Часть I. «Будь верен до смерти…»
Отец Сергей Самуилов
1929 г
Глава 1. Батюшка Костя
Кто имел силы пережить, должен найти силы помнить
Посвящение о. Константина стало как бы личным делом для всего города. Даже татары заходили в собор «молодой мулла поглядеть». Приход о. Сергия, а теперь о. Константина граничил с татарским концом и отчасти врезался в него. Когда молодой священник бывал там, встречавшиеся татары приветливо кланялись, а кое-кто говорил ободряюще: «Не робь, бачка, не робь!» (не робей).
Тем с большей любовью относились к нему прихожане и пожилые, чувствовавшие в какой-то мере ответственность за него, за свою смену, и его ровесники, и бывшие товарищи. В это время и возникло ласковое наименование – «батюшка Костя», которое даже не близкие к церкви люди вспоминали и с лишним сорок лет спустя. В этом выражении не было ни капли фамильярности или пренебрежения к его молодости, скорее какая-то родственная теплота и постепенно усиливающееся уважение.
Впрочем, о. Константин с самого начала так поставил себя, что скоро пришлось забыть о его возрасте.
В школе, где он учился, его поступок произвел впечатление взрыва.
– Хоть бы в попы не шел! – возмущались его противники.
Конечно, и там были разные люди и разные мнения. Возможно, что сам заведующий школой И. Я. Родионов втайне сочувствовал своему бывшему воспитаннику. Были и такие, которые не только потихоньку сочувствовали, а и в дальнейшем поддерживали с ним связь, приходили поговорить по душам. Года два-три спустя о. Константин говорил, что интересно бы записать «Три разговора» (их было больше), в которых участвовали священник, учитель и зам. редактора районной газеты. Правда, учитель был не из их школы, он вошел в их жизнь позднее, но зато влился в нее от всей души.
Много было различных суждений о шаге о. Константина, но никто даже из самых заядлых его противников никогда не высказал предположения, что пойти по этому пути его заставила нужда, необходимость чем-то жить и содержать отца и сестер. Такое представление, да и то лишь при поверхностном взгляде, могло бы возникнуть только разве теперь, когда люди не представляют обстановки того времени. Правда, положение было очень трудное. Физически работать он не мог, а устроиться на гражданскую службу нечего было и думать. Впереди надеяться было не на. что, как только на помощь Божию, но все-таки никто, ни друзья, ни враги не могли заподозрить его в материальных расчетах, тем более в стремлении к легкой жизни. Всем было ясно, что это не выход из затруднительного положения, а наоборот, шаг к той же могиле, которая уже почти поглотила его отца.
С первых дней после посвящения, да и после, когда в соборе, кроме него был еще и другой священник, о. Константин целые дни был занят; немало ему приходилось и ходить пешком по своему приходу. При этом он очень уставал, но все-таки не раз говорил, что труднее всего для него крестить и исповедовать. Исповедь была трудна прежде всего из-за отсутствия опыта. Ведь, по молодости, он даже и названия-то некоторых грехов не знал, не подозревал об их существовании. После такой исповеди ему приходилось обращаться за разъяснениями и советом то к о. Петру, то к о. Василию, то еще к кому-нибудь из старших.
Была и другая трудность, о которой говорил раньше о. Сергий, – то, что подходят люди с трепещущим сердцем, как с раскрытой раной, и каждому надо сказать что-то очень важное, и притом так, чтобы запомнилось надолго. В этом о. Константину больше всего помогала общая направленность, то, что он в течение своей жизни воспринял от отца.
Однажды какой-то мужичок сказал:
– Больно уж ты, батюшка, молоденький. Годков-то тебе больно уж мало.
– Не очень мало, – ответил о. Константин. – Двадцать два своих, да сорок восемь папиных.
Это было сказано очень метко. Жизнь отца перешла в него не только в виде обязанностей, забот и опасности, не только в стремлениях, интересах и привязанностях, – она передала ему и значительную часть духовного опыта, так что и исповедовать он научился очень скоро, и исповедовать так, как немногие исповедуют.
– Как копеечкой выдавливает грехи-то, – определила одна из бывших у него на исповеди.
– Вот теперь я действительно исповедался по-настоящему, – сказал матери Коля Лепесткин, мальчик лет восьми, уже в третий раз побывавший на исповеди.
– О чем же он тебя спрашивал? – поинтересовалась она.
Но Коля уже слышал о тайне исповеди, а потому ответил солидно:
– А это уж позвольте мне знать.
Надо сказать, что детей о. Константин (тоже по примеру отца) исповедовал не менее внимательно, чем взрослых, понимая, что уменье следить за своей внутренней жизнью, судить себя, нужно закладывать с ранних лет. И нередко можно было видеть, как какая-нибудь семи-восьмилетняя грешница со слезами рассказывала ему свои великие грехи, а он слушал доброжелательно и серьезно, и так же серьезно что-то внушал ей.
Уже значительно позже произошел такой случай. В тяжелом 1933-м году заехала в Пугачев в поисках работы одна жительница Саратова, находившаяся в крайней нужде. Не найдя здесь того, чего искала, она почувствовала потребность исповедаться и причаститься, как перед смертью.
– Когда я увидела, что исповедовать вышел молодой священник, – рассказывала она потом, я сначала разочаровалась, подумала: что он может сказать?.. А как увидела его глаза, заплакала и всю душу пред ним излила.
Правда, это было значительно позже, в начале третьего года его служения. Пришлось забежать на несколько лет вперед, чтобы показать, что сорок восемь лет жизни отца Сергия и на самом деле прибавили его сыну очень много внутреннего богатства.
Еще было трудное дело – крещение младенцев. Для слабосильного юноши оно было тяжело и физически, – попробуй-ка подержать в руках одного за другим нескольких барахтающихся, кричащих во все горло, вырывающихся малышей. Но хуже другое – раньше он почти не держал детей на руках и боялся их утопить.
– Теперь я уже приспособился, – с торжеством рассказывал он некоторое время спустя. – Надо правой рукой держать ребенка под спинку, а левую положить ему на лицо так, чтобы ладонью закрыть рот и нос, а пальцами глаза и уши. Погружать в воду затылком вперед; переждать пока он закатывается молча тянет воздух в себя, а когда закричит, можно смело погружать еще и раз, и два: в это время он выталкивает из груди воздух, значит и воду вытолкнет, не захлебнется.
А то еще приносят годовалых; с ними всего труднее справляться. Тех, кто старше, года по два, по три, можно уговорить: стой, держи свечечку, сейчас будем купаться. А годовалый ничего не понимает, а силенка у него есть: упрется ножонками в дно купели, напряжется весь – попробуй, согни его! Ну, да с такими я не церемонюсь, – с мягкой улыбкой добавлял о. Константин. – С такими можно и силу применить, их не утопишь и не сломаешь.
Вскоре после Крещения 1931 г. с собора были сброшены колокола. На этот раз никто не собирал собрания верующих и не добивались решения о том, что они отдают колокола, – все было сделано в административном порядке. Колокола были не сняты, а именно сброшены, они с грохотом разбивались о мостовую, вдавливая ее глубоко в землю. Только самый большой колокол не разбился, от него всего лишь откололся один край. Его пытались увезти, продев трос в ухо, но «последнее слово техники» – трактор «Интернационал» только беспомощно прыгал на другом конце троса, пытаясь сдвинуть непосильную для него тяжесть. Потом колокол взорвали, не пожалев стекол в окружающих площадь домах, и увезли по частям.
О. Константин в это время опять ходил по домам, только не с Рождеством, а с Крещением, со святой водой. Вечером к нему зашел дьякон Агафодоров. Нервный и впечатлительный, он, однако, и здесь не изменил своей привычке сказать острое словцо даже в трудную минуту. По его рассказам (и тут он, пожалуй, не преувеличивал), получалось, что грохот от сбрасываемых колоколов был такой, что казалось, вместе с колоколами рушится и сама колокольня, если не весь собор. Я, дескать, сразу подумал об о. Константине, не попал ли он под эти развалины. «Ну, думаю, под сим камнем лежит прах о. Константина… и прочих сил бесплотных».
Эта, довольно неуместная шутка, имела под собой некоторое основание. О. Константин в это время был такой худой и бледный – «прозрачный», что еще больше, чем о. Николай Авдаков, мог казаться «бесплотным».
Когда вспомнишь об этих событиях, кажется, что от рукоположения о. Константина до снятия колоколов прошло немало времени, и даже приходилось задумываться, не на следующий ли год они были сняты. Но нет, просто тогда кругом кипела жизнь, так плотно насыщенная всякими событиями и впечатлениями, что и две недели от Рождества до Крещения показались большим сроком.
Отцу Сергию хотелось иметь фотографию детей, особенно Кости в его новом виде, потому вскоре после хиротонии, пока Миша еще не уехал, они все вчетвером сфотографировались. На этом снимке подбородок о. Константина гладок, как яичко, лицо совсем юное, а ряса и крест при такой голове удивляли, как полная неожиданность.
– Эх, кто-то в кресте снялся, покрасовался, – заметил в фотографии один из клиентов, случайно увидев этот снимок.
Как только начала отрастать бородка, она сразу же состарила о. Константина на несколько лет, и он перестал казаться очень молоденьким.
Батюшка, а ты вроде еще не старый, – с удивлением заметил случайно зашедший в собор крестьянин.
На этот раз о. Константин не стал говорить об отцовских годах.
Да, не очень старый, – ответил он. – В этом году призывался.
Действительно, незадолго до хиротонии пришлось ему побывать и в военкомате, но там его долго не задержали, освободили «по чистой», по состоянию здоровья.
Бородка отрастала курчавая, темно-русая, значительно потемнее, чем у о. Сергия. В следующий раз, когда фотографировались втроем, без Миши, лицо о. Константина уже было обрамлено бородкой довольно приличных размеров, хотя волосы еще не успели отрасти и по-прежнему упрямо распадались «на косой рядок». За это о. Иоанн Заседателев не раз выговаривал о. Константину:
Ты погляди, ни один святой никогда не носил «на косой рядок». Назад нужно зачесывать волосы, или, уже если хочешь на две стороны, на середине делай ряд, как у отца.
Но что поделаешь, если волосы так коротки, что и назад не зачесываются, и не хотят лежать иначе, как лежали всегда раньше. Над этими упрямыми волосами пришлось-таки о. Константину потрудиться.
К этому периоду относится своеобразный афоризм Вали. Рассматривая картинки в учебнике Священной истории, она поразилась видом ап. Иоанна Богослова.
Дяденька, а с волосиками.
Ей объяснили, что он батюшка, потому и носит длинные волосы. Тогда она категорически заявила:
Батюшки с волосиками не бывают.
Что же, в пределах своего опыта она была права. О. Константин был стриженый, о. Петр тоже, а прежних она успела забыть. Из старособорных она знала лысого о. Василия и о. Димитрия Шашлова, недавно вернувшегося из психклиники: так там его не просто остригли, а обрили. Даже Агафодоров был подстрижен. Словом, «батюшки с волосиками не бывают».
Когда у о. Константина отрасли волосы, они оказались не прямыми, как у о. Сергия, а падали на плечи такими красивыми локонами, что им завидовали Наташины подруги. И цвет волос был красивый – каштановый, блестящий, с золотистым оттенком. Губы почему-то стали очень красными, как накрашенными. Кто-то из случайных встречных так и заподозрил, что они крашеные. А еще один из таких встречных подал реплику:
– Эх, поп-то какой! Советского выпуска!..
Так преобразилась его внешность, но дело не во внешности, а в самочувствии. Удивительное дело! Здоровье о. Константина, несмотря на напряженный труд, определенно крепло, и даже голос стал гораздо сильней и звучней, почти как у здорового. Надежда епископа Павла на действие благодати Божией не обманула его.
Все время, остававшееся от прямых обязанностей, о. Константин отдавал чтению. С таким же увлечением, с каким раньше он читал литературу о философии, теперь он погрузился в Библию. Особенно привлекали его притчи Соломоновы и пророчества. Как и раньше, он не мог читать, не делясь с другими тем, что произвело на него особенно сильное впечатление.
– Послушайте, как хорошо сказано, – говорил он и, перелистывая страницы, читал то из одного, то из другого места:
«Долготерпеливый лучше храброго, и владеющий собою лучше завоевателя города» (Притч. 16, 32).
«Не радуйся, когда упадет враг твой, и да не веселится сердце твое, когда он споткнется» (Притч. 24, 17).
«Как воробей вспорхнет, как ласточка улетит, так незаслуженное проклятие не сбудется» (Притч. 26, 2).
«Искренни укоризны от любящего, и лживы поцелуи ненавидящего» (Притч. 27, 6).
«Толки глупого в ступе пестом вместе с зерном – не отделится от него глупость его» (Притч. 27, 22).
«Ленивец говорит: «лев на улице! посреди площади убьют меня!»» (Притч. 22, 13).
«Дверь поворачивается на крючьях своих, а ленивый – на постели своей» (Притч. 26, 14).
Молодому священнику приходилось много времени употреблять на составление проповедей; чем бы он ни занимался, мысль о проповеди не оставляла его. Конечно, Библия давала для этого много материала, но случалось и так, что материал опаздывал, время использовать его было упущено.
Если бы я раньше прочитал это, – сожалел о. Константин, принявшись за книгу пророка Иеремии. – Вот такими словами можно было бы начать мою первую проповедь: «Я сказал: о, Господи Боже! я не умею говорить, ибо я еще молод. Но Господь сказал мне: не говори: «я молод»; ибо ко всем, к кому пошлю тебя, пойдешь, и все, что повелю тебе, скажешь» (Иер. 1, 6–7).
Для легкого чтения времени не оставалось, да и о. Константина не тянуло ни к нему, ни к каким другим развлечениям, хотя для освежения мозга полезно было бы иметь по временам какую-нибудь разрядку. Только Боря и Валя развлекали всех и, слушая их болтовню, глядя, как они играют, забывал ненадолго о серьезных делах и мыслях и о. Константин.
Попривыкнув к новым соседям, дети стали прибегать «в другой свой дом» не только перед всенощной, а и в любое время. Прасковья Степановна сначала придерживала их, чтобы не надоедали, не мешали о. Константину, но он сам частенько вспоминал о них, просил позвать их, а ранними зимними вечерами пользовался условным знаком – поднимал и опускал около окна зажженную лампу. На детей этот знак действовал, как сигнал тревоги, их уже нельзя было удержать дома. Даже если они сидели за столом, мать с трудом заставляла их закончить обед.
И вот уже мчатся братишка с сестренкой, наполняют дом своими голосами, рассказами, возней – каждый старается за троих.
Знаю, знаю, что у меня в голове воск! (мозг) – вдруг кричит Валя и, вспомнив определение, сделанное кем-то из взрослых, неожиданно добавляет, – а ноги у меня на пружинах!
Прибегали они со своей болтовней, со своими требованиями.
– Расскажите сказку!
Нет, лучше про правду, – возражает Борис.
По мере того, как он подрастает, слушать «про правду» ему становится все интереснее. В понятие «про правду» входили рассказы о животных, о дальних странах, северном сиянии, извержении вулканов, словом, обо всем, что творится в мире. Сюда же, конечно, относились и рассказы о Христе, мучениках, Иосифе Прекрасном, трех отроках и т. д. Соня и Наташа, смотря по настроению своему и своих слушателей, чередовали правду со сказками, – приходилось считаться и с Валей, которой сказки были понятнее. Девушки только придерживались давно принятого в семье правила – не рассказывать сказок, в которых герои достигали своей цели при помощи лжи, обмана. Так, хотя с сожалением, были отвергнуты сказки о Коте в сапогах, об Иване-царевиче и сером Волке.
Если рассказывал о. Константин, он рассказывал только про правду, и чаще всего разные случаи из Священной истории. У него как-то само собой получалось, что, о чем бы он ни начинал речь, непременно потом перейдет на что-нибудь связанное с Богом и религией. Такова была его натура.
Иногда дети сами делились своими познаниями. Они любили декламировать стихи из своих книжек. Взрослые только улыбались, кода Валя, четко отделяя слово от слова, увлеченно скандировала:
«Враз-вра-ги-лось с по-ля ста-до,
Отвор-рять воро-га надо!»
Но родители, особенно Михаил Васильевич, в основном ведавший духовным развитием детей, научили не только этому. Дети со смыслом рассказывали и о Рождестве Христовом, о поклонении волхвов и избиении младенцев, и о том, как «Боженьку распятили». Больше того, они знали и основные моменты из Ветхого Завета, хотя и понимали и передавали их довольно своеобразно.
Боженька сказал Адаме, – звенел Валин голосок, – ты с этого боку яблочки ешь, а с этого не ешь. А сатана его смутил, он и с того бока поел. А Боженька за это сатану с небушки сверзил.
И Адама с Евой из рая изгнал, – более близким к подлинному языком вставлял Боря, и, поддерживаемый горячим одобрением сестренки, вдруг добавлял, словно делился своей заветной мечтой. А в раю звери-то некусачие, можно слону уши растопыривать и хобот в рот заворачивать!
Вас бы в рай пустить, вы бы там доказали, – добродушно ворчала со своей кровати Максимовна.
Летними вечерами можно было слышать, как дети на крыльце около своего домика читают вслух, под наблюдением отца, свои вечерние молитвы. Валя читает громко, медленно, каждое слово отделяя от другого и чуть-чуть выкрикивает: «Святый! Боже! Святый! Крепкий!»
Боря читает ровнее, подражая манере чтецов на клиросе: «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя…» У него правило потруднее, соответственно его возрасту, зато он иногда и частит, как пулемет.
Там же на крыльце, завершая последние приготовления перед сном, Валя, случалось, громко рассуждала вслух:
Мама, смотри-ка, сколько звездочек! И все над нашим домиком, а над другими нет!
Мама, а как же Боженька увидит меня, ведь надо мной крыша? А, поняла, поняла! Вон там щелочка есть!
Утром в праздники родители брали детей с собой в церковь, но там они стояли плохо, особенно Валя. Певчие пели, обернувшись лицом к народу, не стеснялись разговаривать, и Валя, стоя около матери, тоже не смотрела на иконы, вертелась, шалила, шепталась. Потом с ней проводились на эту тему длинные беседы, но они помогали слабо, и Валя объясняла: «Я хочу-хочу по-Боженькиному стоять, а бес-то меня смущает, я все по-бесиному стою».
В 1930 году Борису было чуть побольше пяти лет. Он был немного похож на девочку, беленький, нежненький, с маленьким носиком, голубыми глазами и нежным румянцем.
Вале исполнилось три года; по росту она казалась меньше своих лет, а по языку – старше, так что на нее бывало на улице оглядывались прохожие – такая капелька, а говорит без умолку, забавно так и довольно правильно. Хотя иногда и срывается. Однажды она увидела мальчика ее лет, одетого в пушистый шерстяной костюмчик, которые тогда только что появились.
Мама, мама! – по обыкновению звонко, на всю улицу, закричала девочка. – Гляди, какой кавалер-то пушистый! Он наверно подпилками (опилками) набитый!
Валя любила ходить с Соней или Наташей за водой и в библиотеку; до водокачки было почти два квартала, а до библиотеки и того дальше. Вот она и привлекала внимание прохожих.
И водокачка, и библиотека находились на Ревпроспекте – центральной улице, по которой, между прочим, шла и дорога в тюрьму. Проходя по нему, нередко можно было встретить партию заключенных, которых вели то на работу, то на допрос, то обратно. Иногда среди них попадались и свои, и тогда, конечно, забывались все дела, старались только подальше проводить своих, сообщить о них другим заинтересованным. И неудивительно, если через некоторое время Валя выразила свой взгляд на их положение:
– У Владыки дом-то в тюрьме!
Глава 2. Те же стены и те же ворота
Щели святых ворот по-прежнему привлекали к себе скорбные женские глаза. И все те скудные сведения, которые доходили с той стороны через эти и другие «щели», были для оставшихся по эту сторону огромной ценностью. Чувствовалась живая, непрерывающаяся связь с отцом, хотя знали о нем, несмотря на все ухищрения, очень мало.
После ареста епископа Павла допросы начались с новой силой. Одно время получалось так, что в Управлении находилось больше духовенства, чем в тюрьме. И вообще в подвале оказалось столько народа, что оставалось только удивляться, как они там помещаются.
Однажды Соня, пришедшая к Управлению с передачей, столкнулась с колонной, выходившей из знакомых ворот.
Шло человек сто или полтораста в сопровождении конного конвоира, а сзади ехала подвода, нагруженная вещами. В переднем ряду шли все свои – о. Сергий, о. Александр, епископ Павел, о. Николай. Тут же поблизости Иванов и еще кто-то; Соня не рассматривала, она старалась как-нибудь оказаться поближе к отцу. Получилось так, что никого из близких здесь на этот раз не было, зато было несколько незнакомых женщин, тоже старавшихся подобраться поближе к своим, не поговорить, а хоть посмотреть на них. Охранник кричал на женщин, отгонял, но пока он ехал слева от колонны, справа кто-нибудь уже шагал вблизи от заключенных; он переезжал вправо – та же картина повторялась слева. Так двигались до моста. Через мост заключенные шли тесной толпой от перил до перил, провожающим нечего было и думать попасть туда одновременно с ними, а конвоир задержался сзади и далеко отогнал и без того отставших женщин. Только две-три, не раз уже попадавшие в подобный переплет, и среди них Соня, опередили колонну, заранее перешли мост, и пока конвоир был сзади, опять пошли вблизи от своих. Но теперь охранник не разбрасывался: подстегнув лошадь, он направился прямо к Соне. Она попыталась было улизнуть от него, но колонна уже свернула на широкую открытую поляну – «Лягушатку»; тут от всадника не скроешься – он мигом догнал ее.
Кто у тебя тут? – сердито, как показалось Соне, спросил конвойный, и, не дав времени растерявшейся девушке ответить, повторил:
Кто у тебя здесь? Отец? Иди, поговори с ним.
От радости Соня, кажется, даже не поблагодарила. Она торопливо юркнула в колонну между отцом и Моченевым и всю дорогу, пока шли «Лягушаткой» и длинным извилистым переулком между огородами, говорила не только с отцом, а со всеми. Радость была для всех. Только когда подошли к воротам, конвойный крикнул девушке отойти и скомандовал разбирать вещи. Заключенные окружили подводу. Подошел епископ Павел, но о. Сергий отстранил его и сказал с деланной грубоватостью: «Не вмешивайтесь, куда не надо, не ваше дело их носить!» Забрал и свой, и его мешок и скрылся за воротами.
У Владыки было больное сердце, потому о. Сергий, не имея возможности защитить его от волнений, старался охранить хоть от излишней физической нагрузки.
Еще в середине ноября пришедшие к тюрьме «городские» терялись в огромной, беспорядочной массе «деревенских», взволнованных, спешащих, с большими мешками, рассчитанными на то, чтобы их содержимого хватило надолго. Они приезжали на лошадках в кои-то веки раз, не знали тюремных порядков, не знали точно даже того, что у них в мешках. Когда от них требовали записки с перечислением передаваемого, они вываливали содержимое мешков прямо на снег, и с помощью кого-нибудь из городских составляли необходимую опись. Они были беспомощны и агрессивны, силой пробивали себе путь к калитке, не считаясь с тем, кто подвернется под их мощные локти; летом метались по плантациям, пытаясь увидеть своих, и заливались слезами, все равно, удалось ли увидеть их или нет, в первом случае даже больше. До них не доходило, что нужно беречь спокойствие своих родственников, которым и без их слез тяжело: они старались, чтобы их мужья и сыновья видели, как их жалеют; сдержанность «городских» они считали бесчувствием и осуждали их так же резко, как те их самих.
И все-таки «деревенские» были жалки. Жалки именно тем, что их так много. Как им хотелось хоть раз, хоть одним глазом увидеть своих близких. Но те помещались в церкви или в больших камерах, на прогулку выходили сразу целой толпой – попробуй, различи там кого-нибудь! У щели места не хватало, начиналась толкотня, крики, все равно никто ничего не видел. Даже если на их счастье открывались ворота, женщины вваливались во двор все сразу, их замечали и прогоняли, да еще и ворота накрепко запирали. Это было хуже всего, этим они преграждали путь и другим.
Некоторые искали обходных путей. Кто-нибудь из «городских» указывал им свои наблюдательные пункты у задней стены, но и туда они бросались целой толпой. Случалось охранники ловили особенно смелых и неосторожных и для острастки запирали их часа на два в какой-нибудь сарай, но на поведении массы это не отражалось – ведь в следующий раз приезжали другие.
После ареста полицейских и офицеров «городские» получали преимущества хотя бы потому, что бывали здесь постоянно, скоро узнали тюремные порядки, а у стен установили свои порядки, и держались сплоченной, организованной группой. По вторникам и пятницам, в дни передач, они не настаивали на своем, старались только передать то, что принесли, зато в остальные дни были здесь полными хозяевами.
Жены и матери, дети или сестры некоторых заключенных приходили к тюрьме если не каждый день, то все же гораздо чаще, чем два раза в неделю. Здесь все было пропитано одной мыслью мыслью о том, что делается внутри, за стенами. Если готовился этап, об этом у ворот узнавали заранее. Кто-нибудь видел, как от железнодорожного вокзала к тюрьме прошел конвой – группа солдат, вооруженных особым образом. Кто-нибудь видел, как этот конвой вошел в ворота. Некоторым удавалось заглянуть внутрь двора через обнаруженное ими в глухом углу отверстие в стене. Перед отправкой заключенных выводили из камер во двор, выстраивали в колонны, обыскивали в последний раз. Еще до того в щели удавалось заметить усиленное движение, означавшее подготовку к отправке, и все эти небольшие, но важные сведения жадно ловились стоящими у ворот. Сведения сопоставляли, рассуждали, как бы не пропустить отправку, с какого места лучше смотреть, чтобы увидеть своих, если они будут в этапе, а если их не будет, то чтобы удостовериться в этом.
Соне с Наташей ничего не стоило облазать по сугробам. стены тюрьмы со всех сторон. Обойти все, везде заглянуть, составить свое мнение было обязанностью девушек. Для пожилых матушек, вроде Моченевой, они являлись своего рода легкой кавалерией.
Было два пункта, с которых можно было видеть часть двора. У задней стены, прямо против места прогулок, почти там, где летом была яма, намело высокий сугроб с горбом – оттуда не только было видно гуляющих, но и они могли видеть пришедших. Зато их мог увидеть и охранник, если против обыкновения обернется лицом к стене, и случайно прошедшее мимо начальство. Это местечко было особенно заманчивым, недаром там всегда, даже после сильных буранов, пролегала тропинка. Но пользоваться им удавалось далеко не всегда, а перед этапами там частенько прогуливался кто-нибудь из охраны место было известно и им. Тут-то чаще всего и попадались «деревенские». Но уже само присутствие охранника говорило о многом – о том, что во дворе что-то готовится.
Другое место было почти у дороги вдоль Иргиза, в конце засохшего монастырского сада. Часть стены там покрошилась, обрушилась, заделана кое-как простыми досками со щелями. Около лежала куча щебня неубранные остатки обрушенной стены. Если забраться на кучу, можно было видеть и центральный двор. Правда, это очень далеко, рассмотреть гуляющих трудно даже острым молодым глазам, но в крайности пользовались и этим местом. А уж то собирается ли этап или тревога была ложной, оттуда вполне можно было понять.
Ходили туда не только когда ожидали этапа, а и в те неудачные дни, когда около ворот дежурил самый злой охранник с очень подходящей для него фамилией – Лютов. Говорили, что он служил начальником милиции где-то в районе, попал в тюрьму за превышение власти, судя по наказанию, должно быть, очень серьезное, и здесь, заслужив доверие начальства, насколько возможно показывал свой характер.
На дальнем углу было особенно холодно. С Иргиза дул пронизывающий ветер. Побродив около тюрьмы часа два в легоньком, скорее осеннем, чем зимнем пальтишке выше колен, Соня прибредала домой совсем больная: заваливало грудь, в теле чувствовался жар. Хорошо, что постель ее была у печки. Отогреется за ночь, а утром опять на свое дежурство.
Среди тех, кто часто ходил к воротам, быстро выработалось правило – держаться бодро, не плакать, особенно в те минуты, когда заключенные могут их видеть. Все по собственному опыту хорошо знали, как выводят из равновесия чьи-нибудь слезы, даже если это слезы постороннего, может быть, и неприятного человека, не говоря уже о том, если плачет кто-то из близких, родных, любимых. В городе, среди людей, горячо сочувствовавших батюшкам и их семьям, далеко не все понимали это. Здесь же, около тюрьмы, понимали все.
Тюрьма учит быстро. Когда среди женщин появлялись новенькие, их можно было сразу отличить по тому, что они многого не понимали совсем или понимали по-своему. Они плакали при всех и даже тогда, когда им удавалось показаться за воротами своим мужьям; они держались особняком, сторонились всех прежних, более опытных, и явно считали, что их положение совершенно особое. Дескать вам-то поделом, а вот у меня муж ни за что попал! Невинный!
И «прежние» тоже были неопытны. Какой бурей встречали они это слово – «невинный».
У нее невинный, а у нас что, виноватые?
Завидев новенькую, еще дорогой разливавшуюся в слезах, нервно, а то и зло, бросали:
– Горя еще не видела, вот и ревет!
Постепенно все поняли и то, что не нужно обижаться и не нужно объяснять. Пройдет дня три-четыре, и новенькая поймет все сама, без объяснений. Только вот за ворота пускать их заплаканных не очень хотелось: ведь они портили радость свидания не только своим мужьям, но и тем, кто находился вместе с ними. А радости этой у них так мало, она так нужна им!
Невинные… Долгое время казалось, что там, внутри, совсем нет по-настоящему виновных, что все попали туда по какой-нибудь ошибке, по наговору или по чьей-то злой воле. Товарищи о. Сергия по камере казались его детям такими же жертвами, как и он сам, но ведь ручаться за всех, тем более за незнакомых, никак нельзя. Ходил слух, что у офицеров действительно было что-то вроде заговора, что они собирались где-то за Иргизом на пустой даче и о чем-то там совещались. На одном из допросов Вишняков открыл следователю их тайну; рассказал, а потом сошел с ума. Или, может быть, наоборотсначала помешался, потерял контроль над собой, а потом рассказал о заговоре, а может и наговорил напраслину на себя и своих товарищей. Что там было и чего не было – неизвестно, но зато очень хорошо известно, что о. Сергию опять пришлось быть в одной камере с помешавшимся, а это такая нагрузка для нервной системы, которой и на свободе не приведи Бог никому.
Как раньше за Шашловым, так теперь пришлось присматривать за Вишняковым, успокаивать его, уговаривать, а главное, испытывать на себе постоянный гнет от тесного соприкосновения с крайне возбужденной, больной психикой человека, от которого некуда уйти или хоть отойти подальше. К счастью для о. Сергия, его скоро перевели из этой камеры (все это происходило в декабре). Затем Вишнякова освободили из-за его помешательства, а еще несколько времени спустя жена совсем увезла его из города. Может быть, они опасались, как бы его опять не взяли, да и трудно им стало жить здесь, особенно жене, от которой отвернулись все прежние подруги по несчастью. При встречах кололи ей глаза – твой муж наших мужей погубил, и мы все из-за него страдаем. А случалось, что и похуже этого говорили. И уж, конечно, никому не было дела до того, что она сама переживала.
Вишнякова была женщина умная и твердая, но можно думать, что ей было бы легче видеть мужа в тюрьме или лагере, чем дома таким, каким он стал.
Ни Вишняков, ни его жена не забыли забот о. Сергия и, собираясь уезжать, зашли навестить его семью. Посидели, попили чайку. Им сначала обрадовались, надеялись, что Вишняков расскажет какие-то еще неизвестные подробности тюремной жизни, но ожидания не оправдались. Вишняков заметно старался держать себя в руках, говорил некоторое время нормально, но скоро сбивался и начинал нести околесицу. Жена все время была настороже; когда муж начинал заговариваться, старалась направить разговор в нормальное русло или просто перевести на другое; хозяева помогали ей в этом. До самого прощанья неловкости хотя и возникали ежеминутно, все-таки были не особенно сильны, но когда стали прощаться, Вишняков заявил:
– Я попрощаюсь с вами по-новому.
И, не обращая внимания на уговоры вконец расстроенной жены, встал на голову и помахал в воздухе ногами.
Офицеров через некоторое время отправили – «угнали», как говорили тогда, и это было сделано так искусно, что мало кто видел, как их вели. Это явилось как бы предупреждением остальным. Значит, плохо следили и нужно усилить внимание, чтобы не проморгать день и час, когда поведут наших, священников.
Пока офицеры были в Пугачеве, они и их жены служили дополнительным источником информации и для духовенства. Был такой период еще с осени, когда офицерам, как вновь арестованным, не принимали передач, а священникам принимали. Тогда жены сидящих с ними в одной камере добавляли к их передачам свои, «чтобы на всех хватало». Особенно тяготила женщин невозможность обменяться с мужьями хоть самыми незначительными записками. Тут счастливцам-старожилам приходилось умудряться в своих записках намеком сообщать что-нибудь о других, – из тюрьмы на волю и обратно. Когда же свидания им разрешили, та же Вишнякова, пока ее муж был здоров, передавала услышанные от него подробности, касавшиеся и о. Сергия. Иногда случалось узнавать что-то и от других знакомых или удавалось поговорить с осужденными, которых посылали на работу вне стен тюрьмы. Им не обязательно было помещаться в одной камере со священниками, и со стороны многое было видно.
– Отца Сергия там атаманом зовут, – рассказывал один из них. – Обвинение ему такое предъявили, за организацию, да и ведет он себя так, носа не вешает.
– А о. Николай?
Отец Николай? – в голосе говорившего слышалось восхищение. – О. Николай прямо Георгий Победоносец!
На деле все было далеко не так просто.
Мы начали действовать друг другу на нервы, – сказал как-то при свидании о. Сергий и объяснил: так бывает, когда небольшая кучка людей долго живет вместе в ограниченном пространстве, среди однообразных впечатлений, не видя никого, кроме своей группы. Так бывало когда-то на кораблях, месяцами плывущих по морю, так бывает у зимовщиков, проводящих полярную зиму в занесенном снегом домишке и, конечно, в тюремных камерах.
Вот и они почувствовали это, у них для этого больше поводов, чем у кого-то другого. В тесной камере, рассчитанной много-много если на четверых, их тринадцать человек – архиерей и двенадцать священников (о. Александр Моченев, о. Сергий Самуилов, о. Николай Авдаков, о. Владимир Иванов, отец и сын Синицыны, Зюков, Салин, молодой иеромонах Азария Мажарин, о. Симеон Крылов и кто-то еще). За исключением небольшого пространства у двери, где стоит параша, вся камера занята нарами. Ночью лежать так тесно, что если повернется один, должны поворачиваться и остальные. Днем, кроме короткой пятнадцатиминутной прогулки, все время приходится сидеть, подогнувши ноги, на тех же нарах. Разговаривать об отвлеченных вопросах далеко не всегда и не всем хочется, а обыденное уже все переговорили. Вот тут-то выплывают на первый план и начинают раздражать мелочи, мелкие недостатки соседей, которых в другое время не заметили бы. Тот храпит по ночам, у другого мерзнут ноги, он не снимает на ночь носки и от ног пахнет потом. Третий каждый день подолгу копается в своих вещах, раскладывая их вокруг себя и тесня ими своих товарищей. Даже еп. Павел, которого о. Сергий уважал и любил, начал раздражать его тем, что, умываясь, плескал вокруг и не вытирал за собой пол, – за всю жизнь привык к тому, что кто-то за ним убирает.
О. Азария все за него делает, – говорил о. Сергий. Он ведь раньше в Хвалынском скиту у о. Дорофея послушником был, суровую школу прошел, и теперь за Владыкой, как настоящий послушник, ухаживает. Удивительная кротость и смирение у этого о. Азарии! Никогда еще не встречал я таких людей.
Создавшееся тяжелое положение заставило о. Сергия еще раз подумать о том, как использовать свободное время, и ему пришло в голову заняться переработкой своего труда о происхождении мира, жизни и человека. Писать им не запрещали, бумагу пропускали в достаточном количестве, новых мыслей тоже накопилось достаточно. Но всего этого было мало. Нужно было иметь пособие – книгу Деннерта «Геккель и его мировые загадки», в которой было так много еще не обработанного о. Сергием материала против Геккеля и его учения. Притом книгу нужно было доставить вполне законным путем, с разрешения тюремного начальства, чтобы не получилось неприятности, когда ее увидят в камере. О. Сергий при свидании попросил об этом, и в следующий день передач Соня принесла книгу.
Бесполезно, – сказала жена одного из офицеров, когда Соня сказала своим новым знакомым, для чего она хочет пройти в контору. Бесполезно. Я только что ходила, просила передать мужу сочинения Ленина, мне отказали.
Все-таки я попытаюсь, – ответила Соня.
Войдя в контору, она увидела, что дежурит Савкин, муж Ксении, самый грубый и самый придирчивый из охранников. Девушка чуть было не повернула обратно, но Савкин уже заметил ее. Пришлось подойти и высказать свою просьбу, причем Соня особенно напирала на то, что книга научная, по естественной истории. Савкин беспомощно повертел книгу в руках, заглянул в середину, наткнулся на какие-то непонятные, но безусловно, «научные слова», и разрешил.
То, что о. Сергий написал в камере, не вышло на волю. И книга, и его тетради были отобраны при отправке, но возможность заняться любимым делом улучшила его настроение, да и другим это кое-что дало. Содержание книги для многих было настоящим откровением, можно было поговорить и по поводу того, что писал о. Сергий. Не всех это интересовало, но все-таки в жизнь вошло что-то новое и важное.
Глава 3. Тревожная весна
С наступлением весны площадь перед тюремными воротами и прилегающие переулки превратились в сплошную глубокую лужу. Почти ни у кого из женщин не было сапог, и чтобы пройти к воротам, приходилось проявлять ловкость и изобретательность. Дорогу обходили по огородам, прыгая то на неуспевший еще растаять снег, то на бугорки оттаявшей земли. Часто эти спасительные островки обманывали: под рыхлым снегом стояла вода, а земля оказывалась жидкой грязью; она заполняла обувь и приходилось разуваться и отмывать ноги в соседней луже. После одной-двух подобных попыток женщины предпочитали идти напролом по дороге. Подойдя к цели, они выливали воду из обуви и старались найти и сунуть туда клочок сена или соломы, оставшихся после приезжавших на лошадях «деревенских». Но и это становилось все труднее: овражки в полях налились талой водой и из сел почти не приезжали. Только «городские» ходили по-прежнему.
Никого из духовенства на допросы уже давно не вызывали, пропуска на свидание выдавались беспрепятственно, и было ясно, что следствие по их делу кончилось. Значит, их должны скоро отправить, и потому интерес к этапам не ослабевал. Однако, несмотря на бдительность ожидавших у тюрьмы, этап иногда отправляли так, что его мало кто видел. Поэтому никогда не было уверенности, что отправки сегодня не будет. И в снег, и в дождь, и в слякоть приходилось дежурить, прячась за углами не только от ветра, но и от надзирателей. Если партию заключенных выводили, нужно было подойти поближе, увидеть, кого ведут, а если это сразу не удавалось, идти за ними дальше, пока не удастся рассмотреть всех. Соня и Наташа не раз проделывали этот путь еще и для того, чтобы познакомиться с порядками, узнать опасные места, где конвоиры могут безнадежно оттеснить провожающих, найти обходные пути, какие-нибудь переулки, по которым можно забежать вперед и опять оказаться около колонны. Это очень пригодилось впоследствии, когда пришлось провожать своих.
Немногим из родственников удавалось пройти весь путь до конца, а когда их становилось мало, строгость конвоиров слабела. Один раз Наташе пришлось увидеть, как очень строгий на вид надзиратель Сайчик позволил заключенному проститься с женой и даже, кажется, взять что-то из съестного. Правда, когда через некоторое время Сайчик отогнал эту счастливую женщину, она обиделась и вместо благодарности обрушила на его голову весь свой запас ядовитых слов. Вот так и мы, неразумные, не ценим те милости, которыми осыпает нас Господь, а когда наступает время испытать скорби, замечаем только их и бываем близки к тому, чтобы роптать на Господа вместо благодарности за все полученное.
Пасха в 1931-м году была ранняя, 30 марта ст. стиля, т. е. в самый разгар ростепели. Но если это не удерживало в другие дни, то тем более не удержало в Страстную пятницу – всем хотелось передать к празднику своим что-нибудь вкусное. Да и на раздачу нуждающимся кое-что каждый добавил, и на случай этапа. Ведь знали, что запаса у о. Сергия не держится. С великим трудом наберут лишний мешочек сухарей на раздачу в расчете на то, что у него есть запас для себя, а он скажет: «Вот хорошо, а то у меня уж давно ничего нет, все раздал!» И как не раздать, если в волчок просят: «Отцы, нет ли корочки, хоть плесневелой!»
Очередь была огромная и двигалась медленно – передачи у всех обильные и на проверку их уходило много времени. Соня с Наташей принесли свою передачу вдвоем, и Соня тотчас ушла, торопясь застать хоть часть Страстной службы и обещая сестренке прийти и заменить ее, чтобы и она что-то застала. Но когда она вернулась, Наташи не было. Соня решила, что передачу уже приняли и пошла назад.
На самом деле произошло вот что.
Очень рано, среди дня, вдруг перестали принимать передачи и по целому ряду признаков стало ясно – будет этап. Кого-то «угонят» перед самым праздником, может быть, в это число попадет и о. Сергий и другие «наши». Как быть? Сумки привязывают Наташу к месту и не дадут побежать за группой заключенных. Отнести передачу домой она не успеет, да и не сможет; она могла только передвигать свои сумки с камешка на камешек по мере того, как подвигалась очередь. Камешки были набраны и разложены общими усилиями по всему пути до калитки, чтобы сумки не попадали в грязь, а идти по этой грязи, даже без груза, – задача не из легких. То место около стены, где толпились с передачами, было несколько повыше, и грязь там не такая глубокая, а по дорогам каждый шаг доставался с трудом. Помочь девушке никто не мог, все сами нуждались в помощи: последние дни перед праздником у каждой женщины дома дела, всех, кого можно, отпустили домой. Оставались по одной с двумя-тремя передачами, только бы сдать и получить ответ. А тут такой случай!
Да и не было полной уверенности, что нужно все переносить домой, а вдруг, все-таки начнут принимать? Ведь к празднику-то нужно передать, а если этого не удастся, заключенные останутся не только без разговенья, а вообще без пищи, на одном пайке. При всем том необходимо предупредить своих о предстоящем этапе… Что делать, что делать, как быть?
Выручила Агния Мажирина, дочь малознакомого сельского священника, приезжего из-под Уральска. У нее оказались знакомые в одном из ближайших домов, которые разрешили сложить у них в сенях вещи не только Агнии и Наташи, но и еще чьи-то. Оставив на месте сторожей, счастливицы в несколько приемов перетаскали все в эти сени и пошли домой.
Усталая, грязная, недовольная собой, чуть не плача, добралась Наташа до своей квартиры, и никого не застала дома, все ушли к выносу Плащаницы. Куда же ей теперь идти? В собор или назад к тюрьме, или прямо на вокзал? Верно ли она сделала, оставив сумки у незнакомых людей? Агния Мажирина, несмотря на свое красивое и даже как бы поэтическое имя, была до странности мужиковата, неинтеллигентна, груба, если судить по ее внешности, а кроме внешности о ней ничего не было известно. Широкое, топорное лицо, большие сапоги, самая простая деревенская одежда – вот и все, что они знали об Агнии, а кто такие ее знакомые и вовсе неизвестно.
Конечно, важнее всего то, что сейчас происходит там, в камерах, но Наташе-то практически важно немедленно решить, что должна делать она, и притом решить самостоятельно. Решила оставить на столе записку и пойти на вокзал. Она была так расстроена, что впоследствии не могла даже припомнить, заходила ли приложиться к Плащанице или пошла прямо к вокзалу, – твердо запомнила только то, что больше всего ее тяготила неуверенность в правильности своего решения, колебание и недовольство собой.
На вокзале удалось только узнать то, что заключенных уже провели и посадили в вагоны. И это было необычно. Обыкновенно их довольно долго, не менее получаса, а то и часа два, держали на перроне, а на этот раз поторопились сделать погрузку, и Наташа так и не узнала, кто там был. Что она расскажет дома? Только то, что не сумела ничего сделать! Она пришла в такое уныние, что даже не захотела пойти с Соней на другой день к тюрьме, хотя и сознавала, что пойти нужно, потому что Соня не видела, в каком доме сложены вещи, и ее там не видели. Но девушка накануне слишком устала и переволновалась и была уверена, что идти в этот день бесполезно, потому что суббота не день передач. Соня пошла одна рано утром, и ей удалось не только узнать, что их близкие остались на месте, но и передать все свои сумки. У всех, кто догадался прийти, приняли.
Еще заранее долго обдумывали, как передать кулич Сергею Евсеевичу, чтобы он понял, что кулич освящен. Для духовенства такой нужды не было, они сами освятят, а ему нужно было передать именно освященный. Прежде всего, никак нельзя было передать кулич испеченный по всей форме, пришлось ограничиться большим хлебом из сдобного «куличного» теста. Когда о. Константин дома, раньше обычного времени, освящал его, в середину хлеба вставили свечу и постарались, чтобы отверстие от нее было как можно заметнее, да еще накапали крутом воском. За этими заботами не учли «бдительности» охранников: странное отверстие смутило их, они передали кулич разрезанным на части.
История с этапом все-таки отразилась на праздничном питании насельников 12-й камеры. Не все передачи попали к ним вовремя, и поэтому на разговенье им досталось всего по половине яичка. Интересно отразилась эта деталь в письмах обоих протоиереев, преломившись через особенности характера каждого из них. Оба они описывали, как накануне помылись и прибрали помещение, ночью пропели утреню и пасхальные часы, «вспоминая семью и встречу праздника дома», – писал о. Александр. «Сколько там всего приготовилось к этому дню, а здесь нам досталось всего по половине яичка».
«После причащения, пропев «Христос Воскресе», разрезали всем по половине яичка, – писал о. Сергий, – по куску кулича, пасхи, освятили и разговелись. На душе было радостно, вспоминали своих семейных, которые в это время тоже должны были разговляться».
Трудно было думать, чтобы чувства обоих батюшек были так прямо противоположны. Несомненно, оба они, как и все присутствовавшие, испытывали в это время и горе, и радость, но у одного преобладало одно чувство, а у другого – другое, что они и оттенили в своих письмах.
Праздничные запасы духовенства, да и других, скоро пополнились. На пасхальной неделе передачи принимали каждый день, и в следующие дни недостатка в праздничной пище уже не было.
Глава 4. Тяжелые дни двенадцатой камеры
В пятницу на пасхальной неделе, поздно вечером, из камеры вызвали о. Азарию и молодого Синицына – о. Виктора. Через несколько минут после этого внизу громко затрещал мотор автомашины – она никуда не шла, просто поднимала самый сильный шум, какой только из нее можно было извлечь. Среди заключенных существовала уверенность, что это делается для того, чтобы заглушить выстрелы в подвале. Так или не так, может быть, вызванных вывезли в этой машине за город, – факт тот, что оба они, самые молодые и, пожалуй, самые тихие, исчезли бесследно.
Трудно даже представить, что переживал оставшийся в камере старший Синицын. Да и о. Сергий, конечно, не однажды примерял на себя этот случай – разве не могло так произойти с ним и его Костей? Но пока, слава Богу, не произошло. Опять они счастливее других.
Как уже говорилось, о. Азария был из Хвалынского монастыря. Между этим монастырем и заволжскими селами издавна существовала связь. Когда в одном из сел почему-либо не оказывалось священника – заболел, умер, а нового еще не назначили, или, как теперь, арестовали – прихожане ехали в Хвалынск и привозили на время иеромонаха. Даже в то время, когда правый и левый берег еще находились в разных епархиях, для этого не требовалось больших формальностей: по-видимому, раз навсегда существовала какая-то договоренность.
Вот так и о. Азария два года назад попал в Теликовку на место Локаленкова, а потом и в Пугачевскую тюрьму, хотя Хвалынск в административном отношении подчинялся Вольску, значит, Саратову. Молодого иеромонаха хорошо знал и жалел Вольский епископ Андрей (Комаров), управлявший в свое время Саратовской епархией. Возможно, что он и рукополагал его. Одна хвалынская монахиня, знакомая и с тем, и с другим, даже передавала сказанные ей слова епископа: «Сорвали мою розочку! Только расцвела, ее и сорвали!»
Слова эти, как будто, не в духе Владыки Андрея, человека, отнюдь не склонного к сентиментальности. Но, с другой стороны, Владыка в высшей степени обладал способностью говорить с каждым на доступном тому языке. Так что, возможно, в разговоре с простодушной и уже действительно немного сентиментальной женщиной он и употребил такое, понятное для нее выражение.
Когда идешь со свидания, не сразу включаешься в условия обыденной жизни. Все еще слышишь слова отца, видишь выражение его лица, досказывающее то, чего нельзя сказать при свидетеле. Выйдя за ворота, первое время почти не замечаешь окружающего. В таком состоянии была Соня, когда до нее донеслась фамилия Синицыных. Она оглянулась и увидела молодую женщину, одетую почти по-деревенски, и девочку лет одиннадцати-двенадцати. Они сидели на земле и разбирали возвращенную им передачу. В руках женщины была длинная связка кренделей (бубликов), такая длинная, что конец ее извивался по расстеленному на земле мешку – надолго приготовили. Из разговора матери и дочери было понятно, что им не дали свидания, да и передачу приняли только одну, старшему Синицыну, другую вернули. Они были очень огорчены, но, кажется, это было скорее разочарование, чем беспокойство. Просто им очень хотелось увидеть своих, они всю дорогу и еще задолго до поездки мечтали об этом, а не получилось; худшего они не имели в виду.
Соня долго стояла в сторонке, украдкой поглядывая на вдову и сироту, которые еще не подозревали, что стали ими. Может быть, нужно сразу сказать им правду, или пусть они еще сколько-то времени ее не знают? Наконец, девушка ушла, так и не определив, что правильно, – не хватило решимости сказать.
Нам неизвестно, что чувствовали и как держали себя оба молодые священника в свои последние минуты. Родные и вообще близкие погибших, безусловно, тяжело переживали это событие, но с христианской точки зрения кончина их была блаженной: они удостоились принять ее на пасхальной неделе, да еще вскоре после причащения Святых Тайн.
Несколько позднее освободили Зюкова, одного из обитателей двенадцатой камеры. Радовались за него бескорыстно, так как этот случай не мог ни в ком вызвать надежды на повторение. Освободили его по ходатайству старшего сына Чапаева, Александра, которого батюшка спас в 1918-м году. Тогда Зюков служил в том селе, где жила семья Чапаева. Чапаевы даже занимали большую часть священнического дома, где семье священника была оставлена всего одна комната.
Как-то ночью в село ворвались белые. Неизвестно, где спряталась жена Чапаева, а детей кто-то направил к батюшке. У него самого была куча ребятишек, они спали вповалку на полу. Испуганных маленьких гостей уложили между ними. Когда белые, обыскав весь дом, зашли в эту комнату, им оставалось только посочувствовать, что у батюшки такая большая семья, и что детям так тесно спать.
Спустя двенадцать лет Александр Чапаев вспомнил этот случай и, в свою очередь, спас своего спасителя.
В 1931 году в Саратове был посвящен для Пугачева новый епископ, как и митрополит Саратовский, тоже Серафим. Это было и радостно, и горько, – значит, «в верхах» потеряли надежду на возвращение епископа Павла. Характерны для обстановки и психологии тех лет слова, сказанные митрополитом Серафимом при наречении нового епископа: «Посылаю тебя на крест. А с креста не сходят – с креста снимают».
Глава 5. «Отец недоразумение»
– У меня в новом соборе священники золотые, – сказал как-то епископ Серафим.
– Разве только по цвету, – смиренно ответил о. Петр, намекая отчасти на каштановые с золотистым отливом волосы о. Константина, а в основном – на свои ярко-рыжие, огненные волосы и бороду.
Смирение его было глубоким и неподдельным. Он никак не хотел, чтобы его считали настоятелем, хотя это было естественно и по возрасту, и по старшинству хиротонии, и по тому, что о. Константин занял место отца, т. е. был назначен на второй штат. Это приводило иногда к шутливым препирательствам. О. Константин, как и другие, даже величавого и авторитетного Моченева чаще всего называл просто отцом Александром. Но теперь ему очень хотелось, чтобы о. Петр проявлял себя как руководитель, да отчасти и молодость сказывалась. Поэтому он с особенной, немного озорной настойчивостью, обращаясь к Ившину, подчеркивал: «Отец настоятель!»
– Какой я настоятель? Так, недоразумение, – говорил в таких случаях о. Петр.
– Ну вот я и буду вас звать «отец Недоразумение» – подхватывал о. Константин.
Практически поднимать вопрос о настоятельстве не было никакой нужды. Если служили соборне, о. Петр, естественно, стоял первым, а если нужно было решать какие-нибудь хозяйственные вопросы, также как-то само собой получалось, что шли к о. Константину. «Батюшка Костя» – он свой, доморощенный, он давно в курсе всех дел.
Между собой о. Петр и о. Константин жили не просто дружно они искренно и горячо полюбили друг друга. Их близкие долго потом с доброй усмешкой вспоминали, как однажды батюшки «поссорились из-за дохода».
В соборе было принято, что когда священника приглашали на дом, то полученное за требу денежное вознаграждение вносилось в общую кружку, а если что давалось натурой, это оставлялось тому, кто ходил, хотя бы он ходил и не в свой приход. Но отец Петр, причастив однажды больного в приходе о. Константина, отдал ему полученный там белый хлеб.
Это не мне, о. Петр, – сказал о. Константин, думая, что тот еще не усвоил обычая. – Вы ходили, вы и берете.
– Так приход-то ваш!
– А ходили вы. Нет, нет, отодвинул он свою хозяйственную сумку, куда о. Петр попытался положить хлеб. – Не кладите, все равно не возьму.
– И я не возьму.
Батюшки спорили еще некоторое время. Наконец, о. Петр. принял важный вид и сказал насколько мог строже:
– Я настоятель, я приказываю вам взять.
– Это другое дело, – засмеялся о. Константин. – Ради того, что вы наконец-то решили применить настоятельскую власть, я подчиняюсь.
– Отец Петр, вы мне указывайте, если я что-нибудь не так сделаю, – просил о. Константин.
– Да я что, я ведь уже три года не служил, – с обычной скромностью отвечал о. Петр.
– Вы три года, а я двадцать три года не служил!
Много перебывало в Пугачеве самых разнообразных людей, иногда с очень интересными биографиями, но и среди них биография о. Петра не теряла своей самобытности. По национальности он был вотяк, сын языческого жреца. Каким-то образом, вернее трудами местных миссионеров, он попал в монастырскую школу и лет шестнадцати принял христианство. Затем его направили не то в пастырское, не то в миссионерское училище, он стал священником, да еще и отца сумел убедить креститься. Через несколько лет он овдовел, в двадцатых годах попал на Соловки, оставив дочку-подростка на попечении дальних родственников. Сейчас он с нетерпением ждал ее, она должна была приехать повидаться с ним, когда окончатся занятия в школе. Но чуть ли не больше, чем дочь, ему хотелось увидеть о. Николая.
Жил о. Петр в сторожке, которую раньше занимал епископ Павел. Жил более чем скромно, и значительную часть дохода раздавал нуждающимся. Проповеди не говорил – то ли не имел способности, то ли не хватало смелости. Возможно, тут играло роль и то, что иногда, особенно если волновался, он сбивался с правильного русского языка, путал род существительных и глаголов. В таких случаях труба у него – «дымил», а сам он – «пошла», «служила» и т. п. Случалось это очень редко, но он, по-видимому, считался с такой возможностью.
Однажды о. Петр все-таки решился и вышел говорить проповедь. Громко, с большим чувством произнес он первые слова:
– О роде неверный и развращенный, доколе буду с вами, доколе терплю вас![3]
И вдруг бедный батюшка замолк, постоял некоторое время лицом к народу, потом круто повернулся и ушел обратно в алтарь, не добавив больше ни слова.
– Осрамился, не мог ничего сказать, – горестно говорил он потом. А слушатели поняли иначе:
– Эх, как он нас… жгет!..
Хорошо было о. Константину с таким настоятелем, но недолго пришлось им послужить вместе.
Как-то в начале Петрова поста в сторожку прибежала взволнованная женщина и сообщила, что арестованные священники работают около нового здания ГПУ. Недавно ГПУ перевели из прежнего тесного помещения в большой особняк одного из богатейших городских купцов, на берегу Иргиза. Здание, особенно двор, нужно было приспособить для новых целей; для этой работы и решили использовать священников.
Невысокий бугор через дорогу от того места, где они работали, ожил; никому нельзя было запретить подойти и постоять здесь, около дороги, как будто занявшись разговором с неожиданно встретившимся знакомым. И уж, конечно, члены семей батюшек не отходили оттуда, ожидая случая хоть одним словом перекинуться со своими.
Подошло время обеденного перерыва. Теперь-то уж можно было передать вкусный и разнообразный горячий обед для всех. «С миру по нитке» натащили столько, что передавать пришлось вдвоем. Соня осталась в темном коридорчике комендатуры ждать, когда вернут посуду.
Вдруг наружная дверь с треском распахнулась, и в коридор стремительно влетел Галахов, тот самый комендант, который давал пробовать передачи, проверяя, не отравлена ли пища. Впоследствии девушки прозвали его Томом Сойером за его «сыскные подвиги», которыми он занимался с особенным увлечением. Он ворвался так, словно только что был свидетелем чего-то потрясающего. Быстро, почти бегом, и в то же время с подчеркнуто значительным видом проследовал он через коридор и скрылся в противоположной двери. А за ним так же быстро и уже определенно всем существом подтверждая мысль о только что совершившемся несчастье, прошагал взволнованный о. Петр.
Произошло вот что. Услышав, что его друг почти рядом, о. Петр забыл всякую осторожность, не подумал, что в таком месте заключенных будут особенно тщательно охранять, что может быть, это даже специально подстроенная ловушка (во всяком случае Галахов использовал это именно как ловушку). Он пробрался за угол к самому забору, куда к нему подошел о. Николай, и попался.
Отцу Николаю за это, кажется, ничего не было, вероятно, боялись опять с ним связываться, а о. Петр пробыл в Управлении до поздней ночи и вернулся с предписанием немедленно выехать на Север.
Выезжать приходилось в воскресенье вечером – по Пугачевской ветке ходил только один поезд в сутки, – но с чем ехать? Билет стоил недешево, и на место нельзя было приехать с пустыми руками. Кто знает, удастся ли там найти хоть какую-нибудь работу, да если и удастся, то не сразу. Конечно, можно было заявить, что нет средств на дорогу, но тогда отправят по этапу, а кто испытал, как о. Петр, прелести этого способа передвижения, тот лучше последнее с себя продаст, только бы купить билет. Все равно доберешься до места оборванный, как липка, да еще промучаешься несколько месяцев по пересыльным тюрьмам. Нет, денег нужно как-то добыть. Если бы люди знали, то натащили бы по рублику, по пятерке, но как довести до них?
Кстати вспомнили, что пора переходить на летний порядок служб. Зимой всенощную начинали в 4 часа вечера, а летом в 5 часов, и обычно переходили на этот порядок в одно из первых воскресений Петрова поста. О. Константин решил воспользоваться этим обычаем. Выйдя после обедни с крестом, он приостановился и объявил:
Ввиду того, что наш уважаемый о. Петр должен сегодня срочно выехать из города, с сегодняшнего дня всенощная будет начинаться в пять вечера.
Трудно было придумать что-нибудь менее логичное. Был бы смысл ввиду отъезда отслужить всенощную пораньше, чтобы и о. Петру дать возможность помолиться, и самим проводить его, но это значило бы через несколько дней отправиться за ним следом. Вместо того, как говорил о. Константин, сделали как будто глупое объявление, а цели добились. Народ все понял, и к вечеру у о. Петра были и деньги, и продукты на дорогу, даже запасное белье.
В половине вечерни о. Петр, одетый по-дорожному, вышел из алтаря, помолился на амвоне и пошел к выходу. Никто его не провожал, это могло только повредить ему. Все стояли на своих местах, словно он просто шел в сторожку окрестить слабого ребенка, только сердца рвались за ним.
Прошло довольно много времени, прежде чем он сообщил о себе. Оказалось, что по прибытии на место назначения его послали в лагерь на лесозаготовки, и только через несколько месяцев разрешили жить свободно.
«Я бы ни за что не вынес работы в лесу, если бы мне в Пугачеве не дали возможности вырезать грыжу. Теперь я вполне здоров и мог работать наравне с другими», – писал он, снова благодаря о. Константина за то, что тот «дал ему возможность лечь на операцию», т. е. послужил в это время один.
В последнем письме о. Петр описывал, как устроился в настоящее время. Он опять на приходе, в селе. Попросился поближе к родине, захотелось послужить среди своих сородичей-вотяков. После лагеря ему, конечно, там нравится, тем более, что удалось повидаться с дочкой; но некоторые забытые им местные обычаи удивляют его почти так, как удивили бы русского. Он писал, что народ духовно совсем дикий – «крещен, но не просвещен». Совсем не умеют вести себя в церкви – шумят, разговаривают в полный голос, стоят спиной к иконам, случается, что и семечки начинают грызть. Приходится время от времени останавливать богослужение и наводить порядок. Тут же в церкви устраивают поминки. Покойника везут с песнями, без церемонии усевшись на гроб. На крышку гроба прибивают шапку покойника и кисет с табаком.
«Я их уговариваю не делать этого, – писал о. Петр, – говорю, что на том свете табак не нужен, там не курят. А они отвечают: «Ты там не был, не знаешь’».
Письмо читалось в сторожке, в присутствии всех желающих послушать.
– Вот и нашему отцу дьякону, когда он умрет, мы кисет на крышку прибьем, – кольнула мать Евдокия.
Дьякон в ответ только что-то промычал.
Больше писем от о. Петра не было. Скорее всего он опять пошел по тому же пути, что и другие.
Глава 6. Последние встречи
Лето было жаркое или, может быть, казалось таким, потому что квартира была похожа на оранжерею, – окна со всех сторон, и горячее солнце с утра до вечера светило в них. Открывать их Максимовна запрещала: днем – мухи налетят, рамы рассохнутся, а вечером, особенно в дождь, – рамы разбухнут и перестанут закрываться. На ночь все выбирались во двор; устроили себе постели на больших пустых ящиках и спали там, даже если шел дождь. В душную комнату уходили только тогда, когда насквозь промокали старенькие стеганые одеяла, которыми они укрывались.
Особенно страдал от жары о. Константин, и летом ходивший в черном кашемировом подряснике. На то время дня, которое он проводил дома, он обосновывался на своей постели, тоже на ящиках, в узком переулочке между глухой стеной домика и забором. Там всегда была тень, всегда продувал сквознячок, место было укромное, и о. Константин, спустив с плеч жаркий подрясник и оставшись в голубой сатиновой рубашке, спал там, читал, делал выписки или готовился к очередной проповеди. Иногда к нему туда забирались Боря и Валя и начинались длинные разговоры. Пустых разговоров о. Константин не любил. Даже с детьми он умел говорить о том, что его в данный момент интересовало. Однажды он начал объяснять Боре чин пострижения в монашество.
– А вы, о. Константин, монах или нет? – задал мальчик так естественно вытекавший из темы разговора вопрос.
– Как тебе сказать, Боря? – задумчиво ответил молодой батюшка. Наполовину монах, наполовину нет.
Вале разговор был непонятен и потому неинтересен. Но сейчас он, как будто, перешел с теоретической почвы на практическую, и девочка поспешила уточнить:
– Какая половина черная, какая синяя? с интересом переспросила она.
Несмотря на жару, к тюрьме продолжали ходить ежедневно, а то и по два раза в день. Как и зимой, чаще всего ходила самая свободная, Соня. Для того, чтобы увидеть своих, вынуть из тайника записку и сунуть свою, или, когда намечался этап, проследить, не попал ли туда кто из своих, приходилось ходить среди дня. Жара стояла такая, что голова кружилась; иногда казалось, что не дойдет, упадет. А лишь только солнце спускалось к горизонту и воздух свежел, за тюремными стенами раздавался звонок на поверку и заключенных запирали. Каково-то им приходилось в душных, переполненных камерах в то время, когда даже в обычных комнатах было нестерпимо!
Священники, как и в прошлом году, занимались очисткой выгребных ям. Не выходил на работу один епископ Павел, считавший, что этим он унизил бы свой сан. Тяжело было целые дни сидеть в душной, выходящей окнами на юг, камере, но он терпел. Выходил только изредка, когда работу давали во дворе. Но тут работа тоже бывала разная.
Однажды духовенству предложили подготовить площадь для сада на месте монастырского кладбища. Батюшки задумались. Ведь это значило не только равнять с землей могилы, хотя и это было достаточно неприятно, – надо было еще и ломать кресты.
– Я не буду делать эту работу, – заявил о. Сергий. – У меня здесь где-то дедушка похоронен, не могу осквернять его могилу.
Другие поддержали его.
«Дедушка» дядя его тестя, был известный в свое время в Николаевском уезде подвижник отец Александр Кубарев, служивший когда-то в этом монастыре. Распоряжавшемуся работами надзирателю заблагорассудилось счесть такую причину отказа убедительной и он нашел другую работу – переносить в кладовку иконы, сложенные в подлежавшей сносу часовне.
И эту работу батюшки выполняли по-своему. Они брали иконы, как берут их для крестного хода, и с пением молитв переносили через двор мимо служебного корпуса, около которого сидели и стояли жены тюремных служащих. Женщины провожали глазами необычную процессию, некоторые крестились. Во время одного из рейсов к Владыке, несшему запрестольный крест, подбежал небольшой мальчик и попросил:
– Дедушка, дай я Боженьку поцелую!
Конечно, это был исключительный случай. Вообще-то на дворе почти нечего было делать, а «основная работа» не ждала.
Большим облегчением для работающих было то, что в этом году их после работы водили купаться на Иргиз. Сопровождаемые лениво передвигающим ноги конвоиром, они проходили вдоль задней стены монастыря, пересекали проложенную вдоль крутого берега проезжую дорогу, спускались под откос, раздевались в кустах и мылись, и плавали, сколько хотели, даже стирали запачканную одежду. Конвоир в это время спокойно сидел наверху; ему тоже приятнее было сидеть так и дышать свежим воздухом, чем бродить взад-вперед за арестованными от одной вонючей ямы до другой, или ждать в дежурке какого-то нового приказания.
На дороге за углом стены к этому времени всегда собиралась стайка женщин. Тут можно было вблизи видеть всех своих, и сами они видели всех пришедших, можно было перекинуться несколькими словами. Даже иногда, пользуясь тем, что конвоир зазевался (случайно или намеренно – это другой вопрос), можно было сунуть не в очередь узелок с какой-нибудь снедью. Записок тут не передавали, берегли и своих, и конвоира, да и нужды в этом не было.
Еще с прошлого года, когда о. Сергий был один, он обнаружил в стене недалеко от ямы вынимающийся кирпич и за ним идущее в сторону углубление; Наташина рука уходила туда чуть не по локоть. Вероятно, не один человек потрудился над изготовлением этого тайника, может быть, и о. Сергий не сам нашел его, а кто-нибудь из уходящих передал ему свой секрет. Остальное зависело от себя. Нужно было, выйдя в первой паре или возвращаясь в последней, пока нет конвоира, открыть и обшарить тайник, сунуть туда свою записку, вложить кирпич на место и отойти, как ни в чем не бывало. То же самое должны были проделать девушки, когда процессия скрывалась во дворе. При этом существовала дополнительная трудность: тайник скрывали от всех, даже от самых близких. В это время пришлось на практике убедиться в том, о чем не раз говорил о. Сергий, что тайна, известная двоим, уже не тайна (свою семью они считали за одного человека). Они не без основания полагали, что, узнай кто о тайнике, им начнут пользоваться в дело и не в дело, и попадутся. В частности, так могло получиться, если бы этим занялась матушка Моченева, немолодая, недостаточно подвижная и недостаточно осторожная. Настолько неосторожная, что приходилось все время опасаться, чтобы она не выдала посторонним тайну встреч у ямы и на берегу Иргиза. Об этих местах знали только непосредственно заинтересованные, т. е. семьи о. Сергия, о. Александра, мать о. Николая, да как «родственницы» епископа Павла мать Евдокия и Клавдия-просвирня. Больше об этом никому не рассказывали, чтобы не привлечь любопытных. Но Софья Ивановна недооценивала, насколько это важно, и все порывалась взять с собой кого-нибудь из знакомых.
– Они такие добрые, так хорошо к нам относятся, так жалеют, – говорила она об очередных своих кандидатках.
О. Сергий строго предупреждал против этого:
– Если вы сами не выдержите и проговоритесь, не сохраните свою тайну, то чужие тем более не сохранят ее, говорил он. А если слух об этом распространится, сюда будут приходить столько людей, что узнают и те, кому не нужно знать. Духовенство совсем перестанут выпускать за стены и всем будет хуже.
Поэтому, когда у ямы был еще кто-то кроме девушек и эти кто-то уходили домой вместе с ними, им приходилось выискивать предлог, чтобы вернуться с дороги, а иногда даже лишний раз идти из дому. Так случалось и тогда, когда в записке был вопрос, на который хотелось ответить немедленно.
Девушки рассказывали матушке, что было можно, из записок о. Сергия, иногда передавали ей записки мужа, передавали кое-что и от нее, когда она просила, но секрета своего не открывали. Тем более, что и за собой замечали: стоило чуть-чуть ослабить узду, и хотелось говорить со всеми и обо всем.
– У них есть какой-то способ сообщаться, – сказала однажды Софья Ивановна Елене Константиновне Авдаковой, удивлявшейся, откуда они узнают новости. Стоявшая рядом Соня промолчала, словно это не ее касалось.
Официальные пятиминутные свидания потеряли большую часть своего значения. Пропуска давались уже не в Управлении, а прямо в тюремной конторе. Это, в сопоставлении с тем, что никого из пугачевского духовенства давно не вызывали на допросы, говорило о том, что их «дело» закончено, и они почти что приравниваются к осужденным.
Выдачей пропусков чаще всего занимался Апексимов, уже официально исполнявший обязанности заведующего канцелярией. Когда к нему подходил кто-нибудь из детей о. Сергия, он уже не спрашивал, к кому, а начинал писать, стараясь не глядеть в глаза. Но держал себя так не потому, что пробудилась совесть, наоборот, он еще недавно показал, что не забыл старых счетов и может продолжать вредить.
Зимой в Пугачев привезли Сергея Евсеевича. Дорогой с машиной произошла авария, во время которой Сергея Евсеевича покалечило – поломало ему ребра. Неизвестно, где его держали, пока не сочли здоровым, только после выздоровления работу ему дали неплохую – охранять контору, топить печи. Это значило, что ночевать он будет в теплой комнате, а не на морозе и не в камере. Но в конторе его увидел Апексимов. Увидел и узнал. После этого Сергея Евсеевича перевели на более тяжелую общую работу.
«Апексимов решил смыть со своей совести последнее чистое пятно», – сказал по этому поводу о. Сергий.
Мише написали, что можно ожидать скорой отправки и хорошо бы ему приехать повидаться с отцом, но он ответил, что в самый разгар полевых работ ему едва ли удастся вырваться. Его открыточку передали отцу Сергию и перестали ждать. И вдруг, около Петрова дня Миша явился. Бросил все и приехал. Конечно, в первую очередь ему рассказали о вечерних купаниях, и он пошел к тюрьме, едва начало вечереть. Пошел, по мнению сестер, слишком рано, но они понимали его нетерпение, понимали, что он может попытаться увидеть отца еще где-нибудь до того, как их поведут купаться.
А у Миши, оказывается, был свой план. Познакомившись предварительно с местностью, он заранее, пока кругом никого не было и его никто не видел, спустился вниз, разделся в самых густых, непроницаемых для глаза кустах и сел там ожидать. Вот наверху послышались знакомые голоса, вот посыпалась земля под осторожными шагами спускающихся по круче людей. Вот они разделись, вошли в воду. Миша нырнул и под водой подплыл к купающимся.
Отец Сергий только что окунулся. Руками он отвел от лица длинные волосы, с которых текла вода, застилала ему глаза, мешала смотреть. И в этот момент перед его лицом, прямо со дна речного, появился Миша.
Конвоир сверху безмятежно смотрел на мелькавшие в воде головы. Он не считал их, его дело было наблюдать, чтобы никто не подплыл к купающимся со стороны, и они не уплывали далеко. Ему и в голову не могло прийти, что там, в воде, происходит самое продолжительное и самое свободное из всех бывших за этот год свидание. Отец и сын стояли в воде, делали вид, что моются, и говорили, говорили… А на остальных напала охота купаться как можно дольше. Конвоиру пришлось несколько раз окликнуть их, пока они, наконец, не торопясь, по одному, начали выходить из воды и одеваться. А Миша опять «канул в воду» – нырнул и пропал. Сидя в своих кустах, в нескольких шагах от купальщиков, он слышал, как они пересмеиваются между собой, удивляясь, как он ловко исчез:
– Ну, куда он теперь делся? Вроде бы и нет его нигде!
Соня с Наташей, конечно, не выдержали и пришли посмотреть, как произойдет встреча. На берегу они застали матушку Моченеву и Авдакову и мать Евдокию, тоже уже знавших о приезде Миши. Все они стояли наверху и волновались. Где он пропадает? Что медлит? Он уже пропустил время, когда купальщики прошли на реку, вот они идут обратно, а его все нет.
Еще издали женщины заметили, что возвращающиеся очень весело настроены. Особенной радостью светилось лицо о. Сергия; он даже ничего не сказал проходя, только посмотрел счастливыми глазами.
Зато шедшие сзади о. Александр и о. Николай не выдержали, заговорили:
– Ну и Миша! Настоящий артист! Артистически выполнил!
Больше всех был доволен о. Николай. Его глаза так и блестели, словно он сам придумал и проделал все это.
О. Николай один из всех священников даже на этой грязной работе не расставался со своим черным подрясником, хотя и у него он был единственный. Он выделялся среди своих товарищей и этим подрясником, и стремительностью движений, и молодым задором, благодаря которому чаще других позволял себе отклоняться от принятой нормы поведения, – выделялся всем, за что его называли Георгием Победоносцем.
Запомнился такой случай. Однажды на пустыре около ямы оказалось несколько верблюдов, мирно пощипывающих траву, и среди них маленький верблюжонок. О. Николай подошел к верблюжонку, обнял его и начал осторожно гладить его мягкую шерстку. В этих нерегламентированных движениях, в этом безобидном развлечении особенно откровенно раскрылось и то, что он сам еще очень молод, что ему не чуждо желание поразвлечься. И еще то, что как он ни бодрился, его очень тянет на волю.
С вечерними хождениями на Иргиз связано еще одно воспоминание.
Как-то раз получилось, что купающиеся возвращались обратно не группой, а вразброд. Некоторые из них ушли вперед, другие замешкались внизу, а о. Сергий, поднявшись на высокий берег, задержался там один, без товарищей. Он повернулся к Иргизу, к лежащему в той стороне городу, и задумчиво смотрел вдаль, – не на воду, а куда-то вверх, гораздо выше реки и тех деревьев, которые росли за рекой. Смотрел внимательно и в то же время как бы рассеянно. Затем поднял руку и вытер такую редкую у него и потому особенно тяжелую слезу.
Это было прощанье…
Если бы о. Сергия в эту минуту видели другие священники, особенно те, которым ему приходилось чаще других оказывать моральную поддержку, они, конечно, удивились бы, и, пожалуй, только теперь поняли бы, что ему нисколько не легче, чем другим. Если бы они почаще и повнимательнее присматривались к о. Сергию, они, может быть, заметили бы, что его чувства даже сильнее и глубже, чем у многих других, только он больше, чем другие, сдерживает их.
Глава 7. Скорбный путь
В день обретения мощей преподобного Сергия Радонежского, 5/18 июля, о. Сергий решил отпраздновать свои именины. Обыкновенно он праздновал их двадцать пятого сентября (8 октября), но не забывал и этот день, всегда служил молебен своему покровителю. На этот раз он попросил, чтобы ему принесли пирог со смородиной – другие ягоды еще дороги, не по карману.
– Хочу угостить своих друзей, – сказал он. – А до сентября мы здесь не пробудем.
Он оказался прав. Через несколько дней после именин их отправили.
Об этапе узнали еще накануне. Узнали бы, даже если бы Ксения не прибежала сказать. Вечером пришел большой конвой. С раннего утра родственники заключенных поспешили к тюрьме, но там уже стояла усиленная охрана. Не только не пускали к воротам, но отогнали даже от прилегающей к ним площади. Весь день тут продолжалась тихая борьба. Ожидающие, оттесненные на край площади, постепенно, по одному, подходили ближе; за первыми тянулись другие, и вот уже вся толпа оказывалась метрах в пятидесяти от ворот. Тогда их опять оттесняли назад, к самым огородам. И к задней стене не пускали, да и не было смысла туда идти: сугробы, с которых заглядывали внутрь, растаяли несколько месяцев назад, и стена поднималась ровная и высокая.
Несмотря на все препятствия, еще до обеда разнесся слух – «сидят на вещах». Миша и еще кое-кто ухитрились добраться до того дальнего угла бывшего монастырского сада, где стена была повреждена. Одного беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, что готовится этап и притом на редкость большой. Весь двор был заполнен людьми с мешками, чемоданами, баулами. Узнать кого-нибудь на таком расстоянии, тем более в такой толпе, было невозможно, но все-таки выделялись фигуры начальников и конвойных в военной форме и довольно большая кучка людей в длинной духовной одежде. Наметанный глаз даже понимал, что там делается. Вот идет перекличка, теперь обыскивают. Много нужно времени, чтобы обыскать такую массу людей, недаром и начали чуть не с утра, и обед приносили сюда, во двор.
Из всех близких только о. Константин был дома, вернее, в церкви. После отъезда о. Петра он опять остался один и был занят с утра до ночи. Как ни рвался он проводить отца, дело не позволяло. Оставалась последняя надежда, что, отслужив вечерню, он еще успеет на вокзал.
Время уже далеко за полдень, хотя до отхода поезда тоже еще далеко. Внезапно (этого момента все только и ждали, а все-таки получилось внезапно), широко распахнулись святые ворота.
Это была особенная минута.
Ворота открылись во всю ширь и из глубины двора показалась голова колонны заключенных, в первом ряду которой шли священники. Люди сразу пошли тем мерным, ритмичным шагом, которым ходит опытный пешеход, когда ему предстоит далекий трудный путь: не слишком медленно и не очень быстро, без рывков и ненужных остановок. Мерно колыхались фигуры идущих в первом ряду, за ними мелькали головы заключенных второго, третьего ряда и т. д. Чувствовалось, что сзади еще много таких рядов – партия собрана необычно большая. Конвоиры, пешие и конные, окружали заключенных со всех сторон.
О. Сергий недолго продержался впереди. За этапом двигались подводы с вещами, все шли налегке, один он сам нес свой тяжелый чемодан. Заметно было, что идти ему очень трудно, он все отставал от своих, так что к концу пути оказался в задних рядах своей колонны. В чем же дело?
Это поняли не сразу, даже, может быть, значительно позже. В чемодане у него лежали недавно переданные ему Святые Дары, и он не мог допустить, чтобы чемодан с такой святыней лежал в одной куче с другими, сваленными как попало, вещами, чтобы его касались чужие руки.
Провожающих удивило, даже обеспокоило то, что среди духовенства не было Владыки, но вскоре увидели и его. Вслед за первой колонной, с промежутком в несколько шагов, двигалась вторая такая же или еще больше; в ней шагал Сергей Евсеевич. Владыка же, по-прежнему величавый, хоть и похудевший и побледневший, шел один в промежутке между колоннами, не очень на виду, но все-таки как будто в центре, и время от времени, незаметно от конвойных, небольшим крестом благословлял народ.
Если пройти город поперек, от ворот монастыря до вокзала – это не очень большое расстояние. Но этап, да еще такой большой, да еще с городским духовенством, повели в обход города. И все-таки – откуда только кто узнал – заключенных окружила плотная толпа провожающих. Конечно, основная масса их грудилась около первой колонны, всем хотелось видеть свое духовенство; около второй шли только родственники тех, кого там вели, да Миша иногда отставал и шел поближе к Сергею Евсеевичу, чтобы ему не было совсем одиноко.
Верховые напирали на толпу, теснили ее лошадьми, но толпа, как хорошо подошедшее тесто, сжимаясь в одном месте, выпирала в другом. Соня и Наташа давно познакомились с этим скорбным путем, и теперь им с их спутницами удалось избежать опасных мест, где конвой мог оттеснить их. То идя рядом, то ныряя в переулке и появляясь из других, они старались наглядеться на дорогих им людей, и тем дать возможность видеть себя. Для большинства это было в последний раз.
А Владыка все благословлял и присутствующих и, может быть, в их лице всю осиротевшую паству.
Казалось, это была картина из первых времен христианства.
На вокзал пришли рано, состав еще не подали. В задних рядах раздалась команда встать на колени. Так всегда ставили заключенных, чтобы они выделялись среди окружающего народа и за ними легче было бы следить. В толпе провожавших послышался ропот – неужели и священников поставят на колени? Нет, их только заставили сесть на свои вещи.
Еще сколько-то времени держались друг против друга отправлявшиеся и провожавшие. Слава Богу, и о. Константин пришел… Как только могли так быстро донести его слабые ноги! Стояли молча и смотрели. Только Миша время от времени отходил ко второй колонне, где стоял на коленях Сергей Евсеевич.
Но вот подали вагоны, конечно товарные, «телячьи». Последние взгляды, последние прощальные возгласы. О. Сергий издали благословил детей. Подножек у вагонов не было. Полезли, помогая друг другу, втаскивая стариков. Не успела еще окончиться суета в дверях, как о. Александр появился у маленького окошечка и своим звучным голосом начал передавать то, что им самим стало известно только несколько часов назад – постановление «тройки». Им объявили его, когда они уже сидели на вещах во дворе.
Епископ Павел получил назначение в Котлас на 5 лет, о. Сергий – на три года в Кунгур, остальные священники на тот же срок, но все в разные места.
Для остающихся это сообщение было очень важно – едва ли его удалось бы получить через Управление, а если и удалось бы, то не скоро и с большим трудом.
Но когда, покончив с этим перечислением, о. Александр стал говорить с родными, его звучный голос заглушал голоса всех остальных, а его крупная фигура занимала в окне слишком много места. А там, в вагоне, еще столько других, которым тоже хочется выглянуть в это окно. Епископ Павел не показывался; его детей здесь не было и, вероятно, он уступил эту возможность тем, кого провожали родные. А может быть, считал несовместимым для своего сана карабкаться на нары и толкаться в толпе.
Лицо о. Сергия только на минуту появилось где-то во втором ряду, потом его оттеснили, может быть, даже такие, у которых здесь даже родных-то не было. Ведь таких было большинство.
Эх, атаман, дорогой наш атаман! Ты первый поднимаешь голос и подставляешь голову, когда другие колеблются. Ты можешь успокоить других. Тем, кто сидит с тобой вместе, другие завидуют. А за себя, за свои интересы, ты не можешь постоять даже в такой момент, как сейчас, когда ты в последний раз мог бы увидеть своих детей. Ты боишься, как бы тебе не досталось на крупицу больше радости по сравнению с другими. Да утешит тебя за это Господь в свое время!
Поехали…
Глава 8. Не одно, так другое
Тихо пойдешь – горе догонит, быстро пойдешь – горе догонишь.
В определении «тройки», объявленном духовенству в день отправки, не упоминаются слова – «концлагерь», «тюремное заключение». По-видимому, на месте назначения их должны были освободить, обязав два раза в месяц являться на отметку, как это делалось во многих местах со многими и раньше, и после, как, в частности, было с присылаемыми в Пугачев. Но до того им, сначала всем вместе, а потом разъединенным, пришлось еще долго работать в Саратове.
Нет, не хватает сил, да и времени, кажется, не отпущено на то, чтобы записать все, что известно из писем о. Сергия и других источников об осени и зиме 1931–32 гг., проведенных им сначала на Мостострое, а потом в Саратовской тюрьме.
Тяжелая и голодная была зима. Такая, что около пугачевской тюрьмы исчезли очереди с мешками продуктов; изредка только кто-нибудь передавал небольшой узелок или мешочек. Заключенные катастрофически слабели, и местное начальство вынуждено было прибавить им паек, по крайней мере тем, кто работал; не будем вдаваться в соображения, откуда они изыскивали возможности для этого. Паек оставался далеко не достаточным, он был рассчитан только на то, чтобы рабочие окончательно не свалились с ног. Тогда началось то, чему трудно поверить. Заключенные, сами голодая, отрывали крохи от своих пайков и сушили сухари, а при первом случае, когда кто-нибудь приезжал из дома, передача шла в обратном порядке: не от ворот внутрь, а изнутри к воротам передавались узелки с сухариками – детишкам.
Голод чувствовался и в городе и, конечно, духовенство в этом случае не было исключением. Каждый понедельник о. Константин приносил и передавал Соне то, что пришлось на его долю за неделю. Соня, как раньше о. Сергий, тут же распределяла деньги на самые неотложные нужды. Откладывала определенные суммы на налог и облигации (невыплата их тоже могла окончиться описью имущества), чтобы послать отцу, на дрова, а на остальные деньги шла покупать муки и картошки на неделю – не по потребности, а на сколько денег хватит. Все-таки имелся в виду определенный минимум. И не раз случалось, что прежде чем покупать, приходилось забирать какие-то вещи и идти на толкучку и лишь оттуда на базар. Так были проданы за бесценок зеркало, вынутое из фисгармонии, трюмо, муаровое визитное платье Евгении Викторовны, сшитое к свадьбе, и еще многое из вещей, с любовью сохраненных добрыми людьми для их семьи.
Печеного хлеба в продаже давно не было, но продажу муки пока не преследовали. Вернее, смотрели сквозь пальцы на то, что в одном из уголков базара около киосков стояла кучка людей с полузакрытыми каким-то тряпьем ведрами и мешочками с мукой. Несмотря на относительную законность такой торговли, все, и продавцы, и покупатели, были насторожены; притом последних почти всегда было больше, чем первых – особенно рассматривать и торговаться было некогда. Брали, что есть, хоть затхлую, с комками гнили, и по цене, какая назначена, если она хотя немного была приемлемой. Однажды второпях Соне подсунули ведро муки, смешанной с мелом. Хлеб из нее расплывался в лепешку, был черный, горький и жесткий, но все-таки его пришлось есть несколько дней, пока не удалось что-то продать и купить другой муки. Да и тогда остатки не выбросили, использовали, чтобы посыпать формы.
При таком положении нечего было и думать о поездках в Саратов. Осенью сначала о. Константин, потом Соня побывали у отца, а больше не смогли. На поездку нужны деньги, а их не хватало на самое необходимое. То, что с трудом удавалось наскрести, посылали в Саратов на имя одной доброй женщины, взявшейся носить передачи; иногда они там кое-что добавляли в складчину. Этого было мало, но все-таки кое-что. Скоро и того не стало – в феврале о. Сергия отправили по этапу на место назначения, в Кунгур. Прямого этапного пути туда не было, значит, он должен был, может быть, неделями ожидать на промежуточных пунктах, где о нем никто не знал, и он ниоткуда не мог получить помощи.
В это время он был лишен и последней радости – писем из дома, но сам писал при каждой возможности, через день-два, хотя и не так регулярно, как из Саратова. Дети знали о нем все самое главное, а отвечать не могли. Отсылая очередное письмо, он сам не знал, где будет завтра. Можно было только несмело мечтать о том времени, когда, наконец тяжелый путь будет закончен, к нему приедет Соня и, по мере сил, постарается облегчить его положение. Едва ли эта мечта могла осуществиться, но она была.
Перед отъездом из Саратова о. Сергий мог еще слышать о новых трудностях для пугачевских храмов. Им был предъявлен небывалых размеров налог, а срок уплаты указан прямо-таки мизерный. Как нарочно, извещение о налоге было прислано после Крещения, когда и времени оставалось в обрез, и праздников больших не было, следовательно, и народа собиралось не так много. А уплатить нужно было без опоздания, чтобы не дать повода к закрытию собора. Пришлось просить у прихожан в долг, хотя кто мог поручиться, что собор будет существовать и сможет рассчитаться с долгами? Перед Пасхой, менее чем через три месяца, нужно платить остальное, а где взять?
Всего нужно было уплатить около пяти тысяч. Сейчас такая сумма показалась бы незначительной, а тогда полгорода с трудом собрали половину ее, и это можно было назвать подвигом самоотвержения. Отложенное на смерть, на какие-то необходимые расходы давали в долг, не зная, смогут ли получить обратно. Полуголодные урезывали у себя необходимое. Нередко случалось, что люди, никогда не ходившие в церковь, тоже отрывали от себя и передавали через своих знакомых специально на уплату налога. Первую половину,! около двух с половиной тысяч, собрали вовремя, хотя значительную часть этой суммы в долг. Уплатить-то уплатили, но сразу же начали ходатайствовать о снижении налога.
Старый собор в ходатайстве не участвовал. Кроме того, что приход там значительно богаче, само здание, а следовательно, и налог, были меньше, и они имели возможность заплатить. Пришлось хлопотать самим, а кроме о. Константина заниматься этим было некому.
Чтобы обосновать свое ходатайство, нужно было привести какие-то данные, найти неправильность в исчислении налога, а это оказалось трудно. Фининспекторы упорно уклонялись от объяснений того, на каком основании начислен такой налог, ссылались друг на друга. Много раз приходил о. Константин и всегда получал уклончивый ответ: то расчет у сотрудника, уехавшего в командировку, то командировку продлили, то сотрудник вернулся, но расчет оказался не у него, а у того, который только что уехал. Невзирая ни на что, о. Константин все ходил и ходил, все больше и больше убеждаясь, что самый вид его становится ненавистным работникам финотдела.
Зима шла в тревоге и беспокойстве. Беспокоились и о соборе, и об о. Сергии. От него прекратились и письма. До сих пор он писал аккуратно, три дня без писем были редки, а тут. вдруг перерыв затянулся на недели. Понятно, что беспокойство детей возрастало с каждым днем.
Вечером накануне заговенья Соню остановила мать Маргарита, одна из двух монахинь, живших в задней комнате у сестер Кильдюшевских.
– Что-то вы долго не приходили, а мы за это время чуть не умерли, – сказала она. – Заходите.
Беда к старушкам подкралась неожиданно. Правда, все давно замечали, что Людмила Михайловна худеет и теряет силы; что она почти не встает со своего кресла, но не придавали этому значения; и она, и другие объясняли это распространенной в то время хронической малярией. Больше заботила младшая, Александра Михайловна, у которой время от времени случались тяжелые сердечные припадки. Никто не знал, что у Людмилы Михайловны давно была большая язва на спине пониже поясницы. Показывать ее врачам она стеснялась, не говорила и сестрам. Пока была жива старшая, Аполлинария Михайловна, о язве знала только она. После ее смерти пришлось открыть Юлии Михайловне. Они вдвоем ходили в баню, в номер, и там сестра обмывала больное место, поливая из чайничка. Не вызывало у них опасений даже то, что язва увеличивалась и достигла размеров большой тарелки.
Вдруг, когда Людмила Михайловна грелась у печки, стоя к ней спиной, из язвы хлынула кровь; широкой струей залила белую печь, потекла по полу. На крик Юлии Михайловны прибежали обе квартирантки-монахини. Поднялся переполох. Нужно оказать какую-то помощь больной, бежать за врачом, а тут рядом задыхается Александра Михайловна: от волнения у нее начался сильнейший сердечный приступ.
Когда Соня пришла к старушкам, у них в двух комнатах через перегородку лежали две больные, и неизвестно, чье положение было серьезнее. Юлия Михайловна, едва ковыляя на подагрических ногах, разрывалась между обеими. Много помогали квартирантки, но и Соне хватало дела. А для нее самой это чужое несчастье явилось почти спасением, избавляя от тяжелых мыслей в одиночестве.
Наташу в это время добрые люди устроили на работу; ее Целый день не было дома. Вдобавок она еще не умела соразмерять свои силы, страшно уставала и, если не приносила Работы на дом, едва пообедав, засыпала мертвым сном. Не Меньше уставал и о. Константин, он тоже был занят с утра до вечера. Едва окончив утреннюю службу и управившись с требами, он опять и опять шел в финотдел, добивался, чтобы показали расчет. Не показывая никакой инструкции, ему называли баснословные необоснованные цифры. Эти цифры не выдерживали простой арифметической проверки – при подсчете суммы получались во много раз меньше той, которую требовали с собора. Это было уже кое-что. Подготовив несколько вариантов таких необоснованных расчетов, от собора написали ходатайство митрополиту Серафиму Саратовскому, а другой экземпляр, через него же, направили в Москву митрополиту Сергию. Теперь оставалось только ждать.
Между тем подходил срок уплаты второй половины налога, а платить было нечем.
Все эти дни Соня оставалась одна, занятая хозяйственными хлопотами, которые отнимали не так много времени и не мешали тяжелым мыслям. С тех пор, как незачем стало ходить к тюрьме, она чувствовала себя бесполезной. Зато теперь, покончив самое необходимое, она шла к больным и проводила там чуть не целый день. Ее встречали с радостью, не только как помощницу, а и как дорогого родного человека.
У Людмилы Михайловны оказался рак, настолько запущенный, что оперировать было уже поздно, слишком большая площадь кожи была поражена. Удивительно, что у нее совершенно не было болей, даже лежала она на спине, только сильно ослабела. Когда Соня кормила ее, она покорно открывала рот, глотала пищу, а глаза ее ласково смеялись; ей было смешно, что ее кормят с чайной ложечки, как маленького ребенка.
Она умерла в конце масленицы, попросив, чтобы отпевал ее о. Константин. «Я его любила, как внука», – объяснила она. Александра Михайловна присоединила к ее просьбе свою, о том же. После похорон сестры она часто говорила о своей смерти, отдавала распоряжения во что ее одеть, кого пригласить на похороны.
Почаще ходите ко мне на могилку, носите ромашек, я их больше всех цветов люблю, – говорила она.
А мне кажется, не все ли равно, где и как зароют мою «рубашку», – вставляла и свое слово Юлия Михайловна. – Лишь бы душе было хорошо.
Она словно предвидела свое будущее. Оставшись одна, она летом переехала в Москву к своей приемной дочери, муж которой работал шофером в Бутырках. Там она и умерла.
Между тем болезнь Александры Михайловны прогрессировала. Сердечные отеки превратились в водянку, потом по телу пошли синие нити, – начиналась гангрена. Больная страшно изменилась и почти не могла говорить.
Глава 9. Победа, победившая мир
В таком положении были дела, когда, наконец, пришло долгожданное письмо, на этот раз даже с адресом. Но какое это было письмо!..
«Дорогие детки! – писал о. Сергий. – Я сейчас нахожусь в Челябинской пересыльной тюрьме. Здесь мы пробудем дней двадцать по случаю какого-то карантина.
В Сызрани меня остригли и обрили насильно. На работу я не хожу. Врач дал мне освобождение, а на сколько дней, не написал. Справке сначала не поверили и мне пришлось, хотя и с трудом, снова пойти к врачу, чтобы поставили срок. Он ответил: «Какой тебе срок, ты весь не годишься». – Не горюйте, мои дорогие. Слава Богу за все! Если для людей я не гожусь, то, может быть, буду годен для Бога.
Сегодня поел немного мяса для подкрепления сил. Устроился теперь хорошо, недавно освободилось место под нарами, и я поместился там. Слава Богу за все!..»
Хочется добавить к этому письму слова о. Константина, которые он писал сестрам три года спустя: «Духом я всегда с вами». В письме о. Сергия этих слов не было, но все оно было пронизано их смыслом. О. Сергий всегда был очень сдержан в проявлении своих чувств, никогда не говорил детям о своей любви к ним, да в этом и не было нужды: они понимали его без слов. Готовя их к суровым испытаниям в жизни, он в обращении с ними избегал нежностей, но в последних его письмах невольно проскальзывали и нежность, и мягкость, и какая-то внутренняя умиротворенность. Не озлобление, даже не горечь, а именно умиротворенность, которой отличается внутренний мир христианина. Только в предыдущих письмах все это лишь проскальзывало, а в последнем, – он ведь прекрасно понимал, что оно последнее, – больше было и ласковых слов, и слов утешения. Как-то они писались? Сколько над ними было пролито слез? Ведь умиротворенность, готовность к смерти еще не уничтожает острой жалости к остающимся, любви к ним.
Соне вспомнилось, как незадолго до ареста отец писал письмо Мише. Большое письмо, а что в нем было? Украдкой Соня ловила то тяжелый вздох, то быстро отертую слезу… Потом отец положил перо и, закрыв рукой глаза, всхлипнул. Этого нельзя было вынести. Она тихо подошла, прижалась к нему, шепнула: «Не плачь!»
– Да ведь мне его жалко! – как-то по-детски беспомощно ответил этот сильный человек. На одну только минуту его сдержанная душа раскрылась в горе навстречу такой же сдержанной ласке. Но такие минуты не забываются.
Теперь она представляла его за этим, последним письмом, такого же взволнованного да еще больного, – нежные слова, которые она стеснялась говорить, вылились в письме, тут же написанном в ответ. Получил ли он его? Узнает ли он, как мы его любим?
С этой мыслью Соня пошла на почту, а оттуда к больной. По ее виду было ясно, что она доживает последние дни.
Простите! – с трудом разобрала Соня и почувствовала слабое пожатие почти омертвевшей руки. Тяжелое чувство усилилось.
«Это будет вторая смерть, – ударило ей в голову, когда она вышла (утром ей сообщили о смерти еще одного знакомого). Первая для меня почти незаметна, вторая – причиняет горе, как уже может быть и третья – самого близкого человека».
Было стыдно плакать на улице, но слезы сами потекли по щекам; на пару минут горе победило привычку сдерживаться. А на другой день можно было и не сдерживаться. Александра Михайловна умерла в тот же вечер, и на панихиде, которую служил о. Константин, плакали многие. Плакала и Соня, но не столько о ней, сколько об отце: в голове гвоздем засела мысль, что похоронные песнопения относятся к нему, что он умер, и душа его сейчас здесь. А может быть, так и было. Он действительно умер в этот день, 2/15 апреля 1932 года.
Прошло несколько дней. Жизнь опять потекла по-старому. Соня заходила еще иногда к осиротевшей старушке, но на первых порах посетителей там было довольно, и они умели утешать, зачем же нужно ее молчаливое сочувствие?
На некоторое время повысил настроение ответ на ходатайство о снижении налога. Он был получен как раз вовремя, совсем незадолго до срока уплаты второй половины. В нем разъяснялось, что оценка храмов и налог остаются на уровне 1928 года. Окрфинотделу предписывалось сделать перерасчет не только по Воскресенскому собору, но и по всем церквам Пугачевского округа, а переплату зачесть в счет будущих лет. Получилось, что уплаченная сумма полностью погашает налог за 1932 и 1933 года, да еще остается часть на 1934 год. Оказывается, был закон об исчислении налога с церковных зданий по 1928 году, но финотдел тщательно скрывал его…
Еще раз подтвердилась поговорка, которую не раз употреблял о. Сергий: «Законы святы, да исполнители – лихие супостаты». Есть закон, но кто о нем знает и как добиться его применения в жизни? Задача почти невыполнимая. На этот раз помогли митрополиты, но они старались помочь не только в данном случае, а пользы от их усилий обычно получалось мало. Здесь была явная милость Божия, испрошенная усердными молитвами верующих.
Утром на восьмой день после смерти Александры Михайловны к Соне пришла Прасковья Степановна. Она просила Соню сшить ей блузку к празднику, и теперь как раз шла примерка. Зашел и Михаил Васильевич, вернувшийся из церкви. Он бывал каждый день и не по одному разу, но почему-то его вид заставил насторожиться. К чему эти вопросы о последнем письме, зачем он говорит, не договаривая? И дочери молчали, не спрашивали. Хотелось еще хоть полчаса, хоть несколько минут не слышать последнего решительного слова, не убивать окончательно надежду, которая, оказывается, еще ютилась где-то в сердце, хотя казалось, что погибла уже давно. Соня напряженно, как смертного приговора, ждала прихода брата и… шила.
О. Константин не вошел в комнату, должно быть, боялся, что его лицо сразу скажет слишком много, и прямо с порога начал:
– Я получил тяжелое известие о папе… – И замолчал. Чтобы подготовить, или не мог выговорить рокового слова? И не надо заставлять его сказать, нужно опередить его.
– Умер! – вскрикнула Соня.
– Замучили! – зарыдал о. Константин.
После первого порыва горя слез не было. Не то чтобы они сдерживались, нет, просто их не было. Поддерживала восторженная мысль о подвиге жизни умершего, о том, как его любили и жалели посторонние люди, иначе совершенно невыносима была бы образовавшаяся пустота. Как будто ушло все, что наполняло жизнь. Последнее время все мысли сводились к отцу – где он, как себя чувствует, о чем думает?
Случалось что-нибудь интересное – нужно не забыть сообщить папе. Возникало ли какое сомнение или колебание – нужно спросить его мнения. Даже во время погребальной службы явилось то же желание – рассказать ему. А теперь – никого и ничего, мир опустел, не о ком думать, не о чем заботиться, казалось, даже совесть, воплощенная в его твердых принципах, замерла.
Не столько внутренняя потребность, сколько необходимость сообщить о предстоящем отпевании, повлекла Соню к Юлии Михайловне. Старушка вытирала пыль с комода и, не отрываясь от своего дела, приветливо спросила девушку, почему она не была на вчерашних поминках. Соня спокойно села в кресло к столу и так же спокойно, почти равнодушно сказала: «Папа умер».
Юлия Михайловна осеклась на полуслове и переспросила:
– Что?! – словно думала, что ослышалась.
– Папа умер, – повторила Соня и по изменившемуся лицу старушки на минуту поняла всю глубину своего несчастья. Взволнованная, вся в слезах, Юлия Михайловна подскочила к ней и, тряся ее за плечо, закричала:
– Умер! Так что же вы не плачете? Плачьте же, плачьте!
Выступившие слезы лишь слегка смочили глаза девушки, всего несколько капель сорвалось с ресниц. От них сразу стало легче и захотелось выжать еще хоть одну, но глаза уже опять высохли. Но и за эти слезы Соня и много лет спустя была благодарна старушке, как за благодеяние: не могло сердце больше вытерпеть своего окаменения. Упокой, Господи, чуткую душу!
Вечером Вербного воскресенья, на девятый день после смерти о. Сергия, было заочное отпевание. Тогда это был Редкий случай. О. Константин и о. Иоанн Заседателев, назначенный после закрытия единоверческой церкви настоятелем собора, долго советовались, как это сделать. О предстоящем отпевании объявили после обедни, ко всенощной собралось много народа. Из старособорного прихода пришел о. Николай Амасийский с несколькими певчими, еще кое-кто из прихожан.
После всенощной открыли царские двери, запели «Помощник и покровитель…» О. Иоанн и о. Константин вынесли на вышитой пелене наперсный крест о. Сергия, положили на аналой. Около креста, как бы в присутствии представителя покойного, началось удивительное по своей глубине священническое погребение. О. Николай с хором поют «Благословен еси, Господи!..»
Еще задолго до смерти о. Сергий не раз наказывал, чтобы при его погребении пели так называемым «простым» напевом, на глас, и Соня расстроилась, когда запели нотное, но о. Константин (конечно потом, дома) успокоил ее. Ведь делалось это с добрым намерением, певчие изо всех сил старались, чтобы все было как можно лучше. Очень хорошо и то, что инициативу взял на себя о. Николай. Из всего пугачевского духовенства именно с ним у о. Сергия было больше всего разногласий, доходивших иногда до очень неприятных объяснений; его участие в отпевании означало примирение.
«Волною морскою…»
Священники по очереди читают глубоко трогательные тропари канона. Те самые, которые семь лет назад, также в день Вербного воскресенья читались и пелись над гробом Святейшего Патриарха Тихона.
«Если помиловал здесь, человече, человека, тот там помилует тебя. И если какому сироте сострадал, тот избавит тебя там от нужды. Если при жизни нагого покрыл, и тот там покроет тебя с песнью: Аллилуия».
«Если в страну некую идуще требуем водящих, что сделаем, когда пойдем в страну неведомую? Многих тебе тогда водителей нужно, много молитв спутешествующих, чтобы спасти душу грешную, прежде чем достигнешь ко Христу и воспоешь Ему: Аллилуия».
«Безмолвствуйте же, безмолвствуйте; умолкните перед лежащим здесь и увидите великое таинство в страшный этот час. Умолкните, пусть с миром душа отыдет: в подвиге великом она содержится и в страхе многом молит Бога: Аллилуия».
Голос о. Константина временами вздрагивает, срывается. Его волнение передается окружающим, но ни шороха, ни рыдания. Все замерли, слушают.
Певчие начинают «самогласны» Иоанна Дамаскина, за истовое исполнение которых всегда так боролся о. Сергий.
«Кая житейская сладость пребывает печали непричастна? Кая ли слава стоит на земли непреложна?..»
«Се лежу, возлюбленнии мои братие, посреде всех молчалив и безгласен. Уста упразднились, язык умолк, руки связались и ноги сплетены… очи угасли и не видят рыдающих… Истинная же любовь никогда не умерщвляется. Темже молю всех знаемых… поминайте меня пред Господом, чтобы в день судный получил милость Его на судищи оном страшном».
Служба близится к концу. Запели «Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему, благо даряще Бога…» Духовенство, дети покойного, за ними и все остальные идут прикладываться к лежащему на аналое кресту – прощаться.
Ах, как трудно в это время благодарить Бога, но как это необходимо! Недаром Апостол настойчиво призывает: «Всегда радуйтесь, за все благодарите!» Да, в этот момент и сама переживающая скорбь душа, несмотря на боль, рвется унестись вверх, туда, куда стремится душа покойного. Рвется благодарить Бога за то, что закончился тяжелый жизненный подвиг дорогого усопшего (отмучился, как говорят в народе), что еще один страдалец за правду завершил назначенный ему путь.
А что родным больно, что и ему это трудно досталось, так какая же победа дается легко? Если для получения венца тленного (1 Фес. 5, 16–18; 1 Кор. 9, 25) люди переносят всевозможные труды и опасности и радуются, достигнув цели, то какие страдания не поблекнут в сиянии венца нетленного?
«Потерпеть за правду – это великая честь, и не все ее удостаиваются» (Прот. П. Гнедич).
Не только за это нужно благодарить Бога, даже не только за то, до чего люди обыкновенно додумываются лишь спустя» долгое время. Когда налетят еще новые бури, возникнут новые внешние и моральные трудности, тогда вспоминают, – слава Богу, что этого ему не пришлось испытать.
Не только это. Почти всегда, а особенно в моменты жгу! чего горя, мы забываем, что должны благодарить Бога еще за одно великое благодеяние. За то, что постигшее нас несчастье – любое, а не только смерть дорогого человека – обрушилось на нас лишь теперь. А в прошлом было столько случаев, когда все это могло произойти – гораздо раньше, да еще и в более жесткой форме. Но произошло не тогда, а теперь, и на нашу долю досталось еще столько-то дней, месяцев, а то и лет, может быть, и нелегкого, но большого счастья.
Те, кто указывают нам на необходимость всегда благодарить, знают, что делают. Пусть же еще и еще звучат в надгробном рыдании торжествующие слова – «аллилуия» – «хвали-» те Бога!»; Слава Богу за все!
Маленькая комнатка, где о. Сергий никогда не жил, полна воспоминаниями о нем.
Не то смягчало, не то усиливало горе детей то, что отец умер вдали от них. Хотелось бы видеть его последние минуты, облегчить их хотя своим присутствием, принять его последний вздох; трудно было дышать при мысли, что он умирал один, никем не поддержанный, напрасно призывая своих любимых детей. Но зато не было реального представления мертвого тела, зарытой могилы. Казалось, что он просто уехал» куда-то далеко-далеко, что вся эта скорбь происходит лишь оттого, что они не могут с ним увидеться.
Шли годы, а ощущение, что он не умер, все оставалось. Сколько раз то один, то другой из детей видел его во сне. Содержание снов было самое разнообразное, но начинались они всегда одинаково: «До сих пор мне только снилось, что папа жив, а вот теперь не во сне, а наяву он пришел, живой».
После отпевания осталась еще тяжелая обязанность – сообщить Мише. Они-то здесь все-таки втроем, и кругом люди им сочувствуют, стараются как-то рассеять их скорбь, а он – один.
Миши в то время уже не было в Острой Луке. Он проработал там до осени, а осенью отправился в Чапаевск и устроился землекопом на заводской стройке – самая тяжелая и низкооплачиваемая работа, другой для него не было. Но и там ему не пришлось долго работать: подошло время идти на военную службу. Как лишенца, его взяли не в армию, а в так называемое тыловое ополчение – на работы где-то около Гомеля.
Долго думали, как написать, чтобы хоть немного подготовить Мишу к тяжелому известию. Не было смысла начинать с наводящих слов, годных только тогда, когда известие передается лично. Почувствовав недоброе, он все равно не станет читать по порядку, а сразу найдет основное. Так лучше с основного и начать, а уж потом написать что-нибудь утешительное. А как же подготовка? Решили сделать то, о чем читали только в книгах, и что раньше считали для себя таким же неуместным, как скажем, креп на шляпе, – сделать траурную кайму на конверте. Не широкую, чуть пошире тех, что иногда делались, как отделка, чтобы не очень бросалось в глаза, а все-таки настораживало.
Почему-то написать это письмо вызвалась Наташа, а Соня и о. Константин не возразили. Наташа уселась на крылечке с бумагой и карандашом и задумалась», а Валя тут как тут, пристроилась около нее.
– Ты чего делаешь? О чем думаешь?
– Да вот думаю, как письмо Мише написать, как сообщить, что у нас плохое есть.
– А что у нас плохое?
– Как что? Вот о. Сергий умер.
– Его Боженька к Себе взял. А разве у Боженьки плохо?
Вот тут и потолкуй о ней! Ведь права!
Миша потом рассказывал, что получив письмо, ушел в лес и там наедине переживал свое горе.
Известие о смерти о. Сергия с диагнозом «плевропневмония» было получено от администрации Челябинской тюрьмы по старому адресу – тому, откуда он был взят. Его-то в тот памятный день и принесла старая хозяйка Марина Михайлов на в собор о. Константину.
Интересна одна подробность. Уходя утром в храм, о. Константин в первый раз за все время служения забыл дома свой священнический крест. Второй раз он забыл его через два с половиной года, в день, вечером которого его арестовали.
В это ли время или несколько позднее к двоюродной сестр» о. Сергия, Серафиме Серапионовне, заехала знакомая матушка. Она только что вернулась от высланного мужа и заехала по его поручению. Оказывается, этот батюшка и еще некоторые были в Челябинске одновременно с о. Сергием; он чуть ли даже не присутствовал при его смерти. Батюшка проси передать родственникам о. Сергия, что они, его товарищи, как могли, по памяти, отпели умершего. Потом собрали оставите ся после него вещи и отправили в Пугачев. Но адреса у них не было, лишних денег, конечно, тоже, поэтому отправили не почтой, а по железной дороге, малой скоростью. Об этом батюшка тоже просил известить детей о. Сергия, чтобы они могли получить посланное.
А как получить? Серафима Серапионовна сама не знала их адреса, а когда через других родственников, наконец, со общила племянникам, прошло более полугода; вещи по железнодорожным правилам, должны были уже продать как невостребованные. Конечно, это правило не всегда точно соблюдается. Если бы вещи начал искать кто-то опытный и настойчивый, можно бы потолкаться и туда, и сюда, где-нибудь, пожалуй, и выгорело бы. Но у Сони, которой пришлось взяться за это дело, не было ни опыта, ни, откровенно говоря, желания. Что там вещи, если нет того, кому они принадлежали! Жалко было не самые вещи, а то, что они пропали попусту. Гораздо лучше было бы, если бы ими воспользовался кто-то из товарищей отца, кому они в тех условиях были бы полезны.
А главное, хотелось узнать совсем не о том. Батюшка, вероятно рассказывал жене и какие-то подробности о последних днях жизни о. Сергия, но написать об этом было нельзя. Оставалась надежда когда-нибудь встретиться с теткой и расспросить у нее, что ей известно.
Встреча произошла несколько лет спустя. За это время Серафима Серапионовна сама много пережила и, если она что и знала раньше, то теперь все забыла. Забыла даже и то, что кто-то к ней приезжал.
Только два факта остались ясными из этого сообщения. Во-первых, что умирающий все-таки не был абсолютно одинок, были около него люди, сочувствующие ему, перед кем он мог в последний раз излить душу, исповедаться. А во-вторых, что его отпели два раза: один раз кратко, но в первый же день, над телом, а другой – полностью, но заочно, на девятый день. Впрочем, тогда подобные случаи, пожалуй, были и не очень редки. Только редко о них узнавали.
Через несколько лет Наташа, разговаривая с епископом Павлом, посетовала на то, что отец погребен без обычной для священников чести, вернее, совсем без всякой чести. «Говорят, в тюрьмах иногда просто выбрасывают тело в яму, даже совершенно без одежды. Как же они на Страшный суд-то встанут? Ведь тогда, говорят, каждый воскреснет в том виде, в каком погребен».
Владыка Павел встрепенулся, даже как бы повеселел: «Вот уж об этом ты совсем не беспокойся! Господь сумеет их одеть… Все поругания будут им в большую славу…»
Невольно обращаешь внимание еще на один момент. Дело о налоге получило благоприятное разрешение почти одновременно со смертью о. Сергия, может быть, даже после его смерти. В земной жизни он не успел узнать об этом, но, без сомнения, его молитвы занимали не последнее место во всех прошениях, вознесенных к Царю царей, Может быть, это была одна из просьб, обращенных его душой к Господу после разлучения с телом.
Члены Церкви небесной, торжествующей, особенно близки к Гос поду, и просьбы их Он слышит и удовлетворяет гораздо быстрее, чем молитвы членов Церкви земной, воинствующей.
Правда, душе новопреставленного еще «некогда»: ей предстоит путь по мытарствам. Но по учению св. отцов, до этого, в первые три дня после смерти, душа находится еще около земли, около своих, там, куда при жизни влекли ее мысли и желания.
И если эта душа при жизни навыкла отодвигать на задний план все личное, прежде всего думая о Церкви, хочется верить, что она имела дерзновение и в самые первые дни своей загробной жизни ходатайствовать о Церкви земной, воинствующей и страждущей.
Не только за Церковь в высоком смысле, и не только за храмы, которым грозило опустошение, и за их прихожан болело сердце о. Сергия, но и за опустошенные души, которых особенно много пришлось ему встретить именно в последний период его жизни. Недаром он говорил, что в тюрьме – тоже приход, что там тоже нужен священник. Ведь как бы низко ни пал человек, в нем все же остается что-то хорошее, какое-то, может и неясное, изломанное, стремление к добру. Это хорошее можно разбудить данным кому-то сухарем, пока они есть, а когда нет – добрым словом, спокойным упреком – что вы, ребята, неужели не можете без ругачки обойтись, – даже одним терпеливым перенесением всех невзгод арестантской жизни. Тут уже нужно говорить не только об о. Сергии, а и о других таких же добрых пастырях, которые своей внутренней силой в любой обстановке благотворно влияли на окружающих.
Недаром же рассказывают разные случаи доброго отношения уголовников к духовенству – людям для них другого мира. То они в этапе отказываются идти дальше, пока не посадят на повозку ослабевшего, больного священника, то его берет под свое покровительство главарь самых отпетых рецидивистов, и т. п. Конечно, не всегда и не везде было так, а все-таки было и не раз.
Совсем недавно пришлось слышать рассказ об одном уголовнике, несколько лет проведшем в отдаленных лагерях. Вернувшись, он вспоминал о каком-то митрополите или архимандрите, – для него, да и для его родных, это все равно. Их буйная ватага сначала издевалась над ним, а потом стала обращаться к нему за советами; он их мирил и по-отечески поучал. Некоторые его слова парень вспоминал и вернувшись домой. «Теперь я знаю, что Бог есть», – как будто не очень кстати, но внутренне вполне логично, заканчивал он свои рассказы.
Прежняя Сонина нянька, а потом – верный друг семьи, Маша Садчикова, не раз вспоминала о давнишнем разговоре, происходившем еще в Острой Луке.
Речь шла о смерти ее родственника, жившего в Москве. Он проявлял себя как ярый безбожник, но его вторая жена, извещая о смерти мужа, сообщила и то, что перед смертью он вспомнил Бога. Маша с первой женой умершего долго совещались, идти ли или не идти к батюшке: ведь Иван был безбожник, все равно батюшка отпевать не станет. Наконец, Решились, пошли, и о письме сказали.
«Батюшка нас поругал, что не сразу пришли», – рассказывала Маша. Говорит: «Что, ты лучше его? Раз он вспомнил Бога, значит, надо его и отпеть, и молиться за него. Ведь он крещеный, а в крещеном человеке если осталась в душе хоть маленькая искорка Божия, она, бывает, перед смертью и раз-] горится. Вот вы, женщины, золу из печи высыпаете. Зола –! как будто совсем холодная, а ветерок раздует в ней самую незаметную искорку – она и вспыхнет, да так, что и пожар может случиться. Так и в человеке».
Вот такие-то искорки и раздували в людях и о. Сергий, и о. Александр, и о. Константин, и Павел, и Николай, и Григорий, и Аркадий, и много-много других, незаметных и неизвестных. Эти искорки эти в некоторых сердцах загорались пожаром, в других они чуть тлели, то затухая, то пробиваясь опять, а в третьих теплились тихим, неярким, но таким ясным, таким согревающим душу огоньком, что от них и кругом становилось и теплее и светлее. И до старости эти люди любят рассказывать своим детям и внукам, а то и посторонним, что сказал и что сделал когда-то батюшка Петр, или батюшка Алексий, или батюшка Василий. А те, смотришь, сидя на лавочке возле дома, а то и в трамвае, вспомнят и расскажут об этом и другим. И неожиданно в душе слушателей сквозь наносной мусор забот и огорчений, сквозь кору саможаления и самодовольства пробьется живой огонек и осветит темную жизнь, и легче станет дышать. И почувствует человек, что есть на свете такая сила, перед которой бледнеют и бегут прочь все; наши страсти и желания, и такими мизерными и ничтожными оказываются и внешнее благополучие, и удовлетворенные желания, и самые тяжелые страдания и унижения. Все победила, все сожгла маленькая искорка, зажженная когда-то слабой человеческой рукой.
СИЯ ЕСТЬ ПОБЕДА, ПОБЕДИВШАЯ МИР, – ВЕРА НАША!