Вы здесь

От чистого сердца. Франция (Э. С. Пьеха, 2017)

Франция

Мое появление на свет состоялось в 17.00, в доме № 37, на Rue de Flandre, в городке Noyelles-sous-Lens (сегодня это цветущий город в 5 километрах от Ланса). Располагался он на самом севере Франции, в провинции Pas-de-Calais, в 300 км от Парижа. Что такое север Франции в те времена? Промышленные районы, на которые уповала вся Франция, сильно обедневшая после Первой мировой войны. Еще эти районы назывались кантонами, населяли их те, кого сегодня принято именовать гастарбайтерами: эмигранты, приехавшие во Францию с единственной целью – заработать на кусок хлеба для себя и своей семьи. Чаще всего эти люди, по сути, становились рабами на шахтах тех небольших промышленных поселений, где суровые владельцы устанавливали жесткие правила для всех, кто там жил. И, конечно, тяжкий труд эмигрантов не давал им возможности жить безбедно, заработанных денег хватало лишь на самое необходимое, в основном почти все терпели нужду. Добыча угля была основным направлением французской промышленности в департаментах, подобных Па-де-Кале. Город Ланс, неподалеку от которого мы жили, был центром шахтерского мира, именно в нем 10 марта 1906 года на руднике «Курьерс» произошла одна из самых страшных катастроф. Мощный взрыв метана унес жизни более 1000 шахтеров, но, даже несмотря на это, люди приезжали на шахты и, рискуя ежедневно, спускались в забои, иногда целыми семьями.

Мои родители не стали исключением. Папа, Станислав Пьеха, был родом из Польши, точнее, из Силезии. Это многострадальная область Польши, которая все время переходила из рук в руки: то отходила к Польше, то аннексировалась немцами. Окончательно она отошла к Польше только после Второй мировой войны, а до того этот край сотрясали постоянные конфликты.

Фамилию Пьеха мне подарил именно папа. Был такой знаменитый польский род Сапехи, старинный, магнатский. В русском варианте Сапеха звучит как Сапега. Потом, видно, Сапехи обнищали до того, что сократили свою фамилию и стали зваться Пьехи. Было время, когда на моём загородном участке часто стал гаснуть свет, я пожаловалась, а мне ответили: «Так это ваш сосед Сапега включает свою электропилу. Вот напряжение и не выдерживает. Вы поговорите с ним…» Подумала тогда: а не тот ли это Сапега из знаменитого магнатского рода? Хотела ещё поговорить с ним, может, он знает свои родовые корни.

Я бывала там, в Верхней Силезии, где до сих пор живут мои кузены, их многочисленное потомство. Однажды был такой забавный случай: перед концертом в Катовицах стою на сцене, готовлюсь, сзади меня какие-то рабочие что-то делают, и вдруг слышу: «Пьеха, подвинь рояль левее…» Я поворачиваюсь на голос, несколько обескураженная, говорю: «Я не собираюсь двигать рояль…», а мне отвечают: «Мы не к вам обращаемся…» Выяснилось, что это была фамилия одного из рабочих сцены – в этих местах Пьеха, как в России Иванов. Ну, а если серьёзно, я испытываю к этим людям и к этим местам симпатию, они – моё прошлое.

Мама моего папы (звали её Марианна Пьеха) всю жизнь прожила в Силезии, охваченной пламенем революций, восстаний, партизанской войны, потеряла троих мужей – ведь все они боролись за независимость этой области. Я плохо помню бабушку – мама разыскала её только после войны. Помню, как мы поехали к ней познакомиться. Всю дорогу я с замиранием сердца думала о том, что скоро увижу маму моего дорогого папочки, который к тому моменту уже умер. Марианна оказалась древней 90-летней старушкой, первое, что в ней сразу напомнило об отце, были её мудрые, добрые глаза.

Увидев нас, она очень обрадовалась еще и потому, что встреча с нами оказалась для нее сюрпризом – мы никогда не переписывались, она даже не знала, что у её сына есть двое детей. Было видно, как грубы её руки, сколько глубоких морщин на её лице, как осторожно она говорит, за всем этим чувствовались большая боль и лишения, но Марианна не жаловалась.

Никогда не забуду ту настоящую лесную хижину, где она жила. Казалось, такие бывают только в сказках, но нет. Мы гостили в ней несколько дней, и я ощущала себя сказочной героиней. Можно сказать, что бабушка была отшельницей – на много миль вокруг никакого жилья, моя мама все удивлялась: «Господи, как вы здесь живете?» – «Хорошо», – отвечала бабушка и грустно улыбалась. Питалась она тем, что дарил ей лес – ягодами, грибами, что-то варила из разных растений. Встреча с ней потрясла меня: стало понятно, откуда в моем папе столько силы. Была в его характере и гордость. Гордость человека бедного, тяжким трудом зарабатывающего на хлеб. Мать часто говорила ему, что никому и никогда не должно быть стыдно за достаток, заработанный руками. «Бедность – не беда, но если ты забываешь, откуда ты пришел и кто твои родители, – вот истинное горе».

Мне тогда было 9 лет, но её слова запали в сердце, ведь я знала, что такое жесточайшая нужда, голод и страх. Я – ребенок, переживший войну! Не приведи Господи живущим ныне детям пройти через это. Два чувства владеют тобой – страх и голод, они поглощают тебя полностью, и нет возможности это изменить. Даже если рядом с тобой взрослые, ты смотришь на них и понимаешь: они тоже боятся. В хижине Марианны мне довелось понять главное: человек обречен бороться, всегда и везде. Он должен отвоевывать свою свободу и свой хлеб. Просто так не достается ничего.

Папа, папочка… Конечно, моя память неспособна была запомнить все, что было с ним связано, – все события, все слова, что он говорил, увы, многое потеряно, как и его могила, в которую позже положили моего брата Пауля. Как я радовалась, когда удалось найти их могилу во время моих первых выступлений в парижской «Олимпии», но радость была недолгой. В 1969 году, снова оказавшись в Париже с Ленинградским мюзик-холлом, я узнала, что могилу снесли. Какой это был удар!

Папа же подарил мне одно из первых потрясений, в хорошем смысле этого слова, точнее, преподал урок восприятия красоты. Трудно себе представить, но он, человек, занимавшийся тяжелым, опасным для жизни и здоровья трудом, выращивал в саду розы сказочной красоты! Ухаживал за ними, как за детишками. На одном кустике прививал черенки разных сортов и получался куст, как букет разноцветный: белая, розовая, желтая, бордовая розы… Еще его руками была создана целая стена сирени махровой. Если бы не война и нужда, папа непременно стал бы садовником. Никто не выращивал такие красивые и высокие кусты роз, как он. Видя все это, я просто не могла заблудиться в жизни: папины цветы помогли мне сформировать чувство красоты. Сколько нежности было в его душе, страшно осознавать, что между мной и ним пролегла война и его болезнь.

Силикоз – профессиональная болезнь горняков, тяжелая, неизлечимая. От затяжного глубокого кашля она быстро переходит в опасную для здоровья форму. То, что поначалу казалось обычным бронхитом, очень быстро стало развиваться: давящая боль в груди, ощущение тяжести, одышка, потом папа начал задыхаться даже вне шахты, дома, на улице. Я видела, что он болеет, болезнь усугублялась. Ему не хватало хорошего питания, которое так необходимо, чистого воздуха, солнца. Когда началась война, все стало еще хуже. Папа надрывался на шахте каждый день, чтобы мне, брату и маме принести лишний кусок хлеба, а сил с каждым днем становилось все меньше, и он это чувствовал. В последние дни жизни папы мама старалась, чтобы я не видела, как он мучается.

Я очень благодарна папе за ту внутреннюю силу, что досталась мне от него. Сколько раз ему приходилось подниматься, сколько раз жизнь загоняла его в угол, отнимала средства к существованию, но папа говорил: «Мы должны идти дальше». И шел. Папа, пока был жив, всегда защищал меня. Помню, во время войны в нашем городке жили «фольксдойче» (Volksdeutsche) – этнические немцы, я играла с дочкой одного из них и случайно оцарапала её детским совочком. Она расплакалась и побежала к родителям жаловаться. Тут я поняла, что произошло что-то очень страшное, и тоже заплакала. На разгневанный вопль отца девочки вышел мой папа и спокойно сказал: «Моя дочь еще слишком мала, чтобы творить зло умышленно, простите её». Конечно, после произошедшего я уже не играла с этой девочкой.

Папа умер в 1941 году. Его смерть стала моим первым горем. Не бедой, не несчастьем, а именно горем, огромным, как гора. Оно надвигается на тебя неотвратимо, и ты полностью исчезаешь под ним. Ты глохнешь, внутри тебя все холодеет, не сразу получается заплакать. Слезы приходят позже, прорываются из тебя, как река сквозь дамбу, говорят: «Поплачь, будет легче». Но легче мне не становилось, душило чувство неотвратимости, осознание того, что теплая, нежная часть моей жизни уже никогда не вернется. Улыбка папы, взгляд его глубоких пристальных глаз, шершавые крепкие руки с широкими ладонями, его надежные плечи. И голос, глубокий, завораживающий…

В тот день положили в землю не папочку, а все то, что придавало мне уверенности, защищало меня, и я сказала себе: «Теперь тебя никто не будет защищать». Понимала ли, что его уход сделает меня сильнее, что так жизнь беспощадно прокаливает наши души? Наверное, нет.

Но сегодня я иногда фантазирую на тему: как могло бы быть, например, если бы папа не умер так рано, мы остались бы жить во Франции, но что было бы со мной? Лучшее, на что я могла рассчитывать, – пойти в услужение в дом местного французского буржуа. Или… Не знаю. Судьбу не предугадаешь. Судьба как клад, на который натыкаешься нечаянно, он тебя греет, и ты по жизни идешь уже в другом качестве.


В 1939 году началась война. Конечно, по причине малого возраста в моей памяти не осталось фактов или воспоминаний об объявлении войны, но до сих пор, когда слышу это слово, внутри мгновенно просыпается та непреодолимая дрожь, что лишает равновесия. Не люблю вспоминать это время – повсюду рыли траншеи, при сообщении об очередной вылазке партизан Сопротивления все знали, что немцы будут мстить мирному населению. Помню, как один раз мы были в кинотеатре, и неожиданно началась бомбежка, толпа людей выбежала на улицу, а до бомбоубежища далеко, и все стояли вдоль домов, прижимаясь к стенам, а над нами в небе реяли самолеты, сбрасывавшие бомбы.

Однажды мы шли в школу и увидели, как немцы гнали колонну с пленными – небритыми, усталыми людьми в шинелях без поясов; они работали на шахтах, а немцы отправляли добытый ими уголь на эшелонах в Германию. «Маки» (так называли в нашем городе членов французского Сопротивления) пускали эти поезда под откос. Немцы в назидание расстреливали местное население, не разбираясь, – могли кого угодно схватить прямо на улице. Иногда им удавалось вычислить членов Сопротивления, и тогда весь городок, и дети в том числе, становились свидетелями показательных казней.

Но Сопротивление не стихало, и не важно, что большинство жителей городка не были французами. Против оккупантов поднялись почти все, кроме «фольксдойче» (они сотрудничали с немцами). Наш городок входил в департамент Па-де-Кале, который был эмигрантским районом. Мама говорила: «Хоть мы и выросли на чужбине, я считаю, что нет такого понятия «национальность», есть плохие и хорошие люди». Рядом с нами жили беженцы из разных стран – алжирцы, марокканцы, сербы, чехи, украинцы, но польская диаспора была самая большая.


Мамочка моя, Фелиция Каролевска… Она внушала мне, что труд, порядочность, честность – самое лучшее в человеке, и я искренне стараюсь быть такой, какой она хотела меня видеть. И хотя мы жили вместе только 18 лет, очень многие её слова и пожелания помню до сих пор. Часто слышу её голос так, будто она рядом со мной. Перед сном всегда перекрещусь, помолюсь и скажу ей: «Мамочка моя, родная, подскажи мне, как поступить правильно?» До сих пор храню её письма (к сожалению, их немного), мы переписывались, когда я уехала в Советский Союз. Если бы знала, что она уйдет так рано, постаралась бы писать чаще. Но случилось, как случилось, у меня осталось около 50 писем, написанных в последние годы её жизни. И хотя внешностью я больше пошла в папу, мама мне так и говорила: «Ты будешь счастливой, у тебя глаза папины», очень многое я взяла от нее: музыкальность, способность к языкам, хороший вкус. Так же, как она, я люблю кофе.

Мама никогда не была праздной, чтобы она сидела на лавочке и бездельничала – такого быть не могло, все время в трудах. На ней был дом, а толк в хозяйстве она знала: из маленького количества продуктов ухитрялась приготовить вкусный салат, второе и даже немного десерта для нас, детей. Не помню, чтобы мама кокетничала, любовалась собой перед зеркалом, у нее не было на это времени, но её одежда всегда была элегантной, любимый наряд – коричневая юбка, розовая кофточка и серый пиджачок, так она ходила в костел.

У нее было много талантов: могла сшить за ночь из двух старых платьев новый наряд для меня, часто говорила: «Чтобы не быть попугаем, нужно всегда использовать в одежде не больше трех цветов». Кроме этого, мама вязала, вышивала, пела в хоре костела и играла на мандолине. Знала три языка: родной польский, немецкий, французский.

Она всегда говорила: «Есть надо красиво». Поэтому даже в войну, когда есть было практически нечего, на столе в нашем доме всегда была скатерть. Где-то она добывала селёдочные головы и вываривала их. Доставала красивую посуду, и за красиво накрытым столом мы ели нищенскую пищу. Вкус к жизни начинается с мелочей, даже с того, как ты подашь обед. От мамы и у меня любовь к красивой посуде. Кстати, я до сих пор храню любимую скатерть моей мамы. Удивительно, она всё ещё не выцвела, хотя во многих местах заштопана. Ношу я и обручальное кольцо, которое папа надел маме в день венчания в 1926 году.

После ухода папы наша связь с мамой стала еще более тесной. Первое время после похорон мое равновесие было сильно нарушено. Мама почувствовала мой страх и стала для меня опорой. Хотя я, будучи четырехлетним ребенком, интуитивно ощущала, что и ей нужна помощь, поэтому никогда не капризничала, не спорила с мамой и делала все, о чем она меня просила.




Когда началась война, мама часто запирала меня на ключ в моей комнате и уходила на работу. Зная в совершенстве немецкий язык, она имела возможность заработать: постирать или заштопать белье для немцев, чтобы получить за это лишнюю миску похлебки. К нам приходил иногда немецкий офицер с горшочком: «Frau Pjecha, ich habe Ihnen etwas Suppe mitgebracht» – «Фрау Пьеха, я принес вам немного супа». Это помогало нам с братом не ложиться спать голодными. Спустя много лет в моем репертуаре появилась песня, в которой были слова: «Мне не снились сказки, снилась корка хлеба и большие бомбы, что летели с неба…»

Мою мамочку многое связывало с Германией: она родилась в Пруссии (тогда Польши как таковой не было), ходила в немецкую школу. Когда я играла с немецкими детьми, она мне всё время говорила: «Das muss man so sagen!» (Ты это должна сказать так.) Ты хочешь спросить? Скажи: «Sagen Sie mir bitte» (Скажите пожалуйста). Мама учила меня, и ей было приятно, что потом, когда я ездила с концертами в Германию, пела песни по-немецки. «Германия – это моё детство», – часто говорила она.

Родилась мама в бедной многодетной семье, кроме нее в семье были еще две дочери и три сына. Я несколько раз слышала от нее: «Из трех сестер я была самая некрасивая». Младшая и старшая сестры пошли в дедушку – высокие красавицы, с густыми волосами, с правильными чертами лица, а мама была похожа на бабушку. Не знаю, почему она так считала. Знаю лишь, что она никогда не переживала на эту тему, смирилась и не строила иллюзий.

Младшая сестра мамы, Ирэна, вышла замуж во Франции за богатого фабриканта-колбасника и никогда не знала нужды. В их доме всегда было довольно еды, но чем богаче они становились, тем меньше им хотелось помогать нам. На самом деле они никогда этого не делали, лишь иногда Ирэна присылала несколько кусочков колбасы для моего умирающего брата, когда он уже лежал и не мог ходить. Даже во время оккупации Ирэна с мужем не голодали: в их мясной лавке постоянно толклись немцы: эта нация очень любит мясо, так что бизнес у тети шел хорошо.

По отношению ко мне, своей племяннице, Ирэна также не проявляла особой заботы, несколько раз дарила мне туфли, которые носила ее дочь Жанин. Мне они были малы, я носила их и плакала – от боли и обиды. Уже во взрослой жизни, когда однажды пришла на прием к хирургу, он спросил меня: «Почему пальцы на ногах у вас искривленные?» – «Да потому что донашивала за сестрой обувь, которая была мне мала…»


Но все же маме приходилось поддерживать с сестрой отношения, в основном ради меня и брата. Отношения не складывались, не знаю почему – может, правду говорят: «Сытый голодного не разумеет». Я часто наблюдала, насколько щедрее люди бедные, чем те, чьи закрома полны доверху. Особенно это видно во время войны, когда всех объединяет одна беда, но кто-то выживал, а кто-то жил очень даже неплохо, не помышляя о помощи близким.

Мы были не единственными родственниками тети Ирэны, с которыми она так обращалась. Еще будучи ребенком, я видела, в какой бедности, если не сказать нищете, жили мои бабушка с дедушкой по материнской линии. Но если моя мама постоянно пыталась помочь родителям, то от Ирэны помощи не было никакой. Во время войны я часто гостила у них, потому что мама много работала, а меня было не на кого оставить. Помню их дом в пяти километрах от Нуайель-Су-Ланс, больше напоминавший барак, чем приличный дом. Они оба были уже очень старыми, работать не могли, жили на пособие и то, что от себя и детей отрывала мама. Дедушка был художником по росписи стен, в доме была стена, расписанная его рукой. Я часто сидела напротив и всматривалась в эти необычайно яркие мазки. Мне нравилось сравнивать, как менялась картинка при близком и дальнем рассмотрении. Если подойти близко-близко, видны мазки краски, грубые, шероховатые, наступающие друг на друга, как маленькие волны, а отойдешь – и они словно исчезают, картина оживает, приобретает размах, сюжет. Ты уже видишь не детали, а историю целиком. Так и в жизни: если стоять слишком близко к происходящему, видны только отдельные фрагменты, и только отойдя на расстояние, можно увидеть все в целом.

Старшая сестра мамы Валентина тоже вышла замуж за польского шахтера, но он, как и мой папа, умер во время оккупации, и вскоре она стала женой богатого австрийца, с ним после войны уехала в Австрию. Мы практические не общались.

Мой брат Пауль после смерти папы спустился в шахту, чтобы мы с мамой не потеряли жилье, ему было всего 14 лет. Кстати, в шахту в таком возрасте не брали, но братишка был высоким, почти 180 сантиметров, и это помогло ему прибавить себе пару лет. Хотя уже тогда у него было плохое здоровье, ничего другого ему не оставалось – иначе мы бы потеряли жилье. Оно давалось бесплатно только тем семьям, в которых хотя бы кто-то один работал в забое, а если шахтер умирал, семья теряла кров. Такие порядки установил хозяин шахты, и спорить было бесполезно. Когда нам сообщили о том, что мы можем потерять жилье, я заплакала и проплакала целый день. Ходила по крошечному участку, гладила листья посаженной папой персидской сирени, разговаривала с разноцветными розами, которые он, селекционер-самоучка, вырастил на одном кусте.

Приходил Пауль вечером жутко усталый, кушал и сразу ложился спать, что и понятно: труд в шахте не был рассчитан на 14-летнего ребенка. А Пауль был именно ребенком, несмотря на свой высокий рост. Он прожил короткую, тяжелую жизнь, без радостей и надежд. Единственным его развлечением были танцы, на которые он ходил с удовольствием. Там на него заглядывались местные девушки, ведь он был красивым.

Мы с братом мало общались, я была еще совсем ребенком, – в памяти остались наши купальные дни, когда мама ставила на кухне большое корыто, грела воду и мыла в нем брата, а я бегала вокруг и дразнила его, он смеялся, бил ладошками по воде, брызги разлетались во все стороны, но мама не сердилась…

Последнее мое воспоминание о Пауле – те три месяца, что он болел. Вставать он уже не мог, скоротечный туберкулез приковал его к постели. Я заходила к нему в его комнатку на первом этаже рядом с кухней. За полгода до его смерти, накануне Нового года, маленькую плитку шоколада подарила нам богатая тётя. За праздничным столом всем досталось по дольке, а остатки мама сберегла на чёрный день.

Умирал братик тяжело. Я часами сидела рядом, держа его за руку. Иногда он просил меня: «У мамы в шкафу есть плитка шоколада, возьми для меня кусочек, тебе ничего не будет…» А я боялась. Боялась в особенности Яна Голомба, моего будущего отчима, тогда он еще только ухаживал за мамой. Однажды он вновь попросил шоколада. Я кинулась к маме. Она достала крошечный свёрточек. Прозрачными и горячими, как огонь, пальцами брат взял коричневый квадратик, медленно поднёс его ко рту и благодарно прикрыл глаза…

Братишку положили в одну могилу с папой. Кладбище было неподалеку от школы, где я училась. Я часто туда ходила… Сразу после похорон Пауля мама и Ян отправились в мэрию – регистрировать брак. «Молодожёны» ехали на велосипедах, а я бежала следом…


Есть пословица: «В горе и родные стены помогают». «Родные стены» во Франции – это наш дом на улице Фляндр, он был предназначен для двух семей и имел два входа. На первом этаже располагалась большая кухня и комната брата, в которой он позже умер. На втором этаже – две комнаты: в одной спала я, во второй – родители. При доме был маленький приусадебный участок.

Сегодня, вспоминая дом детства, я не испытываю каких-то особо нежных чувств, для меня важно было то, что рядом со мной были родные люди. В этот дом возвращался мой папа, и на его щеках виднелись остатки угольной пыли. В этот же дом его принесли, когда он не смог подняться в забое после приступа удушья, из него вынесли на кладбище…

Во время ночных бомбежек (немцы особенно ожесточенно бомбили север Франции, потому что он был охвачен Сопротивлением) мой будущий отчим хватал на руки больного брата и кричал мне: «Быстро беги». Убегая, я всегда думала, застану ли наш дом целым, когда вернусь. Однажды смерть подобралась совсем близко – бомба попала в соседний дом, полностью разрушив его.

Здесь же я узнала, что у меня могла быть старшая сестра. Когда мама только что вышла замуж за папу, то почти сразу забеременела. Даже будучи в положении, она часто навещала родителей, о которых я рассказывала. Жили они в 5 км от нашего городка, транспорта никакого не было, и ей приходилось преодолевать все эти километры пешком. В очередной раз побыв у них, мама отправилась обратно. В дороге начались схватки, но пока она добралась до больницы, ребенок задохнулся. Эту боль смягчило лишь появление в 1927 году моего брата.

В этом доме в 1945 году родился мой сводный брат Юзеф. Это еще одна моя боль, но я забегаю вперед. До рождения сводного брата в моей жизни был период, воспоминания о котором тяготят меня. Я уже говорила, что хозяин шахты завел строгие порядки, сообразно им жить можно было в служебном доме, только если кто-то из семьи работал на шахте. После смерти брата мы с мамой опять оказались перед угрозой потерять жилье. Куда бы мы пошли? Денег на жилье у нас не было, оставалось лишь следовать правилам.

Отчим, Ян Голомб, вошел в нашу жизнь, еще когда был жив Пауль. Ирэна, сестра мамы, познакомила их. Как и мой папа, он был шахтёром, и маме пришлось выйти за него замуж, чтобы не потерять жилье. Мне было 7 лет, я ничего не понимала в отношениях мужчин и женщин, а тем более что происходит между мамой и этим человеком, но навсегда запомнила тот день, когда они оба приехали из мэрии на велосипедах и мама сказала: «Теперь нас никто не выгонит из дома». Да, она не любила Яна Голомба, но он обладал всеми необходимыми мужскими качествами и мог о нас позаботиться.

Тогда же состоялось первое столкновение с отчимом. Войдя в дом, он сказал мне: «Теперь ты будешь Эдит-Мари Голомб», на что я, совсем еще ребенок, дерзко ответила: «Фамилия моего папы Пьеха, и я останусь Пьехой».

Мне не пришлось вникать в отношения отчима и мамы, у меня была своя комната, у мамы с отчимом своя. Во Франции у нас с ним особых конфликтов не было, они начались позже, в Польше. Но прежде несколько слов, что это был за человек.

Поляк по происхождению, человек неграмотный, простой, из крестьян, по жизни он был смекалистым и на все имел свое мнение. Сегодня, когда его уже нет и прошло много лет, необходимых для того, чтобы увидеть прошлое таким, каким оно было, могу сказать, что при всей моей непримиримости и нелюбви к этому человеку я благодарна ему за все, что он сделал для меня и мамы.

Пусть он был подчас беспощадным, по его мнению, все женщины по природе своей легкого поведения, и меня он воспитывал исходя из этого принципа, однако с его помощью мы не только сохранили дом, но и впервые за долгие годы жили в относительном достатке. Он был необычайно работящим, не чурался никакой работы. Например, во время войны по карточкам давали вино, мама выпаривала его, сцеживала в небольшую бутылочку получившийся спирт, а отчим, рискуя жизнью, вез его на фермы для продажи крестьянам, умело обходя немецкие патрули.

Все пережитое: уход близких, нелюбовь отчима, пугавшая неизвестность, сомнения – стало для меня настоящей закалкой. А вот школа, в которую я пошла во время войны, превратилась в очередное испытание характера и силы воли.

Сразу за нашим домом шла главная улица – Националь, по ней мы бежали до площади, потом сворачивали к костелу, при нем-то и была наша приходская школа.

Во французской школе мне довелось поучиться лишь первые три года. Она была под крылом католического костела. Мальчики и девочки учились раздельно. Не могу сказать, что школьная пора была для меня счастливой: учеба давалась тяжело. В 12-й класс (во Франции странная система счета классов – с последнего к первому) я пошла в шесть лет. Первый год жутко переживала, не понимала, что от меня хотят. Нас странно учили: учительница что-то рассказывала, писала на доске, потом мы шли на перерыв, во время которого, жуя сухое печенье, напоминавшее галеты, должны были заучить рассказанный нам материал. После перерыва учительница спрашивала, что мы запомнили. Уроков на дом нам не задавали. Эта система обучения мне очень не нравилась.


Я с косичками в платье в клеточку во втором ряду, третья справа


Существовало правило: учительницы не имели права выходить замуж. Считалось, если у них будут свои дети, то они меньше будут любить тех, кого учат. В школе все должно быть подчинено тому, чтобы вырастить достойного человека, и тот, кто его воспитывает, не должен быть чем-то обременен. Может, именно поэтому обращались с нами довольно жестко: если кто-то плохо писал сочинение, то в лучшем случае получал линейкой по руке, в худшем – мы стояли в углу класса на коленях… Иногда доходило до того, что ставили коленями на горох. Считалось, будто боль лучше способствует запоминанию жизненной науки. Этот метод воспитания кажется жестоким, но он выработал во мне чувство собственного достоинства. Если я не хочу, чтобы меня били линейкой, я не буду больше говорить на уроке. Если я не хочу больше стоять в углу на коленях, я буду внимательно слушать урок, чтобы хорошо ответить.

В нашей школе был еще один психологический метод воздействия, который запомнился мне надолго. Спустя некоторое время после начала учебы я оказалась на последней парте, которая считалась «ослиной партой», – на нее высаживались исключительно отстающие ученики. Когда мне это растолковали, во мне взыграло самолюбие, стало очень обидно, и я решила во что бы то ни стало доказать, что достойна другого места – на первой парте. Очень скоро я стала одной из лучших учениц в классе, и теперь меня для примера другим посадили на первую парту – в знак поощрения.

Случай с «ослиной партой» сыграл, как я сейчас понимаю, решающую роль в формировании моего характера. У меня выработалось и закрепилось стремление к первенству, и с тех пор всю последующую жизнь я решаю одну и ту же задачу – как не быть серой посредственностью. Для этого пришлось упорно учиться у жизни и у людей, с которыми сводила судьба.

Когда я была маленькой девочкой, руки мои покрывал густой золотистый пушок. И женщины нашего шахтёрского посёлка не раз мне говорили: «Верная примета: быть тебе богатой и любимой людьми». Мне в это не верилось, потому что во французской школе, пусть редко, но меня били по рукам линейкой.

Картины детства остались в моей памяти как воображаемые фотографии. Настоящих фотографий мало, но память словно сама выбирает моменты, незримо фотографирует их и отпечатывает. Уже и война давно кончилась, умерли папа и брат, и семья наша переехала в Польшу, а перед моими глазами все вставала сельская дорога, по которой я, совсем еще ребенок, шла к моим бабушке и дедушке одна. И ведь не боялась. Почему – не знаю. Помню запах пережженных под солнцем трав, горечь воздуха, едва уловимый аромат незнакомых мне кустарников, на которых росла мелкая красная ягода. Мама запрещала срывать ягоды без разрешения – в округе было много ядовитых кустарников. И как цветной всполох – справа от дороги длинный барак, бабушка, стоящая на пороге и глядящая на меня из-под руки. Что могла понять детская душа? Мало. А вот почувствовать – другое дело. Меня окружали честные, небогатые люди, для которых хлеб насущный был основной заботой, но странное дело – повседневный тяжкий труд не делал их черствыми и жестокими, наоборот. Бедность, которая меня окружала, не была чем-то постыдным. Чем ты беднее, тем меньше тебе нужно было для счастья.

Счастье, что оно такое? Неуловимый миг, солнечный зайчик на кирпичной стене, или ощущение внутри тебя, что вот-вот все изменится, что будет светлее, теплее, что близкие твои встанут из небытия, улыбнутся, протянут к тебе руки и согреют тебя. Куда бы потом я ни уезжала, кто бы ни был рядом со мной, я всегда хранила в себе эти невидимые снимки прошлого. Они придавали мне сил и уверенности: что бы ни случилось, в ином мире есть души, которые молятся за меня.

Вспоминая свое детство, наполненное голодом, страхом и неизвестностью, я ищу ответ на вопрос: были ли в нем минуты абсолютного счастья? Было ли нечто такое, что помогало мне оставаться ребенком, несмотря на траур, который мама носила сначала по отцу, потом по сыну, и туберкулез, поселившийся и в моих легких, слава богу, мне удалось вылечиться? И, да, моменты счастья были. Может, не всегда они были счастьем, но то были минуты, когда уходило напряжение, когда я ощущала, как с души спадает камень…

В жизни было две радости: когда мама брала в руки мандолину и мы с ней тихонько напевали старые польские песни, и поход в костел. Там мне нравилось все: торжественный полумрак, запах воска, звуки органа и проникновенный голос священника… А главное – собственное состояние, возвышенное, легкое, от которого хотелось то плакать, то петь. Не с подружками и не с мамой, а с иконой Божией Матери я впервые поделилась своей мечтой: «Хочу стать учительницей».

По воскресеньям мы с мамой ходили в костел, и это было истинным праздником. Помню свой первый приход: мы вошли, запел хор, я стала подпевать, и возникло необычайное чувство слияния моего голоса с хором. Меня всегда завораживала атмосфера костела: благородное внутреннее убранство, но в то же время строгое, без излишеств, широкий центральный проход, торжественный, приглашающий туда, где в смирении и чадолюбии на приходящих смотрит наша Заступница – Дева Мария. Нравилось смотреть, как мама наряжается в костел. Для нее это тоже был особенный день, она ведь не только ходила молиться – в костеле она пела, и, сидя на первой скамье, я закрывала глаза, чтобы в многоголосье хора услышать её красивый глубокий голос. В этот день наши молитвы о мире и здоровье близких были особенно истовыми, мы верили, что Господь под сводами своей земной обители не может не услышать нас.

Бывало так, что в воскресный день мы шли с мамой по улице и навстречу попадалась нарядно одетая женщина. В послевоенное время это было нечастое явление. И мама говорила: «Смотри, какая красивая тётя, как артистка». Да, это простые люди так считают, что артист должен быть красивым. Когда-то в том далёком моём детстве я и представления не имела, кто такие артисты. Я просто любила петь, как пела моя мама, как, впрочем, поют многие люди для себя, дома, когда у них хорошее настроение или грустно…

В моем детстве было много одиночества, ведь после смерти папы и брата мама много работала, и я часто оказывалась одна. Уходя на работу, она закрывала меня в комнате на ключ. Как любой ребенок, оставшийся один, я придумывала себе мир, где есть мама и папа, где мама читает вечерами сказки и на столе всегда стоит еда, а на улице нет войны и никто никого не расстреливает. Помню, одной из забав той поры была игра в волшебную фею, которую я искала на шкафу и для которой я придумывала самое главное желание – то, о чем попрошу её, когда найду…

Но больше всего мне тогда хотелось мира, любви и красоты. Поэтому, став артисткой, всё, чего мне не хватало тогда, я стала дарить людям. И если я пою песни о доброте, о красоте, так это потому, что у меня в детстве этого не было. И если я стала выступать на сцене в красивых платьях, так это потому, что у меня, маленькой, их не было.




Конечно, настоящим праздником было Рождество. До сих пор храню молитвенник, в котором есть песни по случаю Рождества, как самую дорогую вещь для меня. Представьте себе двадцать тысяч жителей шахтерского поселка, которые почти одновременно направлялись в костел, а там играл орган, горели свечи, и все как один пели славу Христу. У меня, ребенка, было ощущение, что стен у костела в этот день вообще не было, потому что все, кто не поместился, стояли на улице и восторженно пели. Никакие другие впечатления моей жизни не смогли затмить этой картины. После службы люди шли домой на рождественский ужин, моя мама всегда готовила карпа. Под елкой каждый находил себе подарок, сотворенный волшебными руками моей мамочки. Она прятала их обычно в сапог из папье-маше.

Игрушек у меня не было, как и постоянных обновок, красивых туфелек, платьиц, украшений, но никогда не возникало желания попросить родителей купить мне куклу или какую-нибудь безделушку. Да, это было время печали, потерь, бедности, страха, но ребенок так устроен, что даже в пору лишений он способен черпать положительные эмоции из какой-нибудь малости.

В 1945 году закончилась война. Это стало первой большой радостью моего детства. Еще во время войны, когда начинала выть сирена, учительница собирала нас, как цыплят, и мы бежали со всех ног в бомбоубежище. Бомбежки длились подолгу, делать было нечего, и вместе с учительницей мы разучивали «Марсельезу», правда, при этом она нам говорила: «Когда выйдем отсюда, никому не говорите, это будет наш секрет…» И мы хранили этот секрет, потому что понимали – это серьезно, а в войну даже дети становятся серьезными.

Но однажды мы пришли в школу, и наша учительница сказала: «Дети, только что объявили – война закончилась! Теперь бегите на улицу и очень громко, насколько хватит сил, пойте ту песню, что мы с вами разучивали». Стоит ли говорить, что я была в первых рядах. И пела так громко, что мой голос перекрывал все остальные голоса. И так произошло, потому что пела моя душа! Хотя прошел не один десяток лет, то чувство ликования во мне живо до сих пор. Так получилось, что исполнение «Марсельезы» стало моим первым публичным выступлением, и ведь какой радостный повод был! Мой детский неокрепший голос разносился над площадью, ликовал весь городок, весь департамент. Это был Праздник праздников. Окончание войны сулило счастливые перемены. И они произошли, но, правда, не такие, каких хотелось.