Благодарим
Межгосударственную телерадиокомпанию «МИР» и лично руководителя Службы интернет-вещания Марию Чегляеву,
а также
Дмитровскую центральную межпоселенческую библиотеку
и лично Зинаиду Злотникову и Анну Шахову
за помощь в создании сборника и популяризацию других книг серии
© Авторы, 2018
© ООО «Издательство АСТ», 2018
I. В гостях у счастья
Надежда Косолапкина
Бабадеш
Мама погасила в комнате свет и вышла. Натягиваю одеяло до подбородка. Здесь, под теплым крылом пухового уюта, я мечтаю. Я – маленькая девочка, ученица 3 «Б» класса. Я мечтаю о самом сокровенном. Я представляю, как утром открою глаза и увижу окно в бабушкином доме. Я так крепко зажмуриваюсь и так искренне прошу сотворить чудо, что в глазах начинают мелькать черно-белые полосы, а веки от напряжения размыкаются.
И вот происходит чудо. В пятницу вечером мы садимся в поезд. Обычный советский вагон сообщения Бийск – Алма-Ата. До Барнаула состав ползет голодной гусеницей, останавливается у каждого жирного кустика и проглатывает пассажиров мелких поселений. Вагон полупустой. Попутчики знакомятся, бабушки угощают домашними пряниками из целлофановых мешочков, соседи на боковых местах азартно режутся в карты. Мы с родителями играем в «отгадай предмет».
Колеса ритмично отбивают главный хит моего детства: «Я еду в гости к бабадеш». Бабадеш значит бабушка и дедушка. Когда мне было два годика, я любила бегать и упрощать слова. Я подбегала к бабушке и говорила «баба», а потом разворачивалась и неслась к дедушке с воплем «деш!». Так и прижилось – Бабадеш.
Начинает смеркаться, поезд прибывает в город Барнаул. Толпы людей носятся по вагону, новые попутчики рассовывают необъятные поклажи. Народу много. Кто-то шутит о «селедках в банке, которым живется свободней». Не верю. Разве может быть что-то прекрасней спертого вагонного воздуха и похрапывания утомленных пассажиров? Совсем скоро будет станция «Т», где нас встречают бабушка и дед.
Они приехали на красно-оранжевом москвиче 412-й модели. Снаружи минус тридцать, поэтому они сидят в машине и обсуждают завтрашний день. К ним едет сын с семьей. Это большое событие.
Показалась телевышка поселка.
– Одевайся, – командует отец. Я быстро натягиваю одежду. Мама бережно расправляет бахрому красного шарфа. Мы идем через спящий вагон к выходу. Зевающая проводница выходит с нами в тамбур.
– Х-шшш, – скрипят тормоза, и нас отбрасывает в сторону. Резким рывком тетя-проводник открывает дверь и поднимает порог. Грохот такой, что невольно затыкаю уши.
– Спасибо, – говорит отец и спрыгивает на землю. Я приземляюсь к нему на руки. Сумка. Мама. Отец ловко пристраивает сумку на плече и уводит нас от поезда. В стороне вокзала мелькают две фигуры.
– Бабушка! – кричу я и бегу навстречу.
– Внученька, – слышу ее голос, и внутри зажигаются звезды.
Утром я медленно открываю один глаз. Кружево, кружево, полоска тюля. Размыкаю веки: окно! Самое родное, самое любимое. С меня ростом, широкое прямоугольное окно с белыми рамами. Рядом второе. Повторяю процедуру еще раз. Все по-настоящему! Пора появиться к завтраку.
С кухни слышатся громкие голоса. В дверную щель рвется блинный дух. Бабушка печет блины. Не-е-т. Торопиться ни к чему. Нужно строго соблюсти ритуал и одеться в местную одежду. Открываю трюмо, перебираю вещички, оставленные поколениями. Старые штаны брата Федьки-медведьки, роскошная вязаная кофта из Германии тети Тамары, мои желтые колготки с голубой заплатой на коленке (видимо, бабушка заштопала!), кепка сестры Машки-чебурашки и короткие шорты для футбола. Темно-синие, с белыми лампасами! Они самые живучие. Семеро внуков, тысячи футбольных матчей, а все как новенькие!
Синие шорты и красная кофта на больших пуговицах идеально сочетаются с подкрашенными красным фломастером губами и ногтями. Косу заплела по-модному – набок. Гордо, с третьеклашечным выражением лица и уверенностью первой красавицы на деревне, выхожу в кухню. Хотела еще портфель привезти, да мама не разрешила!
– Внученька, проснулась, – суетится бабушка и целует в макушку. – Бабадеш, моя ненаглядная! – Бабушка берет мое лицо в ладошки. Они теплые и родные. – Как сейчас помню: топ-топ крохотные ножки! «Баба! Деш!» Да так звонко!.. Ой, – спохватывается бабуля, – садись скорей, возьми горяченьких. Пока не остыли.
Нарядная и разукрашенная сажусь к столу. Мамины глаза хихикают, папины ищут аккуратную шутку. Меня спасает дед:
– Надюш, как дела в школе? Рассказывай, – дед поворачивается к печке и делает самокрутку. Желтые руки трясутся, голова немного подергивается. Черная от копоти фуфайка расстегнута спереди. Дед похож на сказочного трубочиста с седой челкой и недельной щетиной.
– Все хорошо, деш. В школу хожу, – скрученный треугольником блин опускается в растопленное масло. Золотое, с молочными прожилками, оно скатывается с румяного теста и капает на стол. Воздушная мякоть, чуть сладковатый вкус и хрустящие краешки блинчиков подтверждают исполнение желаний.
– Летом к нам приедешь?
– Да я бы и сейчас осталась. Только родители не пускают, – смело заявляю деду. Папа грозит кулаком, мама качает головой.
– Дед, ну что ты опять начинаешь. Дай поесть ребенку, – на тарелку опускаются пять горячих красавцев, сводя с ума трех городских жителей. Пару минут все молчат. Только слышно шипение теста и стук сковородок.
Бабушка печет блины сразу на трех чугунных сковородках. Ее ловкости позавидовал бы маститый жонглер. Большая кадушка с тестом стоит возле газовой плиты «трехглазки». Большой половник поднимается вверх, и на раскаленную поверхность льется молочно-белая смесь.
Бабушка похожа на добрую Бабу-Ягу. Белый платок завязан узлом назад и сидит на макушке. Цветастый передничек повязан поверх серого сарафана.
Взрослые начинают говорить о дневных делах, когда вместе с облаком холода входит тетушка. Уже с порога слышится ее задорный смех:
– Приехали! Точно приехали! Здрасьте вам! Явились – не запылились?
Все встают, обнимаются, смахивают слезы и снова рассаживаются в крохотной кухне.
– Вер, блинцов? – Бабушке непременно нужно накормить всяк входящего в дом.
– Мам, ну что ты?! Только из-за стола! Гостей корми, смотри, какие худосочные, – тетушка снова разражается смехом. Двойной подбородок хохочет вместе с ней.
– Да, гости такие, не едят ничего.
Родители неуклюже выходят из-за стола. Начинаются взрослые разговоры. Многое непонятно. Я одеваюсь и спешу на улицу. Вслед слышу дедушкин голос:
– Надя, собаку не отвязывай!
Пропускаю фразу мимо ушей. Я же всего на денек! Ненадолго можно, – разрешаю сама себе.
Во дворе царит сырой, тяжелый воздух. Земляной пол, деревянный потолок и глиняные с соломой стены царствуют под навесом. Выхожу в передний двор. Дозор выскакивает из будки и прыгает от радости, встречая гостью. Пес мне до колена, рыжие пятна весело искрятся на зимнем солнце. Снимаю цепь с крючка и бегу вместе с ним в огород.
Как же здесь все преобразилось! Последний раз мы приезжали в сентябре – картошку копать. Тогда съехалась вся родня. Даже дядя Коля из-под Москвы прилетал! На поле громоздились стога картофельной ботвы: семья большая – картошку на всех растили. Сразу и тыкву собрали. Тыковки в этот год уродились плотные, ярко-оранжевые, величиной с меня. На тыквах сидели, как на стульях, во время перекуров. За работой съели мешок арбузов под постоянный гогот и песни.
Сейчас поле ровное и пустое. Оно не помнит летнего зноя и осенней слякоти. Оно теперь замужем за снегом.
– Столько снега? И все мне? – говорю сама себе. С трудом держась на ногах, направляю собаку. Пес рад прогулке. Сугробы скрывают его с головой. С разбегу влетаем в снежное царство.
– Приве-ет! – слышу знакомый голос. Это Юрка с соседней улицы. Шапка-ушанка медвежьего цвета, фуфайка и ватные дворовые штаны. Видимо, управлялся. У них много скотины, даже лошадь есть. Бабушка говорит: «зажиточные». Юра перемахивает через хлипкий, заваленный набок забор и продвигается ко мне. Наши участки подпирают друг друга спинками. Юрке двенадцать лет. Он старше меня на три года. Очень взрослый. Его все знают. Он деревенский.
– Ты что, приехала? Когда?
Завязывается беседа, но ненадолго. Столько хлопот на снежном фронте!
– Давай будем играть во взятие Бастилии?
– Давай! – поддерживаю идею. Бастилия – очень красивое слово. Это явно где-то в Португалии. Рядом с Уэльсом. Тоже загадочно звучит.
– Только чур, крепость сначала вместе строим?!
Согласно киваю. Начинается возня. Дозор крутится рядом, катается в снегу. Его привязали тут же к общему штакетнику. Рукавицы промокли: снег жжется и царапает запястья. Шарф похож на гроздь белого винограда: комочки снега и льда цепко держатся за пушистую пряжу.
Все огороды превратились в одну белоснежную постель, накрылись одеялом из лебединого пуха. Ни души. Ни звука. Где-то в начале улицы мелькает черное пятно. Кошка! Дозор бросается со всех ног, вырвав гнилую палку из хлипкого забора. Цепь тащится за ним.
– Дозор! – кричу я. Мне страшно. Я боюсь потерять пса.
– Дозор! – басит Юрка и бросается следом.
Дозор не слышит. Он мчится со всех ног. Только уши мелькают над сугробами. Внезапно пес подпрыгивает, взвизгивает и заваливается в снег. Я никогда не слышала такого звука. Ему больно! Я не могу пошевелиться. Страх сковал меня изнутри, теряю ощущение реальности. Как во сне, сражаясь с непослушным телом, заставляю себя пошевелиться. Бросаюсь следом. Снег не пускает, тянет за ноги, набивается в валенки. Плачу. Что же там случилось?
Доползаю до собаки. Юрка расчистил снег возле пса, сидит над собакой, осматривает переднюю лапу.
– Капкан, – небесно-голубые глаза тревожно смотрят на меня.
Дозор огрызается на незнакомца, скулит. Не подпускает Юрку к себе.
– Надя, давай так: вот тебе шарф, – каким-то не своим, взрослым, голосом говорит друг. Он снимает с себя шарф и дает мне, – держи крепко пасть Дозора, навались сверху, чтобы он не мог вырваться, – я разожму капкан.
– Как держать-то? – сквозь слезы бормочу я.
Капкан ржавый. С зубами как у пилы. Стальные челюсти цепко ухватили переднюю лапу собаки, рана кровоточит. Под лапкой наметилась кровяная лунка. Закутываю Дозору морду, всем телом наваливаюсь сверху. Юрка разжимает капкан. Пальцы побелели от холода. «Давай, Юрочка! Давай!» – шепчу про себя. Раз, еще раз. Дозор бьется, как перепуганная пташка. Наконец заветный щелчок. Выдыхаю.
– Молодец, Дозор. Хороший пес! Сейчас, сейчас, – ласково разговаривает с собакой Юра.
– Бери спереди, а я сзади. Отнесем к твоему деду, – распоряжается Юра.
Вытираю слезы снежной рукавицей, под глазами щиплет от мороза, ноет стертая детская кожица. Аккуратно ступая, несем Дозора во двор.
– Ребята, обедать! – зовет бабушка. Но видит нас с Юрой и охает: – Де-е-ед! Скорей сюда.
Дед бурчит и вываливается во двор. Юрка рассказывает, как все было, я реву и хлюпаю носом.
– А ну хватит реветь! Жить будет! Давай его сюда, в сени. Бабка, неси бинт.
Бабушка суетливо бежит в дом. Дед осматривает лапу, обрабатывает жидкостью из бутылочки и накладывает бинт. Дозор жалобно скулит, но не противится рукам деда.
– Повезло тебе, псина! – дед встает с колен. – Видимо, капкан совсем древний и механизм никуда не годный. Даже перелома нет.
Юрка топчется. Ему неудобно. Не принято вот так у чужих людей во дворе отираться.
– Иди, Юра, домой, а то мамка потеряет! Передавай отцу привет! – дедушка жмет руку Юрика. Мальчишка убегает, гордость и отвага блестят в его глазах.
– Пусть в сенях пару часов полежит, оклемается, – говорит дед. Бабушка бросает Дозору половицу, псу ставят миску с едой и водой, переносят к печной стенке. Дозор поскуливает, жмется к стенке, воротится от еды.
Я захожу в дом. Дед следом. Ухмылка играет на его лице. Отец и мать серьезные.
– Раздевайся, вещи на печку, – командует дед.
– И обедать, обедать давайте, – суетится бабушка.
Стол ломится от простой и сытной еды. Горячая картошка, выжарки сала, квашеная капуста, соленые арбузы и помидоры, домашний хлеб. Пока все усаживаются, бабушка с мамой подают щи. Кислый пар щекочет ноздри. Просыпается и ворчит зверский аппетит. Свежий лук кладут каждому в тарелку. Наступает время блаженства первой ложки. Бабушка все еще суетится, дед кряхтит и посмеивается, глядя на нас.
– Что, Надя, нет у вас в городе таких щей?
– Нет, дедушка.
После обеда все отдыхают. Я лежу рядом с бабушкой и думаю о Дозоре. Бабушка поет песню. Незаметно проваливаюсь в сон.
Просыпаюсь в темноте. Вскакиваю, одеваюсь как на пожар и бегу на кухню. Бабушка с мамой лепят вареники с мясом и квашеной капустой. В печке трещат и ссорятся дрова.
– Внученька, как спалось? Молочко с пышками будешь?
Усаживаюсь на скамейку и подпираю лицо кулачками.
– Нет, не буду. А где дед с папой?
– Во двор пошли. Дорогу чистят.
Одеваюсь. На печке все уже высохло, и даже валенки. Теплые, мягкие, лучшие друзья. Заглядываю в сенки. Пес поднимает голову, из радостной пасти свешивается язык.
– Прости меня, Дозорушка, – шепчу я и бегу на улицу. Через минуту работаю во дворе маленькой снеговой лопатой. Дед сам ее смастерил. Кидать снег – настоящий деревенский труд. Носы красные от мороза, шапки съехали набекрень, жар пышет изнутри.
Пустынная зимняя улица. Никого не видно. Только посмеиваются желтые огоньки избушек. Дед выносит ведро с золой и горячими угольками, высыпает на дорогу. Черное пятно буравит белотканую ленту улицы. Подхожу и трогаю угольки валенком: миллиарды красных искринок разбегаются в стороны. Увлекаюсь занятием и оказываюсь в середине костровища. Ножкам тепло… Валенки начинают дымиться. Отскакиваю в сторону. Отец смеется до слез, маме ничего не сказали.
Мысли возвращаются к Дозору.
– Дедушка, а он бегать сможет?
– Еще как! Даже прыгать сможет!
– Дедушка, а можно Дозор в сенях поживет, пока не поправится?!
– Нельзя. Он живет на улице.
– Ну, дедушка, – слезы начинают скатываться бусинами. – Хотя бы во дворе?
– Нет! И больше никаких разговоров.
– Тогда я вместе с ним на улицу жить пойду! – выставляю ногу вперед и смело смотрю деду в глаза.
Смешинки-бесенята пляшут в добрых глазах старика.
– Ишь ты, какая! Как деда слушаться – не дозовешься, а как усы в сметане испачкала, так смелая стала!
Дед прав. Опускаю виновато голову.
– В свинарнике пусть пока поживет, – смягчается дед.
– Спасибо, дедушка, – так хочется его поцеловать от радости. Да не любит он телячьих нежностей.
Наступает банное время. Мужчины первые, женщины – следом. В баню уходят налегке, прихватив с собой полотенце. Когда бежишь в баню, мороз жалит колени. В бане пахнет веником и мокрыми стенами. Я ложусь на полок, уткнувшись лицом в березовый букет. Листья пахнут летом. Вспоминается роща, бабушкина звонкая песня, ворох веток. Дед хитро посматривает по сторонам и вяжет ладные венички. Луг жужжит и хлопочет.
Горячий пар громко ругнулся. «Ш-ш-ш» – белый столб поднимается к потолку. Паримся с бабушкой три раза. После третьего – контрольная помывка. Волосы несколько раз промываем водой, тщательно смывая яичную пену.
После бани – застолье. К ужину пришли родственники. Двоюродные, троюродные, кумовья, соседи – все свои, все родные. Дом наполнен суетой, шумом, смехом. Граненые стопки стоят на столе, рядом тарелки с горками вареников. Посреди стола крутая домашняя сметана и топленое масло. Лица красные, на лбу то и дело выступает пот. Беседа журчит словно речка, изредка взрывается волна смеха, колокольчиком звенит застольная песня.
Незаметно выскальзываю во двор, пробираюсь в свинарник. По пути хватаю старую фуфайку. Дозор рад встрече, скачет на трех лапах и виляет хвостом. Подкладываю фуфайку к холодной стене. В окошке мелькает тень. Шарахаюсь от неожиданности. Юра улыбается и трясет пакетом с косточками. Заходит внутрь. Дозор принимается за угощение.
– Жалко Дозора, правда?
– Очень жалко, – отвечаю сквозь ком в горле. – А мы завтра еще и уезжаем.
– Когда теперь приедешь?
– Не знаю. Летом, наверное.
– Обязательно приезжай. Мне отец обещал веранду сделать, будем теперь возле моего дома по вечерам собираться.
– Хорошо. Приеду.
Юрка уходит. А я возвращаюсь в теплый дом.
Взрослые расходятся за полночь. Засыпая, я слышу, как отец заводит будильник. Рано утром мы уезжаем.
Просыпаюсь от суеты и яркого света. Родители собирают сумки, бабушка носит из погреба свертки и банки. Смотрю на окно с занавесками: пытаюсь запомнить узор, положение колец на гардине, размер подоконника. Мне непременно нужно запечатлеть каждую деталь, чтобы я могла вернуться обратно.
Поезд зловеще гудит, подходя к станции. Мы быстро грузимся, закидываем сумки с деревенскими дарами, машем бабушке и деду на прощанье. Вагон еще спит. Папа пристраивает нас в последнем купе. Путь назад кажется бесконечным.
Вечером я закрываю глаза и представляю окно в бабушкином доме. Воспоминания свежи, грудь распирает радость. Шепчу сквозь сон: «Бабадеш, я бы и сейчас осталась. Только родители не пускают».
Сергей Рубцов
В гостях у бабушки Хавроши
Бабка Февронья Васильевна потешная была. Родные и соседи звали ее просто Хаврошей. Жила она в тамбовской деревне Токаревке. Небогато жила: и то, изба неказиста, крыта соломой.
Маленькая, с большими темными ступнями (пол-то в избе земляной!), ногти на ногах нестриженые, длинные. Увидит, что Димка на ее ногти удивленно смотрит, и пошутит: «Что, длинные ногти у бабули отросли? Все недосуг постричь. Теперь ножнями не возьмешь – придется топориком обрубать».
Димке года четыре было или около того. Взрослые своими делами занялись, про него забыли. Опомнились, только когда он из дверей, что в сени ведут, вылез. Видят, тащит оттуда тяжеленный топор, которым бабушка дрова рубила. Димка его, видно, еще раньше приметил. «Давай, – говорит, – бабушка, ногти обрубать». Все со смеху чуть не повалились.
Бабушка Хавроша лицом была похожа на мордвинку. Глаза раскосые, домиком, еле видные, приплюснутые скулы, нос картошкой – предки, видать, когда-то скрестились с азиатами. На левой брови шрам. Когда кто-нибудь спрашивал, откуда, мол, отвечала: «Это мне муж Ваня гостинчик преподнес к праздничку». Ноздри вечно серые от табачной пыли: любила нюхать табачок, приправленный одеколоном, и от рюмочки не отказывалась. А уж как рюмочку оглоушит, так тут же в пляс.
А уж как Хавроша к приезду дорогих гостей – сынка Сереньки и внучка Митьки готовилась! Сама-то, как птичка, зернышком сыта была. А вот на свои «огромадные двенадцать рублев пензии» сыну бутылочек десять беленькой припасет, а Митьке гостинцев: конфетиков разных, медку да вареньица всякого. Добрая была. Любила Митьку бабушка Хавроша!
Бывало, приедут «голубчики», войдут в избу, вскрикнет она таким неожиданно низким хриплым голосом: «Ох, Серенька, сынаня родимый! Внучек, херувимчик мой! Родные мои! Наконец-то приехали. А я уж закручинилась, что вас нету, не чаяла, дождуся ль милого сыночка и внучка свово дорогого». И ну давай расцеловывать их да обнимать. Тут и слезы и радость – все вперемешку.
Митька маленький, шустрый!
Как-то отец с мамой и бабушкой в кухне сидели, а Митька в комнате забавлялся. Хавроша в погреб отправилась за разносолами. Крышку погреба открыла и полезла вниз. Митька-то этого не видел: между кухней и комнатой занавеска висела. Сидят старшие, мирно беседуют. Тут мальчишка из-за занавески выскочил – через кухню пролетел и свалился в открытый погреб! Хорошо, что погреб неглубокий. Да и Хавроша стояла прямо под люком, согнувшись над своими кадушками: огурчики-помидорчики доставала. Тут он ей на спину и свалился.
Бабка со страху-то осерчала. Кричит благим матом: «А-а-а-а! Черт, черт!» Подумала: нечистый ей на спину вскочил! Достали Митьку из погреба. Ощупали. Вроде целый. Даже не ушибся. Как же, бабкина спина его спасла! Только от страха обомлел, точно червяк после дождя.
А вечером уж и родня подгребла: тетка Тамара, дядя Вася и дочки их, Митькины двоюродные сестры – Маринка со Светкой. А у дяди Васи гармоника! Тут объятья пошли, расспросы: как, кто да где, да Митька-то как подрос, вытянулся! – и уселись все за стол с бабушкиными соленьями из погреба, с картошечкой да с курочкой свойской.
Взрослые водочку попивают, а Митьке Хавроша прикупила в лавочке лимонаду «Дюшес» – сладкого, вкусного, с пузырьками. Чокается мальчишка со всеми своим стаканчиком – маленьким таким, граненым! Лица у всех веселые, довольные! А уж как подвыпили – затянули любимую семейную: «Отец мой был природный пахарь…» Красиво пели, душевно.
Дядя Василий развернул меха своей гармони. Да как грянет плясовую! Как выскочит Хавроша мелким монгольским бесом на средину комнатенки и, подбоченившись, притоптывая босой ступней, как захрипит: «А танюшки, мои матанюшки, и татушнички, и мамушнички!» Да хватит ядреную частушку: «Мой цветочек голубой, мой цветочек аленький, ни за что не променяю хрен большой на маленький!» Смех, да и только.
Тут и остальные пошли в пляс. Дядя Вася сам на гармонике наяривает, а тоже приплясывает: со всей дури вколачивает сапог в пол. И Митькин батя Сергей Иванович с сестрой Тамарой скачет, смешно выкидывая коленца. И Митька с сестрами, взявшись за руки, тоже вертятся юлой. Девчонки пронзительно визжат: «И-и-и-и-и-и!»
Ходуном заходила бабушкина избенка. Далеко по селу слыхать веселье. И только мама Димкина, Надежда Васильевна, сидит за столом, тихая, задумчивая, и в глазах ее темных, почти черных, какая-то нездешняя грусть, и сама она будто где-то дале-е-е-ко: не трогают ее ни разудалый перелив гармоники, ни хохот, ни топот, ни девчачий визг.
Веселье постепенно стихает. Напрыгались, надухарились Митька, Маринка и Светка. Захмелели и подустали батя и дядя Вася. Еще бы, мужики для смеху затеяли борьбу, как дядя Вася называл ее, «на калган»: упирались лбами, хватали друг друга за ремни, пытаясь вытолкнуть противника с центра комнаты. Умаялись, сидят про свои мужицкие дела гутарят. О чем-то тихо беседуют за столом Надежда Васильевна с Тамарой Ивановной.
Хавроша незаметно стала готовиться ко сну. Вот уже и гости собрались домой, прощаются, пьют на посошок, целуются, договариваются о том, когда снова встретятся: «Теперь вы к нам. Когда? Да завтра и приходите. А чего тянуть-то!..» Все, кроме бабушки, выходят на улицу – провожать.
Летнее солнце уже закатилось за край села, но еще все видно. Тени смягчились. Отдыхают от дневного зноя бледно-голубые березы, густые пахучие кусты сирени, соседские полисады, огороды, штакетники. Лениво брешут на дальних концах улицы цепные псы. Бесчисленными светляками по необъятной, бездонной небесной степи мерцают звезды. И все, что Митька видит, вдыхает, ощущает, ему, городскому мальчишке, кажется таким непривычным. Все это каким-то естественным и одновременно чудесным образом проникает куда-то глубоко внутрь, через поры, что ли!
Дошли до железнодорожной станции. Простились. Возвратились той же дорогой. Хавроша уже всем постелила в комнате, а сама прилегла в кухне на свой деревянный маленький сундучок: она всегда на нем спит, когда приезжают гости.
Митька раздевается, ложится в постель и разглядывает беленые доски низкого потолка, разделенные толстыми балками, фотографии родни на стенках. Кого-то узнает, а некоторых не знает и никогда не видел. Вот рядом с молодой еще Хаврошей мужчина сурового вида, с жестким взглядом и с черными большими усами. Митька знает, что это его дед Иван. Он был сапожником и давно умер. Мальчику отец рассказывал, при этом тяжело как-то вздыхал.
Вот легли и родители, выключили лампочку. Тихо. В темноте своими железными ножками мерно вышагивают бабушкины ходики. Ти-ки-так, тик-так-ти-ки-так… Митька их не видит, но на внутренней поверхности закрытых век, как на экране в кино, проявляется циферблат и поваленная сосна, и мишки, и шиш-ки, шиш-кин, шиш-ш-ш-ш… ш-ш-ш-ш-ш-ш…
Утром Митька проснулся рано. Родители еще спали. Хавроша чем-то негромко шуршала на кухне. Дед Иван Филиппович хмуро смотрел на мальчишку с мутной фотографии: когда-то она была маленькой, желтой, перегнутой пополам, ее увеличили – и теперь след от сгиба проходил прямо по лицу деда. Грозно топорщились дедовы черные казацкие усы. Митька вспомнил, отец ему рассказывал: дед Иван испорол его шпандырем за то, что тот, когда был пацаном, отрезал от голенища готовых сапог кусок кожи себе для рогатки. «Заплатил, так сказать, своей шкуркой», – смеялся отец. Мальчик обернулся, не видит ли кто, и погрозил деду кулаком. Митьке показалось, что грозный сапожник пошевелил в ответ своими усищами. Испуганный мальчишка подскочил и, как был в трусах и в майке, выбежал на кухню.
Хавроша сидела на своем сундучке и закручивала большим пальцем в ноздрю нюхательный табак, блаженно щурилась, чихала и вытирала нос платочком.
– Ложился бы, внучек, посыпохивал, ранешенько поди, – заскрипела старушка и добавила: – А не то давай я тебе молочка нолью, свойского. Скусное! И-и-и-и-и…
Она, сощурив и без того узкие глаза и сложив губы куриной гузкой, завертела головой. Шустро соскочила с сундучка, процокала босыми коричневыми ступнями по полу к столу и схватила обеими руками темную глиняную крынку.
– На-кась покушай! Ты в городу таковского ни в жисть не спробуешь.
Митька стоял и завороженно смотрел на Хаврошины узловатые морщинистые руки и на то, как белая широкая струя медленно перетекала из большого бабушкиного кувшина в его маленькую узкую кружечку.
Валентина Данькова
По запаху полыни
В тот год уже в начале марта стало тепло, и я отправилась на дачу: садоводы советовали приоткрыть лозу. Кустики, посаженные осенью, я прикопала, соорудив три пирамиды. Вершину одной украшал нежно-зеленый побег: из подземелья прорвалась полынь.
В моем саду полынь чувствовала себя привольно. Почему я не могла поднять на нее тяпку? Может, не позволяла ее слава вдовьей травы, или останавливало волошинское: «…и горькая душа тоскующей полыни в истомной мгле качалась и текла…»
К сожалению, росток пришлось срубить. Покончив с «пирамидами», я устроилась в стареньком кресле. Сквозь прикрытые веки играл световой столб, танец пылинок. Надломив срубленный стебель, вдохнула полынную пряность, напомнившую лето и что-то далекое и трогательное, отозвавшееся грустью.
По запаху полыни, как по нити Ариадны, вхожу в маленький домик на окраине городка, в летний праздник травяного духа – Троицу. Оказывается, я хорошо запомнила свою первую Троицу. Тогда, весной, мне исполнилось пять лет, и я, со взрослыми готовясь к празднику, охотно выполняла их поручения, да и настоящая Троица у меня была одна.
Обычно перед большими праздниками у нас проводилась генеральная уборка. С подбелкой печи и стен в доме царила известковая свежесть. Запах этот остался в памяти как запах истинной чистоты. Подбеливала бабушка, – только у нее получалось делать это так, будто стены белились полностью. Из дома выносилось все, что двигалось, и ночевали мы во дворе. Мебель тогда была простой: стол, табуретки, лавка, сундук. Если в доме имелась металлическая кровать, считалось, что в семье есть достаток, а в основном были – топчаны, да и сундук в больших семьях ночью превращался в лежанку.
Я любила петь в опустевших комнатах: по ним гуляло эхо, и голос звучал, как по радио. Уборку завершало мазание земляных полов. «Земляными» они только назывались. На самом деле – глинобитные, их поверхность обрабатывалась специальной смесью – «доливкой», которая не давала полам растрескиваться. Она готовилась из глины и конского навоза. И что интересно, обновленные таким образом полы только добавляли дому свежести.
Для того чтобы приготовить «доливку», нужен был конский навоз, на его добычу бабушка отправляла меня. Сидя на лавочке у дома, я ждала «подарка» от проезжающих лошадей. Тогда машины были редкостью, и по нашему переулку, от котельного завода в сторону Старопочтовой улицы – бывшему почтовому тракту, знавшему копыта лошадей Пушкина и Александра Первого, – парами и в одиночку лошади тащили груженые телеги, брички, иногда проносились двуколки, верховой. Поймать «момент» было не просто, да и охотников до «добра» было много: деревянные полы еще – редкость.
Мой дедушка сам постороил дом. Все, даже печка, было сработано его руками. Весной, к первой на моей памяти Троице, он настелил в передней комнате деревянные полы, но они еще не были покрашены. И хоть считал себя атеистом, вбив последний гвоздь и потирая руки, обратился ко мне:
– Ну вот, внучка, без Троицы и дом не строится! А ну шагай обновляй…
Эту пословицу я от него слышала часто, потому что пристраивались: терраса, хозяйственные закутки, курятник, хлев, помещение для ручной мельницы…
И вот наконец полы готовы, внесены и расставлены омытые фикус, колючий панданус, роза и герань – тогда обычный набор комнатных цветов, каждый – со смыслом. Герань – от сердечных болезней, роза – на счастье и богатство, фикус и панданус – от недоброго глаза, злых духов и всякой нечистой силы. Окна украсили легкие летние занавески, столешницы покрыли салфетки, они связаны и сшиты, вышиты гладью и ришелье моими дорогими рукодельницами: мамой, бабушкой и тетей.
За день до Троицы бабушка подняла меня очень рано. Плеснув из бутылки на руку воды, она омыла мне ею лицо, дала выпить треть стакана, а затем, обрызгав всю, ласково провела ладонями по телу спереди и сзади от плеч до стоп и перекрестила:
– Спаси тебя Господь, моя умница. Сейчас пойдем по траву. Вот и выросла мне помощница.
Рвать траву бабушка берет меня впервые. Сама она ходила каждое утро за околицу, приносила через плечо два связанных мешка и матерчатую сумку в руке. Окотившейся козе и курам травы, растущей во дворе и у дома, не хватало.
За околицей, а она начиналась сразу за следующим переулком, я бывала редко, иногда лишь выбегала за старшей ребятней, играющей в «жмурки» или в «казаков-разбойников». Там росли подсолнухи и кукуруза, был неведомый, а потому пугающий мир.
Сначала мы шли огородами. Бабушка, в отсутствие атеистов деда и матери, рассказывала мне о Троице, о том, как верующие в Бога люди украшают храмы и дома душистыми травами, и о Святом Духе.
Она выросла в религиозной семье и до замужества по выходным и праздникам обязательно ходила в церковь, послушно выполняла обряды. Однако, в отличие от своей глубоко верующей сестры, допускала, что можно и согрешить – Бог милостив, простит кающегося. Основы ее веры подтачивал червь сомнения, выращенный борьбой властей с «опиумом для народа». Окончательно откормил этого червя мой дед, разоблачая церковь. И бабушка, хоть и молилась утром и вечером, крестясь, шептала «Отче наш», из-за страха навлечь неприятности на семью все реже бывала в храме. Когда же семейные проблемы оборачивались бедой, она каялась, видя в том перст Божий, карающий грешников.
Бабушкин рассказ о Троице впечатлил меня, но стерся из памяти, навсегда оставив озарение. Сознавая или нет, его мне подарила бабушка. Именно с той поры во мне возникло ощущение постоянного присутствия невидимого, но всесильного Духа, перед которым стыдно поступать неправедно.
Тореной тропкой мы спустились вниз. Балка густо поросла кустарником и деревьями, а трава здесь стояла в мой рост и выше. В глубине балки, где-то на самом дне, журчала речушка.
– Ну, помощница, рви траву курам в сумочку, да не всю подряд, а вот эту – шпорыш, лободу и щерицу.
Она дает мне «образцы»: спорыша, лебеды и амаранта, а сама, ловко срезая ножом верхушки, наполняет свой мешок. Я стараюсь, хочется, чтобы бабушка брала меня с собой всегда. Припрятав мешки с травой у лаза из балки, бабушка подзадоривает:
– А теперь – давай скоренько в поле, пока солнце росу не съело, соберем праздничной травы.
Мы огибаем балку, и перед нами открывается бескрайний простор. Степь, разбуженная стрекотанием кузнечиков, жужжанием пчел и жуков, цветет, дыша пряным теплом. И это дыхание качает красные, синие, сиреневые, серебристые островки из цветов мака, васильков и цикория, шариков дикого чеснока, шелковистых метелок полыни. Меня влекут к игре порхание мотыльков и бабочек, больших белых с черным окаймлением, с узорами на крылышках.
Бабушка нарезает тонкие, но жесткие стебли чеснока, венчанные сиреневыми шарами, быстро находит духмяные травы – шалфей, чабрец, душицу, полынь. Полыни среди трав – больше всего.
Дома мы сначала завтракаем. Есть я никогда не хотела. Меня кормили, рассказывая что-то интересное. Как только я открывала рот, чтобы что-то спросить, в него быстро совалась ложка, а я, давясь, глотала. Конечно, текли слезы, молчаливые, потому что тыльная сторона опустевшей ложки нацелена мне в лоб.
Дед, не выдерживая «экзекуции», уходил, требуя прекратить мучения.
– Не кормить ее! Пусть проголодается и попросит, – распоряжался он.
Пробовали, но мог пройти день, наступал поздний вечер, а я не просила. Неудача дедовых «экспериментов» привела к тому, что меня кормили в отсутствие его. Бабушка за кормлением приговаривала: «Ротато, ротато – сегодня не свято». – «А как это?..»
«А это, как я, не рассиживаясь, быстро значит».
На этот раз, хоть и нехотя, я что-то съедаю и даже тороплюсь, мне предстоит нарвать мяты, ощипать цветочки с гроздьев акации и вместе с бабушкой убрать дом травой и цветами. Нащипанной акации много. Ее цветочками с бабушкой выкладываем орнамент на полу вдоль пустых стен, раскладываем и рассыпаем траву по дому и поем казачьи и украинские песни. Я их слышу с рождения и знаю все тексты именно с тем характерным произношением, которое свойственно «хохлам». Это всегда забавляло маминых гостей, «москалей». А еще мы поем припевки, частушки:
Скоро, скоро – Троица,
Пол травой покроется,
Скоро милый мой придет –
Сердце успокоится.
Комнаты преобразились, дом стал похож на сказочный теремок.
Потом бабушка готовит обед, а я «читаю» ей свои книжки. Чтением это только называется, потому что я давно все знаю наизусть. В полдень меня ждет дневной сон, нелюбимый, как и кормление.
Сколько себя помню, я никогда не спала днем и не могла понять, зачем это, если есть ночь. Сегодня дневной отдых мне интересен. Я с охотой отправляюсь в переднюю комнату и укладываюсь на фуфайку, раскинутую под столом в зале – мое любимое место. Еще я любила забираться под кровать. Одну меня оставляли нередко, и там я себя чувствовала в безопасности. По улице часто ходили нищие, цыгане, погорельцы, настойчиво стучали в окна, прося подаяние. Мое поведение взрослые успешно правили угрозой: «вот украдут тебя цыгане» или «отдадим тебя цыганам».
Из-под стола разглядываю красоту, которую мы сотворили с бабушкой, мечтаю, как расскажу маме, тете и дедушке, где сегодня была, что делала. Весь наш небольшой дом наполнился единым травяным духом, в котором трудно различить запах каждой отдельной травы и цветка.
Бабушка дает мне наказ – лежать, а сама идет прикрывать ставни. Днем они закрываются не плотно, и в щели между ними, как сквозь прикрытые веки, струится свет. Его лучи, перекрещиваясь и отражаясь от зеркал на столе и стене, образуют прозрачный столб, в котором идет игра света… Припоминаю утренний бабушкин рассказ о Святом Духе. Вот Он сошел и в наш дом. Теперь я знаю, какой Он. Лежу, притаившись, чтобы не ушел, и, на удивление, начинаю дремать…
Дремота рвет нить воспоминаний, но забываюсь я ненадолго – в кресле неудобно, да и забот в мартовском саду непочатый край. Полынь в руке привяла, но еще сохраняет запах. С наслаждением вдыхаю его, благодарно поминаю родных, уже закончивших земной путь. Теперь бы я с удовольствием полежала.
Елена Долгих
Бабушка была волшебной
Бабушка была старенькая, беловолосая, похожая на маленькую волшебницу с тихим добрым голосом. Я любила расчесывать ей волосы гребенкой. Они были прямые, длиной до ушей и белые-белые. Вот однажды расчесываю, и вдруг вижу темное пятнышко на прядке на самом затылке.
– Бабушка, да у тебя же волосы грязные – надо баню топить, – удивилась я.
Она смеется, а по лицу тонкими солнечными паутинками улыбаются морщинки:
– А ты думаешь, что у меня всегда такие волосы были белые? Да рыжая я была, да кудрявая, две косички заплетала без ленточек и они не расплетались. Это не грязь, а пятнышко из молодости. А сейчас волосы у меня седые!
С тех пор я тоже рыжие волосы хочу, как у бабушки. Может быть, когда-нибудь и у моей внучки будут.
Бабушка рассказывала мне, как плывут облака. Я раньше думала: «Облака такие большие и красивые», но они то есть на небе, то вдруг пропали. А оказывается, это их ветер носит – так бабушка сказала. Теперь, когда я смотрю на небо, вспоминаю, как бабушка меня удивила.
Бабушка меня любила, мне кажется, очень-очень сильно, особенно когда я совсем маленькая была. Я ее очень часто просила петь мне «Кисоньку-брысоньку».
Это было лучше всего на свете. Лето, жарко, мы сидим в избе на кровати, я прошу:
– Бабушка, спой мне «Кисоньку-брысоньку»!
А сама боюсь, потому что «Кисонька» в самом конце очень щекотная, а щекотки я до смерти боялась, меня мои старшие браться и сестры так щекотали, что я дышать не могла.
Бабушка берет мою руку, переворачивает ласково своими тонкими пальцами, проводит по руке от запястья до самого верха и нараспев проговаривает, словно заклинание:
Кисонька-брысонька,
Где была? – У бабушки.
Что пила-ела? – Сыр да маслице…
А в самом конце:
Ключ кипит-кипит-кипит!
И неожиданно как защекочет под мышкой. И мы хохочем. Это один из лучших в жизни моментов. Уже когда я училась в старшей школе, я просила мне спеть «Кисоньку», но бабушка отмахивалась: «Не помню я ничего». И это было так грустно, ведь и я помнила из песни только начало.
Бабушка часто спала днем, а мне хотелось с ней поиграть, чтобы она спела мне частушки. Она спит, похрапывает, я жду – бабушка не просыпается. Тогда я ей веки поднимаю: «Бабушка, спой мне частушку!»
О, она знала их много и учила меня:
Пошла плясать
Бабушка Лукерья.
Нет волос на голове –
Навтыкала перья!
Или:
У меня на сарафане
Косолапы петухи,
Я сама не косолапа –
Косолапы женихи!
Мне было лет пять, на Масленице меня поставили на телегу и заставили частушки петь, я спела и выиграла мыло – вот была радость.
А моего брата бабушка таким частушкам научила, просто оторви да брось, он их во втором классе на утреннике спел:
Старики вы старики,
Старые вы черти.
Напилися-наелися –
Дожидайтесь смерти!
А еще:
Гармонист-гармонист,
Как тебе не стыдно!
У тебя штаны худые –
Помидоры видно!
Вообще, я сама не помню, но бабушка играла на гитаре и балалайке, под ее игру и частушки с песнями все праздники проходили. Гитара на стене висела уже без струн. Но после школы мы с ней горланили «Мурку» и хохотали до слез.
Бабушка редко выходила на улицу, и только летом. Ноги плохо ходили, она еще в детстве полиомиелитом переболела. Рассказывала, что рано-рано начала бегать по избе, а потом, когда ей был год – раз – и заболела, парили ее всякими травами в бане, но не помогало, до шести лет совсем не ходила. Когда я была совсем маленькая, мы с бабушкой залазили на печку играть в коробки от спичек, она с трудом, а я бойко. Вот бабушка лезет, а я нетерпеливо жду внизу и рассматриваю ее стопы и пальцы. А они какие-то несуразные: одна больше, другая меньше, одна пухленькая, вторая плоская, и пальцы странные, как крючочки.
Я и спрашиваю: «Бабушка, а почему у тебя ноги как у кролика?»
Бабушка ничего не сказала, а потом, по-видимому, рассказала маме, и меня отругали, сказали, что так нельзя говорить.
Я потом только поняла, что ножки бабушкины от болезни так скрючились и были для меня такими странными. Мне и до сих пор стыдно.
Я жила далеко от школы – три километра через лес. И иногда зимой в метель оставалась ночевать у бабушки с дедушкой, от их дома до школы идти две минуты. Когда я у нее оставалась, бабушка почти всегда пекла блины на ужин, если не было поста. В пост: белый кисель, квашеная капуста и грузди. Да еще паренки из печки-голландки: морковка, свекла, картошка перепревшие, но я их не ела – нос воротила, а зря, уж вряд ли теперь попробую.
Блины были вкусные-превкусные, но жирные. Перед каждым блином бабушка лила на старую чугунную сковородку масло из майонезной баночки. Пекла, сидя на табуретке, потому что стоя ей было тяжело. Дедушка жаловался: «Что за еда – блины? Сыт не будешь!»
А мне было так вкусно! Но я могла съесть только штуки три-четыре, больше – живот бы заболел.
Зато утром, пока я лениво пыталась вылезти с дивана и собраться в школу, бабушка вставала и тихонечко, включая свет только на кухне, готовила мне завтрак.
Она доставала оставшиеся холодные блины, резала их треугольничками, посыпала сахаром и поджаривала на сковородке. Это было так вкусно! Вкуснее завтрака у меня не было в жизни. Вот сейчас пишу и облизываюсь, пыталась сделать так же, совсем не то.
После школы я прибегала домой к бабушке с дедушкой. Бабушка обычно дремала на диване или читала газету. А мы с дедушкой пили чай с сухарями. Нальешь себе кружку побольше да погорячее, тогда сухарей можно съесть целый килограмм. Еще дедушка мне варил яйцо всмятку – вкуснотища. А когда я помогала бабушке: мыла-подметала пол в избе и мосты, трясла коврики, протирала гардины, собирала зимой воду из окон маленькой «грушей» из желобков. Дедушка ходил по дому и напевал: «Лена беломоя, банна-рукомоя!»
А бабушка мне после работы жарила яичницу с сосиской – это была такая радость – и говорила: «Опять мне дочиста все выщеголила! Я уж так не сумею». И вздыхала.
А когда сажали и копали картошку? Складывали дрова? О, тогда дедушка покупал нам газировку и мороженое, и бабушке тоже. К тому моменту она уже много лет не ходила в магазины и в гости.
Иногда я оставалась ночевать у них и летом, и тогда утром бабушка мне кричала: «Лена, вставай скорее. А то все проспишь – коровки идут». И я сонная кидалась к окну и смотрела, как ведут коров на пастбище, препоручив их пастухам на лошадях. Коровы – штук сто – тоже сонные, лениво бредут по дороге, обмахиваются хвостами, бренчат колокольчиками, а их подгоняют зевающие мальчишки или взрослые, провожающие буренок-кормилиц перед работой. А некоторые коровы очень умные. Их хозяева только утром напоят, выпустят из стайки, а те уже сами на пастбище идут, а вечером, нетерпеливо мыча, с полным выменем еле тащатся, искусанные мухами и паутами, домой. А сейчас нет коровушек в деревне, молоко со сметаной из города в деревню привозят.
В избе у бабушки были чулан и чердак со старинными сундуками, и я каждое лето пыталась найти в них мамино свадебное платье, но так и не находила. Потом уже, когда я училась в старших классах, бабушка призналась, что она его случайно испортила и выбросила. Раньше не говорила, потому что мне нравилось искать это платье, будто клад.
Еще летом мы обожали забираться в дедушкин малинник. Он был такой большой, а какая сладкая там была малина! Бабушка пугала нас Полудницей, говорила, что если будем есть малину и ломать кусты, придет Полудница и нас в лес утащит. Это она беспокоилась, чтобы мы ягод не объелись и у нас головы и животы не болели. А я боялась – если кустик зашевелится, я ну драть оттудова. Пока бегу, вся крапивой изжалюсь, да еще пчела из дедушкиного пчельника вдогонку укусит.
…Подрастая, я стала переживать из-за своей внешности. Больше всего я ненавидела свой огромный нос с широкой переносицей, и разным расстоянием от этой самой переносицы до каждого глаза. Все говорили: «Нос-то поповский!» – и хихикали. Семейный, значит, нос, как у прапрадеда моего Сергея Егоровича Попова.
Я смотрела в зеркало и злилась, и била себя по носу, мечтая, что когда вырасту, обязательно разбогатею и сделаю себе операцию по уменьшению носа и его «покрасивлению». Бабушка, у который нос тоже был «поповский», да с возрастом стал еще больше и весь в ноздреватых конопушках, однажды мне сказала:
– Ну, нос и нос, если переделаешь, ты сразу сама вся станешь некрасивая. Твоему лицу только твой нос и подойдет.
И как-то я призадумалась. А потом прошли годы, и нос словно сгладился и похорошел, стал красивым, хоть и растет все на том же месте. И от «поповского» у меня теперь только скулы с яблочками.
Бабушка научила меня любить себя такой, какая я есть.
Бабушка всегда верила в лучшее, подбадривала, говорила: «Держи хвост пистолетом!» Или, увидев, что я плачу, подзывала к себе и говорила строго, но ласково: «Думаш-думаш – жить нельзя! Передумаш – можно!» И тогда слезы сразу высыхали, и как-то легко становилось на душе.
Я много злилась, ворчала, была вредным подростком. Бабушка замечала это и опять подзывала меня к себе, проговаривая мне каждый раз, гладя по руке: «Будь доброй девочкой» или «Ну вот, ты злишься и такая некрасивая становишься. Будешь так долго злиться, навсегда такой останешься». Я всегда это помню и старюсь насколько возможно быть доброй. Не для красоты, а для бабушки.
Тамара, а именно так звали мою бабушку, была самой старшей в семье, где ее мама родила десять детей. Она была инвалидом и думала, что у нее никогда не будет своей семьи, мужа и детей. Как-то на Святки в их избе девки гадали на женихов, а Тома лежала на печке, в гаданиях не участвовала – какие уж хромой-то женихи.
Девушки уже хотели расходиться, как вдруг одна, усмехаясь, выдала: «А давайте Тамарке погадаем!» Та стала сопротивляться, но ее уговорили. И нагадали ей, что выйдет она замуж и будет у нее двое детей. Нагадали и давай смеяться. Не поверили. И Тамара тоже не поверила, хотя ей было обидно. Но в двадцать семь лет она вышла замуж за Виталия – моего дедушку и родила двух детей. Вместе они прожили шестьдесят лет, у них пять внуков и восемь правнуков.
Яков Щаков
Опасный двор
Подборное – деревня в Алтайском крае, в котором жила Костикова бабушка по папе, баба Маша. Бабушка приехала в Подборное жить вслед за своими многочисленными немецкими сестрами и мамой, прабабушкой Катариной. Костик в первый раз увидел Катарину, когда они с папой ходили к бабушкиной сестре, бабе Ане, младшей из сестер. Прабабушка, по-утиному переваливаясь, шла от колонки с двумя полными ведрами воды. Прабабушке Кате было сколько-то за девяносто. Сколько именно, никто точно не знал. Увидев Костика, она что-то сказала по-немецки и достала из кармана карамельку. Возможно, это было что-то вроде: Guten Morgen, Enkel, nehmen Sie ein Bonbon. Ну, или его старонемецкий вариант. Костик никакого немецкого не знал, а папа, хоть и учил немецкий в школе, но это был советский школьный немецкий. А баба Катя говорила на том древнем немецком, который за сотни лет, которые прожили в Поволжье прабабушкины немецкие предки со времен правления ее тезки, Екатерины II, законсервировался в веках и отстал от современного немецкого – и, возможно, даже немножко ушел в сторону. Впрочем, если бы прабабушка Костика говорила с ним на столь же древнем русском, то он бы, вероятно, тоже ничего не понял. Но жест он понял вполне и конфетку взял. Он был мальчик вежливый и конфетки брал всегда. Прабабушка погладила его по голове и что-то добавила. Может быть, Guter Junge или что-то более старинное? Он так и запомнил ее, в яркой цветной юбке, выгоревшей кофте в мелкий цветок, смотрящей на Костика сверху – улыбка скрыта в тени темных морщин и белоснежного платка.
Бабушкина семья попала в Алтайский край из-под Саратова еще до Большой войны. Во время действия знаменитого закона о трех колосках прабабушка Катя сорвала в поле колосков в количестве больше трех, чтобы прокормить многократно большее число своих детей, за что была осуждена на девять лет лагерей по уголовной статье, по три года за каждый официальный колосок (остальные – «в подарок»), а всех ее детей, самой старшей из которых была шестнадцатилетняя Костикова бабушка, как врагов народа, вместе со всей Поволжской республикой набили в вагоны для перевозки скота, называвшиеся телячьими, и отправили без еды и воды через всю страну в ссылку в Алтайский край.
И вот прабабушка Катя, отсидевшая всего семь лет из девяти; родившая тринадцать детей и потерявшая больше половины из них; девяноста с лишним лет от роду; Katharina Hiegel по мужу (фамилия образована от имени Hiegel (Гигель), которое является уменьшительной формой имени Хьюго (Hugo) и переводится как «сердце» или «дух»); в девичестве Lofingh (которая неизвестно как образована, но созвучна с английским словом Laughing – смеющаяся) – стоит над Костиком и улыбается из-под сверкающего на солнце белого платка. А в ее новых серых цинковых ведрах плавают в колышущейся воде солнечные пятна.
Важным отличием бабушкиного от хозяйства сестер была его внешняя беспорядочность. Возможно, такой эффект получился из-за того, что все сестры, подобно своим замкнутым общинным предкам, вышли за своих же, за немцев, а бабушка – за чужака, за хохла. В итоге на счастье Костика вместо унылого немецкого порядка у бабушки царит восхитительный хаос.
Инструменты, гвозди, тряпки, кружки, корытца, ржавые механизмы, веревки, проволока, мыло, шурупы, скобы, кожа – казалось, были собраны в одну кучу, перемешаны гигантской ложкой и разложены затем ровным слоем по всему хозяйству – от сарая с норками на заднем дворе до бани, от чердака до загона со свиньями. В каждом углу притаилась порция этого хозяйственного месива, при этом бабушка, следуя каким-то своим таинственным нуждам, постоянно перемещала предметы из одного укрытия в другое. Еще вчера Костик нашел молоток и гвозди и стал забивать гвозди в деревянный порог кухни, а сегодня молотка уже на месте не оказалось. На вопрос Костика: «Где молоток?» – бабушка, не прерывая нить своего хлопотливого бега, ахнула, увидев кучу вбитых в порог гвоздей, выдернула клещи откуда-то из-под сарая, где их отродясь не было, и сунула Костику в руки. Пришлось Костику выдирать обратно все забитые гвозди да еще их и распрямлять. Бабушка ураганом носилась по своему маленькому хозяйству, то выхватывая откуда-нибудь что-нибудь, то засовывая это что-нибудь в другое место. За десятки лет круговерти ее скупые и точные движения превратились в балет. Кроме бабушки, в балете участвовали дети, внуки, коровы, телушки, свиньи, гуси, норки, куры и петух.
Впрочем, петуха вскоре за сварливость сварили, и главным врагом Костика стал гусь. Если бабушки не было рядом, гусь не давал Костику спуститься с крыльца, громко и страшно, по-ослиному, крича на него и махая огромными крыльями. Иногда выскакивала бабушка, ударяла вожака палкой, и он, недовольно регоча и оборачиваясь, отбегал в глубь двора, освобождая Костику дорогу на время. В дворовой иерархии гусь явно чувствовал себя главным после больших существ – коров и взрослых.
Единственным дворовым другом Костика, сравнимым с ним по размерам, была кавказская овчарка Вега. Она была дочкой Урмана, кавказца, которого завезли в деревню Прахины, местные куркули. Урман полностью соответствовал своей кличке. По-сибирски «урман» – это таежная глухомань. Урман напоминал неведомого дикого зверя, которого поймали в неведомых урочищах и в клетке привезли на двор, где посадили на цепь толщиной с Костикову ногу, которая совершенно не казалась достаточно крепкой для такого чудовища.
Однажды Костик с бабушкой пошли в гости к Прахиным, и когда они еще только подходили к высокому забору, из глубины двора раздался взрыв низкого рыка, от которого кровь застыла в Костиковых жилах. Потом на какой-то долгий миг рык слегка приглушился, но к нему добавился ускоряющийся звон разворачивающейся цепи. Костик даже решил немного приотстать от бабушки. И вдруг крепкий забор перед ними вздрогнул от мощного удара, и сразу уши заполнились лаем, проникнутым утробной и лютой злобой. Сквозь узкие щели в заборе до Костика долетали клочья горячей слюнной пены.
Бабушка несколькими годами ранее пришла к Прахиным выпросить щенка от Урмана, видимо, надеясь, что он унаследует свирепый нрав своего папаши, но, как всегда, прогадала. Жадные Прахины мальчиков не дали, планируя продать их подороже, и отдали бабушке девочку, которую бабушка почему-то назвала Вега. Откуда она взяла такое имя? Звезд бабушка не знала, вечно согнутая и смотрящая в землю своего маленького хозяйства, край которого был тем горизонтом, за которым уже не могло быть ничего важного и интересного. В честь радиоприемника «Вега» собаку тоже называть было бы странно – радиоприемник вещь дорогая, красивая и городская, а при чем тут лохматая худая собака?
Выросла не по-деревенски названная овчарка, в противовес своему родителю, ласковая и тихая, лаяла только когда никакая опасность ей не грозила, демонстрируя бабушке тот минимум охранной бодрости, который обеспечивал ей скудный кусок хлеба. Кусок был скуден в силу того, что маленькое хозяйство полностью было посвящено пожизненной продуктовой поддержке детей (давно уже выросших, имеющих своих детей и неплохо зарабатывающих). Но бабушка остановиться в своей помощи уже не могла и изо всех сил ущемляла в расходах все, что можно было ущемить, включая себя.
Первое время знакомства Костик боялся Веги, как и всех превосходящих его размерами животных, а Вега, счастливая тем, что нашла хоть кого-то, кого она способна напугать, заливисто лаяла на Костика, одновременно виляя хвостом и даже добавляя немного задом. Но ее притворство не продлилось долго, однажды, когда Костик проходил слишком близко, Вега сбросила личину добросовестного охранника и упала на спину, предлагая почесать ей мохнатое белое брюхо в репьях. Костик осторожно почесал ей предлагаемое место, и с этого момента, если, проходя мимо, он не оказывал ей такого внимания, Вега разражалась полным женской обиды лаем.
Костик, помня ее свирепую кровь, пытался натравить Вегу на своего главного врага, гуся, но Вега выкручивалась из рук, плюхалась на спину и молотила хвостом по земле, выбивая пыль. Она совершенно не понимала, зачем тратить драгоценное время совместного времяпровождения на какого-это гуся, когда все оно может быть посвящено чесанию пуза. Со временем Костик стал видеть в такой дружбе некоторую однобокость и корысть, но друзьями не разбрасываются, посему он исправно исполнял свой дружеский чесательный долг и подбрасывал собаке утаенные со стола куски, за что был неоднократно руган бабушкой. Время шло, Костик рос, эволюционировал, и однажды он, подобно своему древнему пращуру, догадался взять в руку палку. С того момента расклад сил во дворе поменялся. Гусю вкус палки был знаком от бабушки, и он ретировался. Наступило вооруженное равновесие, Костику достаточно было показать гусю палку, чтобы тот недовольно уступал дорогу. Так Костик освоил пространство двора. Постепенно в своем колонизаторском развитии Костик стал ходить в огород возле дома, где росли лук, помидоры и огурцы, потом к колодцу за огородом – и даже заходить в большой огород с подсолнухами и картошкой. В конце большого огорода росла огромная черемуха с качелями – предмет мечтаний, – но там уже паслись коровы и быки, и ходить туда одному было опасно. В итоге Костик целыми днями лазил по огороду или, как мог, помогал бабушке – вбивал гвозди в понравившиеся места, привязывал веревочки, строил себе укрытия, поджигал клочки сена, чесал Веге кудлатую свалявшуюся шерсть, гонял палкой кур и ел малину возле забора. Так, в трудах и опасностях, текло Костиково деревенское лето.
Алиса Ермолаева
Я у дедушки живу, я у бабушки живу
«Когда он уходил, я не чувствовала большого разрыва, который произойдет между нами, я ощущала себя счастливой, если, конечно, так можно сказать. Я почему-то была счастлива за него, но это другое счастье… Оно тихое, смиренное…»
Самые яркие воспоминания из моего детства: запах свежего молока, коровника, масла на дедушкиных руках, запах сена и только что скошенной травы, запах рассады, запах домашнего масла и яичницы, чуть подгоревшей на чугунной сковородке…
Когда к дедушке приходило все наше большое семейство на один из великих праздников, будь то Пасха или день рождения деда… Я не могла не остаться у него на подольше…
Мой дед жилистый, коренастый и рукастый, так про него говорили в деревне. За что бы он ни брался, у него все получалось. Многие, если в чем-то нуждались, знали, что Василий поможет… А еще он любил, любил нас всех так сильно, что, кажется, ничего для себя не оставлял, он любил по-особенному…
Огород был для деда святым местом, там стоял старый сарай, где находился и чердак. Там дед мог засиживаться сутками. Он мог копаться в своих инструментах, курить самокрутку, а рядом с сараем он разводил своих «детей»: фазанов, кур, индюков, покупал для них лекарства, если те заболевали, просиживал с ними часы, пока те разбирали корм и шумели… Дед смотрел, а потом звал меня, сажал меня рядом, и мы разговаривали обо всем…
Также на чердаке у деда было охотничье ружье. Хранил он его в чехле и трех свертках ткани. Доставал нежно и бережно, заряжал, ставил в конце огорода старую жестяную банку и стрелял.
Мне хотелось проводить с ним как можно больше времени, я всегда пыталась быть там, где и он. Куда бы он ни ехал, я кричала: «И я с тобой!» Однажды мне захотелось, чтобы он научил меня стрелять. Он всегда был за, брал ружье, протягивал мне, говорил, как правильно его нужно держать, сам становился сзади меня и показывал: вот прицел, вот мушка, там банка, целишься и стреляешь …
«Руки трясутся», – говорю я ему.
«Держи упор, руку неправильно поставила». – Ставит правильно …
«Вот молодец!» – констатирует он…
Первый раз курок он нажал вместе со мной, только попали мы не в банку, а в стекло сарая… Дед рассмеялся, пожал мне руку, поздравил с первым выстрелом. Сказал, что работы много не бывает, и пошел собирать осколки стекла. С ним было не страшно, с ним было радостно, с дедом домашняя работа, домашние мелочи оставляли теплый осадок, который надолго сохранился в детской нежной душе…
Я и свора деревенских детей хотели зарабатывать, как и все взрослые, хотели сами покупать на свои деньги мороженое в жаркие летние дни и жвачки с наклейками знаменитых звезд. Дед прочуял землю под моими ногами и решил мне помочь, сказал, что завтра он едет на рыбалку и что для меня есть работа. Восторг неописуем, есть работа!
Дал перчатки, медицинский пинцет и показал навозную кучу… Сказал, что там червяки, «соберешь мне банку, и будут у тебя личные деньги». Я, не раздумывая, начала копаться и выискивать червяков… Я вылавливала их, вырывающихся, юрких, противных и вонючих… Дед умел дать задание так, что его не хотелось подвести, а заслужить похвалу от него было большой наградой… Видеть его гордое за внучку лицо было дороже любого золота. Я провозилась целый день с этими червяками, испачкала лицо, штаны, майку… Так увлеклась, что не заметила, как начала собирать вторую банку. Когда услышала, как смеется в стороне дед, я поняла, что работа подошла к концу.
«Ну герой, ну работница», – говорил он и смеялся своим хриплым смехом. А я встала с корточек, посмотрела на него, и лицо мое расплылось в детской наивной улыбке. И, кажется, можно было сделать снимок и подписать его так: «Счастье – оно есть, даже в таком малом и плохо пахнущем…»
Так я получила свои первые деньги, а дед сделал потом из этой истории деревенскую байку, которая разошлась по всем и каждому. А дед, он гордился…
Вечным занятием деда в летнюю пору было поехать в поле косить траву или дома разгружать ее и делать тюки (кубы из травы), которые поднимались на чердак и сушились, как корм для коров на зиму…
Дело, конечно, скучное для ребенка, но для меня поездки за травой на поле были романтикой… Я любила, пока дед косит траву, ходить по полю, срывать рядом в саду спелые зеленые яблоки или гладить лошадей, что гуляли неподалеку. Косить пробовала, плохо получилось, но развлекать деда тоже было частью программы. Он косил, а я ему рассказывала стихи, что мы учили в школе, пыталась петь песни и даже показывать танцевальные движения… Сочиняла про него шуточные строки, вроде:
Вот наш дед сидит в тюках,
Он косил траву в трусах!
Из этих тюков мы делали с ним сцену, кулисой был коровник, – и я показывала ему маленькие шуточные представления.
«А сейчас на сцене Артистка нашего села!» – и тут выходила я, в каких-нибудь дедовских старых шортах и растянутой майке.
Дед под это дело включал Владимира Семеновича Высоцкого, который спустя уже года стал моим любимым исполнителем, тут нужно отдать должное деду…
Он включал его часто, вне зависимости от настроения, и компьютер с колонками приобрел только ради прослушивания его песен. Дед все повторял: «Пока наши соседи не выучат все слова песен Высоцкого, я его не выключу!»
Да он и сам был чем-то на него похож: смех, улыбка, манеры…
А теперь я в свои двадцать повторяю его слова и так же включаю на всю мощь Владимира Семеновича… «Дед был бы счастлив», – услышав его музыку, кто-то мне скажет.
Так проходили мои каникулы весенние, летние, осенние… В голове всплывают то арбузы, загруженные в багажник и в салон старого «москвича», то слова деда родителям: «Пусть остается у меня, еще успеет в школу пойти…»
То шоколадки, которые он мне традиционно покупал после сбора травы и говорил, чтобы я не рассказывала родителям, что это будет наша традиция и секрет…
То червяки, то ружье, то фазаны…
И кажется, у нас было много недосказанного, в силу моего возраста, и кажется, нам было бы о чем поговорить к моим двадцати… А может, мне только кажется?
Он оставил свой след в моем сердце, как оставляют люди отпечаток своих сапог на еще не высохшем бетоне, твердо и, кажется, навсегда.
И где-то, в какой-то вечер, у меня зазвучит «Ноль семь» Высоцкого.
И вот снова лучи солнца бьют мне в глаза. Снова лошади, спелые яблоки, и рядом сидит… конечно, он.
Наталия Хабибуллина
Баба Дуся и «Дом-2»
Часто вижу сон: я в Нижнем Тагиле, у бабушки. Неделю гощу, другую, и так мне здесь хорошо и уютно, что даже уезжать не хочется. Чувствую – надо, а не могу. Уже и билет заранее куплю, спешу на вокзал, тороплюсь, а поезд всякий раз ту-ту! Уже ушел.
Заметила, что сон этот снится мне всегда во время неурядиц – дома или на работе. И тогда я, как в детстве, мечтаю сбежать от всех проблем в Тагил, к бабе Дусе.
– Дался тебе этот Тагил! – сердилась в моем детстве мама. – Полетишь с нами в Молдавию! А хочешь, поедем к тете Нине в Шевченко, будешь загорать, ловить кефаль, купаться в море сколько влезет.
– Не хочу на море! Хочу в Тагил, к бабе Дусе!
Папа вздыхает, забирает меня из детского сада, мы садимся в поезд и едем в Тагил. Затем папа возвращается домой и вместе с мамой и моей младшей сестрой они летят в отпуск куда-нибудь на юг.
Все мое детство прошло в Тагиле, на Лебяжке, возле мелкой, пахнущей тиной и заросшей камышом речки Выйки. Там, в старом доме на Зерновой улице, жила и до сих пор живет моя бабушка.
В бабидусином паспорте нет отчества. Фамилия и имя есть, а в графе «отчество» – прочерк. Родного отца бабушки звали Иваном, он утонул в реке, когда Дусе едва исполнилось семь лет. В самый июльский солнцепек косил на лугу сено, сомлел, решил охолонуться, нырнул в ледяную воду – и не вынырнул, отказало сердце.
Через год Марфа, бабушкина мать, снова вышла замуж. Отчима звали Егором, мужчина он был тихий, незлобивый. Так что когда бабушка отправилась получать паспорт, она никак не могла решить, на чье же имя ей записаться. Пока раздумывала, паспортистка записала просто: Евдокия, тем самым избавив бабушку от мучительного выбора.
Нас у бабушки четыре внучки – две «Гришкины» и две «Мишкины». Мы с двоюродной сестрой Ленкой погодки, и, сколько я себя помню, между нами всегда шла борьба за любовь бабы Дуси. Детьми мы всячески подлизывались к бабушке, старались ей угодить. При этом обе были твердо уверены: бабушка больше всех любит старшую внучку Ольгу. Но Ольга уже почти взрослая, у нее свои друзья, и она редко бывает у бабушки, поэтому нам она не соперница.
Мы же с Ленкой каждый раз, придя с бабой Дусей в магазин, чуть ли не в волосы друг другу вцеплялись:
– Иди, иди, проси свою мороженку, тебе-то уж точно купят, – шиплю я Ленке вслед.
Ленка, в свою очередь, заметив на мне обновку – подарок бабы Дуси, дуется:
– Конечно, ты ведь бабушкина любимица…
Поэтому баба Дуся давно для себя уяснила: мне и Ленке нужно брать всего поровну и все одинаковое – платья, туфли, игрушки. Иначе – война.
Ленке хорошо – если я приезжаю в Тагил лишь летом, на каникулы, то она здесь живет. Зато я похожа на бабушку, а белобрысая Ленка – нет. На старых фотографиях молодая баба Дуся вылитая цыганка: смуглая кожа, черные как смоль волосы, глаза – уголья. А еще у нас с бабушкой одинаковая фамилия, а у Ленки фамилия другая. Виной тому дядя Гриша, старший сын бабы Дуси, Ленкин папа. Когда Гриша учился в восьмом классе, он, к большому неудовольствию деда, заявил, что не хочет быть татарином. Дед лупил сына как сидорову козу, но это не помогло, Гриша все равно самовольно поменял фамилию.
Летом Ольга, старшая Ленкина сестра, второй раз выскочила замуж, а на другой день, поругавшись с мужем из-за какой-то ерунды, хлопнула дверью и ушла ночевать к подружке. Баба Дуся узнала об этом и сердится:
– Вот неслушная! Сидела бы да помалкивала. Пусть спасибо скажет, что мужик ее порченой взял, кабы девкой – другое дело…
Втайне мы, конечно, посмеиваемся над бабушкиной старомодностью. Но когда в гости к бабе Дусе приходит ее подруга Полина – «экстрасекс» с кирпичного завода и принимается гадать нам с Ленкой на картах, мы очень переживаем, как бы Полина не сболтнула при бабушке про нас что-нибудь лишнего. Впрочем, при всей своей строгости нравов бабушка никогда не запрещала нам гулять с парнями. Только всякий раз предупреждала:
– Вы уж им, девки, не поддавайтесь!
Образование у бабы Дуси – один класс сельской начальной школы, у деда – четыре класса. Оба всю жизнь читали по слогам и писали корявыми печатными буквами по принципу «как слышится, так и пишется».
Зато бабушка рукодельница, каких поискать. Постоянно что-то вяжет, прядет, вышивает. Однажды даже вышила ковер. Уткнется в телевизор (надо сказать, что, помимо татарского канала, восьмидесятисемилетняя баба Дуся признает лишь две передачи – «Играй, гармонь» и «Дом-2»), а спицы в руках так и мелькают. Через полчаса глядь – вязанье на полу, а сама бабушка в кресле посвистывает носом и даже слегка похрапывает. Покемарит так минутки три, встрепенется, поморгает рассеянно:
– Ишь ты, заснула! Прости меня, господи, душу грешную…
И – дальше вязать.
Как всякая восточная женщина, баба Дуся без ума от золотых украшений: брошек, сережек, колец и прочих побрякушек, да и в одежде любит, чтобы все было ярко, пестро – «красиво». Вся бабушкина квартира застелена и убрана коврами, заставлена статуэтками, какими-то золочеными вазами и кувшинами. На стенах – лубочные картинки с лебедями. Выбросить все это добро бабушке жалко – «денег стоит!», да и дарители чего доброго обидятся.
Баба Дуся не то чтобы всех жалеет, но ко всякому имеет сочувствие. Пользуясь этой добротой, разного рода горемыки и проходимцы так и вьются возле бабы Дуси, так и крутятся. Тому денег дай, этого накорми-напои, третьего спать уложи. Бабушка хоть и ворчит: «беда мне с вами», а прогнать никого не решается – жалко. По той же причине дома у нее частенько ночуют какие-то приблудные щенки и кошки, правда, недолго – до вмешательства деда, который до поры до времени их терпит, а потом ка-ак взорвется:
– А ну пошли все к ибене фене!
Бывает, баба Дуся отложит вязанье в сторону и куда-то вдруг засобирается:
– Схожу-ка к Ивлевым во вторую квартиру, пирога с капустой отнесу. Поедят хоть.
Публика в этой второй квартире еще та. Отец дядя Вова – старый туберкулезник и алкоголик, вместе с ним живут два его великовозрастных сына, Костик и Стаська. Дверь в их квартиру не запирается никогда – ключи давно потеряны, а сам замок выдран с корнем. Внутри гостей встречают голые обшарпанные стены и выбитые окна, наспех заколоченные фанерой. Из обстановки в комнате только продавленный диван, пара табуреток, да две панцирные койки с полосатыми матрасами в желтых разводах. Поверх матрасов навалена груда какого-то тряпья, серых подушек и скомканных, давно не стираных солдатских одеял.
А довершают картину полчища тараканов.
Помню, жил как-то у бабушки пудель по кличке Жан и вдруг пропал. А тут как раз Ивлев-старший в дверь скребется, уже навеселе, приглашает широким жестом:
– Айда, Дуся, в гости, пельменями угощу!
– Это какие такие пельмени? – насторожилась бабушка. – У вас же отродясь даже на хлеб денег нету.
– Ну, как хочешь, Дуся, наше дело – предложить, – махнул рукой сосед и отбыл к себе.
Тем же вечером худшие опасения бабушки подтвердились. В мусорном баке дворничиха тетя Маша обнаружила кудлатую собачью башку, в которой мы без труда опознали беднягу Жана.
Воскресенье у бабушки – стряпной день. С вечера она ставит опару, а утром, повязав поверх домашнего халата фартук, высыпает на столешницу муку и принимается раскатывать тесто. Что бы бабушка ни делала – блины ли пекла, сажала ли в закопченную чудо-печку пироги, купала ли в кипящем масле хворост, щедро обсыпая его после сахарной пудрой, – мало не выходит никогда. Настряпает, оглядит результаты своих трудов, да и всплеснет руками:
– Опять как на маланьину свадьбу наготовила! Розу с Галей, что ли, позвать?
Гости у бабушки не переводятся ни днем ни ночью. Уходят одни, тут же приходят другие. Убирая остатки ужина со стола, баба Дуся непременно скажет:
– Бог питал, никто не видал.
– Ты почему чай не пьешь? – допытывается у меня баба Дуся.
– Не хочу! Хочу воду с вареньем.
– Э-э, чай не пьешь, какая сила? – качает бабушка головой, однако приносит чашку и наливает в нее кипяченой воды. Следом выставляет на стол банки с вареньем – вишневым, яблочным, клубничным, облепиховым, смородиновым.
– Хватит! Куда столько? – протестую я.
– Пей!
Иногда, по старой домашней привычке, я пытаюсь пить воду из-под крана и тем самым привожу бабушку в ужас:
– Как так – сырую воду пить?!
Вода из крана в Тагиле и впрямь течет какая-то коричневая, к тому же сильно отдает хлоркой и ржавчиной. Вот почему, приезжая к нам в гости в Глазов, баба Дуся первым делом набирает полную ванну воды и не может на нее налюбоваться:
– Голубая! Ну чисто как в бассейне.
По вечерам, облачившись в ночную рубаху до пят, баба Дуся долго расчесывает гребнем волосы. Волосы у нее седые, длинные, но жидковатые, как она сама шутит:
– На гребне больше, чем на голове.
Глядя на этот куцый хвостик, даже не верится, что когда-то у бабушки коса была до пояса и в руку толщиной. Кончив прихорашиваться перед сном и тщательно вычистив гребень, бабушка заворачивает волосы в бумажку и куда-то прячет. Нам она объясняет, что выбрасывать волосы – грех, мол, на том свете Господь спросит с нас за каждый волосок.
А то еще сядет у окна, вытянет ноги – все в крупных лиловых венах и «звездочках» – и примется усиленно натирать их какой-то едкой, вонючей мазью. Вся комната тотчас наполняется крепким лекарственным духом. От мази щекочет в носу, хочется чихать и кашлять. Но все-таки этот запах мне приятен. Это бабушкин запах.
Ложится баба Дуся позже всех, а встает засветло. Как забыть это ни с чем не сравнимое ощущение детского счастья, когда утром ты еще нежишься в постели, а на кухне уже свистит чайник, шкворчит на сковороде яичница с колбасой, пахнет пирогами. А в телевизоре в соседней комнате играет что-то бодрящее, иностранное, и кто-то, кроме бабушки, тоже уже встал, и ходит, и двигает стулья, и накрывает на стол, звеня тарелками и чашками. И никто даже не подумает тебя будить, напротив, все стараются вести себя потише, мол, пусть ребенок поспит, каникулы же, лето. И можно валяться в постели и дальше, – хоть до обеда, но ты вскакиваешь и вприпрыжку бежишь на кухню. Хорошо в гостях у бабушки!
Раиса Захарова
Детство – с бабушкой!
Остались далеко позади косички и бантики, и даже институт, но прошу вновь свою память: пожалуйста, отправь меня в путешествие в детство, оживи снова те детские и юношеские впечатления, их так мне не хватает в сегодняшней взрослой жизни! Хочется вновь в страну Детства, в мир, где жива моя родная бабушка! И память слышит – она мудрая – и делает мне такой подарок…
Память начинает перебирать фотографии и шуршать страничками воспоминаний. И вместе с ней мы улетаем в загадочную, до конца не изведанную страну с названием Детство. И вновь я попадаю мысленно в мой любимый заветный уголок – закуток, укромное место, наполненное счастливыми детскими фантазиями и мечтами. Окно и есть по-особому любимое мною место – огромное, с широким подоконником, оно выходит на центральную улицу нашего провинциального городка – проспект Советский, удивительным украшением которого стали аллеи березок, рябин и осинок по двум его сторонам. Заглядывающее в окошко, как правило после обеда, солнышко, согревало наше жилище своими солнечными зайчиками! Когда солнце падало на уличную, колышущуюся от ветра, листву, то на стенах порхали многочисленные блики, как будто какие-то дивные птицы играли в комнате в прятки. Одна стена комнаты превращалась в экран, и на нем «показывали солнечные фильмы». Так это настоящее синее море, и чайки над ним парят! Отражение дрожащих от ветра листочков напоминало летящих чаек. Отражение от шторки – безбрежное море. А вечером, когда в комнате был погашен свет и бабушка с мамой уже спали, я тихо пробиралась на цыпочках в свой закуток за шторкой и подолгу смотрела на большие и маленькие звездочки. На созвездия Большой и Малой Медведиц, на северное сияние, разноцветными ленточками и крыльями редких райских птиц расстилающееся по всему темному небу. Мне казалось, что все звездочки мне подмигивают: мол, давай, крошка, лети к нам, отсюда весь мир видно!
Это был удивительный, сказочный и волшебный момент в прекрасной моей стране детства. Закуток на подоконнике стал одним из мест моего уединения. Я могла сидеть там подолгу и мечтать, мечтать безгранично.
Первое, о чем я мечтала, сидя на подоконнике, это чтобы у моей бабушки не болели ноги, чтобы она жила долго-долго и была рядом со мной. Бабушка всегда была со мной в детстве. Она была строгой, но справедливой. Я понимала, учась в школе, затем в училище, что она хочет вырастить из меня настоящего человека. И я старалась оправдать ее надежды: училась хорошо, слушалась, ходила часто в библиотеку. Очень я любила читать, а бабушка часто приходила в закуток и отбирала книжку:
– Девочка моя! Я сказала спать – значит, спать! Завтра дочитаешь!
– Ну, бабушка, сейчас самое интересное место!
А назавтра повторялась та же самая история. Меня всегда можно было найти в закутке. Бабушка, когда возвращалась с прогулки, всегда спрашивала:
– Девочка моя, ты уже дома?!
А я, высовывая из закутка одну голову, каждый раз ей отвечала:
– Бабушка, не хитри, ты же видишь, что я уже пришла! (Силуэт мой просвечивался через шторку.)
– Раз ты уже пришла, иди, дорогая, мой руки! Будем обедать! – привычно говорила бабушка.
У радости житейской не было границ в детстве, особенно в день, когда приходил праздник. Большой обеденный раскладной лаковый стол раскладывался, занимая сразу большую часть комнаты, накрывался белой льняной скатертью, которая буквально «расцветала» бабушкиными необыкновенными пирожками, калитками и ватрушками, начиненными палтусом, зубаткой, брусникой и яблочным повидлом; треской в томатном луковом маринаде; грибочками маринованными и солеными; волнушками с луком и сметаной. А испеченные ватрушки обязательно были и с брусникой, и с морошкой! И бабушка спрашивает:
– Девочка моя! Ты с чем первый пирожок хочешь скушать?
А я отвечаю из закутка:
– Ну, бабушка! Ты же знаешь, что первый – с рыбкой, второй – с ягодками, а третий – плюшечку… И я протягивала из закутка руку. Бабушка быстро клала в мою ладошку теплую калитку с рыбкой. Пирожок бабушка на следующий день еще и в портфель положит и напомнит, чтобы на школьной переменке я не забыла его съесть.
Аромат от пирогов, которые пекла в маленькой духовке бабушка, расстилался не только по квартире, но и по всему нашему двухэтажному дому (а может, и по всему проспекту) – изумительный! В этот миг комната наша становилась многолюдной, наполняясь домочадцами – соседями. Подружки бабушкины – соседки наши – непременно собирались ее навестить. И начинались дружеские беседы и разговоры о вечных человеческих заботах и городских происшествиях, о событиях в доме, в каждой семье, о знакомых горожанах всех поколений. Кто, когда и что памятного сделал, да какую добрую память о себе оставил… Детей всегда старались накормить досыта и отправить играть в коридор, на кухню. А если погода хорошая, так отпустить во двор: вот тогда и можно было и в «кислый круг», и в «классики» поиграть, или в лапту, или через натянутую резинку попрыгать на площадках между домами. Помню вечер, на дворе в разгаре полярный день: светло, словно полдень. На Севере летом солнце сияет ночью, как днем! Я под окнами соседнего дома с железной коробочкой из-под вазелина, наполненной песком, прыгаю в «классики». Слышу, как бабушка кричит в открытую форточку:
– Девочка моя! Пора домой. Девять часов! Поздно уже!
Кричу в ответ:
– Бабушка, у тебя часы сломались: солнышко светит, ночи-то нет!..
Несколько предметов в родной комнате вызывали мой необыкновенный интерес. Прежде всего, это бабушкин комод, в котором хранились ее вещи; особо меня привлекали бабушкины наряды. Бабушкины платья, блузки, юбочки из шерсти, вельвета, крепдешина, креп-шифона, креп-сатина, плюша – не знали сносу, не теряли свой цвет, особо не мялись, а к телу были близки своим теплом. На комоде стояла радиола «Люкс-2» с датой выпуска «1958 год» – удивительная вещь! Можно было и приемник послушать, и пластинку проиграть! В киоске Союзпечати на Советском проспекте продавался по цене один рубль, небольшого формата, с яркими иллюстрациями, журнал «Кругозор» с приложением – голубыми гибкими пластинками. На этих пластинках был целый мир: и музыкальный, и театральный, и литературный! «Льет ли теплый дождь, падает ли снег, я в подъезде возле дома твоего стою…», «Звездочка моя ясная, как ты от меня далека…», «Как прекрасен этот мир, посмотри…». Такие песни слушались десятки раз, и на всю «люксовскую» громкость. Если дома никого не было, закуток мой превращался в настоящий музыкальный салон. На всем Советском проспекте, наверное, было слышно, как он работал…
Еще один заманчивый для меня предмет принадлежал бабушке по старшинству: старинный ридикюль – женская сумочка не очень большого размера. Мне к ридикюлю доступ был ограничен, так как в нем хранились семейные документы и фотореликвии. Смотреть их я могла только вместе с бабушкой и мамой, и то не все – до поры и до времени своего. С каким же нетерпением я ждала момента, когда этот сокровенный ридикюль открывался. А случалось это довольно редко, как правило, в дни памяти родных и близких людей. Но когда он все-таки открывался, перед моим взором проходила увлекательная панорама жизни нескольких поколений моей семьи. Затем доставался из серванта и фотоальбом, и большие, как живописные картины, фотопортреты бабушки и дедушки, мамы и дядюшки. Какие они молодые и красивые на этих фотографиях! Такими они и остаются в ярких страницах моей памяти до сих пор.
У каждого был свой укромный уголок и какие-то дорогие сердцу вещи. Бабушка любила посидеть за прялкой. Помню, веретено так и мелькало в ее руке, оно так быстро крутилось, что мне оно казалось волшебным! Бабушка за этим занятием была похожа на волшебницу, которая творит чудеса: из простой шерсти получалась шерстяная непрерывная нить, которая скатывалась в клубок. А затем, взяв в руки спицы, бабушка создавала из него теплые вязаные изделия: носочки, варежки, шарфики. Настоящая рукодельница и меня многому научила! Бабушкина кровать была украшена кружевной оборкой ручной работы. На большой стопочке подушек – красочная вышитая накидка. Полотенце с красивым орнаментом по краям. Бабушка любила вышивать гладью, и я, наверное, в нее пошла: пристрастилась к этой вышивке. Еще в своей комнате детства я любила засыпать под тихую, еле слышную бабушкину молитву, такую теплую и памятную, – она была для меня лучше всякой колыбельной песни:
– Даждь нам целомудренне пожити делы и словесы… да добродетельное жительство… яко благословен еси во веки…
Детство мое! Привет тебе через годы! Благодарность сердечная моей дорогой бабушке Анне Николаевне Борисовой, которая научила меня ценить жизнь по-настоящему, научила радоваться жизни, любить жизнь и людей! Спасибо тебе!.. Бабушка в сердце моем навсегда!
Почему мы так крепко-накрепко «пришиты» к своему детству?! Да потому, наверное, что мы были особенно счастливы в этот период жизни, несмотря на все ее тогдашние тяготы… Были счастливы от того, что наши родные и близкие люди рядом с нами.
Мне бабушкина слышится молитва
В далеком благостном горении свечи;
Слова ее медлительного ритма
И просьба: «Раечка, пожалуйста, прочти!»
Я в детстве, словно в доброй светлой сказке,
Счастливые мгновенья трепетно ловлю;
И то, как Ангел в бесконечной ласке
Мне нежно, тихо шепчет: «Я тебя люблю!»
Евгений Бидненко
Осколки
Она встала ни свет ни заря и уже кружилась на кухне, чтобы успеть замесить тесто для пирожков. Она делала их так, как некогда учила ее мать, и никто другой не мог испечь такие.
Утро пятницы было туманным. Возможно, потому что весна пришла поздно, оставив на несколько недель без солнца и зелени тихий провинциальный город. Мгла пронзала деревья и соседние дома, превращая их в призраки. На окне цвели кактусы – им не было дела до людского счастья. Цвели, пока другие растения спали. Колючие и сочно-яркие, они блестели у матового стекла. В горле щипало от радости при взгляде на красные бутоны. Желтые обои с узором из ромбов добавляли настроения. Дышалось легко, насколько это было возможно в панельном девятиэтажном доме, построенном лет сорок или пятьдесят назад.
К обеду хозяйка вытащила из духовки последний противень пирожков, разложила их по тарелкам, накрыла марлей, чтобы не засохли. Запах блаженства растекся по всему дому. Даже кошка, сидевшая на гранитной плите у подъезда, встала на худые лапы и начала тереться о шершавую стену под окнами первого этажа, жалобно попискивая.
Звонок в дверь. Пожилая соседка с нижнего этажа резко прошла внутрь. Она была в сером потрепанном пальто, на его правом кармане не хватало пуговицы, седой паутиной висела оборванная нитка. Из косметики на лице была только помада. Всегда красная, словно вызов современной моде. Пожилые дамы в этом городе любят яркие помады. И даже если нужно сходить только в магазин, они намалюются, будто собираются на первое свидание. Волосы на голове соседки были грязными, седыми редкими локонами ютились на плечах. Пьяный сын снова послал ее на три буквы.
– Пахнет вкусно, аж слюнки текут, – отрезала комплимент старуха.
– Ну что ты буровишь? Обычные булки. Говори, что на этот раз? – вздрогнула хозяйка. В ее говоре было взрывное «г», мягкое аканье, вместо «что» она – как и все в этом городе – произносила «што». Говорила она просто, по-своему, никогда не рассуждала на философские темы, осуждала несправедливость, неопытных политиков и клоунов из юмористических шоу. Кончив лишь шесть классов школы, из-за войны стала рано работать, потом доучиваться было некогда, да и незачем.
– Есть водка?
– И-и-тить… Опять пьет?
– Опять. Без бутылки на порог не пустит. Прогнал в магазин, а денег не дал. Всю пенсию мою уж прóпил, – пустилась в слезы.
– Куды там, жди, посмотрю, – посадила беднягу на деревянный самодельный табурет и пошла в дальнюю комнату с балконом, где стояли разные склянки.
Через пять минут в квартиру вернулось спокойствие. Говорило только радио, протяжно и без остановок. За окном было живо: туман рассеялся, люди куда-то спешили, птицы ковырялись в грязной земле в поисках пищи. Бездомная кошка с тонкими лапами лениво смотрела на пернатых и иногда дергала хвостом. Шум в ушах нарастал, из памяти всплывали картины детства, дворы частных домов, на месте которых сегодня стоят каменные клетки.
Хозяйку квартиры зовут Раиса, и в тот день никто другой к ней не пришел. Пирожки она пекла каждую неделю, кроме лета: в жару кулинарка не включит духовку.
Раиса любит смотреть в окно. Раньше выходила во двор и сидела на лавочке, потом к лавочкам поставили железный столик, и дни напролет мужики из соседних домов играют в домино или «дурака». Теперь с высоты деревьев она наблюдает за людьми и машинами, которые кажутся игрушечными. К кормушке у ее окна часто прилетают синицы и воробьи. Или незваный голубь мигом поклюет зерно, нагло глядя в окно, пока Раиса полотенцем машет ему из-за стекла: «А ну, кыш отсюда, уходи!»
Она бывает беспокойной, отличается остроумием, обаятельна, не пользуется косметикой. Она самостоятельна. Давно живет одна, у нее две сестры, трое детей, пять внуков. Пару лет назад стала прабабушкой. Раиса живая и старается улыбаться. Ей уже больше восьмидесяти, организм реагирует на магнитные бури, к старости развилась стенокардия.
Я остался у бабушки на ночь. Вчерашние пирожки не потеряли свежести и нежного аромата. Перед сном попросил рассказать о жизни (в детстве всегда слушал ее сказки). Она сложила в замок мозолистые руки, гордо облокотилась о спинку стула, приглушила теплый желтый свет и со старческой хрипотой пустилась в истории. Вспомнила, как мы ходили на рыбалку, как она брала меня к себе в компрессорную на железной дороге.
– В детстве одна женщина – я ее видела всего один раз за жизнь – дала мне завернутую в тряпку старую расколотую тарелку и сказала, что это судьба моя.
Раиса, лишенная юности, пережила немецкую оккупацию, рано начала работать, после войны вышла замуж. Брак считала несчастным, но дочерей она родила красивых и умных.
Разговор перешел на меня.
– Как я живу? – спросил я. – Да, пожалуй, как и все взрослые. Днями пропадаю на работе – в Москве иначе никак! Дважды в неделю курсы английского, в субботу отсыпаюсь, в воскресенье домашние дела, прогулки.
Я никогда не знал, что отвечать бабушке на эти вопросы. Она не пыталась узнать все подробности, для нее было важно видеть розовые щеки и глаза, полные жизни.
– Да… мальчик уже вырос! – Ее взгляд не сходил с меня. Глазами она всегда говорила, любила, хвалила, даже ругала и воспитывала. – Вот бы сейчас, как тогда, бежать за тобой по траве. Хорошее было время!..
Жарким вечером уходящего лета я, как обычно, приехал навестить родных, зашел в гости к бабушке. Пирожки она не пекла уже пару лет, в духовке стояла старая кухонная утварь, холодильник дребезжал от старости. Радио говорило о какой-то выставке. Дышалось тяжело. Знойное солнце спалило все цветы на подоконнике, одни кактусы неизменно блестели у тусклого от пыли стекла.
– Это ты, Миша?
– Нет, бабуль, это Женя.
– Аааа… Женечка. Приехал? – Несмотря на свое тяжелое состояние, она выглядела неплохо, улыбалась. Всегда ждала в гости, всегда радовалась. Но сегодня меня не узнала.
– Конечно. Как ты здесь?
– Да сижу, жду… – размеренно произнесла она.
– Чего ждешь? – Будто не понял, о чем речь.
– Деда жду. Давеча приходил ко мне, звал куда-то…
– Ну что ты говоришь такое!
– Знаю, что говорю. Где живешь-та?
– В Москве.
– Давно?
– Уже пару лет.
Диалог казался бесконечным. Вопросы повторялись, ответы становились не нужны. Осунувшаяся от болезни, она смотрела куда-то прямо. Она сидела на диване, будто на краю обрыва, и смотрела вдаль. Небо казалось ей безмятежным, манящим и дарящим свободу. На фоне старого бордового ковра, висевшего на стене, она застыла, будто с нее пишут портрет.
– Вот бы сейчас бежать по траве… – начала она. От этих слов меня прожгло воспоминанием. Я вспомнил речку, удочку – хотя с тех пор ни разу не рыбачил – и насыщенные разными историями и прибаутками вечера у бабушки.
На тарелке в серванте – подарок бабушки! – синей глазурью уходила дорога вдаль. Справа – деревья, напоминающие березы. Она была памятью, пока однажды не упала.
Она была беззащитна и всегда стояла отдельно от всех. Никто не пользовался ею по назначению, на нее смотрели, как на музейный экспонат. Она не задавала вопросов, она слушала. Она была любима. Любила, когда на нее смотрят, берут в руки и протирают от пыли.
Она разбилась не потому, что была стара, а потому, что о ней стали забывать. Она напоминала о детстве, из которого мы так спешили вырасти. Она заставляла грустить, заставляла задумываться над тем, что происходит вокруг, с нами, в нас. Где-то в шкафах есть похожая тарелка неправильной формы, с приподнятыми краями, с другим рисунком, блестящая. Но она не хранит тепло бабушкиных рук, не пахнет пирожками.
Бабушкина тарелка выскочила из рук, упала с глухим звоном, разлетелась на куски и словно прошептала: «Живите дружно». А радио по-прежнему продолжало свой спокойный монолог.
Алексей Ладо
До чего я дожила, григорий
С опаской иду я по дачной узкой улочке. Добротные «особняки», крытые дорогущим кровельным листом, прячутся за высоченными заборами. С той стороны на любой звук кидаются собаки, лают. Какая вверх подпрыгивает, хрипит в ошейнике, другая в подкоп высунула морду и скалится грозно, рычит. Псы на цепях, конечно, но все равно страшно.
Между дачами мелькают ничейные участки, сплошь заросшие лопухом и одичавшей малиной. Тут меня с десяток шагов преследует шмель, басит: уугу, уугу, мол, свой ли, чужой? «Свой», – усмехаюсь, и шмель, заложив вираж, улетает восвояси.
Где ограды вольные, решетчатые, там солнечные зайчики пятнают аккуратные грядки, полыхают разноцветьем клумбы, белеют теплицы, а хозяева, надвинув на носы газетные шляпы, отдыхают в тени. Август у нас бездельный, настоящий рай для дачника! Однако дремлют чутко: услышат шаги и подскакивают к калиткам – перекинуться парой слов. Скучно все же, да и городских новостей хочется.
– Здравствуй, сынок!
– К бабушке, небось?
– Гляди, к Сергеевне внук приехал!
– Надолго ли?
– Передай-ка соседке, не поленись!
Топаю дальше, уже нагруженный гостинцами: рюкзак за плечами, в одной руке миска с промасленными блинами, в другой кулек с жареными семечками, под мышкой еле-еле удерживаю глянцевый кабачок, а в зубах скрипит молодая морковка – сочная, сладкая…
Летний домик я собственноручно выкрасил синей и желтой краской, он из-за поворота показывается на краю шести соток аляповатым цветком.
У дома воробьи облепили бузину, чирикают в ветках, срывают и бросают вниз ягоды – это они кота дразнят. Рыжий кошак по кличке Шленда, откормленный на воле до неприличия, затаился в траве в надежде поймать птичку и принести в подарок моей бабушке. Не понимает, глупый, что и воробьи и я видим его острые ушки и толстый задок. Заметил меня наконец, выпрыгнул из зарослей, потерся об ноги: «Мур-рыбу при-мур-нес?»
Окна настежь, ветерок колышет тюлевые задергушки, но комнатка все равно пропахла горячим утюгом. Готовая кофточка уже красуется на вешалке, а бабушка отпаривает юбку, прикладывая к утюгу усилия пятнадцати грузчиков. Полные – в веснушках – руки снуют туда-сюда. Это она готовится!
Как почти все кубанские казачки, бабушка большая, тучная, но соразмерная – и талия на месте, и ноги длинные. Седина теряется в черных волосах, тяжелые косы уложены короной, тянут голову назад, отчего кажется, что бабушка поглядывает на мир с высокомерием. Деды, не только вдовые, и рады пофлиртовать, но побаиваются насмешливого взгляда.
Я подкрадываюсь и дергаю за тесемки халата. Бабушка мигом разворачивается, шлепает наугад мокрой марлей, хорошо хоть не утюгом!
– Привез? – мурлычет она, как Шленда.
На полном лице нет глубоких морщин, разве что гусиные лапки у глаз, да вот сейчас прорисовываются линии вокруг поджатых губ. Левая бровь гнется вопросительно, словно бабушка уверена в моей нерадивости.
Я скидываю рюкзак, в нем звенькает доставленный заказ, и она кивает, улыбается, глаза светлеют до яркой голубизны…
Целый день я пашу как проклятый, убивая время: кошу траву, наполняю бочки, чтобы вода для полива нагрелась под солнцем, вскапываю пару новых грядок, колю дрова на неделю… – много чего. Очень уж хочется, чтобы скорее наступил вечер!
Бабушка суетится рядом, помогает, радуясь моему рабочему энтузиазму:
– Два мужика на хозяйстве – ты да Шленда, что бы я без вас делала?
Наконец в синьку неба впрыскивается густой фиолет, плывет непрозрачными клубами, будто лунный осьминог испугался не желающего уходить дня и выпустил чернильную струю. Не дождавшись полной темноты, вспыхивает первая нетерпеливая звезда, и принарядившаяся бабушка выходит за ворота.
Сегодня спевка!
Я прихватываю семечки, устраиваюсь удобно в гамаке, что растянут между двумя березами у низкого заборчика, жду…
На брошенном участке возле нашего дома несколько лет назад вкопали длинный стол, смастерили лавочки, развесили под навесом фонарики. Здесь по субботам собираются дачные бабульки – петь, а я – слушать.
Состав дачного хора интернациональный: русские бабушки, украинка, белоруска, армянка, татарка… В далекие шестидесятые годы люди ехали на Север по вербовке – кто-то за длинным мифическим рублем, кто-то по воле партии добровольно-принудительно[1], а кто-то – беспокойные сердца – с желанием утолить жажду неизведанного, непонятного. Они-то – неуемные романтики – разбежались первыми, как перекати-поле, в поисках других тайн. Остались те, чьи души северные земли покорили раз и навсегда: густым йодистым воздухом моря, небом в рамочках сопок, дикостью дремучей тайги с непуганым зверьем.
Восемь бабушек, а дедов на спевке мало – двое.
Неугомонный в отношении женского пола дед Гриша – высоченный, с орлиным носом, с острым взглядом глаз, как будто вдавленных под широкие седые брови, с неровно постриженной шевелюрой – он похож на ястреба, переминающегося на жердочке и оглядывающего окрестности в поисках легкой добычи. Как только «добыча» зазевалась, дед Гриша распускает руки: гладит нежно по плечу мою бабушку или звонко чмокает в щеку невеличку-татарку Чулпан, – и тут же получает по лбу ложкой. Это его жена – баба Рая – грозно пресекает безобразия. Дед нахохливается, замирает птицей, а я тихонько хихикаю в кулак: надолго ли?
Еще приходит вдовый сторож Николай – тщедушный дедок в вечном ватнике и летом и зимой. Он не поет, скромно сидит с краю, застенчиво, но твердо руководит своевременным наполнением стопочек. У его ног беспородный умнейший пес Мухтар – вот он-то непременно встревает в песнопения.
Принаряженные бабушки чинно рассаживаются по лавочкам, раскладывают закуски, обмениваются новостями, расхваливают привезенное мною красное вино.
Так и хочется сказать: «И была среди них одна…» Была, да. Но не среди них. Мало того, старушка эта – заклятая «врагиня» дачного хора – изменила репертуар спевок навсегда. Впрочем, о ней чуть позже…
Я ждал песен. И не только я. Дачный поселок замирал – выключал телевизоры и магнитофоны. Как только зажигался фонарик под навесом, подтягивались невидимые в темноте зрители – порой человек за пятьдесят усаживалось на обрыве придорожной канавы, дети висели на заборах. Никто не шумел, лишь в самые проникновенные моменты люди хлопали в ладоши, просили еще песен.
Как я – городской семнадцатилетний парень, любящий рок во всех его проявлениях: хард, панк, металл, трэш… – «запал» вдруг на народный хор? Сам не знаю. Был я тогда влюблен до потери сознания, и каждая нота вечных напевов переворачивала сердце.
И вот… тренькали в третий раз стопочки с вином, словно третий звонок в театре. Начинали обычно соло. Первой решалась армянка Наира – худая, жилистая старуха в неизменном черном платке, сдвинутом на пол-лица.
Я умирал, как только раздавались первые, щиплющие душу звуки. Я подпевал – не ручаюсь, что правильно:
Ов, сирун, сирун, инчу модецар?
Сертис гахвите инчу имацар?
Ми ан мег сиров ес кез сиреци,
Байнц ду анирар даваджанецир…[2]
Тянулись протяжные гласные в окружении цокающих и рокочущих согласных древнего языка, переливы – как будто поднимаешься высоко в горы, а потом падаешь, летишь вниз и никак не упадешь, не избавишься от боли, от печали, от «нелюбви». Я бы плакал, наверное, если бы не вслушивался: вдруг сейчас голос подарит надежду? Чувствовал, что нет в словах радости, а все равно ждал.
Годы спустя я нашел вольный перевод этой песни и удивился: оказывается, я и тогда прекрасно знал армянский:
Ах, краса моя, зачем подошла?
Сердце у меня зачем отняла?
Тебе равной нет, как ты хороша!
Устремилась вслед за тобой душа…
Говорят, есть еще перевод для девушек, где «ах, милый, милый, зачем приблизился ко мне…», ну и пусть!
Соло слушали вежливо, почтительно, сопровождали вздохами понимания.
Потом не выдерживали долгого грустного томления, и когда моя бабушка рублено, налегая на «а», почти взвизгивала: «Гаварила мама мне пра любовь абманную…» – тут же Чулпан с бабой Раей подхватывали: «Ах, мама, мама, как же ты была права!», и мощный хор радостно, во все легкие, спрашивал: «Ах, мамочка, зачем?!»[3] «Мамочка» считалась у нас народной, из разряда веселых и озорных – а их мало, частушек разве что много.
Ментальность, что ли, у россиян, такая: душевно, искренне выплескивать в песне-жалейке космическое ощущение бытия, вселенскую тоску по справедливости и гармонии.
Раскатисто, густо, колоритным басом запевал дед Гриша, словно сообщал скорбную новость: «Наша перепелочка старенькая стала…»[4] В ответ хор плакал – без истерики, без суеты, в гармонии мелодии и слова: «Ты ж моя, ты ж моя, перепелочка, ты ж моя, ты ж моя, сизокрылая».
У несчастной птицы и голова болела, и спинка, и ножки, а малые детки заботы требовали. И вот уже я готов отдать последнюю рубаху, чтобы спаси беднягу.
В конце присоединялся Мухтар, садился чинно, поднимал к небу морду: «Ты ж моя – вау-вау, ты ж моя – вау-вай, сизокрылая – ай-ууу…»
Вдоволь настрадавшись, я уже слушал вполуха, раскачивался в гамаке, подложив руки под голову, дремал. Под напевы плыли мечты – о ней, конечно. Мерещилось: вот она обернулась, вот посмотрела ласково – на меня, нежная улыбка – для меня… Ветерок стряхивал ночную росу с березы на лицо, я вздрагивал и просыпался. Вовремя! Дзинькали стопочки с вином, начиналась моя любимая песня:
Нич яка мисячна, зоряна, ясная!
Выдно, хочъ голкы збырай.
Выйды, коханая, працэю зморэна,
Хоч на хвылыночку в гай…[5]
Удивительно в ней сочетались и грусть и радость, надежда и любовь. Слова отражали мир вокруг: иголок, может, и не соберешь, но ночь светлая, ясная. На черном глянце неба щедрой рукой августа рассыпаны крошки звезд. То одна, то другая летит в мои ладони. А я – человек-птица – ловлю звездопад сердцем. Я тоже – лечу-у-у-у-у…
Пели не только народные. Пели Есенина, Тухманова, Антонова; пользовался успехом у дачных ценителей-слушателей репертуар Ротару и Пугачевой; затягивали «Прощай, цыганка Сэра», «Звезда моя далекая», «Как упоительны в России вечера»…
Как только начиналась эстрада, выскакивала чертиком из табакерки та самая бабушка – враг субботних спевок…
Пару лет назад появилась на краю поселка неказистая хибарка, а в ней новая дачница – баба Лора, быстро получившая кличку баба Хлора.
Никто об этой старухе ничего не знал – даже вездесущие местные сплетники. Не прижилась бабка, своей не стала, да и сама не стремилась завести знакомства: соли ни у кого не одалживала, денег не занимала.
Поговаривали, не все в порядке у Хлоры с головой, потому как ну нельзя же ежедневно топать за водой к колодцу с марафетом на лице. Был бы еще марафет приличный! Громыхая пустыми ведрами на тачке, приближалась к скважине настоящая ведьма: вся сгорбленная кочергой, а морщинистое узкое лицо набелено, нарумянено. Через побелку темнеют пигментные пятна, жирная пунцовая помада забила складки старческих губ, глаза утонули в обвисших веках, синие стрелки нарисованы аж до висков. И ресницы – накладные, не иначе – топорщились неаккуратными пиками. Довершали безумный облик шляпка-таблетка с кокетливой вуалькой до бровей, модный в годы революции расклешенный черный плащ с безвкусной брошью на воротнике и роскошная дорогая трость красного дерева с ручкой в виде львиной головы.
Баба с пустыми ведрами – к несчастью. И, хотя много женского пола за водой ходило, встречные только при виде Хлоры сплевывали трижды через левое плечо.
У колодца вечно толпилась молодежь – кому еще тяжелые ведра таскать. Баба Хлора толкала тачку прямо на нас, и мы молча расступались – не воевать же со старухой. Да и себе дороже – кличку-то она за острый язык получила, за ехидное словцо. Вот Светку Маковкину – невзрачную девчонку лет шестнадцати – до слезной истерики довела: «Ты, – говорит, – плоскогрудая, сиськи отрасти сначала, а потом мне поперек дороги становись». А толстяк Мишка Ардынцев, попробовавший отстоять права очереди, сколько лет прошло, а до сих пор Салоед, и все тут. Баба Хлора припечатывала – не отмоешься…
На вечерние субботние спевки она являлась тоже вся «красивая». Приходила в конце, шоркала резиновыми тапками за спинами слушателей туда-сюда по дороге, стучала тяжелой тростью по гравию и громко – в затишье – комментировала:
– Ишь, песняка давят, оглашенные…
– Визгу-то, визгу! Будто свиньи корытные…
– Нууу, собаки лают, ветер носит…
Спины слушателей напрягались, но никто не оборачивался, не шикал, надеялись, что Хлора утомится язвить и отстанет.
Хоровые бабушки делали вид, что не замечают антагонистку, однако губы их поджимались, а паузы между песнями становились короче…
Не знаю почему, но именно в этот раз бабушка Рая не выдержала. Наверное, последней каплей в долгом терпении стали Хлорины слова, отчетливым и звонким диссонансом нарушившие прекрасную августовскую ночь:
– У, глаза выголили, ровно куры на насесте, надрываются, а толку? Чего ждать-то с чумоты деревенской? А Гришай – чисто петух какой…
Баба Рая – толстая, бесформенная, с кичкой на голове, как тыква с нашлепкой, – выкинулась из-под навеса надувным мячиком прямо к дороге.
Я вылез из гамака. Дачники молча отползли в стороны, случайно образовав «ринг».
– Ты что, Лора, напраслину возводишь? Или завидно? – сказала баба Рая без хамства, бывшая учительница как-никак.
– Было бы чему завидовать! – стукнула палкой Хлора. – Невелик труд – голосить на весь околоток.
– Невелик, да радует всех, а ты только каркать и умеешь, старая ворона, – сорвалась баба Рая.
– Это я каркаю?
– А кто? Не умеешь – не порть людям праздник. И Гришу моего не тронь!
– Кому он нужен, твой петух… Это я не умею? Да я…
– Неужто? Докажи…
К месту дуэли подтянулся весь хор, даже Мухтар, прогнав кота Шленду, уселся в придорожных лопухах.
«Задушевная» беседа переросла в перепалку в стиле «сама такая». Глаза бабушек полыхали не хуже звезд, рассыпали искры. Зрители с интересом следили за развитием событий, поворачивая головы влево, вправо. И вдруг…
Баба Хлора встала на цыпочки, оперлась на палку, в свете фонаря блеснул напомаженным бубликом рот:
Вот до чего я дожила, Григорий,
Господь тебя осудит, осудит за меня.
Она меня красивее и косы длинней моих,
Да все ли тут еще,
Да любит ли его она,
Да любит ли, как я люблю,
Сейчас с другим смеялась…
Не любит, нет, не любит.
Не любит, нет, не любит…[6]
Низкий грудной голос пронесся мощным бархатным потоком, вбирая в себя и тепло ночи, и падающие звезды, и всеобщий единый «ох». Сильное, яркое меццо-сопрано, не уничтоженное старостью. Правду говорят: человек дряхлеет, а голос – нет. Обнял, обволок, потащил за собой в космос.
«Не любит…» – склонила голову Хлора, и наступила такая тишина, какая бывает разве что в сурдокамере. Лишь одинокий комар нагло дзыкнул и присосался к кому-то живому, но неподвижному.
Первой захлопала ладошами моя бабушка, баба Рая растерянно оглянулась, подхватила. И все отмерли, задвигались, зааплодировали с почтением.
– А вы, девки, тоже хорошо поете! Не сердитесь, не со зла я, с характеру, – морщинистое лицо вредной бабки разгладилось в довольной улыбке…
Выяснилось, что была она в молодости оперной певицей, известной в нашем регионе. «Все пела и пела, – рассказывала старушка, – лето красное пропела, да не одно. Семьи не завела, детей не родила…»
Так в дачном хоре стало на одну певунью больше, а в репертуаре зазвучали оперные арии в сопровождении многоголосия.
Бабу Лору никто уже не обзывал Хлорой, и, хотя она осталась ехидиной, мы охотно наведывались к ней в гости. Девушки перебирали кучу импортных коробок с неиспользованным театральным гримом – Лора затаривалась им во всех странах, где гастролировал театр. Парни просили историй – а их у бабушки было больше, чем косметики.
А я?
Я долго еще приезжал на августовские концерты – и один, и с друзьями, и с девушкой – будущей женой. В городе попробовал приобщить к хоровому пению приятелей. Получилось! Рэперы Бабай и Шарп выдавали в конце «Перепелочки» такой стаф[7], что бедной птице оставалось только выздороветь быстрее:
Эй, перепелка, че ты плачешь? Время не ждет.
Двигай на двух
Вперед.
День потух,
Работай ночью, обмазав спину лечебной мазью,
Тащи свой крест из мрака, из грязи в князи.
Радости нет в душной клети.
Ты свободна. Йo! Ты птица, лети!
На крылья мотай горе и счастье за нитью нить.
Детки вырастут, обрастут пером, а не пухом,
Будут кормить тебя, старуху,
И любить…
Николай Хрипков
Устроил
Летом меня отправляли на дачу в Кудряши. А потом, когда сезон заканчивался, везли к бабе Ене.
Деревня, где жила бабушка, носила необычное название Якорь. Хотя не то что моря, даже худосочной речушки не было поблизости. Был только котлован, вырытый за деревней для скота. На этом котловане деревенская ребятня пропадала все жаркие дни. Вода в котловане уже с раннего утра приобретала цвет кофе, разбавленного молоком. Берега котлована были истоптаны копытами коров, лошадей и баранов. И разумеется, везде под жарким солнцем сушились лепешки, которые оставляла здесь скотина. Но ребятишек это нисколько не смущало.
Баба Еня была уже на пенсии, но круглый год исправно ходила на колхозные работы, за которые получала трудодни, а значит, осенью могла рассчитывать на несколько мешков зерновых отходов. Без этого в деревне невозможно было прокормить домашнюю птицу.
Вот я возвращаюсь с котлована. Младшая моя двоюродная сестра Таня была в гостях в соседней деревне. Так что в доме я совершенно один. Конечно, мне скучно. И я мучительно думаю, чем бы мне заняться.
В доме, состоявшем из кухни и маленькой спаленки, ничего интересного для меня не нашлось, и я отправился на разведку в чулан. Какие-то обручи, бочки, вожжи, непонятные приспособления. И все это в густой пыли. И тут мой взгляд упал на костюм, который бабушка надевала, когда занималась пчелами.
У бабушки было несколько уликов. Они стояли на огороде между грядками. Выше костюма на гвоздике висела черная накидка с сеткой, которая надевалась на голову и защищала голову, плечи и лицо. На бочке стоял дымокур. Я облачился в этот костюм, на голову надел накидку. Наверно, в тот момент я был похож на инопланетянина. Полы костюма волочились по земле. В этом одеянии, похожий на черное привидение, я направился в огород. Развести дымокур для меня – плевое дело, потому что я столько раз видел, как это делала бабушка. Подхожу к улику и начинаю качать воздух. Струя дыма устремляется вовнутрь улика. Полчища пчел выбираются наружу и со злым жужжанием поднимаются в воздух. Освободив от жильцов один пчелиный домик, я перехожу ко второму, потом к третьему. Пчелиная улица опустела. Пчелы густыми роями снялись и улетели.
Я возвращаюсь, снимаю с себя все. Чем же еще заняться? Выхожу на улицу. Ни души. Даже курицы куда-то попрятались от жары. Только в сарайке повизгивает поросенок. Захожу поговорить с ним. Как-никак живая душа. Поросенок такой милый и дружелюбный. Но я не могу дотянуться и почесать его, как это делает бабушка. Для этого нужно открыть дверку. Но не успеваю я приоткрыть ее, как поросенок, оттолкнув меня, выносится наружу и начинает носиться кругами по двору. Наслаждается свободой!
Догнать его невозможно. Это настоящий спринтер по бегу. В конце концов, отчаявшись, совершенно измотанный, я плетусь в дом, оставив это бесполезное занятие. И через некоторое время, свалившись в спаленке, засыпаю крепким детским сном.
Просыпаюсь от криков на кухне. Продираю глаза и плетусь туда. Там сидит зареванная баба Еня с бабой Лушей.
– Выдрыхся, аспид? Что же ты натворил? Ой-е-ей!
Я ничего не понимаю. И только лупаю глазенками. А баба Еня уже, наверное, не в первый раз принимается рассказывать. Оказалось, что пчелы, страшно разозленные тем, что их таким варварским способом выгнали из насиженных квартир, вылетели на дорогу, по которой в это время проезжал на мотоцикле дед Паша – муж бабы Луши. Он работал бригадиром. Рои набросились на него. Дед Паша дал по газам, но оторваться от пчел не смог. Он влетел к себе во двор, забежал в дом. И пчелы за ним. И только в погребе ему удалось укрыться от них.
– Сейчас, – говорит баба Луша, – пластом лежит, весь опухший, стонет. Может, еще и в больницу придется везти.
Я потрясен, раздавлен. И я всему этому виной. Нет мне никакого прощения. Но это еще не все. Поросенок забрался в огород, выкопал помидоры, огуречную рассаду и прочие овощи. Пересаживать их – уже июль месяц – бесполезно. Баба Еня плачет. Баба Луша плачет. И я плачу, чувствуя себя величайшим преступником.
Не знаю, как я дожил эту неделю до приезда матери. Да и не жизнь это была, а непрерывное переживание своей вины. Конечно, баба Еня, как только мама переступила порог, все ей рассказала.
– Ой! Клава! Больше его ко мне не привози!
На следующее лето меня отлучили от деревни, чему я сильно и не огорчился. После Кудряшей я до сентября проболтался по Затону, купался целыми днями, загорал, играл.
А на следующее лето мама снова привезла меня в Якорь.
До этого зимой в город приезжала баба Еня, ночевала у нас.
– А чего вы его летом-то не привозили? – спросила она, как будто ничего и не было.
Ирина Десятерик
Лето – это маленькая жизнь
Я живу на Севере, на берегу Белого моря. Места у нас замечательные: красивые, ягодные, а вот солнца и тепла ну очень мало! Поэтому для полноценного развития ребенка моя матушка каждое лето вывозила «на витамины» сначала меня, а когда родился мой брат, то и его на свою малую родину в деревню Малогнеушево Курской области. Там жили мамины родители: дед Егор и бабушка Надя.
Мне пять лет. Я приехала одна. У родителей еще нет отпуска, а лето уже наступило. У бабули с дедом уже гостит моя двоюродная сестра Жанна. Ей уже восемь. Она старше меня и умнее. Жанночка все знает о деревенской жизни: кто кусается, а кто нет, какие растения не надо трогать. Она не боится гусей и пчел и любит пить (о боже!) парное молоко. В общем, сестренка для меня непререкаемый авторитет. Это очень хорошо! Нам с ней никогда не было скучно, детские ссоры были мимолетны и безобидны. Благодаря нашей дружбе наша бабушка могла спокойно заниматься своими делами. Мы особо никого не отвлекали: не пищали, не скандалили, проказничали редко.
Как-то раз мы решили с сестрицей сходить на рыбалку, благо речушка протекала прямо у нашего двора, только с горушки спуститься. Удочками рыбалить нам не захотелось. Заверещали обе, что пойдем только с бреднем. Дед Егор с пыльного чердака достал старую сеть, подлатал ее, заставил нас обуть на ноги старые чешки, чтобы мы босыми не ходили по дну. Сам в это время сидел на берегу, глаз с нас не спускал, курил козью ножку и негромко командовал:
– Туды, девки, не ходите, там вязко! Не, не, а там глубоко!
Вооот, тута идите… Так, сетку ото дна высо́ко не поднимайте а то всю рыбу выпустите!
Раз с Жанночкой прошли вдоль берега – в бредень попалось два щуренка. Решили, что для первого раза и неплохо, оставили улов на берегу, пошли на другой заход.
В это время соседские мальчишки, увидев нас, малолетних рыбачек, пришли поглазеть на невиданное зрелище:
– Э-э-ээ! Да чего вы тут наловили? Этих пескарей даже кошки есть не будут!
И не спрашивая нашего разрешения, выпустили рыбешек в воду. Мы загалдели, но дед сидел далеко, а мальчишки оказались шустрее нашего защитника и быстро сбежали. Со второго захода улов был не лучше первого, а в третий раз в нашу сеть вообще попал какой-то старый ботинок. Золотую рыбку не поймали… День был явно не наш.
У моей сестры накануне моего приезда появились сережки. Уши проколола ей бабушка Надя. Причем колола своими серебряными серьгами, похожими на цыганские (в виде сердца). Поточила их камушком, поплевала на серьгу и проколола. Я же не знала, какие муки при этом испытывала моя Жанночка! Тогда об этом она, куколка, благоразумно промолчала. А показывая мне каждый день свою красоту в ушах, закатывала глаза и говорила доверительно:
– Иринка, а ведь и у тебя могут быть такие сережки, а, может, даже и лучше! А вдруг твоя мама тебе еще и золотые купит?
Почему-то именно этот аргумент оказался для меня решающим. Моя матушка любила украшения. Не скажу, что их у мамы было много, но бижутерию она особо не любила, а старалась покупать золотые украшения. Все это я знала и ценность драгметалла понимала даже в свои пять лет. Интерес во мне проснулся, фитиль, как говорил мой отец, в одном месте зажегся, и мы давай с сестрой на пару уговаривать бабулю осчастливить меня.
Ходили по пятам за нашей бабушкой дней пять. Не то чтобы та побаивалась мою маму, но, видать, какие-то опасения были. Да и не отошла еще баба Надя от последствий проколотых ушей старшей внучки.
Когда Жанну приехали навестить ее родители и увидели свою любимую дочь на крыльце отчего дома с цыпками на руках и ногах, но с длинными до плеч цыганскими серьгами в ушах, дядя Леша, сын бабы Нади и деда Егора, по-свойски поинтересовался:
– Ма-а-ам! А что это у дочечки моей в ушах?!
У тети Инны, бабушкиной невестки, в этот момент пропал дар речи. Но это, наверное, было и к лучшему. Молчание – золото…
Жаннульку тут же замочили в корыте с горячей водой и, пока не отмокли все коростины от царапин и расчесанных комариных укусов, ребенка не выпустили из алюминиевой купели. Дырки в ушах уже не зашьешь, но в следующий «родительский день» тетя Инна привезла дочери очень симпатичные сережки-гвоздики. Все это произошло до моего приезда к бабуле. Не на моих глазах. Будь я свидетелем страданий своей сестрички, как знать, как знать…
Говорят, что вода камень точит. Это правда. Бабушка наша сдалась.
– Марина, как они меня одолели, эти чертовы идолята, ты бы знала! – позже оправдывалась она перед своей дочерью, – они же мне проходу не давали ни днем ни ночью!
И вот этот день наступил. Часов в пять, ближе к вечеру, бабуля управилась с основными делами, корова с пастбища еще не пришла, можно было и внучками заняться… Почему-то решили провести «сеанс красоты» не во дворе, а на улице. Сегодня я думаю, что улица была выбрана не случайно. Баба Надя всегда была женщиной предусмотрительной. Чтобы соседи не подумали чего плохого, решено было провести мероприятие публично…
Сели на лавочку около палисадника. К тому времени у бабушки уже был приличный запас сережек-гвоздиков (тетушка Инна позаботилась). Я выбрала самые красивые! Не помню точно, но вроде бы с красным камушком. Бабушка поточила основание гвоздика о точильный камень, капнула на него самогоном и, особо не мешкая, даванула мне ухо… Мама дорогая! Если бы я своим детским умишком только могла представить, как же это больно… Да ни в жизнь бы не согласилась! Не нужны мне ни эта неземная красота, ни золотые сережки! Которые, кстати, никто мне и не обещал…
Видимо, кричала я громко. Через минуту соседские мальчишки были уже у нашего двора. А как же – по деревенским меркам это было шоу. И чтобы оно прошло без них?.. Нехорошо, непорядок.
Я в слезах, остановиться не могу. Бабушка в растерянности. Тут ей на выручку пришла Жаннулька:
– Ирочка! Боже мой, как же тебе красиво! Глаз не оторвать! Мальчики, скажите ей!
Те дружно затрясли головами.
– А-ааа! Мне больно! Не дам второе ухо!
– Ты что, сестрица! Это же смешно с одной серьгой ходить, да и глупо как-то.
– А-ааа! Мне все равно!
Жанна долго не думала:
– А ты знаешь, что второе ухо колоть совсем не больно? Я тебе точно говорю. Мне же недавно их прокалывали. Кстати, организм твой к боли уже привык, так что во второй раз ничего не заметишь. Да, бабушка?!
Бабуля подтвердила весь этот бред. Хотя почему – бред?! Эту «святую ложь»… А так как бабушка была человеком верующим и старше меня, то я, естественно, в это поверила. Да у меня и выхода-то другого не было.
Колоть второе ухо оказалось гораздо чувствительнее, чем первое. Но этот вывод я сделала позже… Было так больно, а самое главное, обидно! Решила чувств своих не сдерживать, только открыла рот, но тут опять вмешалась сестра:
– Ирочка, ты что? Хочешь всем мальчишкам показать, что ты трусиха? Смотри, тут же вся улица!
И опять ее довод показался мне очень убедительным: серьги в ушах, больнее уже не будет, да и зрители одобрительно кивают, мол, молодец, терпишь!
Самогон, взятый для дезинфекции, оказался слабеньким – уши заживали долго. Моя матушка, приехав за мной в деревню, охнула от ужаса. По ее словам, ей хотелось отругать и меня и бабушку за столь безрассудный поступок, но родительница пожалела меня и решила не травмировать детскую психику дочери. Ну, а как бабуля оправдалась, не буду врать, не знаю…
В общем, серьги я стала носить с пяти лет. По странному стечению обстоятельств оказалось, что мои уши не терпят никакого другого металла, кроме золота. И в скором времени матушка купила мне красивые золотые сережки. Сестрица как в воду глядела…
Летних приключений у нас с сестрой было много. Остались добрые солнечные воспоминания и о той поре, и о бабушке с дедом. Светлая им память!
Странно, но я не жалею о том, что это золотое счастливое время прошло. ГЛАВНОЕ, что оно БЫЛО.
Нина Веселова
Долгие проводы
Мне было лет шестнадцать, когда в конце шестидесятых годов прошлого века после долгого перерыва я приехала из Ленинграда к родителям отца в маленькую костромскую деревушку. Все мне там казалось необычным, чарующим, заманчивым, память тихонько складывала в свои запасники то, что позднее пригодится мне в моей журналистской работе, что станет фундаментом чувств и взглядов на жизнь. Многое я потом напишу и о той деревне, и о других, но эти первые впечатления, при всей их неказистости, так и останутся самыми искренними и драгоценными. Самое прочное и важное во все века закладывают в нас наши добрые старики…
Я просыпаюсь от бряканья ухватов. Надо мной на потемневших досках потолка скачут солнечные блики. Русская печь приятно греет спину. Мне интересно, что рядом, на полатях, дозревают в валенках помидоры, как было и много лет назад. Заманчиво пахнет сушеной свеклой – детьми мы часто таскали ее тайком от бабушки вместо конфет. Огромная добрая печка таила для нас и другую прелесть: в глубине ее печурок, заткнутых старыми рабочими рукавицами, прятались дикие вяленые яблоки. Набив ими карманы, мы убегали из дому до вечера.
В выгоне росли огромные черемухи. Забираясь на самую макушку, мы с жадностью обрывали с пахучих ветвей темно-коричневые вяжущие ягоды. Теперь эти деревья уже не кажутся такими высокими, и залезть на них хоть и так же заманчиво, но совсем не трудно. И с колодца-журавля я могу сейчас принести сразу три ведра, а раньше не могла даже приподнять коромысло. Воду носил дедушка.
С каждым годом ходить ему все труднее: напоминает о себе ранение ноги в Великую Отечественную. Он сильно прихрамывает и большую часть дня лежит на печи, разговаривая с кошкой и с мухами. А по утрам возится с чугунами да ворчит на бабку. Она почти не видит, но не может сидеть без дела и пытается помогать, а получается, что только вертится у деда под руками.
Я спускаюсь с печки, умываюсь из глухо бренчащего рукомойника и сажусь чистить картошку. В растворенное окно веет утренней прохладой, теплые лучи солнца с трудом пробиваются сквозь шепчущиеся листья осин.
Старики недовольны, что я поднялась рано. Никак не могут привыкнуть к тому, что я уже взрослая.
В детстве мы спали почти до обеда, и бабушка, приходя нас будить, настойчиво и ласково тянула: «Встава-айте, со-они! Я поросенка ужо два раза оделила!» Заспанные, мы садились в сумрачной кухоньке за скрипучий стол и пили свежее молоко от коровы Миленки. Вечерами, лежа на повети, мы с наслаждением слушали ее тяжелые вздохи и аппетитный хруст сена на зубах.
Последние годы в хлеву только коза да несколько овец, но старики все равно умудряются рассылать детям посылки с солониной.
А дети их давно выросли и разлетелись по земле. Уже взрослеют внуки. Когда же большой и пустынный деревенский дом по лету оглашается множеством долгожданных голосов, старики вновь чувствуют себя молодыми. Не уставая, они носят в залу блюда с овсяным киселем, пюре-«топтанку», «яблочницу» из картофеля, творог, достают из подполья, по-здешнему, «голбца», соленые грибы. Собирают на стол раз по шесть в день и постоянно потчуют молоком.
К вечеру в конце огорода задымится ветхая банька по-черному, одиноко прижавшаяся к стволу ссутулившейся березы. В кухне запыхтит дышащий жаром поющий самовар. Раскрасневшиеся, блаженные, гости будут звонко нацеживать стаканы, шумно прихлебывать из блюдец обжигающий чай.
Перед сном все рассядутся веселой гурьбой по лавкам и станут вспоминать былые дни. Дед пригладит ершистые белые волосы, одернет застиранную гимнастерку и с достоинством включится в разговор мужчин. Бабушка, достав из старинного, поеденного жучком сундука слежавшийся праздничный платок, прикроет им тонкий пучок на затылке и сядет на край кровати. Ее маленькие морщинистые руки, всегда пахнущие молоком и ягнятами, будут часто подносить к подслеповатым глазам кончик цветастого передника.
Но счастливые шумные вечера пролетят незаметно, и придет время расставаться.
В этот день по дому разойдется запах топленого масла, блинов и подорожников, забурлят в большом чугуне домашние пельмени. Бабушка, притворно спокойная и радостная, будет суетливо хлопотать над гостинцами и украдкой тормошить деда: «Времь-то сколь таперя?»
Собрав чемоданы, по русскому обычаю все молча, степенно присядут перед дорогой. Вот тут она не выдержит и по-старушечьи бессильно заплачет – тихо и тонко. Но откажется остаться дома и, тяжело опираясь на подог, понуро побредет за всеми на остановку. Дед, наслушавшись ее причитаний, незлобно заворчит: «Полно тебе, матка, полно!» А сам долго потом будет стоять посреди пыльной дороги, смотря вслед ушедшему автобусу. Его густые, до сих пор черные брови медленно сойдутся на переносице и скроют неожиданную слезу.
В доме покажется невыносимо гулко и пусто. Старик уйдет на волю и до вечера проговорит со своим одноухим рыжим псом. Тот, виляя хвостом и повизгивая, будет лизать его жилистые руки и тревожно заглядывать в лицо.
А бабушка нашарит по-за печкой железную миску, нальет молока тощей черной кошке, которую зовут просто Кошкой, и сиротливо прикорнет на постели, накрыв ноги одеялом из ярких лоскутков…
Каждая минута неумолимо приближает время моего отъезда. В обезлюдевшем мрачном доме потянутся одинокие старческие дни. Звенящую тишину комнат станет нарушать только неумолчное тиканье ходиков. Бабушка будет часто выходить за калитку и глядеть невидящими глазами в сторону дороги – не приехал ли в гости сын или внук. А дед на печке – по-прежнему ворчать, что ей, старой, не сидится на месте.
Не могу не добавить, что уже 25 лет я живу в этой самой деревне, где когда-то бывала девчонкой в гостях. Оставила все города и поселилась в краях, которые когда-то из-за послевоенного голода покинул мой отец. Родная земля согревает душу, и я чувствую, что порванные было корни опять обретают былую мощь, ведь рядом со мной – мой сын, правнук тех, о ком я рассказала здесь.
Светлана Юрьян
Бабушка нюра
«Ба-ба-ба», – пока что неосознанно лепечет мой внучек. Лучше, конечно, у него получается «ма-ма», а «ба-ба» – как-то вскользь, не всегда именно мне. Да я и сама еще полностью не осознаю себя бабушкой. Все так быстро в жизни: дочка-внучка, мама-бабка. И я вспоминаю своих бабушек. Их у меня было две. И один дед. Но ближе всех была баба Нюра, не родная, третья бабушка, крестная отца.
Она приезжала из Ленинграда, заранее предупреждая телеграммой, чтобы ее встретили. Поскольку она давно уже не ладила с невесткой, то, подхватив меня с братом, сразу же, в день приезда, отправлялась в свою деревню Нестерково и жила там с нами целое лето. Я ждала ее приезда не только из-за вкусняшек: апельсинов, конфет, но и из-за чего-то, тогда мне еще неведомого. Да и сейчас я не смогу толком объяснить, почему меня тянуло к ней. Может, потому, что она общалась с нами: родители ведь вечно заняты. Может, потому, что она, как казалось, умела все! Чай из вишневых листьев – пожалуйста! – неописуемая вкуснота (у меня до сих пор не получается так сварить). Однажды, не успев толком покрасоваться в обновке, я с ревом вернулась домой: черное в мелкий горошек платье, только что сшитое ею из каких-то кусочков ткани, висело на мне клочьями. Баба Нюра все встречала ровно, она не стала читать мне нотацию, что я не ценю ее труд, молча зашила платье (кажется, я его и не снимала даже, только держала ниточку в зубах, чтобы «память не пришить») и спокойно отпустила гулять на улицу. Не за тем, мол, мы сюда пришли, не для того, чтобы выяснять: кто порвал и зачем? «Все это мелочи, житейские дрязги», – любила она повторять.
Она пережила блокаду, была медсестрой в войну и не изменила своей профессии: уже выйдя на пенсию, подрабатывала в больнице нянечкой. По-видимому, военные годы и сформировали такую бережливость во всем: корочки хлеба подсушивались, посыпались сольцей и съедались на ура (кто сказал, что в нашем детстве не было «кириешек»?). Спички (коробок и стоил-то всего копейку) не выкидывались после использования, а аккуратно складывались в отдельную баночку и могли служить еще и еще раз: старческими, корявыми пальцами она брала спичку за необгорелый кончик, поджигала ее от огня с черной стороны и разжигала печку.
Что заставляло ее тащиться за семьсот километров туда, где ее неприветливо встречали да особо, кроме нас, детишек, и не ждали? Сейчас я думаю, что ехала она из-за меня и брата, – так как своих детей у нее не было, она отводила душу с нами. Мне часто вспоминается ее строгое, без улыбки, лицо, обрамленное темными, без седины, волосами, немного вьющимися, но собранными в косичку. Чтобы она нас когда-то обнимала с братом, как-то ласково называла? Не было такого. Держалась она строго, но с какой-то внутренней добротой! Все свои эмоции: печаль, радость, гнев – бабка передавала глазами, а на лице – постоянная маска строгости, стянутая старческими морщинами. Только единственный раз и изменила себе, разрыдалась, повторяя: «Зачем, зачем ты это сделала?» А я вымыла пол перед отъездом (приезжали с братом к ней погостить на каникулы), ну откуда мне было знать, что это плохая примета?! Примета сбылась: никогда больше мы не были в той коммунальной квартире с высокими потолками. Бабушке дали другую комнату. Поменьше, подальше, не совсем ей удобную, но ее и не спрашивали.
И вот за те, тогда еще длинные, месяцы лета, находясь в богом забытой деревеньке из трех домов, она непроизвольно вкладывала в меня и брата законы жизни, простые и всем понятные истины: «Не твое – не трогай!», «Что дашь в жизни, то и вернется!» – и другие уроки, как я сейчас бы их назвала. Однажды мы пришли в свое Нестерково, а соседка рвала наши желтые спелые сливы и кидала их на платок, разостланный на траве. Бабушка Нюра прошла мимо, будто и не заметила, а воровку как ветром сдуло. Правда, потом она пришла к нам домой и как ни в чем не бывало начала рассказывать нараспев что-то, мимоходом обронив извинение. Моя бабушка все выслушала и, не повышая голоса, как ребенку, объяснила, что чужое брать нехорошо. Все. Ни криков ни обвинений.
Прости меня. Я не говорю этих слов вслух, прошу прощенья молча, веря и надеясь, что ты там услышишь. Я тебя не услышала. Что это было во мне? Ребяческая беспечность? Черствость? Я не могу объяснить и сейчас, а тогда я и не чувствовала никакой вины. Это я сейчас понимаю, приближаясь к тем твоим годам, к твоей немощи, как физически тяжело было тебе. Уезжая, ты забыла выключить свет в своей комнатке. Тебе, больной, пришлось возвращаться. И ты знала, что не сможешь еще раз приехать сюда и спокойно умереть: сил уже не хватит. Я не знала этого. Или не видела. Или не хотела видеть. Прости меня.
Благодаря бабушке Нюре у меня с братом было детство. Какие забавы у деревенских ребят летом? Во-первых, во-вторых и в-десятых – озеро! К этому озеру она нас и водила, для нас это было море. Мы, наверное, не вылезали из воды, и все берега были тщательно исследованы, раки выловлены, коряги сосчитаны. Поля с пшеницей, росшей через дорогу, – это другая история. Когда пшеница еще до конца не созрела, нужно потереть колоски на ладонях, а мягкие молочные сладкие зернышки – в рот. С чем можно сравнить этот вкус? Не знаю, это просто непередаваемо. Однажды я подавилась остью от пшеницы. Спасла меня тогда тоже бабушка: заставила жевать корочку хлеба и проглатывать. Эти летние походы в Нестерково породили со временем ностальгию по малой Родине, и сейчас иногда мы с братом вместе или по очереди навещаем по весне, пока еще не заросло все травой, «тот уголок земли». Нет уж и нашего дома: давно разобрали на дрова, а на его месте выросли молодые осинки, скоро лес будет. Дом соседки сгорел, а от дома бабы Марьи осталась черная куча хлама, и, как когда-то дом, она тоже опирается на большую ель. Банька, топившаяся по-черному, обозначена грудой камней. Но детские воспоминания пересиливают эти удручающие картины. В них по-прежнему жива бабушка, она, окутанная сладким дымом, варит что-то вкусное на маленькой уличной печурке, а мы, счастливые, беззаботные, купаемся в озере. Все девяносто два дня лета.
Александра Груздева
Как вино в землю
Поезд перестукивал, пересчитывал давно знакомые ему стыки рельсов. Проводница недовольно глянула на меня из-под атласных шнурочков-бровей, когда я, с пузатой дорожной сумкой на плече, появилась в поле ее зрения, в проеме служебного купе.
– Выхожу, – напомнила я.
Она кивнула, протянула мне сложенный гармошкой, надорванный билет. Мы стояли в тамбуре, еще проносились мимо расчерченные на квадраты желтые и зеленые поля, узкие ленты посадок деревьев. В таких посадках в детстве мы собирали на компот и варенье кислую дичку-алычу.
– Нехорошее какое-то название: Затишье, – не обращаясь ко мне, в стекло вагона сказала она.
Моя станция.
– Почему?
– Затишье бывает перед бурей.
Здесь была буря, когда с неба сыпались черные плоды снарядов. Они вспахивали землю, сея вокруг ядовитые осколки-семена. Жители прятались в погребах. В мирных хранилищах солений, варений и домашнего вина они дрожали от страха, вжимаясь в земляной пол всем телом, закрывая руками голову: «Не меня! Пронеси. Убереги!»
Поезд стоит одну минуту. Раньше стоял три. За три минуты бабушки и подростки успевали продать ведро яблок, слив, абрикосов или поднос пирожков. За минуту мало что можно успеть. На перроне унылая фигурка с красным пластиковым ведерком, наверное, полным «белого налива». Сезон. Издалека не разберешь: бабушка ли, дедушка. Крючок на низкой скамеечке.
Идти мне далеко. На окраину поселка. Мимо пустующего в этот час рынка. Но в моей памяти этот рынок полон. В пять часов утра, по деревенскому времени, утро не раннее, вполне рабочее. Мясники рубят кровавую добычу, торговки перекладывают белые лусты нежного, почти воздушного сала. Терпкий запах петрушки, перья лука. Связки редиски. Насыпи овощей. Бидоны молока, сметаны. Молочницы в косынках. И я возле бабушкиных ног в толстых чулках, замотанная в две кофты по самый нос, потому что от утренней росы влага и зябь, грызу острую хрустящую редиску.
Хлебный магазин. Голубой домик. Небесная краска. Облупилась. Окна забиты досками, грубыми крестами. Я бежала сюда с сеткой-авоськой, в руке слипались пятаки. И волновалась, смогу ли я выбрать хлеб. Какой предпочесть? Какой будет рада видеть бабушка? На какой мне хватит денег? А там только один вид хлеба на полках – белый ноздреватый кирпичик с коркой в подпалинах.
Та самая улица. Шелковицы распустили косы. Земля усыпана черными кляксами. Когда набиваешь рот сочными ягодами, губы и руки как в чернилах.
Самые красивые ворота на улице. Наши. Дедушкина гордость. Он заказал эти завитушки, этих жар-птиц, которые вызывали смех, недоумение, а потом и зависть всей улицы.
Дедушку за глаза называли «чудиком», «профессором», а при встречах чуть ли не кланялись – герой войны, грудь в медалях, орденах. Он прихрамывал после ранения, иногда, если шел по делам, брал трость. Полированное черное дерево вызывало почему-то фантазии об индейцах, курительных трубках, Береге Слоновой Кости – все, что может привидеться в заурядной лаковой полировке малолетней девочке, начитавшейся Майн Рида и Фенимора Купера.
Дедушка был странным. Он читал книги. Вся деревня на него удивлялась. В деревне, конечно, были школа и библиотека, но чтение оставалось детской забавой, бездельем, которое нужно перерасти, чтобы по-взрослому батрачить в поле. Это в дедушку Николая половина детей в нашем роду мечтатели.
Осколок снаряда, засевший в легком, не позволял ему поднимать тяжести. По высочайшему партийному распоряжению, его назначили в поселок Затишье директором сельпо. А бабушка была в магазине продавцом, потом товароведом. Молодая, чернобровая, с косой до пояса, она сильными руками ворочала мешки с зерном, дотошно пересчитывала кастрюли и всякую кухонную утварь на продажу. Крепкая, сбитая, вросшая в землю толстыми ногами, с широким крестцом и необъятной, мясистой попой, спелая деревенская девка на выданье.
Засов заржавел, но подергав и раскачав, я сдвинула-таки его с места, с недовольным скрипом калитка открылась. Жар-птицы отсалютовали хвостами, блеснув на солнце кое-где сохранившейся эмалевой краской. Двор, залитый самодельным цементным раствором. Арки винограда. Деревья под самую крышу. И стойкие, все выносящие розовые кусты. До сих пор с цветами. И я, как в детстве, первым делом сунула нос в ближайший растрепанный бутон, чтобы вдохнуть аромат, почувствовать, что я дома.
Там, дальше, за летней кухней, сараями и погребом, еще яблоневый сад, скотный двор, огромный виноградник и огород. Целая плантация или, как одно время мы говорили, насмотревшись бразильских сериалов, – «фазенда».
Ключ повернулся в навесном замке, и дом встретил меня могильным холодом комнат. Застекленная веранда – здесь, по дедушкиному плану, должен был располагаться зимний сад. Круглая проходная столовая, из которой, как лучи, расходятся двери в спальни, в гостиную. Сколько себя помню, гигантские по площади комнаты стояли полупустыми, едва меблированными. Нам, детям, это нравилось. Ничто не мешало носиться, играть в догонялки, строить башни и города на полу.
Мало мужчин возвращалось с войны. И среди этой малости – калеки, одноруки, одноноги, контуженые, которые кричали по ночам страшными голосами, спятившие. Они возвращались домой, где их ждали, а порой уже и не ждали. На скорую руку играли деревенские свадьбы. Коля Чурилов считался видным женихом. Всего-то хромота! Осколок там где-то засел, так ведь его и не видно. Девушки, вдовицы находили сотни причин, чтобы по несколько раз на дню наведаться в магазин.
Продавщица Наденька уставала отвечать на дурацкие, одни и те же скучные вопросы по скудному ассортименту. Ей-то было понятно, чего здесь все девчонки отираются. А вот Николаю, похоже, нет. Со всеми он был вежлив, любезен, старался помочь, если просили. Без мужских рук в деревне никак.
Одна молодка за приворотным зельем к бабке пошла. Испекла пирог из горсти кукурузной муки и прошлогодних, с гнильцой, яблок, которые в мирные времена только свиньям давали. И тут же в магазин со своим подношением:
– Микола Костянтинович, скуштуйте.
Попробовал. Вкусно.
Пирог съел. А приворота не случилось. Но Любка, худая жердь, не теряла надежды. На танцы его звала, на вечерки.
Не выдержала Надежда. Зачерпнула в сортире ведро вонючей жижи, дождалась вечера, когда разряженная Любка на танцы пойдет. Из-за куста на нее дерьмо и вылила. С тех пор Любка в магазине не появлялась.
Деревня не была для дедушки родной, он был городским детдомовским мальчишкой. В том же детдоме у него росли сестры-двойняшки и брат, с ними он потерял связь. Детей увозили от войны, кого-то забрали в семью. Всю жизнь он вел далекую переписку, разыскивая брата и сестер. И только-только забрезжил призрачный американский след пропавшего брата, как дедушки не стало.
Перебирая фотографии, я всегда удивлялась, как же дедушка не похож на всю нашу карликовую, приземистую породу. Мы, потомственные крестьяне, ненамного смогли подняться над землей, оторваться от нее. Настоящие хоббиты с грубыми ступнями и грязными ногтями. Он же высокий, хрупкий, светловолосый эльф, с ясными зелеными глазами. Ему всегда очень шли костюмы. И он, даже когда все мужчины еще донашивали военные гимнастерки, уже заказал себе у городского портного пару костюмов, и носил на работу.
– А как же у вас с дедушкой все началось? – спрашивала я у бабушки.
– Ось так i почалося, як у всiх починається – подмигивала она.
Для ребенка их роман был скрыт за завесой тумана, но, став старше, я поняла – Надежда воспользовалась самым простым способом, а потом поставила перед фактом – ребенка жду. Боевая была девчонка.
– Адже він єдиний у селi був не косоручка, – втолковывала она мне причину ее пагубной страсти. – Гарний хлопець. А я… що й казати, молода була… – возводила глаза к фотографии на стене. Сейчас смотрю на то самое место – прямоугольник побелки на тон светлее, чем вокруг. С той фотографии смотрела Белоснежка, с томным взглядом, с чернявой косой в руку толщиной.
– Бабушка, кто это? – спрашивала я.
Она смеялась. Хмыкала:
– Не здогадуєшся?
Смеялась. Не верила. Сложно было узнать. Разглядеть за набежавшими морщинами, за прозаической уютной бабушкой прежнюю красавицу.
– Тiльки прiзвище його не подобалось. Чур меня, Чурилова, – и хохотала.
Иду открывать погреб. Бренчу ключами. Не могу подобрать нужный. С горбатой спины погреба мы скатывались на старых бабушкиных счетах, железяки погнули. Бабушка гонялась за нами с хворостиной. Счеты были памятью о ее трудовом прошлом товароведа. Со временем костяшки-бусины осыпались. Я нанизала их на нитку и носила как ожерелье.
В погребе тихо и жутко. Начинаю мерзнуть в тонкой футболке. Пахнет гнилью. Ступени в скользкой плесени. Вторая дверь поддается с трудом, рассохлась, скрипит. Дергаю, заело. Сильнее, за кольцо. Железное кольцо вылетает из двери, и я лечу копчиком прямо на холодные ступени. Оставить дурное? Но один из покупателей наверняка полезет в погреб. Хочет стать виноделом.
Покупателей двое. Одному приглянулся большой дом и участок. У него девять детей. Трое своих, шестеро приемных. Большое хозяйство: корова, гуси, свиньи, кролики, куры. А у нас даже все загоны и клетки целы, подлатать хлев – и отлично выйдет. Но ему виноградник наш не угодил. Столько земли – и под пустую забаву. Будет корчевать.
Второй, наоборот, рад винишку. Сельский туризм его привлекает. Мечтает иностранцев на повозке с сеном катать, деревенские свадьбы показывать, вином домашним угощать. Беда в том, что городской он. Квартирный. На земле не жил.
Виноградник сажал дедушка. Бабушка скептически цокала языком:
– Не дочекаємося. Помремо, поки виросте.
Но дедушка повторял мудреные латинские слова: «In vino veritas, in aqua sanitas» (истина – в вине, здоровье – в воде). И укрывал, и подрезал, и поливал.
В погребе так и стоит старая винная бочка. Была еще одна, ее смогли продать, а эта прохудилась. Бабушка одна двести литров вина ставила. Помню, как мы с ней, едва сползались сумерки, мыли бочки. Из краников на землю текла кровавая вода с острым винным запахом. Я морщила нос. Конец восьмидесятых, сухой «горбачевский» закон.
– Немає у мене нiчого! – кричала бабушка, вставая на защиту собственности пухлой грудью. – Не роблю бiльше. Сiк дiтям тисну.
А ночью через забор передавали стеклянные банки и потные купюры. Даже милиционеры приходили тишком. Осторожные, сумеречные просители:
– Тiтко Надія, налийте баночку, ну будь ласочка.
Под виноградными лозами играли в прятки, читали книжки. Одесский черный, алиберне, грозди рыхлые, ягоды в восковом налете. Лист виноградный перевернешь – он пушится, как котенок. Вино выходило рубиновое, насыщенное, с вишневым привкусом.
– Щоб вiн сказився, той виноград, – говорила бабушка. – Вбиває вiн мене.
Но я никогда не видела ее на винограднике.
– Довго спиш, – ухмылялась она.
В погребе категорически запрещалось прятаться. В него даже спускаться без спросу не разрешалось. И в этот раз я тоже, прежде чем войти, пыталась побороть внутреннего зайца-труса, ведь не разрешала мне бабушка! Зато если дадут тебе задание – картошки принести или банку солений, то бежишь, раздуваешься от гордости, никому ни за что свое право не продашь. Однажды бабушка велела мне нацедить литровую кружку вина. У нее болели ноги, колени крутило к дождю, и ежевечерние ванночки-запарки крапивы не помогали.
Чудесный запах погреба, где стоит вино. Девчонкой мне было не понять. Я втягивала солнечно-пыльный воздух снаружи и ныряла вниз по ступенькам, чтобы не вздохнуть, чтобы успеть. Но запас в легких заканчивался. И я, судорожно всхлипнув, втягивала густой терпкий аромат, который кружил голову и заставлял глаза слипаться.
Вино ударило в донышко кружки рубиновой струей. У кромки образовалась кружевная пенка. И она была такой праздничной, так переливалась розовым и белым, что я, забыв все на свете, сделала глоток. Вино зашипело на языке. Бархатный вкус наполнил рот, в нем была и вишня, и мармелад, и капля древесной смолы. Глоток обжег горло и провалился в живот горячим углем.
Я прислушивалась к своим ощущениям, знала, сделала нечто очень нехорошее. Дети, тем более девочки, не пьют вино, им не положено. Это напиток взрослых мужчин. И мне казалось, что я взрослею прямо здесь, в погребе, расту, вот-вот до потолка достану.
– Ти чого там? Заснула чи що? – крикнула бабушка в отверстую темную пасть. Мне она виделась персонажем театра теней на ослепительной простыне света.
– Иду! – и я понесла драгоценную кружку наверх, держа ее, как кубок, обеими руками.
Опыт тайного винопития не пробудил тяги к спиртному. Это было как посвящение, прикосновение к сакральному, к миру взрослых.
Запах вина въелся в стены. Но стал затхлым, мертвым. Отжил свое, распался на фрагменты.
В последние годы бабушка ставила все меньше и меньше вина. Бабушка, почему так мало? Неурожай? Отмахивалась. Геть, зіллечко! Неврожай! Уходит вино, уходит в землю. Силы уже не те, а оно, как кровь. С годами кровь выдыхается, вино уходит.
Дедушка пропадал в санаториях, на курортном лечении. Крым, Ялта. Санаторные групповые снимки. Ботанический сад, морской прибой, белые корпуса за спинами отдыхающих. Пил кислородные коктейли, дышал соленым воздухом. Поправлял здоровье, поддерживал легкие. И как-то вернулся из поездки с мечтой – купить домик на берегу моря. Маленькую беленую хатку, чтобы слушать прибой и читать книги.
Бабушка вслух не возражала, но про себя считала планы глупостью, пустой фантазией. А насущное оно – вот. Одно уже бегает в коротких штанишках, другое агукает в пеленках. Два сына, крепких фигурами, как два ранних огурца. Низкорослые, кряжистые. Вот только у младшего глаза мягкие, волосы светлые – в отца.
Временная хатка-мазанка стала тесна. Пора было дом строить, наследство сыновьям оставлять. Родовое гнездо, куда они приведут невест, где они заведут детей. Строили своими руками. Деду пришлось таскать на хребте мешки, мешать раствор. Долго строили. Осколок в легком сдвинулся с насиженного места. Закупорка легочной артерии. Он умер мгновенно, упав лицом в раствор, который размешивал. В цинковом корыте остался посмертный слепок его лица. Бабушка достраивала дом одна, одна растила сыновей в холодных, пустых комнатах.
Старший сын еще помнил, что пока отец был жив, мама была другой. Мягче, покладистей. А когда его не стало, обернулась мегерой, вечно раздраженной, злой. Сыновей муштровала, била отцовским военным ремнем, на горох голыми коленками ставила, боялась, что растут безотцовщиной да так и вырастут нелюдями, с плохой компанией свяжутся. Выросли людьми. Завели семьи, детей. Раз в год приезжали к матери. Внуков ей привозили, «на молоко».
Дом так и остался полупустым. В огромных парадных комнатах, спроектированных дедом, стояли одинокие кровати и шкафы. Зимний сад на террасе так и не состоялся. Бабушка в самом доме и не жила, перебралась в пристройку во дворе, возле летней кухни. Мол, дом не протопить зимой, а здесь одной печки хватает.
– Бабушка, почему? – спрашивала я ее, обводя взглядом пустые стены дома. Вид у него всегда был нежилой.
Она молчала. Отнекивалась:
– Чому та чому? Все тобi розкажи.
Но однажды я поняла. Муж был для нее всем. Огромной, немыслимой удачей. Она была лучше всех, раз получила его. Самой умной, самой красивой. С ним все и ушло. Как вино в землю.
Завтра придут покупатели. Надо открыть окна в доме, проветрить, смыть слой пыли с пола, кое-где смахнуть паутину. Разобрать старый скрипучий шкаф и не забыть, что одна дверца у него отваливается, может больно ушибить, если не поберечься. В шкафу запах нафталина плотно переплелся с отрезами ткани на платье, на пальтишко. Наверняка они отсырели, заплесневели. Ни у кого не поднялась рука их выбросить.
Брякаю мокрую тряпку на пол, а сама вспоминаю, как у стен стояли тазы с вареньем, накрытые марлей. Клубничный дух разносился по дому, пенка собиралась у эмалированного края, ее разрешалось собрать деревянной ложкой. Пенка застывала на ложке, как пузырчатая карамель, сладкая, тягучая. Или ломтики айвы в прозрачном сиропе, крохотные полумесяцы, упавшие из райских садов прямо в рот, – самое любимое лакомство.
Хорошо ведь, если в доме будет жить большая семья. Комнаты меблируют, они вспомнят детский гомон. Снова будут игры на крашеном полу, взойдут к потолку башни и города, игрушечные машины побегут по доскам-автострадам.
Пытаюсь открыть окно, шпингалеты залиты краской, не поддаются. Скребу ножом, подцепляю снизу, раз, – тонкое стекло опасно дребезжит. Пергаментный запах роз, старых опавших листьев врывается в комнаты.
А может быть, дома тоже имеют свой век, и тянется он, как и век людской, в один конец. Что, если этот дом уже взрослый и не хочет возвращаться в детство? Что, если ему пора зажить иной жизнью? Гостиница, постояльцы, разгульные встречи за большим столом, вино в стеклянном графине с пробкой-лебедушкой, каждый день новые лица…
И пока свежий ветер гуляет по комнатам, иду на виноградник. Волнуюсь, что там и как. Есть человек, который за ним смотрит. Но ведь за деньги – для него добро не свое, не нажитое.
Лозы поднялись от земли, оплели проволочные струны, натянутые между бетонных столбов. Вдаль вытянулись парадные зеленые коридоры.
Все имеет свою цену, и все должно приносить пользу. Это я усвоила с детства. Дедушкин виноградник – с виду роскошь, а кормил семью в тяжелые времена. И разве он не заслужил право жить, право на то, чтобы его касались только любящие, заботливые руки?
И если вино уходит в землю, то возвращается из той же влажной преисподней ввысь по корням. Распрямляя пушистые листья, наполняя грозди терпким соком, оно набирает сладость и стойкость, чтобы вновь пениться алой рекой, говорить на своем языке, веселить грустных и оживлять павших.