Что такое критика? Простая оценка художественного произведения, приложение теории к практике, или усилие создать теорию из данных фактов? Иногда то и другое, чаще все вместе. Потом, чем критика должна быть? Частным выражением мнения того или другого лица, принимающего на себя обязанность судьи изящного, или выражением господствующего мнения эпохи в лице ее представителей, которое есть результат прежде бывших мнений, прежде бывших опытов и наблюдений? Без сомнения, она имеет право быть тем и другим, но в первом случае она должна быть шагом вперед, открытием нового, расширением пределов знания, или даже совершенным его изменением, должна быть делом гения; во втором случае она меньше рискует, но зато может быть увереннее в самой себе, может быть всегда истинною в отношении к своему времени. Итак, критика первого рода есть исключение из общего правила, явление великое и редкое; критика второго рода есть усилие уяснить и распространить господствующие понятия своего времени об изящном. В наше время, когда основные законы творчества уже найдены, это есть единственная цель критики. Уяснить эти законы теоретически, подтверждать их истину практически, вот ее назначение. Теория есть систематическое и гармоническое единство законов изящного; но она имеет ту невыгоду, что заключается в известном моменте времени, а критика беспрестанно движется, идет вперед, собирает для науки новые материалы, новые данные. Это есть движущаяся эстетика, которая верна одним началам, но которая ведет вас к ним разными путями и с разных сторон, и в этом-то заключается ее прогресс. Вот почему, критика так важна, так всеобща; вот почему она завладела общим вниманием и приобрела такой авторитет, такое могущество. Дарование критика есть дарование редкое и потому высоко ценимое; если мало людей, наделенных от природы большим или меньшим участком эстетического чувства, способных принимать впечатления изящного, то как же должно быть мало людей, обладающих в высшей степени этим эстетическим чувством и этою приемлемостию впечатлений изящного?.. Ошибаются те люди, которые почитают ремесло критика легким и более или менее всякому доступным: талант критика редок, путь его скользок и опасен. И в самом деле, с одной стороны, сколько условий сходится в этом таланте: и глубокое чувство, и пламенная любовь к искусству, и строгое многостороннее изучение и объективность ума, которая есть источник беспристрастия, способность не поддаваться увлечению; с другой стороны, какова высокость принимаемой им на себя обязанности! На ошибки подсудимого смотрят как на что-то обыкновенное; ошибка судьи наказывается двойным посмеянием.
Предмет критики есть приложение теории к практике. Всякое критическое рассмотрение, имеющее своим предметом не прямо изящное, а что-нибудь имеющее к нему отношение, есть не критика, а полемика, как бы оно ни было скромно, вежливо, тихо и безжизненно. Статья о мнениях какого-нибудь журнала об изящном есть критика; статья о самом журнале есть полемика или простое суждение. Статья о сочинениях истинного поэта, в которой доказывается, почему он есть истинный поэт, или статья о сочинениях поэта-самозванца, в которой доказывается, почему он есть поэт-самозванец, такая статья есть критика; статья о произведении человека, которого никто не думал почитать поэтом и которого сочинения не идут под поверку теории, есть полемика. Под словом «полемика» я разумею здесь не брань, не споры, а все, что называется рецензиею и простым выражением мнения о каком-нибудь литературном предмете. Цель критики высокая – поверка фактов умозрением и, наоборот: цель полемики низшая – защита здравого смысла. Критика опирается на умозрении, полемика на здравом смысле. Я почел необходимым сделать это разделение: у нас всякая статья, в которой судится о каком-нибудь литературном предмете, называется критикою.
Всякое дело должно быть сообразно с обстоятельствами, в ладу с отношениями. Так и критика. Мы сказали, что она такое; теперь мы должны сказать, чем она должна быть у нас в России. В Германии, стране критики, критика идеальна, умозрительна; во Франции критика положительная, историческая. Какова же должна быть критика в России?.. Но может ли быть у нас даже какая-нибудь критика, когда у нас нет литературы? Г. Шевырев однажды коснулся этого вопроса и решил, что у нас критика должна, как у немцев, предшествовать литературе. Мнение, может быть, неверное, но остроумное! Не хочу рассматривать его; скажу только, что, по моему мнению, нашей литературе должна предшествовать некоторая образованность вкуса, или, другими словами, у нас сперва должны явиться читатели, dilettanti[1], а потом уже и литература. Немцы сделались критиками вследствие своего характера, своего умозрительного направления, следовательно, у них критика родилась сама; у нас она есть усилие или подражание, так же как и литература. Я не знаю политической экономии и потому не могу решить, продукт ли родит потребителей, или потребители родят продукт; по крайней мере у нас сперва должны явиться требователи на литературу, а потом уже и литература. А то смешное дело! Хотят, чтобы у нас были поэты, когда их еще некому читать. Цветущее состояние нашей книжной торговли не только не опровергает этого положения, но еще подтверждает его: там, где с равною жадностью читается и хорошее и дурное, где равный успех имеют и «песенники» г. Гурьянова и стихотворения Пушкина, там видна охота к чтению, но не потребность литературы. Когда наша читающая публика сделается многочисленна, взыскательна и разборчива, тогда явится и литература.
Из этого ясно видно назначение критики в России. У нас принесет пользу критика высшая, трансцендентальная: она необходима; но она у нас должна являться многоречивою, говорливою, повторяющею саму себя, толковитою. Ее целью должен быть не столько успех науки, сколько успех образованности. Наша критика должна быть гувернером общества и на простом языке говорить высокие истины. В своих началах она должна быть немецкою, в своем способе изложения французскою. Немецкая теория и французский способ изложения – вот единственный способ сделать ее и глубокою и общедоступною. Немцы обладают умозрением, но не мастера посвящать профанов в свои таинства, их может понимать их же каста – ученые; французы зыбки и мелки в умозрении, но мастера мирить знание с жизнию, обобщать идеи. Подражать же исключительно немцам пока бесполезно, французам – вредно, потому что, с одной стороны, идея всегда должна быть зерном учения, но не должна пугать своею глубиною, должна быть доступна, с другой стороны, практические начала без основной идеи – пустой орех, которого не стоит труда грызть. Во всяком случае не надо забывать, что русский ум любит простор, ясность, определенность: чистое умозрение его не отуманит, но отвратит от себя; фактизм может сделать его мелким, поверхностным.
У нас любят критику – об этом нет спора. Книжка журнала всегда разогнута на критике, первая разрезанная статья в журнале есть критика; как бы ни был дурен журнал, в каком бы он ни был упадке, но если в нем случится хоть одна замечательная критическая статья, она будет прочтена, заключающая ее книжка вынется из-под спуда и увидит свет божий; критике больше всего бывает обязан журнал своею силою. Без критики журнал есть образ без лица, анатомический препарат, а не живое органическое существо. Почему же так? Тут скрывается много причин: и оскорбленное самолюбие, и личные отношения, но более всего жажда образованности. Теперь очень ясно, чем должна быть в России критика, какая ее цель и каким путем должна она итти к своей цели. Равным образом теперь ясно видно, как важна у нас критика, как благодетельно влияние хорошей критики и как вредно дурной.
Окончив эти предварительные объяснения, которые я почитал необходимыми, приступаю к самому делу.
Я не без намерения сказал о различии критики от полемики, не без намерения дал моей статье заглавие не просто «О критике Московского наблюдателя», но «О критике и литературных мнениях Московского наблюдателя»: если бы я стал говорить только о его критике, то мне было бы не о чем говорить, потому что собственно критических статей в «Наблюдателе» было не больше двух или трех, остальные все полемические, в том смысле, какой я даю полемике. Я буду рассматривать все статьи по порядку, буду следить все мнения шаг за шагом.
Г. Шевырев есть исключительный и привилегированный критик «Московского наблюдателя»: его статьи составляют лучшее украшение и дают некоторую жизнь и движение этому журналу, который так беден жизнью и движением. Поэтому на его статьи я должен обратить особенное внимание. Г. Шевырев литератор деятельный, добросовестный, оригинальный во мнениях и слоге, литератор с дарованием и авторитетом: тем большего внимания заслуживают его критические мнения, а всякое внимание, будет ли оно поддержкою или реакциею, есть признак уважения. Опровергать можно только то, что имеет влияние на публику, а иметь это влияние может только талант. Вот что заставило меня взяться за перо, вот с каким чувством и вследствие какой причины приступаю я к разбору мнений г. Шевырева.
Г. Шевырев дебютировал в «Наблюдателе» статьею «Словесность и торговля». Это была статья не критическая, а полемическая. Г. Шевырев изъявляет в ней сожаление, что наша литература превратилась в промышленность, что она «подружилась с книгопродавцем, продала ему себя за деньги и поклялась в вечной верности»{1}. Это выражение есть остроумная и чрезвычайно верная характеристика современной нашей литературы. Вообще вся статья отличается каким-то грустным чувством негодования и колким остроумием в выражении. В ней много справедливого, глубоко истинного и поразительно верного; но вывод ее решительно ложен. Автор доказал совсем не то, что хотел доказать, как увидим ниже. Последуем за ним в его статье:
…Наш писатель то, что можно сказать одним словом, выражает предложением, а предложение, достаточное для мысли, вытягивает в длинный, предлинный период, период в убористую страницу, страницу в огромный лист печатный… Его слог, как проволока, может до бесконечности вытягиваться… Но в чем тайна всего этого? В том, что цена печатного листа есть 200 или 300 рублей; что каждый эпитет в статье его ценится, может быть, в гривну, каждое предложение есть рубль; каждый период, смотря по длине, есть синяя и красная ассигнация!..
Все это очень остроумно и верно; но сделаем еще несколько выписок.
Итак, болтливость нашего слога, бесконечные плеоназмы, необделанные периоды, ряды синонимов, существительных, прилагательных и глаголов на выбор, все эти свойства скорописи, одолевающей нашу литературу, имеют начало свое в том, что ныне слова – деньги, и слог чем грузнее, тем выгоднее. От такого слога растет статья, толстеют листки книги, вздувается самая книга, как калач у пекаря, наблюдающего выгоды припеки.
На журналы я смотрю, как на капиталистов. «Библиотека для чтения» имеет для меня пять тысяч душ подписчиков. «Северная пчела» – может быть, вдвое[2]. Замечательно, что эти журналы еще в том сходятся с богачами, что любят хвастаться всенародно своим богатством. И эти души подписчиков гораздо вернее, чем твои оброчные: за ними никогда нет недоимки; они платят вперед и всегда чистыми деньгами, и всегда на ассигнации. Вот едет литератор в новых санях: ты думаешь, это сани. Нет, это статья «Библиотеки для чтения», получившая вид саней, покрытых медвежьего полстью с богатыми серебряными когтями. Вся эта бронза, этот ковер, этот лак чистый и опрятный – все это листы этой дорого заплаченной статьи, принявшие разные виды санного изделия. Литератор хочет дать обед и жалуется, что у него нет денег. Ему говорят, – да напиши повесть и пошли в «Библиотеку»: вот и обед.
Вызови на страшный суд того писателя, которого первый роман, внушенный вдохновением честным и приготовленный долгим трудом, завоевал внимание публики! Спроси совесть его о втором, о третьем», о четвертом его романе! Вследствие чего они явились? Не насильно ли выпросил он их у непокорного вдохновения, у невнимательной истории? Не торопился ли он всем напряжением сил своих против условий Музы, чтоб только воспользоваться свежестью первого успеха! Его насильственное второе, более насильственное третье и четвертое вдохновение не были ли плодом того безотчетного но сладкого чувства, что роман теперь самая верная спекуляция?
Повторяю, в этих выписках заключается самое верное изображение современной литературы. Но что же этим хотел сказать почтенный критик? Не противоречит ли он самому себе? Теперь наши литераторы в чести, живут своим ремеслом, а не посторонними и чуждыми их призванию трудами: это прекрасно, это должно радовать. Теперь талант есть богатое наследство, он уже не ропщет на несправедливость судьбы, он уже не завидует праву знатного происхождения, доставляющего все выгоды, все блага жизни: это утешительно, это отрадно!.. Но, полно, правда ли, что «наша литература дает обеды, ответ в чертогах, ходит по коврам, ездит в каретах, в лаковых санях, кутается в медвежью шубу, в бекешь с бобровым воротником, возвышает голос на аукционах Опекунского совета, покупает имения…»? Нет ли в этих словах преувеличения, гипербол? Не слишком ли далеко увлекся автор в своем благородном негодовании? Или не смешивает ли он вещей, ложно принимая одну за другую? Правда, нам известны два или три романиста, которые обеспечили на всю жизнь свое состояние своими первыми романами, но это было еще до основания «Библиотеки»: за что ж взводить на нее небывалые вины, когда у ней бывалых много? «Иван Выжигин» явился в то время, когда еще наша литература не была торговлею, когда она была во всем цвету своем. Вслед за «Иваном Выжигиным» появились «Юрий Милославский»,»Димитрий Самозванец», «Рославлев», «Последний Новик», а «Библиотека» явилась уже после всех них. Повестями же и журнальными статьями, даже при усиленной деятельности, можно только жить кое-как, но об обеспечении своего состояния нельзя и думать. Спрашиваю г. Шевырева: из участвующих в «Библиотеке» поместил ли хоть кто-нибудь более двух или трех статей в год?.. А на три статьи, как бы они дороги ни были, право, не наживешь чертогов, не заведешь кареты, много-много разве купишь сани, да без лошадей на них далеко не уедешь… Где ж логика, где справедливость? Странное дело, как сильно овладела г. Шевыревым ложная мысль, что в наш век поэты и литераторы превратились в каких-то Великих Моголов!.. Но об этом будет ниже, когда дойдет до его статьи о «Чаттертоне». Нет, г. критик, будем радоваться от искреннего сердца и тому, что теперь талант и трудолюбие дают (хотя и не всем) честный кусок хлеба!.. И в этом отношении «Библиотека для чтения» заслуживает благодарность, а не упрек. Но вы видите в этом вред для успехов литературы, вы говорите, что наши вторые романы бывают как-то хуже первых, третьи хуже, вторых, что наши повести водяны, периоды длинны, обременены без нужды эпитетами, глаголами, дополнениями: все это правда, во всем этом я согласен с вами, да вы ошибаетесь в причине этого явления. Вспомните, что каждый стих Пушкина обходился книгопродавцам в красненькую, если не больше, а ведь стихи Пушкина от этого нисколько не были хуже; вспомните, что за «Пиковую даму» и «Княжну Мими» «Библиотека» заплатила деньгами, ассигнациями, а вы сами хвалите эти повести. Вот вам самый простой и самый убедительный факт. Он доказывает, что истинный талант не убивают деньги, что
Не продается сочиненье,
Но можно рукопись продать.
Конечно, верная пожива от литературных трудов умножает число непризванных литераторов, наводняет литературу потопом дурных сочинений; но это зло необходимое. Литература, как и общество, имеет своих плебеев, свою чернь, а чернь везде бывает и невежественна, и нагла, и бесстыдна. Обращаюсь опять к Пушкину: ему платили дорого, очень дорого, но посмотрите на его литературное поприще: его «Кавказский пленник» был хорош, но «Бахчисарайский фонтан» лучше, но «Цыганы» еще лучше, а там еще остаются «Евгений Онегин», «Борис Годунов», «Полтава»: что ж вы говорите нам о вторых и третьих романах?.. Эти вторьте и третьи романы были хуже первых оттого, что успех первых-то был основан не на таланте, не на истинном достоинстве, а на разных посторонних обстоятельствах: один гладко и грамотно написал, другой блеснул новостью рода, третий как-то нечаянно обмолвился: вот вам и вся тайна, вся загадка; она не мудрена и над ней не для чего ломать головы. Вы очень верно изобразили состояние современной литературы, но вы неверно объяснили причины этого состояния: у нас нет литераторов, а деньгами нельзя наделать литераторов; вот что вы доказали, хотя и думали доказать совсем другое. Вы сами были вкладчиком «Библиотеки», вы сами украсили ее статьею, так неужели ваша статья должна быть хуже оттого, что вы получили за нее деньги?.. Поверьте, что если бы теперь нельзя было ни копейки добиться литературными трудами, наша литература от этого не была бы ни на волос лучше.
В этой же статье г. Шевырев возводит странное обвинение на наших писателей, говоря, что «наши пишущие спекуляторы (в подражание Европе) дарят нас по большей части в роде разочарованном или ужасном». Полно, правда ли и это? Мне так кажется, наши романы с этой стороны не заслуживают ни малейшего упрека.
По поводу этой мысли г. Шевырев объясняет причину разочарованного и отчаянного характера европейских романов, говоря, что она заключается в вековой опытности и разочаровании человечества. Это так, но тут есть и другие причины: влияние Байрона, стремление к истине, покорность моде, желание верного успеха и в славе и в деньгах, и пр. Ведь не всякий роман, не всякая повесть есть поэзия, есть творчество; а если роман или повесть есть не работа, а плод вдохновения, то изображенная в них жизнь непременно должна быть или ужасна, или крайне смешна…
От этой полемической статьи перехожу к двум собственно критическим статьям г. Шевырева. Первая из этих статей есть разбор «Князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского», драмы г. Кукольника, вторая – «Трех повестей» г. Павлова. В этих статьях г. Шевырев является критиком, делает нас участником своих критических верований и дает нам средство оценить свой критический талант. Эти две статьи, еще при самом своем появлении, удивили нас до крайности, показались нам неразрешимыми загадками; теперь мы им еще больше удивляемся, еще больше их не понимаем. Критика на драму г. Кукольника и критика большая, в двух книжках журнала?.. Мне кажется, что такая критика себе дороже… Но что нам до этого: всякий волен тратить свое добро на что хочет; посмотрим лучше, как исполнил свое дело г. Шевырев.
Он начинает кратким изложением хода событий эпохи, из которой почерпнуто содержание драмы г. Кукольника, и мимоходом изъявляет сожаление, что Карамзин не мог окончить этой картины.
Как часто, дочитывая последнюю страницу XII тома, которая так чудно рисует русский хаос междуцарствия, при последних словах «Орешек не сдавался», вместе с картиною эпохи я воображал картину самого историка. Представьте себе его в двадцатипятилетних креслах (?), свидетелях его труда неутомимого; один (??), чуждый помощи (???), сильной рукой приподымает он тяжелую завесу минувшего, сшитую из ветхих хартий, и устремляет на великую эпоху России глубокомысленные очи, а другою рукою пишет с нее живую картину, возвращая минувшее настоящему… и внезапно хладная коса смертная касается неутомимой руки писателя на самом широком ее разбеге… перо выпало из перстов, вслед за тем свинцовая завеса закрыла от нас историю России – свинцовая, потому что, после могучей руки Карамзина, никто еще до сих пор не осмелился достойно (?) поднять ее, хотя и были некоторые усилия… Славные кресла Карамзина до сих пор еще праздны, к стыду нашей литературы!
Не правда ли, что эти строки очень странны? Мы не хотим упрекать г. Шевырева в излишнем пристрастии к Карамзину: после того, как нас призывали молиться на могиле незабвенного мужа и шептать его святое имя, нас трудно удивить чем-нибудь в этом отношении. Конечно, г. Шевырев как по своим летам, так и по своему образованию не должен был бы принадлежать к литературным староверам; но это другой вопрос, который сам собою решится подробным рассмотрением всех критических и литературных мнений г. Шевырева… Покуда нас удивляет только неловкость комплимента, сделанного г. Шевыревым памяти Карамзина. Хвалить вообще не так легко, как думают; тут надо большое уменье, чтоб иные насмешники не сказали:
Не поздоровится от этаких похвал!
Во-первых: что за двадцатипятилетние кресла? Разве они принадлежат к преданиям нашей литературы, разве о них все знают? Разве это точно факт, что Карамзин двадцать пять лет сидел в одних креслах? Если же это просто риторическая фигура, то довольно забавная… – «Один» — да разве историю пишут вдвоем? «Чуждый помощи» — это не правда: Карамзину помогали труды многих изыскателей. «Сильной рукою приподымает он тяжелую завесу минувшего, сшитую из ветхих хартий, и устремляет на великую эпоху России глубокомысленные очи, а другою рукою пишет с нее живую картину»… Помилуйте: да зачем же он подымал эту завесу! Что он за нею видел? Ведь эта завеса была сшита из летописей, так, стало быть, он на ней, а не за ней должен был видеть минувшее? И притом что за странная фантазия представить Карамзина в таком неловком и принужденном положении: одной рукой держится за тяжелый занавес, а другою пишет! Пускай эти руки были могучие, а все трудно… Воля ваша, а здесь не выдержана метафора, и потому страждет здравый смысл. Да, впрочем, излишне пылкое воображение всегда было врагом здравого смысла… Что же такое значит «осмелиться достойно поднять руку» для написания истории – этого мы решительно не понимаем.
Но этот неловкий комплимент составляет в статье г. Шевырева род небольшого, хотя и эмфатического отступления; обращаюсь к главному предмету.
Кончив изложение или очерк событий эпохи, избранной драматиком, г. Шевырев делает следующее заключение, выражающее его основное понятие о творчестве:
Кажется, история сама чертит путь драматику, сама дает главные события и характеры, сама располагает действия.
Что это такое? Не обманывают ли меня глаза?… Как! так сама история дает художнику план драматического создания, а ему, художнику, остается только «не искажать ее, быть верным ей, отгадывать кой-что, утаенное временем и летописью»?.. Полно, не ошибся ли я? Перечитываю – так, точно так!.. Как? так, стало быть я пишу историческую драму, он пишет, вы пишете, они пишут – и все мы, как ни много нас, напишем поневоле одно и то же? Где же свобода художника? Что же его вдохновение, его творчество?.. Признаюсь, чудный рецепт писать драмы! Удивляюсь, как после этой статьи г. Шевырева не явилось нескольких дюжин исторических драм!.. Только избегая длинных выписок, не выписываю этого дивного рецепта слишком в две страницы мелкой печати, где критик по пальцам высчитывает, что и что должен выставить в своей драме поэт, который бы избрал для своей драмы эту эпоху. Жаль, что г. Шевырев не показал нам того закона творчества, на котором он основал право истории и свое собственное чертить путь фантазии художника; жаль, что этот интересный закон эстетики остается доселе тайною!.. Впрочем, как увидим ниже, все пункты эстетического уложения, на котором опираются мнения г. Шевырева, доселе остаются для публики тайною. Мы с своей стороны всегда думали, что поэт не может и не должен быть рабом истории, так же как он не может и не должен быть рабом действительной жизни, потому что в том и другом случае он был бы списчиком, копистом, а не творцом. Поздравляем поэта, если герой его романа или драмы совершенно сходен с героем истории, которого он выводит в своем создании; но это может быть только в таком случае, когда поэт угадает историческое лицо, когда его фантазия свободно сойдется с действительностию. Разумеется, это будет случай, а не расчет, удача, а не намерение. Поэт читает хроники, историю, поверяет, соображает, сдружается с избранною эпохою, с избранными лицами; изучение для него необходимо, но не это изучение составляет акт творчества: поэт ищет историческое лицо, зовет его к себе и не видит его, пока оно само не придет к нему, незваное и неожиданное, в светлую минуту поэтического откровения, может быть, тогда, как он уже бросал и хроники и истории. То же и с планом, ходом и всею композициею создания. Ему нужны только некоторые мгновения из жизни героя, ему нужны только некоторые черты эпохи; он вправе делать пропуски, неважные анахронизмы, вправе нарушать фактическую верность истории, потому что ему нужна идеальная верность. Возьмите трех, четырех превосходных историков той или другой эпохи, того или другого исторического лица: эта эпоха, это лицо у каждого из них, при всем сходстве, будет отличаться особенными противоречащими оттенками. Значит, и в истории есть свое творчество, значит, и историк создает себе идеал. Хроники одни, а идеалы, составленные по ним, различны. Иногда же художник (особенно, когда его талант субъективен) имеет полное право нарушить историю в исторической драме, взяв историю только рамою для своей идеи. Филипп и дон-Карлос Шиллера нисколько не похожи на Филиппа и дон-Карлоса истории; но, неверные исторической истине, они в высочайшей степени верны вечной истине человеческой души, человеческого сердца, верны истине поэтической, потому что не выдуманы, не придуманы, а родились сами!.. А как? этого не сказал бы вам и сам поэт, если бы вы его спросили, отослал бы, может быть, вас с вашим вопросом к Шлегелю, к Сольгеру, к Шеллингу.
Второй части этой критики не буду разбирать подробно. В ней критик доказывает не то, что бы поэт погрешил против творчества, а то, что он не пошел по пути, начерченному самою историею. Потом исчисляет его промахи против здравого смысла, а именно, что у него героем драмы является Ляпунов, а Скопин-Шуйский играет самую жалкую и ничтожную роль, что отравление Скопина на пиру есть тупоумное злодейство и пр. Разумеется, все это не касается законов изящного, потому что драма совсем не изящна; разумеется, легко выставить все ее ошибки, потому что когда ум творит без участия чувства и фантазии, то всегда делает нелепости и промахи против здравого смысла. Перехожу ко второй критической статье г. Шевырева.
Эта статья еще удивительнее. В ней г. Шевырев рассуждает о разных предметах и между прочим о какой-то «светской» повести и называет повести г. Павлова «светскими». Что это такое – «светская» повесть? Не понимаем: в нашей эстетике не упоминается о «светских» повестях. Да разве есть повести мужицкие, мещанские, подьяческие? А почему ж бы им и не быть, если есть повести «светские»?.. Ну, пусть их будут – посмотрим, что дальше. Сначала критик говорит, что у нас редко появляются хорошие повести: это мы знаем. Потом, что повесть есть вывеска современной литературы: и об этом мы тоже слыхали. Причину этого критик находит в том, что «у всякого есть своя жизнь, свой анекдот, свой рассказ, одним словом: у всякого своя повесть». Но ведь, скажем мы, и прежде было то же: отчего ж прежде повестей не писали? Потом критик говорит, что «с тех пор, как стало так легко быть автором», появилось много дурных повестей и романов: истина неоспоримая! «Повесть тем более, доступна для всех и каждого, что ее форма есть та же проза, которою все говорят»: признаемся – мы с этим не совсем согласны. Потом критик говорит, что «жизнь есть какое-то складное бюро, со множеством ящиков, между которыми есть один глубокий тайный ящик с пружиною», что в этом ящике лежит женское сердце, что автор «Трех повестей» слегка коснулся этого ящика и что есть надежда, что когда-нибудь он и совсем откроет его. После этой прекрасной и поэтической аллегории в восточном вкусе критик говорит нам, что автор вынул из ящика записку, смысл которой состоит в том, что человек везде достоин внимания, что сильные страсти и резкие характеры встречаются и в убогих хижинах крестьян. «В этих словах, – говорит критик, – заключается теория автора и тайна современной повести». Для кого же эта тайна есть тайна, об этом критик умалчивает. Потом критик говорит, что есть люди, которые «ищут повестей за тридевять земель, на горах Кавказа, в степях Африки, в жизни великих людей, в своей фантазии (?). Нет, – продолжает он, – найдите повесть здесь, около себя». Мы не понимаем, почему поэт должен ограничить себя только окружающею его жизнию, почему он не может искать ее на Кавказе, в Африке, и в жизни великих людей, и более всего в своей фантазии. Нам, напротив, кажется, что он именно только в своей фантазии должен искать повести: жизнь у всех под руками, все ее видят, многие даже наблюдают и понимают, но воспроизводить могут только те, у которых есть фантазия. Потом, говорит, что в «светской» повести г. Павлова «Ятаган» все просто, неизысканно, без внезапностей, что в ней характеров не много, но что эти характеры глубоки, что повествователь должен быть психологом: со всем этим нельзя не согласиться.
Теперь следует у него упрек автору за женщину, против которой он будто бы погрешил в своей повести «Аукцион». Он называет ее «неизгладимым проступком перед лицом женского пола и непозволительным злоупотреблением таланта писателя». Признаемся откровенно: мы и так уже нашли много непонятного и удивительного во мнениях г. Шевырева; но это мнение даже пугает нас: мы боимся, что оно непонятно нам вследствие своей глубины и ограниченности нашей мыслительной способности. Он даже нападает, в этом отношении, на «Ятаган», в котором княжна кокетничает с соперником своего избранника не из какой другой цели, как из любви к этому невинному занятию… «Эта княжна, – говорит он, – лукаво помнит о «каких-то ядовитых безделках общества, о карете, в которой нельзя ездить ее солдату…» Пусть думает г. критик как угодно ему, но мы понимаем это иначе: нам кажется, что здесь-то именно автор «Трех повестей» показал самым блистательным образом свое знание и света и человеческого сердца, в этой черте мы признаем высокую художественность. Мы желаем не меньше всякого, чтоб люди были хороши, но хотим, чтоб их показывали такими, каковы они есть; истина и разочарование терзают нас не меньше всякого, но мы ищем ее, этой истины, но мы находим в ее терзаниях радость, наслаждение своего рода, и нас удивляет и смешит аркадская вера в совершенство мира сего…
Нет, не такова женщина у нас в России! Она едва ли не лучше мужчины; она его образованнее, потому ли, что образование женское не так сложно, как мужское; потому ли, что ей больше досуга предаваться свободным занятиям ума, чем мужчине, рано увлекаемому службою…
Час от часу не легче!.. Женщина едва ли не образованнее мужчины, потому что «женское образование не так сложно, как мужское»?.. Но ведь образование наших крестьянок еще малосложнее, так следует ли из этого, чтобы наши крестьянки в полосатых понявах были идеалом женщин? – И неужели высочайшее совершенство образования состоит в несложности образования?.. Женщина у нас едва ли не образованнее мужчины, потому что «ей более досуга предаваться свободным занятиям ума, чем мужчине»?.. Но бело-румяным, чернозубым и тучным сожительницам наших брадатых торговцев еще более времени предаваться свободным занятиям ума?.. И они точно предаются «свободным» занятиям!.. Воля ваша, а здесь нет логики! – Но послушаем еще критика.
Если когда мужчина в России будет достоин своего назначения, это будет дар женщины, плод ее заботливости о нем. Посмотрите, как она посвятила у нас себя воспитанию детей, как она отказывается от веселий света, как она сама себе создает свободный гинецей, как любит детскую и живет в ней своими мыслями и чувствами!
Честь и хвала г. Шевыреву! Он нашел, наконец, эту утопию, эту землю обетованную, где женщина презирает мелочами суетности и самолюбия, где она велика исполнением своих священнейших обязанностей в скромном уголке семейной жизни, отмежеванном ей природою, где она жена и мать, а не светская женщина, не femme savante[3], не поэт!.. Поздравляем его с находкою!.. Мы бы сказали об этом более, но так как это не относится ни к критике, ни к литературе, то заключаем наше замечание стихом Грибоедова:
Блажен кто верует: тепло ему на свете!
Следующая за этим мысль поражает своею верностию и глубокостию, и нам очень приятно ее выписывать, хотя она тоже не относится ни к критике; ни к литературе.
Изобразите мне, г. повествователь, ту женщину, о которой вы сами говорите, что она оторвется от великолепной жизни, от родных и пойдет за вами в Сибирь, на край света, повсюду, где только может умереть за вас… Изобразите мне женщину еще выше этой, потому что к высоким пожертвованиям мы часто бываем способны, но не бываем способны к пожертвованиям ежедневным, обыкновенным, не сопряженным ни с каким говором славы, чуждым всякого подозрения в тщеславии, в притязании на публичное мнение: изобразите мне во время пышного бала, который и пылает, и гремит, и блещет, и ждет женщины… изобразите мне ее во время такого бала в своей детской, у колыбели, с младенцем у ее груди, в ту очаровательную полночь, когда все о ней думает, все полно ею…
Да! это истинная женщина, и мы уверены, что все наши повествователи будут изображать ее, когда она сделается не фениксом, не исключительным, подобно гению, но обыкновенным явлением. До того же блаженного времени совет г. Шевырева останется бесплодным.
Потом г. критик хвалит слог автора «Трех повестей»; его слог, в самом деле, цветок благоухающий и прекрасный; мы вполне согласны в этом с г. критиком, но нам кажется странным, что он называет его период округленным, его фразу обточенною: по нашему мнению, эта похвала хуже брани. «Новый повествователь, – говорит он еще, – романист в классических формах. Его фраза – фраза Шатобриана по щегольству и отделке, но украшенная простотою». Если это так, то, по нашему мнению, это опять-таки не похвала, а порицание: мы уважаем благородство в литературе, но не терпим паркетности, высоко ценим изящество, но ненавидим щегольство.
Вообще г. критик в своей статье довольно ясно высказал и прямо, и околичностями, и общими местами, что повести г. Павлова прекрасны; но что такое они в нашей литературе, какой их особенный характер – об этом он умолчал, и потому мы имеем право и эту его статью отнести к роду статей полемических.
Теперь следует статья о «Миргороде» г. Гоголя. Почтенный критик, со всей добросовестностию, отдает справедливость таланту г. Гоголя; но нам кажется, что он неверно его понял. Он находит в нем только стихию смешного, стихию комизма. Мы думаем иначе. Смешное выражается многоразлично, многохарактерно, так сказать. В этом отношении оно похоже на остроумие: есть остроумие пустое, ничтожное, мелочное, умеющее найти сходство между Расином и деревом, производя то и другое от «корня»{2}, остроумие, играющее словами, опирающееся на «как бы не так» и тому подобном{3}, остроумие, глотающее иголки ума, которыми может и само подавиться, как мы уже и видели примеры этому в нашей литературе; потом есть остроумие, происходящее от умения видеть вещи в настоящем виде, схватывать их характеристические черты, выказывать их смешные стороны. Остроумие первого рода есть удел великих людей на малые дела; остроумие второго рода или дается природою, или приобретается горькими опытами жизни или вследствие грустного взгляда на жизнь: оно смешит, но в этом смехе много горечи и горести. Остроумие первого рода есть каламбур, шарада, триолет, мадригал, буриме; остроумие второго рода есть сарказм, желчь, яд, другими словами, оно есть отрицательный силлогизм, который не доказывает и не опровергает вещи, но уничтожает ее тем, что слишком верно характеризует ее, слишком резко выказывает ее безобразие, или удачным сравнением, или удачным определением, или просто верным представлением ее так, как она есть. Смешное или комическое так же точно разделяется: оно или Водевиль, или «Горе от ума». Мы думаем, что смешное и остроумное первого рода принадлежит Барону Брамбеусу, повести которого не лишены литературного достоинства, хотя и лишены всякой художественности, как и повести всех рассказчиков-балагуров; а смешное г. Гоголя относится ко второй категории комизма. Мы опираемся в эхом случае на то, что его повести смешны, когда вы их читаете, и печальны, когда вы их прочтете. Он представляет вещи не карикатурно, а истинно: в его «Вечерах на хуторе», в повестях: «Невский проспект», «Портрет», «Тарас Бульба» смешное перемешано с серьезным, грустным, прекрасным и высоким. Комизм отнюдь не есть господствующая и перевешивающая стихия его таланта. Его талант состоит в удивительной верности изображения жизни в ее неуловимо-разнообразных проявлениях. Этого-то и не хотел понять г. Шевырев: он видит в созданиях г. Гоголя один комизм, одно смешное и высказал несколько мыслей вообще о смешном{4}. Эти мысли кажутся нам очень неверными, и мы сейчас же поверим их. Но прежде сделаем замечание об одном чрезвычайно странном его мнении. Хваля целое и подробности «Старосветских помещиков», он говорит:
Конец ознакомительного фрагмента.