Бальмонт
Русский донкихот
Швейцарский философ Франциск Вейсс так охарактеризовал ее: «Вымысел – ее основа, преувеличение – главное средство. Ее можно назвать горячкой воображения, и сила ее достигает высшего предела в минуты бешеного бреда». О чем это он? Ну, разумеется, о том, к чему большинство трезвомыслящих и практичных людей относится с изрядной долей скепсиса и иронии, – о поэзии.
Кто только в юности не сочинял стихи! Этой юношеской, по выражению Лихтенберга, «болезни роста» отдали свою дань сотни, тысячи, миллионы людей, как известных, так и безвестных. Кропали стишки Мао Цзэдун и Робеспьер, Маркс и Нерон, Черчилль и Муссолини, Гитлер и Сталин. Говорят, что даже печально знаменитый маньяк Чикатило, на чьей совести пятьдесят восемь жертв, записывал в школьную тетрадку стихи о любви…
Конечно, не всякий шум – музыка, и не все, что в рифму, – стихи. Тэффи любила рассказывать о том, как однажды прочла в альбоме своей знакомой стихи-признание от влюбленного в нее молодого прапорщика:
Твои глаза порой похожи
На снившийся во сне топаз.
Ни на одной знакомой роже
Я не видал подобных глаз.
Сегодняшние графоманы и горе-рифмоплеты выдают перлы не хуже. Ну, например, такое четверостишие:
Встаю я утром рано
И отправляюсь в путь;
Течет вода из крана,
Забытая заткнуть.
Ну это так, будничное. А вот вам кусочек из любовной драмы:
В чаду любви, настырной и упорной,
Впадая в пламенеющий экстаз,
В отчаянье я заперся в уборной
И бился головой об унитаз.
Как говорится, Шекспир отдыхает. Думаете, это строки из самодеятельных поэтов? Тогда вот вам стихи профессионального советского поэта:
К вам мое слово, девушки, —
Зои, Тамары, Нонны, —
Девушки-зоотехники,
Девушки-агрономы…
Так же ль весной и летом
Ходите вы по росам,
Так ли все занимаетесь
Прополкой и опоросом?
Или – в районной газете – подпись штатного поэта под портретом свинарки-передовицы:
Если бы каждый равнялся по ней,
Было бы больше в районе свиней!
М-да… Это было бы печально, если б не было смешно. Впрочем, слава богу, что не каждый «поэт» может публиковать свои опусы. Было бы слишком жаль и бумаги, и денег, и времени, потраченных зря.
Легко писать, не имея таланта. Известный римский политик и оратор Цицерон однажды, слушая болтовню поэтов, вдруг сказал: «Нынче меня донимала бессонница… и я сочинил за ночь десятков пять отличных стихов». Поэты, смутившись, тотчас же умолкли. Присутствовавший рядом Катулл сказал Цицерону: «Думаю, что скромность, Цицерон, никогда не будет твоим главным недостатком»…
И Цицерон, и Катулл вряд ли могли даже предположить, что двадцать веков спустя появится поэт, для которого фантастическая сумма «за ночь десятков пять» не будет большим преувеличением. У этого замечательного поэта и незаурядного человека и имя было необычным – Константин Бальмонт (с ударением на второй слог).
Перу Константина Дмитриевича Бальмонта, самого яркого русского поэта Серебряного века, принадлежит невероятное количество литературных произведений. По предварительным данным, Бальмонт оставил после себя одних только переводов около сорока объемных томов, тридцать пять томов стихов, двадцать книг художественной прозы, десятки томов со статьями об искусстве, этнографии, истории. Еще добрый десяток томов составляет его эпистолярное наследие. И еще пару томов – записные книжки. Поэт Михаил Цетлин писал вскоре после смерти Бальмонта, что сделанного им достало бы не на одну человеческую жизнь, а «на целую литературу небольшого народа».
Бальмонт писал, как дышал. То есть фантастически много. Работал изо дня в день, дома – почти всегда строго по часам, вне дома – в любых условиях: во время путешествия, в гостях, на прогулке, на больничной койке. Сочинял стихи даже во сне: клал около постели бумагу и карандаш, а утром просыпался с готовым стихотворением. Или даже несколькими… В результате только за один 1921 год – тяжелейший, голодный год – у него вышло шесть книг стихотворений!
Этот дар поэт получил не от рождения. Он его заслужил. Бальмонт в молодости – мало чем замечательный, хотя и несколько нервозный молодой человек, рано женившийся (конечно же по любви), романтик-теоретик, увлекающийся революционными идеями, максималист, эстет и типичный болтун. Его ожидала судьба неудачника, если бы однажды он не решил… покончить с собой.
Столько неудач в один год – это уже слишком! Поссорился с родителями и остался совсем без денег. За участие в революционном митинге выгнали из университета. Измена жены. Выходит первый сборник стихов – и полный провал. Даже близкие друзья советуют ему завязать с «бесполезным бумагомаранием». Поэт скупает на последние деньги весь тираж и сжигает его в камине. Далее следует логическая развязка: прочитав накануне ночью «Крейцерову сонату» Льва Толстого, он бросается из верхнего окна трехэтажного дома на булыжную мостовую…
Он не разбился насмерть, а только изуродовал себя: проломленная голова, выбитые зубы, сломанные ребра, рука и нога. Стал хромым, появилась шепелявость, правая рука осталась навсегда больной, от малейшего напряжения в ней воспалялся нерв и причинял сильную ноющую боль. Пришлось учиться писать левой рукой.
Целый год он пролежал в постели (из-за чрезвычайного истощения не срастались кости). Чтобы отвлечься от постоянной боли, стал читать. Читал запоем, от рассвета до поздней ночи, прочитав одну книгу, тут же брал в руки другую. И так целый год. Именно этот год вынужденного затворничества изменил всю его жизнь, способствовал, по его словам, «небывалому расцвету умственного возбуждения и жизнерадостности»: «И когда наконец я встал, душа моя стала вольной, как ветер в поле, никто уже не был над ней властен, кроме творческой мечты, а творчество расцвело буйным цветом».
Позднее, объясняя «свалившуюся» на него славу, Бальмонт отмечал: «У каждой души есть множество ликов, в каждом человеке скрыто множество людей, и многие из этих людей, образующих одного человека, должны быть безжалостно ввергнуты в огонь. Нужно быть беспощадным к себе. Только тогда можно достичь чего-нибудь».
Чтобы получить нечто ценное и желаемое, нужно что-то отдать или чем-то пожертвовать. Пожертвовав всего лишь одним годом нормального человеческого существования, Бальмонт получил – должно быть, в качестве компенсации – яркую, насыщенную разнообразными событиями и впечатлениями жизнь. И еще – небывалую славу поэта.
Успех пришел не сразу. Поскольку стихи его печатали неохотно и почти ничего за них не платили, кто-то надоумил Бальмонта заняться переводами. Здесь вполне можно было рассчитывать на публикацию, а значит, и на гонорар. Бальмонт стал изучать иностранные языки. Увлеченный Ибсеном, он захотел прочесть его в оригинале и стал активно изучать шведский язык. На первые «серьезные» деньги выписал себе полное собрание сочинений Ибсена. И, только получив книги, узнал, что Ибсен… писал по-норвежски. Столько сил и столько денег – и все коту под хвост!
Но ничего, он вовсе не намерен, как раньше, горевать по таким пустякам. Неудача – это только проба характера. Бальмонт с тем же пылом принимается изучать норвежский. На перевод лучших пьес Ибсена пришлось потратить целый год. И – ну что за невезение! – книгу сжигает цензура.
Любой другой на его месте потерял бы, наверное, всякий энтузиазм. Но только не Бальмонт. Он топит неудачи в истовой работе. Работает нещадно и безостановочно, по нескольку недель не выходя из дома. Работа продолжается даже во сне: сочинив стихи во сне, утром второпях он записывает их на бумагу – уже без помарок и исправлений! Он выпускает один сборник стихов за другим, за свой счет, разумеется, и совсем мизерными тиражами. О какой-либо литературной славе и речи быть не может – ей просто не за что зацепиться.
Но вот в отлаженном механизме постоянного невезения, похоже, что-то сломалось: несколько популярных журналов, обратив внимание на стихотворение «Челн томления» из его сборника «Под северным небом», перепечатали его на своих страницах. И это стихотворение сразу же делает Бальмонта знаменитым.
Вечер. Взморье. Вздохи ветра.
Величавый возглас волн.
Близко буря. В берег бьется
Чуждый чарам черный челн…
Ох и досталось же Бальмонту от критиков за этот «чуждый чарам черный челн»! Поразительно: среди нескольких десятков критических статей, посвященных этому сборнику, не нашлось ни одной не то чтобы положительной, даже нейтральной. В Московском университете студенты устроили голосование: являются ли стихи Бальмонта поэзией. С подавляющим преимуществом голосов был вынесен вердикт: Бальмонт – это «литературный пустоцвет». Казалось бы, разгром полный. Но, как известно, самая темная минута ночи – одновременно и минута начала рассвета. Дурная слава – тоже слава. На него уже обращают внимание, а это уже хорошо. Надо только закрепить успех. И поэт с блеском справляется с этой задачей. Следующие сборники – «Тишина», «Горящие здания», «Только любовь» и в особенности «Будем как солнце» – возносят еще год назад безвестного поэта на вершину литературного Олимпа. Он становится настоящим кумиром молодежи. Сборник «Будем как солнце» стал самой популярной книжкой поэта. За полгода она разошлась тиражом 1800 экземпляров, что по тем временам было неслыханно для поэтической книги.
Бальмонт с успехом начинает читать свои стихи на публике. Однако и здесь не все шло гладко. Когда однажды Бальмонт прочел с эстрады знаменитую ныне поэму Эдгара По «Аннабель Ли», какой-то генерал в первом ряду сказал с возмущением громко: «Невразумительно, господин Бальмонт!» – и покинул залу. На другом вечере Бальмонт читал с эстрады свои последние стихи. В антракте несколько человек из публики пришли просить Бальмонта читать «более понятные стихи, и в которых был бы смысл». От такой просьбы Бальмонт пришел в негодование и даже не захотел с ними говорить.
«В то время, – вспоминала Екатерина Андреева, вторая жена Бальмонта, – некоторая часть молодежи отвергала новую поэзию, как не имеющую гражданских мотивов. На одной лекции о современной поэзии, в русской колонии в Париже, Бальмонт прочел стихи Случевского. Его освистали. Публика, узнав, что Случевский – редактор «Правительственного вестника», не захотела слушать его стихов. Бальмонт, рассвирепев, спросил, кого же они хотят. «Некрасова». – «Но он был картежник. Фет – помещик, Толстой – граф». Публика не поняла насмешки и просила бальмонтовских стихов. Бальмонт тут же прочел им свою импровизацию:
Я был вам звенящей струной,
Я был вам цветущей весной,
Но вы не хотели цветов,
И вы не расслышали слов.
…И кончил:
И если я еще пою,
Я помню лишь душу мою.
Для вас же давно я погас.
Довольно, довольно мне вас!
Публика не поняла иронии и устроила Бальмонту овацию! Бальмонт выходил на вызовы и каждый раз повторял уже со смехом: «Довольно, довольно мне вас!»
В 1903 году его слава достигла зенита. Бальмонта не просто знали, его любили. «Россия, – писала Тэффи, – была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки:
Открой мне счастье,
Закрой глаза…
Либеральный оратор вставлял в свою речь:
Сегодня сердце отдам лучу…
А ответная рифма звучала на полустанке Жмеринка-Товарная, где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме:
Я буду дерзок – я так хочу.
У старой писательницы Зои Яковлевой, собиравшей у себя литературный кружок, еще находились недовольные декаденты, не желающие признавать Бальмонта замечательным поэтом. Тогда хозяйка просила молодого драматурга Н. Евреинова прочесть что-нибудь. И Евреинов, не называя автора, декламировал бальмонтовские «Камыши»:
Полночной порою в болотной глуши
Чуть слышно, бесшумно, шуршат камыши.
О чем они шепчут? О чем говорят?
Зачем огоньки между ними горят?
Декламировал красиво, с позами, с жестами. Слушатели в восторге кричали: «Чье это? Чье это?»
– Это стихотворение Бальмонта, – торжественно объявляла Яковлева.
И все соглашались, что Бальмонт прекрасный поэт».
Броская внешность, «цепляющие» стихи, «королевские» жесты, гортанная, будто орлиный клекот, речь (Бальмонт не выговаривал несколько согласных), экстравагантные поступки создавали Бальмонту бешеную славу. Из многочисленных поклонников и почитательниц поэта создавались кружки бальмонтистов и бальмонтисток, которые пытались подражать ему и в поэзии, и в жизни. Популярный писатель Аркадий Бухов, современник Бальмонта, рассказывал, как некий солидный московский купец, ужиная в ресторане в обществе одной очаровательной особы, вдруг сел на стол – прямо на «широкое блюдо с заливным осетром и сметанной подливкой», и стал громко декламировать стихи Бальмонта:
Хочу быть дерзким,
Хочу быть смелым,
Из сочных гроздей венки свивать,
Хочу упиться роскошным телом,
Хочу одежды с тебя сорвать!
Бальмонта не просто любили – им болели. Когда он выходил на улицу, его мгновенно облепляли со всех сторон поклонницы. И как табун за вожаком, послушно семенили за ним по пятам, куда бы он ни шел. Зная о печальной попытке самоубийства, некая безумная поклонница как-то в пылу страсти заявила ему:
– Хотите, я сейчас брошусь из окна? Хотите? Только скажите – и я сейчас же брошусь!
Обезумев от любви к поэту, дама забыла, что «Бродячая собака» – кафе, в котором происходила эта беседа, – находится в подвале и из окна никак нельзя выброситься. Бальмонт, улыбнувшись, ответил:
– Не стоит того. Здесь недостаточно высоко.
Его стихи очаровывали, гипнотизировали, опьяняли. Обаяние его было совершенно неотразимо: «Я весь весна, когда пою, я светлый бог, когда целую». «Он жил мгновеньем и довольствовался им, не смущаясь пестрой сменой мигов, лишь бы только полнее и красивее выразить их», – писала Андреева.
Я – изысканность русской медлительной речи,
предо мною другие поэты – предтечи.
Я впервые открыл в этой речи уклоны,
перепевные, гневные, нежные звоны.
Я – внезапный излом,
я – играющий гром,
я – прозрачный ручей,
я – для всех и ничей…
Он – о себе: «Имею спокойную убежденность, что до меня, в целом, не умели в России писать звучных стихов». «Кто равен мне в моей певучей силе?» – задается он вопросом и сам же отвечает: «Никто, никто».
Один из пламенных поклонников поэзии Бальмонта, Андрей Белый, сравнил ее с волшебным гротом, где поэт, «года собиравший все брызги солнца, устроил праздник из ракет и римских свечей». «Королем нашей поэзии», наиболее ярким поэтом в истории русского символизма называл его Иннокентий Анненский. Валерий Брюсов в разные годы писал: «Равных Бальмонту в искусстве стиха в русской литературе не было» (1903); «В течение десятилетия Бальмонт нераздельно царил над русской поэзией» (1906). И даже Блок, всегда справедливый, но скупой на похвалу, признавался: «Когда слушаешь Бальмонта – всегда слушаешь весну. Никто не окутывает душу таким светлым туманом, как Бальмонт».
Какое странное и подчас противоположное впечатление оставляли его стихи, можно судить по отношению к ним двух великих русских писателей – Толстого и Чехова. Первый писал о Бальмонте: «Пустомеля. Что такое его стихи? Бессмысленное плетение слов – и ничего больше!» Того же мнения придерживался и Горький: «Бальмонт – это колокольня высокая и узорчатая, а колокола-то на ней все маленькие…» Чехов был иного мнения и всегда с видимым удовольствием читал вслух (редкий случай!) стихи Бальмонта, и даже рекомендовал его некоторым своим знакомым издателям. Гроза авторитетов Маяковский долгое время принимал в штыки и Бальмонта, и его творчество, однако в конце жизни изменил свое мнение. А однажды на чей-то каверзный вопрос, о цели жизни поэта, ответил словами Бальмонта: «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце!»
Самое важное в его стихах – не слова, не мысли, не чувства, а музыка. «Слово песни – капля меда, Что пролилась через край Переполненного сердца». Свыше полутораста стихотворений Бальмонта было положено на музыку. В числе этих композиторов – Рахманинов, Прокофьев, Стравинский. Вероятно, именно в завораживающе красивой мелодичности следует искать секрет удивительной притягательности бальмонтовских строк.
Бальмонту принадлежит немалое количество поэтических шедевров. И если не шедевров, то стихов, которые каким-то недоступным пониманию образом трогают душу.
Есть музыка, чей вздох нежнее упадает,
Чем лепестки отцветших роз,
Нежнее, чем роса, когда она блистает,
Роняя слезы на утес,
Нежней, чем падает на землю свет зарницы,
Когда за морем спит гроза,
Нежней, чем падают усталые ресницы,
На утомленные глаза.
Журчащая, ласкающая, тающая музыка слов, льющаяся легко и плавно, останавливает, завораживает, опьяняет. И хоть понимаешь умом, что это банально или даже безвкусно, но все равно поддаешься этой непонятной словесной магии.
Одно из самых знаменитых стихотворений Бальмонта – «Воспоминание о вечере в Амстердаме». Это стихотворение было замечено сразу и вызвало много восторженных откликов. В том числе и в стане литературных врагов Бальмонта. «Самое красивое и самое бессмысленное произведение безумного маэстро» – так отозвалась о нем большевистская «Искра». Максим Горький писал, что «Воспоминание» – «редкое по музыке стиха» творение. Маяковский, прочтя «Воспоминание», задумчиво заметил: «В этом что-то есть…» Действительно, странное, но невероятно красивое стихотворение:
ВОСПОМИНАНИЕ О ВЕЧЕРЕ В АМСТЕРДАМЕ
(Медленные строки)
О тихий Амстердам,
С певучим перезвоном
Старинных колоколен!
Зачем я здесь – не там,
Зачем уйти не волен,
О тихий Амстердам,
К твоим церковным звонам,
К твоим, как бы усталым,
К твоим, как бы затонам,
Загрезившим каналам,
С безжизненным их лоном,
С закатом запоздалым,
И ласковым, и алым,
Горящим здесь и там,
По этим сонным водам,
По сумрачным мостам,
По окнам и по сводам
Домов и колоколен,
Где, преданный мечтам,
Какой-то призрак болен,
Упрек сдержать не волен,
Тоскует с долгим стоном,
И вечным перезвоном
Поет и здесь и там…
О тихий Амстердам!
О тихий Амстердам!
Стихи Бальмонта вызвали к жизни не только целую тьму подражателей, но и пародий. Александр Блок в одной из своих редких пародий превосходно отразил стиль Бальмонта:
Я бандит, Я бандит!
Поднося мне яду склянку,
Говорила мексиканка:
– У тебя печальный вид.
Верно ты ходил в пампасы:
Загрязненные лампасы —
Стыд!..
Увлеченный,
Упоенный,
Озираясь,
Упиваясь,
С мексиканкой обнимаясь,
Я – веселый, —
Целовал
Мексиканские подолы,
Взор метал
Из-под сонных
Вежд, но страстных,
Воспаленных,
Но прекрасных…
Сдвинул на ухо сомбреро
(Приближался кабальеро),
Стал искать
Рукоять
Шпаги, сабли и кинжала —
Не нашел, —
Мексиканка убежала
В озаренный тихий дол.
Я ж, совсем подобен трупу,
К утру прибыл в Гваделупу
И почил
В сладкой дреме,
И в истоме,
В старом доме,
На соломе
Набираясь новых сил.
И во сне меня фламинго
В Сан-Доминго
Пригласил.
Отдадим должное поэту – он никогда не обижался на критику и искренне смеялся над остроумными пародиями на себя.
Индивидуализм – свойство сильных натур. Бальмонт, как яркая и самобытная личность, по определению не мог быть и, главное, жить, как все. Этому мешали не только сильный характер и талант, но и фантастический, доходящий порой до абсурда эгоцентризм. «Это был человек, – писал о нем Бунин, – который всю свою жизнь изнемогал от самовлюбленности». Отправляя Алексею Толстому свою фотографию, Бальмонт надписал с обратной стороны: «Красивому – красивый». Толстой, получив фотографию и прочитав надпись, не нашелся что сказать, фыркнул, сунул фотографию в первую попавшуюся книгу и швырнул ее на шкаф.
Александр Бенуа в своих воспоминаниях отмечал, что «Бальмонт никогда не бывал естественным». Андрей Белый в книге «Начало века» рассказывает: «Раз он в деревне у С. Полякова полез на сосну: прочитать всем ветрам лепестковый свой стих; закарабкался он до вершины; вдруг, странно вцепившись в ствол, он повис неподвижно, взывая о помощи, перепугавшись высот; за ним лазили; едва спустили; с опасностью для жизни».
А вот еще пример. Однажды Бальмонт зашел в гости к писателю Борису Зайцеву, жившему неподалеку, на Арбате, и бросил обедающему хозяину гневное обвинение:
– Вы один едите этот ничтожный суп?
– Суп неплохой, Константин Дмитриевич, – ответствовал Зайцев. – Попробуйте. Матреша хорошо готовит.
Получив тарелку супа, Бальмонт вытащил из него вилкой кусок мяса и принялся возить им по белоснежной скатерти. После чего произнес:
– Я хочу, чтобы вы читали мне вслух Верхарна. Надеюсь, у вас есть он?
Хозяин покорно поплелся за томиком Верхарна, принялся декламировать. Продолжая пачкать скатерть, Константин Дмитриевич перебил:
– Вы понимаете то, что читаете? Мне кажется, что нет.
И удалился.
Таких историй немало. Это не глупость или стремление выделиться, как может показаться. То – нормальная, но разросшаяся до чудовищных размеров жажда красоты. Красота – тоже наркотик. Поэты и художники – все сплошь «наркоманы». Отсюда и эта театральная экзальтация, ведь так красивее, не правда ли? Свойство излишне драматизировать жизнь присуще всем незрелым, но возвышенным, поэтическим душам. А Бальмонт был поэт. Всегда поэт. И поэтому о самых простых житейских мелочах говорил с поэтическим пафосом и поэтическими образами. Издателя, не заплатившего обещанного гонорара, он называл «убийцей лебедей». Деньги называл «звенящие возможности». Официанту, который отказывался подать ему еще одну бутылку вина («И так уже пять выпили!»), он с возмущением объяснил: «Я слишком Бальмонт, чтобы мне отказывали в вине!»
Поэту трудно изъясняться простым, «пошлым» языком. Вот и близкие его тоже говорили с ним и о нем превыспренне. Елена, его третья жена, никогда не называла его мужем. Она говорила: «поэт». Простая фраза «муж просит пить» на их семейном языке произносилась как «поэт желает утоляться влагой»… О-хо-хо, чего только не проделывает любовь с бедным человеческим сердцем!
Бытует такое расхожее мнение: раз поэт, значит, пьяница. Или нищий, или лентяй, или просто разгильдяй. Бальмонт совершенно не соответствовал этому клише. Став знаменитым, он перестал нуждаться в деньгах. Материальную помощь получали от него не только родные и близкие, но и, как выражался поэт, просто хорошие люди. Бальмонт был необыкновенно щедрым человеком. «Когда его просили взаймы, – вспоминала Андреева, – он никогда не отказывал. Нищим всегда подавал, и не медяшки, а серебряные монеты. И щедро раздавал на чай. У нас для этого на камине лежали стопочками пятидесятисантимные монеты, что очень поражало французскую прислугу, так как на чай у них полагалось давать десять сантимов извозчику, почтальону и так далее… Раз одному возчику подарил свои часы, которыми очень дорожил. В Париже, в одном кабачке, гарсон нашел потерянную
Бальмонтом накануне записную книжку со стихами, прибрал ее и отдал Бальмонту, тот так растрогался, что в благодарность хотел отдать свое пальто, так как с ним было мало денег. Гарсоны добродушно хохотали и отказывались взять пальто, хотя могли сделать это совсем безнаказанно, так как не было свидетелей».
Марина Цветаева, вспоминая голодные послереволюционные годы, писала: «Бальмонт мне всегда отдавал последнее. Не мне – всем. Последнюю трубку, последнюю корку, последнюю щепку. Последнюю спичку. И не из сердобольности, а все из того же великодушия. От природной царственности. Бог не может не дать. Царь не может не дать. Поэт не может не дать. А брать, вот, умел меньше. Помню такой случай. Приходит с улицы – встревоженно-омраченный, какой-то сам не свой.
– Марина! Я сейчас сделал ужасную вещь – прекрасную вещь – ив ней раскаиваюсь.
– Ты – раскаиваешься?
– Я. Иду по Волхонке и слышу зов, женский зов. Смотрю – в экипаже – нарядная, красивая, все такая же молодая – Элэна, ты помнишь ту прелестную шведку, с которой мы провели целый блаженный вечер на пароходе? Она. Подъезжает. Сажусь. Беседа. Все помнит, каждое мое слово. Взволнована. Взволнован. Мгновения летят. И вдруг вижу, что мы уже далеко, т. е. что я – очень далеко от дому, что едем мы – от меня, невозвратно – от меня. И она, взяв мою руку и покраснев сразу вся – именно до корней волос – так краснеют только северянки:
– Константин Дмитриевич, скажите мне просто и простите меня за вопрос: – Как Вы живете и не могла бы ли я Вам в чем-нибудь… У меня есть все – мука, масло, сахар, я на днях уезжаю…
И тут, Марина, я сделал ужасную вещь: я сказал: – Нет. Я сказал, что у меня все есть. Я, Марина, физически отшатнулся. И в эту минуту у меня действительно все было: возвышенная колесница, чудесное соседство красивого молодого любящего благородного женского существа – у нее совершенно золотые волосы – я ехал, а не шел, мы парили, а не ехали… И вдруг – мука, масло? Мне так не хотелось отяжелять радости этой встречи. А потом было поздно, Марина, клянусь, что я десять раз хотел ей сказать: – Да. Да. Да. И муку, и масло, и сахар, и все. Потому что у меня нет – ничего. Но – не смог. Каждый раз – не мог. «Так я Вас по крайней мере довезу. Где Вы живете?» И тут, Марина, я сделал вторую непоправимую вещь. Я сказал: – Как раз здесь. И сошел – посреди Покровки. И мы с ней совершенно неожиданно поцеловались. И была вторая заря. И все навсегда кончено, ибо я не узнал, где она живет, и она не узнала – где я».
Екатерина Андреева, прожившая с Бальмонтом много лет и знавшая его, как никто, писала: «Мне сейчас семьдесят семь лет. Я видела и коротко знала многих людей, и знаменитых, и совсем неизвестных, в самых разнообразных кругах общества, и в России, и за границей, но я очень мало встречала таких неизменно честных, благородных и, главное, правдивых людей, как Бальмонт».
Рассказывая о его характере, Андреева отмечала:
«В нем совершенно не было грубости. За всю нашу жизнь я не слыхала от него грубого слова, и, как отец его, он никогда не возвышал голоса. Доверчив он был как ребенок, и обмануть его ничего не стоило.
Сам он был необычайно правдив, никогда не лгал и не умел притворяться, просто до смешного. Он, например, не позволял говорить, что его нет дома, когда он был дома, но работал. Когда ему случалось слышать, как я говорю, что его нет дома, он выходил из своей комнаты и, глядя на меня с укоризной, заявлял: «Нет, я дома, но занят, приходите попозже»… Когда я его толкала ногой под столом, желая ему напомнить, что не нужно что-нибудь говорить, Бальмонт смотрел под стол: «Это ты меня толкаешь?» – и затем, догадавшись, громко: «А что я такое сказал?» Он всегда говорил что думал даже в тех случаях, когда это могло ему повредить или было невыгодно».
Еще одно качество, достойное уважения: он был образцово аккуратен и чистоплотен – ив одежде, и в работе, и в отношениях с людьми. Как вспоминал писатель Соколов, «у Бальмонта была тайна сохранять девственную белизну своих высоких воротничков и манжет». Одежду он носил необычайно аккуратно, не пятная и не пачкая ее, даже в своих путешествиях.
Еще несколько цитат из воспоминаний Андреевой:
«Одевался Бальмонт быстро, но очень тщательно и аккуратно – выходил ли он, сидел ли дома. Не закончив своего туалета, не завязав галстука, он никому не открывал двери, даже прислуге. Его никогда никто не видел в дезабилье».
«Работал, ел и гулял Бальмонт по часам, но без всякого педантизма, никогда не стеснял других своими привычками… В комнате у него всегда был идеальный порядок, который он сам поддерживал. Вещей было мало: письменный стол небольшой (Бальмонт не любил ничего громоздкого, массивного), два стула, диван, на котором он спал, шкафчик для белья и платья и полки с книгами по стенкам. Никаких фотографий, безделушек… Вещи его лежали в определенном порядке, который он никогда не менял».
«В комнате у него всегда стояли живые цветы, подношения дам, самые разнообразные. Иногда большой букет, иногда один цветок. Бальмонт любил приводить изречение японцев: «Мало цветов – много вкуса». И любил носить на платье цветы. Он прикалывал себе цветок в петлицу не только когда выходил куда-нибудь на парадный обед, собрание, на свое выступление, но когда был и дома один, в деревне, где его никто не видел».
«Бальмонт был чрезвычайно аккуратен с вещами, рукописями, письмами. Книги он любил как живые существа, не терпел пятен на них, загнутых страниц, отметок на полях. Страшно возмущался варварски небрежным обращением русских с книгой».
«В делах и расчетах он был очень точен, не любил делать долги, а если занимал деньги, то вовремя отдавал. Не брал авансов в счет своей работы, не связывал себя никакими обязательствами, но если обещал – исполнял в срок. Эту черту очень ценили в нем редакторы и издатели. Работал он неустанно, делал свою любимую работу бодро и радостно. Подневольный же труд, всякую службу считал проклятием для человека. Когда он кончал одну работу, он думал уже о следующей. Не тяготился, не жаловался на обилие ее. В нем совершенно не было лени и уныния, этих свойств, присущих большинству русских. Несмотря на то что по рождению и воспитанию он был чисто русским, черты его характера были нерусские».
«У каждого из нас есть своя незагорелая сторона, которую он никому не показывает», – шутил Марк Твен. «Незагорелая сторона» Бальмонта – алкогольное безумие.
«Бальмонт не выносил алкоголя ни в каком виде, ни в каком количестве. Это была его болезнь, его проклятие. Вино действовало на него как яд. Одна рюмка водки, например, могла его изменить до неузнаваемости. Вино вызывало в нем припадки безумия, искажало его лицо, обращало в зверя его, обычно такого тихого, кроткого, деликатного». Это признание Андреевой. Она пишет, что к вину Бальмонт прибегал только тогда, когда у него были огорчения или неприятности. В годы славы Бальмонт вообще не употреблял алкоголь. Однако со временем слава пошла на убыль, и, чтобы притупить боль от посыпавшихся как из ведра неудач, Бальмонт стал прикладываться к бутылке. После революции неприятностей и огорчений стало слишком много. «Крепкие вина, водка, абсент мгновенно лишали его рассудка. Но никакой сорт, никакое количество выпитого вина не сваливало его с ног. Напротив, чем крепче было вино, тем сильнее оно возбуждало и вызывало его на активность. Он не мог сидеть, тем более лежать, ему необходимо было двигаться. И он ходил день и ночь напролет, когда был в таком состоянии возбуждения. Раз он пришел к нам на дачу за 25 верст от
Москвы пешком, не присаживаясь, не отдыхая, он отрезвел, но почти не устал».
Искусствовед Леонид Сабанеев рассказывает об одном инциденте, произошедшем по вине пьяного Бальмонта:
«Я и Поляков должны были пойти на какой-то концерт. Зашли по дороге в гостиницу «Альпийская роза», где жил художник Росинский, чтобы взять его с собой. У Росинского сидел Бальмонт, и у него уже было настроение вздернутое – до нас они пили коньяк. Так как Бальмонт не хотел (да и не мог) пойти вместе на концерт, решили, что пойдем втроем, а он посидит тут, нас подождет. Для безопасности, видя его состояние, сказали служащему, чтобы ему ни в каком случае не давали ни вина, ни коньяку, сказать, что «нет больше».
Мы ушли. В наше же отсутствие произошло следующее.
Оставшись один, Бальмонт немедленно спросил еще коньяку. Ему, как было условлено, ответили, что коньяку нет. Он спросил виски – тот же ответ. Раздраженный поэт стал шарить в комнате, нашел бутылку одеколона и всю ее выпил. После этого на него нашел род экстаза. Он потребовал себе книгу для подписей «знатных посетителей». Так как подобной книги в отеле не было, то ему принесли обыкновенную книгу жильцов с рубриками: фамилия, год рождения, род занятий и т. д. Бальмонт торжественно с росчерком расписался, а в «роде занятий» написал: «Только любовь!» Что было дальше, точно выяснить не удалось, но когда мы вернулись с концерта, то в вестибюле застали потрясающую картину: толпа официантов удерживала Бальмонта, который с видом Роланда наносил сокрушительные удары по… статуям негров, украшавших лестницу. Двое негров, как трупы, с разбитыми головами валялись уже у ног его, сраженные. Наше появление отрезвило воинственного поэта. Он сразу стих и дал себя уложить спать совершенно покорно. Поляков выразил желание заплатить убытки за поверженных негров, но тут выяснилось, что хозяин отеля – большой поклонник поэзии, и в частности Бальмонта, что он «считает за честь» посещение его отеля такими знаменитыми людьми и просит считать, что ничего не было. Впрочем, сам поэт об том своем триумфе не узнал – он спал мертвым сном…»
Вот так: одни донкихоты сражаются с ветряными мельницами, другие – крушат гипсовые статуи.
Еще цитата из воспоминаний Андреевой:
«Физически Бальмонт был необычайно силен и вынослив, несмотря на то, что он так много сидел за письменным столом над книгами. Мускульная сила его рук была так велика, что никто не мог его побороть… Однажды он поставил на колени перед собой офицера-спортсмена, с насмешкой принявшего его вызов при многочисленной публике, отнесшейся вначале тоже с явным недоверием к этому выскочке-штатскому.
…Во время опьянения его физическая сила удесятерялась. Он как бы переставал ею управлять. Если он брал кого за руку, то уже не выпускал, рискуя сломать ее. Спичечную коробку или апельсин раздавливал между пальцами. И это непроизвольно. Но, вероятно, он чувствовал эту силу, ничего не боялся, намеренно ссорился, вызывал человека, находящегося с ним, на сопротивление, лез в драку безрассудно. В состоянии опьянения он ходил страшно быстро, почти бежал, не качаясь, не падая. За ним невозможно было угнаться. Для него не существовало препятствий: он перелезал через заборы, через кучи снега, переходил через рельсы перед самым паровозом, переходил улицы при самом большом движении экипажей. Он не ощущал в такое время ни холода, ни жары. С него раз ночью воры сняли шубу, и он продолжал сидеть на бульваре в сильный мороз, пока его не забрали в участок. В другой раз – за границей, осенью, в ноябре, он долго плавал в страшно холодной воде в океане. Но, согревшись дома в постели, он встал через несколько часов совершенно здоровым».
Удивительный факт: Бальмонт никогда не простужался и не болел. У него была только одна «унизительная» болезнь, как он ее называл, – флюс. Когда у него распухала щека, он, образец вкуса и хороших манер, очень страдал. Тогда он запирался у себя в комнате и никому не показывался. А чтобы пересилить боль, ходил из угла в угол и мычал – заговаривал боль… При этом ни за какую награду не хотел пойти к зубному врачу. «Один раз, – вспоминает Андреева, – я его уговорила, и мы пошли, но когда врач открыл дверь, и он увидел там куски окровавленной ваты, он повернулся и убежал на улицу, оставив свою шляпу в передней. Тогда я села в кресло и притворилась, что мне нужна помощь».
Несмотря на богатырское здоровье и физическую силу, Бальмонт был излишне мнителен, когда дело касалось врачей. Даже пустяковый осмотр у санаторного врача лишал его душевного равновесия. Однажды ему сделали операцию: вырезали на пальце ноги вросший ноготь. Профессор Чупров, сделавший ему эту маленькую операцию, вышел из комнаты Бальмонта и с едва сдерживаемым возмущением обратился к его жене. «Хуже всякой нервной барышни! – сказал он. – Дайте ему валерьянки и уложите в постель».
Больше всего на свете он любил цветы и женщин. «Все цветы красивы», – сказал он в одном своем стихотворении. И все женщины казались ему привлекательными. Больше всего он ценил в женщинах женственность, желание нравиться, кокетство и любовь к поэзии. «Он не оставался равнодушным ни к одному чувству, которое к нему проявляли, будь то обожание подростка или интерес пожилой женщины. Он ухаживал за десятилетней девочкой, дружил со многими старушками…» Он постоянно был влюблен то в одну, то в другую, то в нескольких за раз. «Любил любовь», – как он сам говорил о себе.
Дочь Нина признавалась: «Может, не совсем удобно об этом говорить, но общеизвестно, что отец имел колоссальный успех у женщин. Его постоянно окружало большое количество поклонниц и почитательниц». Большое количество – это еще мягко сказано. Своим фантастическим обаянием он влюблял в себя всех женщин. Он не был красавцем, альфа-самцом, но был, и внутри и снаружи, рыцарем, посвятившим себя бескорыстному служению Женщине и Любви. И женщины это чувствовали. И потому стремились во что бы то ни стало обратить на себя его внимание. И это им легко удавалось… Он даже уставал от стольких Любовей. «Я устал от чувств, – признавался он. – Если бы все мои Любови волею Бога превратились в сестер моих, любящих друг друга… я, вероятно, вздохнул бы с безмерным облегчением».
Когда женщины почему-то не желали превращаться из пылких любовниц в тихих непритязательных сестричек, он выпрыгивал, решив свести счеты с жизнью, в окно… Однажды выпрыгнул со второго этажа и отделался неосложненным переломом левой ноги, которая, укоротившись после того, как срослись кости, сравнялась по длине с покалеченной правой. И – вот тебе фокус! – Бальмонт перестал хромать.
«Душа моя уже не бывает захвачена в вихрь каждой женской юбки, – жалуется Бальмонт в письме к Волошину. – Раньше я не мог пройти мимо женщины. Мне казалось необходимым создать какие-нибудь отношения, чтобы что-нибудь между нами было: намек, поцелуй, прикосновение, трепет…» Теперь все иначе. Хоть он еще и выглядит молодо и все так же красит свои роскошные длинные волосы в огненно-красный цвет, но он уже не идол. И стихи его уже не те, другие:
Если б вы молились на меня,
Я стоял бы ангелом пред вами,
О приходе радостного дня
Говорил бы лучшими словами.
Был бы вам – как радостный восход,
Был бы вам – как свежесть аромата,
Сделал бы вам легким переход
К грусти полумертвого заката.
Я бы пел вам, сладостно звеня,
Я б не ненавидел вас, как трупы,
Если б вы молились на меня,
Если бы вы не были так скупы.
Третья и последняя его жена, Елена Цветковская (Бальмонт звал ее «моя Элэна»), на некоторое время сумела вернуть ему иллюзию прежних счастливых лет. Это была необычная женщина: «Для нее не было больше счастья, как быть с ним, слушать его. Она следовала за ним всюду как тень, исполняя его желания, прихоти, все его «хочу», в каком бы состоянии он ни был. Сопровождала его в его блужданиях днем и ночью. Сидела с ним в кафе, пила с ним то, что он пил…» Андреева приводит печальную историю о том, как юная наследница ее супружеского ложа, простуженная, в одном платьице (выскочила за Бальмонтом из дому в чем была), «примерзла к скамейке на бульваре в Париже, где ему вздумалось сидеть очень долго ночью, и, вставая, содрала вместе с платьем кожу».
Ну что ж, особенному мужчине Бог посылает в жены особенную женщину. Любопытно, что тягу к «нестандартным» поступкам унаследовала и их дочь – Мирра. Тэффи вспоминала, как однажды в детстве Мирра разделась догола и залезла под стол – «и никакими уговорами нельзя было ее оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь, и позвали доктора. Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил:
– Вы, очевидно, ее мать?
– Да.
Еще внимательнее на Бальмонта.
– А вы отец?
– М-м-мда.
Доктор развел руками.
– Ну так чего же вы от нее хотите?»
По свидетельству Ирины Одоевцевой, только у двух наших поэтов современники видели «светящийся нимб» над головой – у Блока и у Бальмонта. «В их присутствии все становилось необыкновенным, воздушным, возвышенным. И окружающие, даже люди далекие от искусства, чувствовали это (если не видели!), удивленно глядя на этого необычного человека, слушая его удивительно мелодичный голос…»
«Я видел – в давние дни, – вспоминал Илья Эренбург, – как в чопорном квартале Парижа – Пасси прохожие останавливались, завидев Бальмонта, и долго глядели ему вслед. Не знаю, за кого принимали его любопытные рантье, – за русского принца, за испанского анархиста или просто за обманувшего бдительность сторожей сумасшедшего. Но их лица долго хранили след недоуменной тревоги, долго они не могли вернуться к прерванной мирной беседе о погоде или о политике Марокко».
Нина Берберова писала о нем: «Он был одним из умнейших людей, каких я знала, если умным человеком называть такого, который, во-первых, с полуслова понимает собеседника и, во-вторых, сам, в течение любого разговора, живет, меняется, творит, меняет других и «говорит глазами». У него был юмор, внимание, даже жадность к собеседнику, и я часто буквально пила его речь, живую, острую, яркую, своеобразную, как и его мысль».
Марина Цветаева с сочувствием отмечала: в быту, в реальных практических делах Бальмонт был абсолютно беспомощным человеком. Поэзия и быт – как белое и черное. И если все другие люди объединяют в себе оттенки того и другого цвета и от этого становятся серыми, то Бальмонт – совершенно белый. «Марина, я принес тебе монеты…» Для него деньги – именно монеты…» Марина Цветаева, быть может лучше других понимавшая Бальмонта, оставила о нем самые восторженные воспоминания. Именно Цветаева сумела разглядеть в нем то, что не увидели или не смогли произнести вслух другие: Бальмонт – это русский донкихот, который, наряду с его наивностью, самовлюбленностью и позерством, обладал двумя редкими человеческими достоинствами – поистине королевским великодушием и рыцарским благородством.
Отрывок из воспоминаний Цветаевой:
«Никогда не забуду такого случая. 1919 г. Москва. Зима. Я, как каждый день, зашла к Бальмонтам. Бальмонт от холода лежит в постели, на плечах – клетчатый плед.
Бальмонт: – Ты, наверное, хочешь курить?
Я: – Нне очень… (Сама – изнываю.)
– На, но кури сосредоточенно: трубка не терпит отвлечений. Главное – не говори. Потом поговоришь.
Сижу и сосредоточенно дую, ничего не выдувая. Бальмонт, радостно: – Приятно?
Я, не менее радостно: – М-м-м…
– Когда ты вошла, у тебя было такое лицо – такое, Марина, тоскующее, что я сразу понял, что ты давно не курила. Помню, однажды, на Тихом Океане… – Рассказ. – Я, не вытянув ничего, неослабно тяну, в смертном страхе, что Бальмонт, наконец, заметит, что курение – призрачное: тень воина курит тень трубки, набитой тенью табачного листа, и т. д. – как в индейском загробном мире.
– Ну, теперь покурила. Дай мне трубку.
Даю.
Бальмонт, обнаруживая целостность табака: – Но – ты ничего не выкурила?
Я: – Ннет… все-таки… немножечко…
Бальмонт: – Но зелье, не загоревшись, погасло?.. (Исследует.) Я ее слишком плотно набил, я ее просто – забил! Марина, от любви к тебе, я так много вложил в нее… что она не могла куриться! Трубка была набита – любовью! Бедная Марина! Почему же ты мне ничего не сказала?
– Потому что я тебя боюсь!
– Ты меня боишься? Элэна, Марина говорит, что меня – боится. И это мне почему-то – очень приятно. Марина, мне – лестно: такая амазонка – а вот меня – боится.
(Не тебя боялась, дорогой, а хоть на секунду омрачить тебя. Ибо трубка была набита – любовью.)»
Свои последние двадцать лет Бальмонт провел в эмиграции, во Франции, в Париже. Слава уже оставила его. Поклонницы – тоже. Одни ушли из жизни (как, например, влюбленная в него Мирра Лохвицкая, знаменитая поэтесса. Ее самоубийство потрясло Бальмонта. «О, какая тоска, что в предсмертной тиши я не слышал дыханья певучей души, что я не был с тобой, что я не был с тобой, что одна ты ушла в океан голубой…»), другие остались в далекой России, третьи возвели в кумиры иных героев. Рядом остались лишь самые преданные женщины – жена Елена и Аннушка, его племянница, с детства влюбленная в него, но никогда в том ему не признавшаяся. Для него она навсегда останется только племянницей, помощницей, служанкой.
Бальмонт медленно задыхается – от отсутствия любви, вдохновения («Кто часто бывает среди людей, – сетует он в разговоре с Буниным, – того не могут посещать ангелы»), денег и… родины. «Боже, до чего я соскучился по России, – сообщает он в письме к матери. – Все-таки нет ничего лучше тех мест, где вырос, думал, страдал, жил. Весь этот год за границей я себя чувствую на подмостках, среди декораций. А там – вдали – моя родная печальная красота, за которую десяти Италий не возьму».
В мае 1937 года Бальмонт попал в автомобильную катастрофу, но в письме к давнему своему другу В. Оболенскому пожаловался не на полученные травмы, а на испорченный костюм. «Русскому эмигранту в самом деле приходится размышлять, что ему выгоднее потерять – штаны или ноги, на которые они надеты…»
Когда случайно появляются деньги, он едет на побережье – послушать океан. Когда-то он был счастлив у моря, он был молод, энергичен, полон сил и желаний. А сейчас…
У моря ночью, у моря ночью
Темно и страшно. Хрустит песок.
О, как мне больно у моря ночью.
Есть где-то счастье. Но путь далек.
Бальмонт всегда много путешествовал, совершил несколько кругосветных путешествий – мировая поэзия не знала поэта, который столько времени провел на палубе парохода или у окна вагона. Но, как верно замечает Илья Эренбург, «переплыв все моря и пройдя все дороги, он ничего в мире не заметил, кроме своей души».
О смерти Бальмонта в Париже узнали из статьи, помещенной в «Парижском вестнике». Сделав, как тогда полагалось, основательный выговор покойному поэту за то, что в свое время он «поддерживал революционеров», журналист описал грустную картину похорон: не было почти никого, так как в Париже лишь очень немногие знали о смерти Бальмонта. Шел дождь, и, когда опустили гроб в яму, наполненную водой, гроб всплыл. Кто-то взял шест и стал придерживать его шестом, пока засыпали землей могилу.
Перед смертью поэт исповедовался. «…Этот, казалось бы, язычески поклонявшийся жизни, успехам ее и блескам человек, – писал Борис Зайцев, – исповедуясь перед кончиной, произвел на священника глубокое впечатление искренностью и силой покаяния – считал себя неисправимым грешником, которого нельзя простить».
В книге воспоминаний Тэффи есть удивительный рассказ о том, как стихи Бальмонта спасли ей жизнь. Рассказ достаточно большой, но он стоит того, чтобы привести его полностью:
«В 1916 году в Московском Малом театре шла моя пьеса «Шарманка Сатаны». Первый акт этой пьесы я закончила стихотворением Бальмонта. Второй акт начала продолжением того же стихотворения – «Золотая рыбка». Уж очень оно мне понравилось. Оно мне нравится и сейчас.
В замке был веселый бал,
Музыканты пели.
Ветерок в саду качал
Легкие качели.
И кружились под луной,
Точно вырезные,
Опьяненные весной,
Бабочки ночные.
Пруд качал в себе звезду,
Гнулись травы гибко,
И мелькала там в пруду
Золотая рыбка.
Хоть не видели ее
Музыканты бала,
Но от рыбки, от нее,
Музыка звучала…
и т. д.
Пьеса была погружена в темное царство провинциального быта, тупого и злого. И эта сказка о рыбке такой милой, легкой душистой струей освежала ее, что не могла не радовать зрителей и не подчеркивать душной атмосферы изображаемой среды.
Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта.
Я помню, приходил ко мне один большевик – это было еще до революции. Большевик стихов вообще не признавал. А тем более декадентских (Бальмонт был декадентом). Из всех русских стихов знал только Некрасова:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих…
Прочел, будто чихнул четыре раза. Взял у меня с полки книжку Бальмонта, раскрыл, читает:
Ландыши, лютики, ласки любовные,
Миг невозможного, счастия миг.
– Что за вздор, – говорит. – Раз невозможно, так его и не может быть. Иначе оно делается возможным. Прежде всего надо, чтобы был смысл.
– Ну так вот слушайте, – сказала я. И стала читать:
Я дам тебе звездную грамоту,
Подножием сделаю радугу,
Над пропастью дней многогрешною
Твой терем высоко взнесу…
– Как? – спросил он. – Можно еще раз?
Я повторила.
– А дальше?
Я прочитала вторую строфу и потом конец:
Мы будем в сияньи и в пении,
Мы будем в последнем мгновении
С лицом, обращенным на юг.
– Можно еще раз? – попросил он. – Знаете, это удивительно! Собственно говоря, смысла уловить нельзя. Я, по крайней мере, не улавливаю. Но какие-то образы возникают. Интересно – может, это дойдет до народного сознания? Я бы хотел, чтобы вы мне записали эти стихи.
Впоследствии, во время революции, мой большевик выдвинулся, стал значительной персоной и много покровительствовал братьям писателям. Это действовала на него магия той звездной грамоты, которую нельзя понять.
…Я декламировала его стихи и рассказывала с эстрады, как когда-то магия этих стихов спасла меня.
Это было в разгар революции. Я ехала ночью в вагоне, битком набитом полуживыми людьми. Они сидели друг на друге, стояли, качаясь как трупы, и лежали вповалку на полу. Они кричали и громко плакали во сне. Меня давил, наваливаясь мне на плечо, страшный старик, с открытым ртом и подкаченными белками глаз. Было душно и смрадно, и сердце мое колотилось и останавливалось. Я чувствовала, что задохнусь, что до утра не дотяну, и закрыла глаза.
И вдруг запелось в душе стихотворение, милое, наивное, детское:
В замке был веселый бал,
Музыканты пели…
Бальмонт!
И вот нет смрадного хрипящего вагона. Звучит музыка, бабочки кружатся, и мелькает в пруду волшебная рыбка.
И от рыбки, от нее,
Музыка звучала…
Прочту и начинаю сначала. Как заклинание.
Милый Бальмонт!
Под утро наш поезд остановился. Страшного старика вытащили синего, неподвижного. Он, кажется, уже умер. А меня спасла магия стиха».
«Я не хочу, чтобы меня через триста лет читали. Я хочу, чтобы меня любили», – сказал Петрарка. Знаменитый поэт знал: не присутствие в словарях и школьных хрестоматиях дарит бессмертие. Что мертвому бессмертие? Человеку нужна любовь. Все стихи Бальмонта, как майские цветы, наполненные медом, благоухают любовью.
«Жизнь коротка, – писал в конце жизни Константин Дмитриевич, – и счастлив тот, кто с первого дня знал, что ему нужно и куда его влечет. Я не принадлежу к этим счастливцам… Моя душа не там, где гремит вечный Океан, а там, где еле слышно журчит лесной ручеек. Моя душа там, где серая, однообразная природа, где вьются снежинки, где плачут, тоскуют и радуются каждому солнечному лучу. Не в торжестве, не в гордости блаженства вижу я высшую красоту, а в бледных красках зимнего пейзажа, в тихой грусти о том, что не вернуть. Да и стыдно было бы торжествовать, в то время как целые страны умирают под склепом сумрачного неба, в то время как утро тебе приносит цветы, а другим – звуки холодного ветра».
Кто-то сказал, что поэзия – это «то, что остается в нас после того, когда забыты слова». Что остается нам после Бальмонта? Что-то очень светлое и приятное, как мимолетное воспоминание о чем-то далеком и счастливом. Некая необъяснимая радость, будто в темной душной комнате отдернули шторы и отворили окна, впустив в нее яркий солнечный свет и звонкое чириканье воробьев, купающихся в весенней луже. Необычайно красочно написал об этом Андрей Белый: «Бальмонт – последний русский великан чистой поэзии… Луч заходящего солнца, упав на гладкую поверхность зеркала, золотит его бездной блеска. И потом, уплывая за солнцем, гасит блеск. Когда погаснет источник блеска, как долго мы будем любоваться этими строчками, пронизанными светом. Беззакатные строчки напомнят нам закатившееся солнце, осени первоначальной короткую, золотую пору. Бальмонт – залетная комета. Она повисла в лазури над сумраком, точно рубиновое ожерелье. И потом сотнями красных слез пролилась над заснувшей землею. Бальмонт – заемная роскошь кометных багрянцев на изысканно-нежных пятнах пунцового мака. Сладкий аромат розовеющих шапочек клевера, вернувших нам память о детстве. Снопы солнечного золота растопили льды, и вот оборвался с вершины утеса звенящий ручей».
«Часто возмущаются, – писал Эренбург, – сколько у Бальмонта плохих стихов. Показывают на полку с пухлыми томами, – какой, 20-й, 30-й? Есть поэты, тщательно шлифующие каждый алмаз своей короны. Но Бальмонт с королевской расточительностью кидает полной пригоршней ценные каменья. Пусть среди них много стекляшек, но не горят ли вечным светом «Горящие здания» или «Будем как солнце»? Кто осудит этот великолепный жест, прекрасное мотовство?»
Возможно, стихам Бальмонта недостает простоты и искренности. Слишком они нарумянены и напудрены, чтобы казаться естественными. Часто вместо искренних слов, которые всегда просты, мы слышим слащаво-опереточные звуки и речи. Пусть так. Но разве цветущий луг не тем и прекрасен, что на нем растут сотни, тысячи цветов, а не один, пускай и самый совершенный? У красоты много форм и оттенков. Поэтому пусть расцветают все цветы!
Представьте на миг, что цветущий луг – это вся русская поэзия, где каждый цветок – какой-то поэт. В этом огромном красно-желто-белом букете вы без труда отыщете и один фиолетовый цветок – под названием Бальмонт. И когда, склонившись над ним, вы внимательно его рассмотрите, то вы увидите, что цветок этот – один из самых красивых и самых благоуханных на этом лугу.