Вы здесь

О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и экзотизмов. PROLEGOMENA AD STUDIA EXOTICAE (К. А. Богданов)

PROLEGOMENA AD STUDIA EXOTICAE

Слово «экзотика» (от греч. εξωτικός – чуждый, иноземный), по определению современного «Словаря иностранных слов», указывает на «предметы, явления, черты чего-либо, свойственные отдаленным, например восточным, южным, странам, нечто причудливое, необычное»25. Научным термином, специализирующим вышеприведенное понимание в сфере лексикографии, служит понятие «экзотизм», объединяющее слова-заимствования, обозначающие вещи и явления, специфичные для жизни и культуры других народов.26 В описании «экзотизмов» лингвистические работы существенно варьируют: одни из них настаивают на необходимости различения собственно экзотизмов, т. е. слов, передающих разнообразные понятия инокультурной действительности и не теряющих своей экзотичности в принимающем их языке; «условных экзотизмов» – слов, выражающих реалии и понятия, первоначально чуждые заимствующей их культуре, но постепенно внедрявшихся в бытовую повседневность, профессиональную деятельность и язык принимающей культуры; «стилистических экзотизмов», т.е. слов, употребляющихся для обозначения вещей и понятий, которые хотя и имеют свои исконные синонимические обозначения в русском языке, служат средством функционально-коммуникативной маркировки, мотивируемой экспрессивными особенностями включающего их текста и т.д.27 Еще более дробные классификации предлагают различать варваризмы28, иноязычные вкрапления29, иноязычные «реалии»30, культурно-экзотические слова, экзотизмы-вкрапления, иноязычные включения, иноязычные элементы, безэквивалентно (т.е. уникально) маркированную лексику31, культурно маркированную лексику32, фоновые слова33, ориентальные заимствования, ориентализмы, ксенизмы, локализмы, регионализмы, алиенизмы, этнографизмы и т.д.34 Выделение всех перечисленных типов экзотизмов преследует в лексикографии практические цели, но не является абсолютным: ясно, например, что «собственно экзотизмы» не исключают их превращения в «условные экзотизмы», а «условные экзотизмы» могут приобретать в заимствующем их языке синонимы, превращающие их в «стилистические экзотизмы»35. Кроме того, функционирование и адаптация иноязычной лексики во всяком случае предполагают ее идеологическую и социолектную мотивацию, «оправдывающую» появление в языке самих «экзотических» заимствований.

Лингвистические сложности в определении «экзотизмов» имеют непосредственное отношение к исследованиям в области истории русской культуры. Сегодня кажется очевидным, что «заимствование слов связано с усвоением культурных ценностей»36. Но если это так, то изучение заимствованных слов так или иначе отсылает к проблеме изучения и тех ценностных значений, которые стоят за этими словами. Для лингвистики, если понимать ее как науку, предметом которой является языковая система, контекстуальные и коммуникативные условия появления заимствованного слова в языке не представляют специального интереса: слово важно в его системной взаимосвязи с другими словами, но принцип этой связи определяется имманентными законами существования самой системы. Так, описание экзотизмов предполагает различение в системе заимствующего языка собственно заимствований (транслитераций и омофонов) и словообразовательных калек. Если согласиться, что необходимым условием понятия «лингвистическое заимствование» является факт использования элементов чужого языка37, то калькирование иноязычных слов должно, естественно, считаться разновидностью заимствования. Некоторые исследователи настаивали, однако, на возможности ограничительного определения заимствований как явлений, мотивированных содержательным освоением иноязычного материала, а калькирования – как механического процесса, отличающегося от системно-языкового освоения содержательной специфики чужого языка38. При таком понимании в калькировании видится «буквальный перевод слова или оборота речи»39, а само оно может подразделяться на словообразовательное, семантическое и фразеологическое40. Вопрос в том, что дает это различение в теоретическом плане. Так, например, в ряду известных древнерусскому языку экзотизмов различаются кит/китос (греч. κῆτος) и ноздророг (греч. ρινόκερος, носорог)41. Но замечательно, что исторически различение этих слов как заимствования и кальки осложняется альтернативными примерами: так, в некоторых списках Шестоднева слово κῆτος было понято как прич. от глаг. κειμένος – лежу и передано кальками: лежах и лежаг42. Древнерусское слово «ноздророг» также нашло свою замену в слове «носорог», будучи контаминированным со словом «единорог» («единорожец»)43. Неудивительно, что уже Ш. Балли полагал возможным не разграничивать строго понятия «заимствование» и «калька»: те и другие «отличаются по форме, но почти не отличаются по происхождению и по своим основным свойствам; они вызваны к жизни одной и той же причиной и играют одинаковую роль в пополнении словаря»44. Схожего мнения придерживался В. Пизани, включавший кальки в категорию заимствований, исходя из их содержательной детерминации. Кальки, по его мнению, «являются заимствованиями по содержанию, т. е. словами и конструкциями, образованными из исконного материала, но в соответствии со структурой, привнесенной извне»45. Еще более категоричное мнение принадлежит американскому дескриптивисту Л. Блумфилду, включавшему в категорию «заимствования» любые явления, выражающие взаимодействие языков – от собственно языковых до речевых процессов (например, подражания детей разговору взрослых)46. Нельзя не заметить, что даже с собственно лингвистической точки зрения мнение Блумфилда не выглядит эксцентричным уже потому, что, подобно другим лингвистическим заимствованиям, кальки нередко становятся автономными по отношению к своему первоисточнику и начинают функционировать по законам системы заимствующего языка47. Ясно, во всяком случае, что прагматические обстоятельства лексической адаптации плодотворнее изучаются по ведомству психолингвистики и социолингвистики, отличие которых от лингвистики, по удачному определению М. Халлидея, состоит именно в том, что предметом их изучения является не система, но соответственно знание и поведение48.

В исторической ретроспективе изучение инокультурных заимствований предстает, таким образом, проблемой, для решения которой – даже в рамках наук о языке – существует по меньшей мере три возможных подхода: в терминах языковой системы, психологии и социальной эпистемологии. Применительно к изучению культуры и общества указанное различение имеет свои импликации в различии структурно-семиотического метода, исследовательских традиций в изучении «ментальностей» и исторической психологии. Насколько выполнимо подобное различение в каждом конкретном случае – это другой вопрос. Возобладавшее в начале XХ века и доминирующее по сей день в социологии и изучении культуры представление о целостном характере социального организма (обязанное своим положением инерции организмической метафорики в описании общества, декларированном Гербертом Спенсером и Эмилем Дюркгеймом) предполагает, что культурные заимствования, появляющиеся в процессе социальной эволюции, не меняют целостности общества и соотносимой с ним культуры. Между тем даже собственно метафорологическое уточнение той же модели с акцентом на роли внешних доминант эволюционного развития усложняет представление о целостном обществе и целостной культуре. Биологические дискуссии о соотношении синтетической и номогенетической теории эволюции имеют в данном случае, по признанию самих социологов, непосредственное отношение к объяснению характера социальной дифференциации и внутреннего разнообразия обществ и культур49. Если принять во внимание, что воображаемое единство общества и культуры – результат не только их внутреннего развития, но и постоянного процесса интеграции и дезинтеграции с «внешней средой» – другими обществами, культурами, даже попросту природными факторами, то история языковых и социально-культурных заимствований предстает в этом процессе историей, атрибутивной к истории развития самих обществ и культур. Изучение экзотизмов может быть понято при таком подходе как изучение «следов» этого развития – явлений, сопутствующих динамике социального и культурного взаимодействия.

В отличие от лингвистики, исследования в области истории культуры менее ригористичны в плане своей методологии, контаминируя методы истории, исторической психологии, литературоведения, общей семиотики и т.д. Теоретическая ситуация в изучении заимствований и экзотизмов выглядит схожей. Вместе с тем общей методологической предпосылкой такого изучения могли бы стать, с одной стороны, прерогативы ценностного критерия в процессе восприятия и адаптации инокультурной традиции, а с другой – внимание к метафорическим, переносным смыслам связываемых с экзотизмами значений. Экзотизмы по определению «нереферентны» к обозримому пространству заимствующей их культуры – но именно поэтому вменяемые им значения оказываются в наибольшей степени открыты для ассоциативных и метафорических коннотаций. Отсутствие устойчивой традиции лексико-предметных и лексико-смысловых соответствий делает языковые заимствования естественным объектом языковой метафоризации и/или аллегоризации. Риторико-поэтический эффект этого обстоятельства вполне осознавался уже в античности: использование иноязычных слов закономерно подразумевает нечто бьльшее и иное, нежели они обозначают в том языке, откуда они первоначально заимствованы50.

В общем виде исследование экзотизмов связано с изучением инокультурных заимствований и проблемой культурной и идеологической рецепции51. Применительно к истории идей, решающей схожие проблемы преимущественно в биобиблиографическом плане (в области истории литературы, философии, науки), сложности в отслеживании путей трансмиссии и преемственности концептуальных инноваций стали в свое время предметом дискуссий, инициированных работами Квентина Скиннера. Скиннер подверг основательной критике привычное в литературоведении и истории философии предположение о возможности анализа текста путем выделения в нем идей, мотивов, сюжетных и силлогистических находок, продиктованных влиянием некоторого другого гипотетически исходного к нему текста. У исследователя, настаивал Скиннер, никогда не может быть уверенности, что выделение той или иной предположительно заимствованной идеи у такого-то автора не является плодом исследовательской абстракции хотя бы потому, что она результирует комбинаторику фрагментарных элементов, совсем не обязательно восходящей в своей совокупности к некоему конкретному автору и конкретному тексту52. Таким образом, самое большее, на что может рассчитывать исследователь, изучающий историю идей, – это установление некоего общего поля, в котором особенности данного текста теряют свою специфику на фоне других соотносимых с ним текстов. Стоит заметить, что вычитываемое у Скиннера и разделяемое сегодня многими историками идей убеждение в условности семантического конструкта, называемого нами «идея» или даже «факт»53, имеет как содержательные (интенциональные), так и методико-дисциплинарные импликации в давних дискуссиях о возможностях «объективизации» слова и/или понятия в границах сколь-либо определенной исследовательской программы. В начале XX века Фердинанд де Соссюр писал о невозможности считать слово целостным и конкретным объектом лингвистики по той причине, что ни одно слово не дано во всей целостности: оно ставит исследователя, с одной стороны, перед грудой разрозненных и никак не связанных между собой явлений, а с другой – «распахивает дверь перед целым рядом наук: психологией, антропологией, нормативной грамматикой, философией и т.д.»54 «Объектность» (как и «объективность») анализа является в этом смысле не более, чем точкой зрения, позволяющей рассматривать обнаруживаемые ею явления ввиду дисциплинарно различных аналитических процедур. «Объект(ив)ный» порядок значений, связываемых с порождением и трансмиссией идей, конструируется, конечно, на тех же основаниях. Установление семантического пространства слова, идеи или факта (события) в методологическом отношении определяется при этом, с одной стороны, выбором примеров, а с другой – приемами самого этого выбора, продиктованного такой исследовательской методикой, для которой предлагаемый выбор примеров методологически актуален. Ясно поэтому, что история слов, как и история идей (а значит, и история идеологии), так или иначе включает в себя и те научные пресупозиции, которыми приходится руководствоваться при написании самой этой истории55.

В литературоведении критика позитивистского убеждения в однонаправленности и самодостаточной целостности идеологической преемственности привела, как известно, к появлению теории интертекста. Метод интертекстуального анализа, еще сохранявший у его вольных и невольных провозвестников (в частности – у исследователей 1940 – 1970-х годов, разделявших пафос «общесемантических» тем основанного Альфредом Кожибским журнала «ETС: A Review of General Semantics») аксиоматику традиционного историцизма, довольно скоро стал, однако, восприниматься как способ парадоксально безбрежного сравнения идей, событий и текстов мировой культуры, игнорирующего какие-либо медиальные ограничения. Интертекстуальность не сводится, конечно, к проблеме источников и влияний. Интертекст автономен и, по мысли Ролана Барта, принципиально десубъективирован, подразумевая самодовлеющее взаимодействие анонимных формул, аллюзий и бессознательных цитаций56. Исследовательское внимание к интертекстуальности имеет с этой точки зрения не столько объяснительный, сколько эстетический и суггестивный смысл; в своем предельном выражении оно оказывается фактически безразличным к приемам методологических ограничений и обнаруживает созвучие с давним призывом Сьюзан Зонтаг к аналитически необремененному прочтению художественного текста. Крайности сходятся: вычитывание в тексте (или, точнее – вчитывание в текст) множественности реминисценций в принципиальном отношении аналогично отказу от интерпретации, обязывающей руководствоваться позитивистскими категориями исторической преемственности, медиальной верификации и методологической фальсифицируемости.

Популярность интертекстуального анализа в 1980 – 1990-е годы заслуживает, конечно, отдельного обсуждения, но в данном случае уместно подчеркнуть, что изучение заимствований в том виде, в каком его представляли себе некогда поборники сравнительно-исторического анализа, не является теоретически беспроблемным. Даже не рассматривая эксцессов универсалистских сравнений, исследователь, интересующийся характером взаимозависимости текстов культуры, не может игнорировать основной вопрос, поставленный некогда Скиннером: что с чем сравнивать? Понятно, что история идей в их персонально-авторизованном выражении – не то же самое, что история заимствованных слов. Фольклористы и историки культуры принимают «по умолчанию» тот факт, что лексико-семантические заимствования в культуре не могут быть строго авторизованы. Процесс трансмиссии и адаптации инокультурных нововведений представляется, соответственно, процессом, сравнимым скорее с природно-климатическими явлениями (см. характерные выражения: «идеи, носящиеся в воздухе», «атмосфера эпохи»), нежели с процессами коммуникативного порядка, который не исключает медиального многообразия, но так или иначе предполагает определенность социальной коммуникации. Неосознаваемая распространенность «атмосферической» или «климатологической» (а затем – «эпидемиологической» и «бактериологической») метафорики не ограничивается, впрочем, исследованиями в области истории культуры и фольклора; она свойственна и гораздо более терминологически рафинированным подходам к истории идей со стороны науковедения, социологии и политической теории57. Избежать метафор «поветрия», «заразы» и т.д. применительно к лексико-семантическим инновациям тем более сложно. Но в определенном смысле именно экзотизмы позволяют если не авторизовать, то хотя бы контекстуально прояснить обстоятельства, сопутствовавшие их появлению в заимствующем языке. Обозначая нечто, что по определению принадлежит другой культуре, экзотизмы самим фактом своего наличия указывают на то, что они включены в (кон)текст, который семиотически выделен для его создателей и реципиентов. Соответственно исследовательской проблемой в этих случаях является вопрос, чем именно мотивируется появление экзотизма в тексте, обнаруживающего тем самым лексико-семантическую уязвимость перед чем-то, чему он, казалось бы, должен сопротивляться.

А.И.Бодуэн де Куртенэ отмечал в свое время, что смешение языков выражается не только в степени лексико-морфологических заимствований, но и в ослаблении силы различаемости отдельных частей языка, т. е. в ослаблении самой языковой системы58. Появление в языке экзотизмов знаменует схожий процесс – с той разницей, что речь в данном случае должна идти об ослаблении лексико-семантической автономии, о проблематизации языковых критериев в культурной идентификации. Давно замечено, что упорядочивание, как и сравнение, имеет дело, по определению, с неоднородными объектами. То, что сравнивается (и тем самым упорядочивается), во всяком случае оставляет место для конфликта значений, ценностей и символических контекстов взаимосоотносимых референтов. Предельное совпадение есть поэтому не что иное, как подавление одним обособлением других59. В области лингвистики схожие проблемы возникают при изучении синонимов и так называемых «лексических дублетов». Дискуссионной проблемой в этих случаях являются параметры семантического определения точных (или абсолютных) синонимов. Очевидно, что теоретически постулируемая автореферентность языковой системы обязывает к взаимозаместимости ее внутрисистемных элементов, а тем самым заставляет настаивать на существовании точных синонимов, но в плане языковой прагматики ситуация оказывается парадоксальной: теоретические доводы о наличии в языке семантически-точной синонимии наталкиваются на сложности практической лексикографии, традиционно демонстрирующей предосудительную, по мнению Ю.Д. Апресяна, тенденцию к «преувеличению различий между семантически точными синонимами»60. Ошибочна такая тенденция или нет, само ее наличие трудно счесть случайным. Существование синонимии в языке, во всяком случае, предполагает, что одни синонимы предпочтительнее других. Отмечаемое историками русского языка уже на материале древнерусских текстов сосуществование в рамках одного и того же предложения, одной и той же синтагмы нескольких синонимов также не является свидетельством их взаимозаменяемости: оправданнее думать, что основа такого сосуществования – востребованность смыслоразличения, связываемого с оттеночными (например – экспрессивно-стилистическими и эмоциональными) различиями внутри самого синонимического ряда61. Применительно к истории формирования синонимии и истории лексических заимствований вопрос о таком смыслоразличении (пусть и малозначимый для лингвистики, но существенный для психолингвистики и социолингвистики) состоит в том, какие идеологические факторы мотивируют возможность контекстуальных предпочтений одних слов другим. В роли «потенциальных» синонимов экзотизмы, как можно думать, не безразличны к идеологическим и культурным обстоятельствам их появления в заимствующем языке. И более того: до тех пор пока экзотизмы воспринимаются как таковые – т.е. как то, что так или иначе контрастирует парадигматике данной культуры и данного общества, – они сигнализируют о том, что процесс дискурсивной адаптации связываемых с ними символических ценностей не завершен.

В истории русской культуры конфликтное противопоставление рефлексивных (и вместе с тем социальных и культурных) практик адаптации инокультурных ценностей хрестоматийно и обоснованно иллюстрируется эпохой петровского правления. Экзотизмы проникают в русский язык, конечно, задолго до Петра, но именно Петровская эпоха ознаменовала идеологически поощряемую «доместикацию» инокультурных и иноязычных заимствований. Декларируемая Петром переориентация России на культурный опыт Западной Европы непосредственно выразилась в расширении зоны языкового контакта62, внедрении в русскую речь многочисленных неологизмов, в активном использовании синонимии и полисемии63. Русская транслитерация французского слова «экзотический» (exotique) войдет в словоупотребление только в середине XIX века64, но количество слов-экзотизмов, проникающих в русский язык начиная с Петровской эпохи, в лексикографическом отношении выражается в экстенсивных показателях65. История языковых заимствований (в частности, экзотизмов), хлынувших в Россию со времен Петра, имеет при этом непосредственное отношение к истории русской культуры. Объясняя причины и характер языковых заимствований и бытовых новшеств Петровской эпохи, исследователи привычно указывают на практические обстоятельства – расширение сфер специального знания, «открытый» характер внешней политики России начала XVIII века; однако не меньшего внимания в указанном контексте заслуживают и те социально-психологические факторы, которые оправдывали в глазах современников Петра нехарактерное для предшествующей поры отношение к инокультурному импорту. Нелишне заметить, что само соотношение «слов и дел» было в данном случае взаимодополнительным: словарные новшества влекли за собою вневербальные – визуальные, ольфакторные, проксемические – предпочтения, и наоборот66. Ввиду этого лексикографические наблюдения по необходимости требуют своего пояснения в контексте антропологического анализа, сфокусированного на социальных, а в широком смысле – на поведенческих практиках, мотивирующих использование в общественном дискурсе новых слов и новых значений.