Глава 1
Весной 1880 года Амалия Тамарина возвращалась из Франции в Россию. Позади остались лавандовые поля и мельницы старого Прованса, сказочный Париж, где в прозрачном сумраке над Марсовым полем витали еще не обретшие стальную плоть очертания Эйфелевой башни – такие неясные, что различить их мог только глаз опытного провидца[3]. Мимо, мимо… и вот Франции уже нет, поезд катит по территории Германии, за окнами проплывает тусклый и пыльный Берлин, где на каждом шагу натыкаешься на солдата и с каждого газетного листа смотрит лицо кайзера или канцлера фон Бисмарка. Но вот и Берлин скрылся в тумане, и потекли бесконечной чередой опрятные, ухоженные городки, до неправдоподобия схожие друг с другом. Опершись щекой на руку, Амалия смотрела в окно, чтобы хоть как-то отвлечься от грустных мыслей, одолевавших ее, но почти ничего не видела – то ли оттого, что беспрестанно шел дождь, то ли оттого, что на глаза ей слишком часто наворачивались слезы, и она не могла уже разобрать, дождь или собственное горе слепит ее. Пели рельсы, урчали поршни колес, один вокзал сменял другой, кто-то садился в поезд, кто-то выходил из него. Мимо, мимо… Поле, церковь, река, деревенька, заяц, бегущий по откосу; машинист дал долгий гудок, и заяц опрометью бросился в кусты. Приближалась Польша – граница необъятных владений империи Российской.
В Познани, расположенной в ту эпоху на прусской еще территории, ненадолго проглянуло солнце. Амалия встряхнулась. Как медленно они едут! Поскорей бы добраться до Варшавы, где они сделают пересадку на московский поезд – и, очевидно, опять придется трястись во втором классе с его жесткими сиденьями и терпеть всевозможные неудобства. Только сейчас Амалия почувствовала, как она измотана долгой дорогой. В эти минуты ей хотелось лишь одного: увидеть своих родных, выплакать им свое горе… Ее горе! Губы Амалии дрогнули, и она снова отвернулась к окну.
Познань скрылась из глаз, верный слуга Яков Лазарев, думая утешить госпожу, обронил:
– Вот, барышня, мы почитай что и дома.
Пыхтя, свистя и изрыгая клубы густого дыма, состав подкатил к пограничной станции, содрогнулся и замер. Засуетились кондуктора, в коридорах зазвенели оживленные голоса, в соседнем купе затявкала собака – судя по голосу, болонка. Амалия ощутила легкое волнение. Наконец-то она снова была на родине, а ведь совсем недавно почти готова была поверить, что этот день не настанет никогда. Дверь купе распахнулась, пропустив жандарма и таможенного офицера – молодого человека лет двадцати пяти с льняными волосами и непроницаемым взглядом.
– Vos papiers, s’il vous plaît[4], – сказал таможенник с неистребимым славянским певучим акцентом.
Тонкая белая рука взметнулась с черного крепа – Амалия протянула офицеру свои бумаги.
– Прошу вас.
Молодой таможенник, бегло окинув взглядом Якова, державшегося, как всегда, с невозмутимым достоинством, и горничную Амалии Дашу, не знавшую от смущения, куда ей деться, открыл паспорт пассажирки в трауре. Тамарина, Амалия-Изольда-Елизавета, по отцу – Константиновна. Дворянка. Вероисповедания православного. Возраст – семнадцать лет. Офицер поднял глаза, внимательнее посмотрел на девушку. Хороша барышня, ничего не скажешь. Глаза карие, с золотой искрой, волосы светлые, брови черные и лицо мягкое, нежное, только сейчас чем-то опечаленное. Амалия, значит. Офицер бегло прочитал записи в паспорте, который держал в руках. Все было в порядке. Таможенник сухо улыбнулся и с поклоном вернул документы девушке.
– С прибытием в Россию, сударыня.
Амалия улыбнулась – наверное, в первый раз с тех пор, как покинула Францию. Офицер был столь любезен, что даже не стал осматривать вещи; впрочем, там и не было ничего, заслуживающего его внимания. Он слегка наклонил голову и проследовал дальше в сопровождении жандарма.
– Какой галантный кавалер, – мечтательно вздохнула Даша. – И блундин.
Яков метнул на нее укоризненный взгляд. Сколько школил он ее, учил уму-разуму, и все понапрасну. Ну, не умеет девка себя держать, что ты поделаешь! А всему виной Амалия Константиновна – избаловала, испортила прислугу. Яков покосился на Амалию, чье лицо вновь приняло сосредоточенно-скорбное выражение. Нет, не станет он ей этого говорить, ни за что не станет. Он ведь, почитай, шестьдесят семь лет в семье, еще с давних времен, крепостных, а это вам не шутки-с. Ведь он, Яков, еще от Владимира Сергеевича, деда барышни, мальчиком мух отгонял, когда тому вздумывалось вздремнуть. Ох, и гневлив был генерал Тамарин, ох и гневлив! При нем в доме все на цыпочках ходили да шепотом разговаривали. Старой закалки был кавалер, ничего не скажешь. Не дай бог ему поперек слово молвить – лицо кровью нальется, и как зачнет кричать, аж стекла в рамах ходуном ходят! Громовержец чистый, но надо отдать ему справедливость, и щедр он был сверх меры, и на доброе слово не скупился. Сын его, тот все-таки другого ндрава держался, помягче, пообходительнее. Добрый он был человек, даже чересчур. Ну, да ладно, негоже покойникам косточки перемывать, не христианское это дело. Нет уж обоих – ни генерала, которого хватил удар, дай бог памяти, двадцать один год тому назад, ни отца Амалии, Константина Владимировича, но его уже чахотка сгубила, как и сына его единственного, брата барышни, в могилу свела, окаянная. Говорили врачи: климат теплый нужен, вот и послушался их Константин Владимирович, поехал за границу – сначала в Италию, потом на юг Франции, в Ментону, да все равно не выздоровел, умер. И барышня при нем оставалась до самого конца и в Ментоне его похоронила, как он пожелал. Да! Вот так и скончался Константин Владимирович, царствие ему небесное, вечный покой, и сына своего пережил всего на полтора года. Ох, оскудение, оскудение горькое! Только и осталось из семьи, что Амалия да мать ее, Аделаида Станиславовна, но это уже другой разговор. Совсем другой. Только бы к барышне скверная хворь не прилепилась, а там, глядишь, мужа себе найдет поприличнее, да и детки пойдут, и понянчит он, Яков, всласть на старости Константина Владимировича внуков.
Амалия очнулась, когда поезд ехал по равнине, там и сям поросшей редкими деревьями. Дождь перестал. Даша чему-то мечтательно улыбалась. Амалии не хотелось нарушать ее мечты. Она откинулась головой на спинку сиденья и задумалась. Как только в Варшаве определятся с билетами, надо не забыть телеграфировать дяде Казимиру, чтобы встретил их на вокзале, да не перепутал день ненароком, а то с него станется. Интересно, чему это Дашенька так улыбается? Ах да, офицер на пограничной станции. Привлекательный молодой человек, et très comme il faut[5]. «Чрезвычайно привлекательный, дорогая», – сказала бы ее мать. Для Аделаиды Станиславовны не существовало ни промежуточных состояний, ни полутонов; все в мире виделось ей чрезвычайно, невероятно, крайне, невыносимо хорошим или дурным. Амалия тихонько вздохнула: она чувствовала себя невыносимо старой, разбитой, опустошенной. Со смерти отца ее не покидало это чувство.
– Что, Яков? – ласково окликнула она старого слугу, видя, что тот хмурится.
– Да носильщик все покою не дает, окаянный, – горько пожаловался Яков. – Вы зачем ему пять франков дали? Я бы и сам вещи отнес.
Амалия не сразу даже поняла, о чем идет речь, лишь спустя минуту сообразила, что он имеет в виду парижский вокзал, где они оказались за три минуты до отхода поезда. Для Амалии, ненавидевшей опаздывать, это была настоящая катастрофа, и если бы не тот ловкий малый…
– Я-ков, – тихо, раздельно и сердито сказала Амалия. – Не надо.
– Мне не за себя обидно, Амалия Константиновна, – ворчал упрямый слуга. – Я за вас переживаю. Сколько на свете попрошаек, прости господи, ни к чему не пригодных, вот и ходят, и клянчат деньгу, а господа разные им в этом потакают…
Амалия перестала слушать. Яков был стар, зануден и совершенно неисправим. Напичканный самыми смехотворными предрассудками, он скрипел, брюзжал, жаловался на все, на что только можно, поносил на чем свет стоит новые порядки, в особенности турнюры и причудливые дамские шляпки, но Амалия скорее умерла бы, чем дала верному слуге понять, до чего же он порою несносен. Она просто прикрыла веками глаза и сделала вид, что засыпает, но через несколько мгновений и в самом деле провалилась в настоящий сон.
…Черные кипарисы тянутся в небо…
Ввысь уплывает нестройный хор голосов.
– Госпо-оди, поми-илуй…
В церкви – полумрак и прохлада. В церкви мерцанье свечей, строгий лик Спасителя и человек, который застыл в деревянном ящике со скрещенными на груди руками. Вокруг него – цветы, цветы…
И сразу же, как это бывает только во сне, Амалия переносится на кладбище, все усеянное крестами с русскими фамилиями. Здесь те, кто, подобно ее отцу, приехал на Лазурный Берег в надежде обрести исцеление от страшной болезни, а обрел лишь вечный покой.
Кипарисы угрожающе шумят… И Амалия слышит сухой, короткий, ни на что не похожий звук. Это стучат комья земли, которые она только что своей рукой бросила на гроб, в отверстую могилу.
Море бьется о скалы, и траурные кипарисы вновь смыкаются вокруг Амалии стенами церкви, в которой бородатый отец Варфоломей величаво и со знанием дела служит заупокойную службу.
Хор… голоса… Внезапно Амалия вздрагивает. Гроба больше нет.
Она оборачивается к священнику, чтобы спросить у него, что происходит, но отец Варфоломей уже исчез. И церковь пуста… Как же так? Проводить Константина Владимировича в последний путь пришло не меньше двух десятков человек, в основном из русской колонии, а теперь они куда-то пропали. Пламя свечей колеблется, пляшет…
Холодея, Амалия бросается к выходу, но тут дверь начинает с ужасающим скрежетом поворачиваться на петлях. Во сне Амалия понимает: сейчас произойдет что-то страшное, что ей надо бежать скорее прочь, но… она не может сдвинуться с места.
Дверь медленно открывается в сторону Амалии, и в проеме возникает белая фигура.
– Амалия Константиновна!
Девушка вздрогнула и разлепила веки. Над ней склонилось встревоженное лицо Даши.
– Амалия Константиновна, вы… во сне… Вам что-то снилось?
Амалия поморщилась, отрывая голову от жесткой спинки сиденья. Затылок болел ужасно.
– Ничего, Даша… Где это мы?
– Кто ж его знает, барышня… Стоим на какой-то станции.
– И давно?
– Да уж с четверть часа, не меньше.
Амалия выглянула в окно. Начало темнеть, и в сумерках жирно и желто горели станционные фонари. «Сколько же я проспала?» – в смятении подумалось Амалии.
– Должно, сейчас тронемся, – скрипучим голосом вставил Яков, угадав ее тревогу.
Словно в ответ на его слова, в коридоре взмыли и погасли голоса. Рысцой пробежал кондуктор, затем другой. Послышались тяжелые шаги, сопровождаемые дробным перестуком. Дверь купе, в котором сидела Амалия со своими спутниками, неожиданно распахнулась.
– Сюда, пан… Прошу…
На пороге стоял немолодой, крепко сбитый господин с гривой совершенно седых волос и с проницательными черными глазами. Всем телом он опирался на трость; массивный перстень хищно сверкал на пальце руки, ее державшей. Медовой улыбки господина, несмотря на возраст, сохранившего прекрасные зубы, хватило бы, чтобы растопить сердца ста закоренелых каторжан, – но не Якова, который принял вновь прибывшего весьма настороженно.
– Czy to wolne miejsce?[6] – осведомился господин, обращаясь исключительно к Амалии, которую он, очевидно, полагал здесь полновластной хозяйкой.
– Tak, monsieur,[7] – машинально ответила девушка. – Proszk, – спохватилась она и продолжала уже по-польски: – Niech Pan siada.[8]
Надо отдать пану должное, он не заставил просить себя дважды. Поблагодарил и уселся напротив Амалии, в чем Яков, к горю своему, не успел ему помешать. Махнув рукой, незнакомец отпустил кондуктора. Тот поклонился и исчез.
Начальник станции дал свисток, и перрон плавно потек мимо окон.
– Далеко панна едет? – спросил седовласый господин по-польски.
– До Москвы, – ответила Амалия с улыбкой.
– О! Хороший город Москва, – с глубокомысленным видом заметил господин, не обращая внимания на Якова, который прямо-таки ел его глазами. Сердце старого слуги чуяло неладное, тем более что он ни слова не понимал из разговора, который затеяла его дорогая барышня с вновь прибывшим, который представлялся ему гнусным развратителем, пакостником и позором рода человеческого. «Вот привязался к барышне, старый прохиндей! – сердито думал верный слуга. – Был бы я на четверть века моложе, так и выкинул бы тебя ко всем чертям в окошко. Ах, старость не радость!»
– Столица лучше, – меж тем говорила Амалия. – В Москве все-таки сохранилось много от провинции.
– О, Петербург! Не сравнить!
– А лучше всего Париж, – добавила барышня с лукавой улыбкой.
Господин развел руками и закатил глаза в знак величайшего восхищения. Яков весь кипел. «У-у, старый хрыч! Чтоб тебе пропасть! И как наша барышня вообще с тобой разговаривает, ты, образина!»
Подобно большинству преданных слуг, состарившихся в одном доме, Яков привык воспринимать хозяев как вверенную его попечению драгоценную собственность, которой должно оказывать всяческое мыслимое и немыслимое почтение, но которая все же – по слабости, неразумию и излишней доверчивости – нуждается в неусыпной опеке с его стороны, и поэтому любые посягательства внешнего мира на эту собственность вызывали у старого слуги чувство, близкое к отчаянию.
– А как же Варшава? – внезапно посерьезнев, спросил седовласый ловелас.
Амалия покачала головой.
– Я никогда там не жила.
– Но вы ведь полька, не так ли? – не унимался господин. – Вы так хорошо говорите по-польски!
– У меня матушка полька, – поправила его Амалия, – но я считаю себя русской.
– Э, не говорите, – живо возразил поляк. – В ком есть хоть капля польской крови, тот всегда останется поляком!
– Owszem[9], – согласилась Амалия. – Но кто родился русским, тот им и умрет, тут уж ничего не поделаешь.
Господин восторженно взмахнул рукой, едва не попав перстнем в нос Якову, который (разумеется, Яков, но если быть совсем точным, то все-таки Яков с носом) поспешно отпрянул.
– Что не мешает паненке быть настоящей польской красавицей, – любезно заключил попутчик.
Амалия от души забавлялась. Она и сама не заметила, как тяжесть, прежде давившая ей на сердце, мало-помалу рассеивалась под влиянием всего лишь ничего не значащего разговора с совершенно незнакомым человеком.
– Если вам угодно так считать…
– Я считаю! – вскричал польский джентльмен. – Да любой честный человек на моем месте сказал бы то же самое, клянусь!
Похоже, он разошелся не на шутку. Зато Яков мрачнел прямо на глазах.
– Держу пари, вы очень похожи на мать, – не унимался поляк. – И ваша мать – красавица.
– Пожалуй, – самую малость помедлив, подтвердила Амалия. Впрочем, было не совсем понятно, с чем она соглашается: то ли с тем, что Аделаида Станиславовна хороша собой, несмотря на годы, то ли с тем, что сама Амалия должна быть ее подобием, так что ответ получился несколько двусмысленным.
– Вот видите! Я же говорил! – вскричал поляк, хлопая себя по коленке.
К большому облегчению для Амалии, которая не любила дискуссий на патриотические темы, разговор вернулся в мирное русло. Узнав, что до Франции она с отцом побывала в Италии, попутчик выказал неподдельный интерес.
– Самое замечательное в Италии – маленькие города, – говорил он, и глаза его горели. – Римини, Фаэнца, Чезена, Форли, Имола! Рим слишком стар и набит всякой рухлядью. Венеция прекрасна, но она определенно не подходит для тех, кто, подобно мне, страдает морской болезнью. Правда, теперь, когда король собрал всю Италию под свое крыло, она уже никогда не будет такой, как прежде.[10]
Яков тосковал. Им пренебрегали, о нем забыли, да более того – его променяли на какого-то, прости господи, потрепанного жизнью ловкача. С ловкачом – при нем! – разговаривали на нечеловеческом, немыслимом, тарабарском наречии, и, хотя пакостник и позор рода человеческого вел себя покамест пристойно, всего остального с лихвой хватало, чтобы заставить страдать старого слугу, всегда склонного подозревать самое худшее. Его худое морщинистое лицо представляло собой совершенную маску незатухающей скорби. Амалия заметила это и послала Якову красноречивый укоризненный взгляд.
– А как же Флоренция? – спросила она поляка. – Вы забыли про Флоренцию.
Господин категорично махнул рукой.
– Во Флоренции слишком много всего, – заявил он. – Там задыхаешься. Понимаете? Слишком много. Co to jest?[11] – неожиданно спохватился пожилой пассажир, выглядывая в окно. – Ах да, следующая остановка моя. Прощайте, панна, и спасибо за то, что согласились разделить общество старика. – Он галантно поцеловал Амалии ручку. – Пусть Богородица исполнит все ваши желания.
Господин поднялся и с решительным видом заковылял к двери, припадая на правую ногу.
– Ну нахал! – возмущенно заявил Яков, когда неожиданный попутчик скрылся из глаз. – Каков нахал! Я надеюсь, он не осмелился приставать к вам, барышня?
Амалия закинула голову и расхохоталась. Смеялась она долго, но в смехе ее Якову почудилось нечто тревожное. Слишком уж он смахивал на истерику.
– Оставь его, Яков, – выговорила она, давясь смехом до того, что слезы выступили у нее на глазах. – Он старомодный польский шляхтич, gentilhomme[12]. Немного чудаковат, ну и что с того? Он очень меня развеселил.
– Чем же? – спросил Яков угрюмо.
– Он сказал, что я похожа на мать.
И тут произошло то, что можно считать настоящим чудом. Образцовый слуга с более чем полувековым опытом безупречной службы за спиной, человеческий автомат, отлаженный на зависть посторонним, не удержавшись, прыснул. Амалия зашлась от хохота. Даша, разбуженная от своих грез, смотрела на них широко раскрытыми глазами. Надо заметить, что для благовоспитанной светской барышни хохот был верхом неприличия, тем более что смеяться тут, собственно, было совершенно не над чем. А уж Аделаида Станиславовна со всей свойственной ей суровостью непременно отчитала бы Amélie за ее дурацкую выходку, строго заметив при этом:
– Ну да, она совершенно похожа на меня! Вылитый мой портрет, только чуть-чуть моложе. А чего вы, собственно, ожидали, скажите на милость? Она же моя дочь!
Но так как матери здесь не было, Амалия могла смеяться вволю, меж тем как чихающий и гудящий паровоз, с усилием волоча за собой вереницу пестрых вагонов, подходил к Варшаве, и голые по пояс кочегары, предвкушая долгожданный отдых, бросали в топку все новые и новые порции угля, и рельсы убегали назад, как дни, которым никогда не суждено вернуться.