Вы здесь

Отпуск. Глава первая. Вдохновение (В. Н. Есенков, 1985)

Глава первая

Вдохновение

В напряженном, встревоженном спокойствии ночи его внезапно громко позвали:

– Вставай!

Иван Александрович так и выпучил пугливо глаза.

Сквозь неплотно задернутые шерстяные зеленые шторы на него угрожающими черными стеклами глядело окно. За этими черными стеклами не раздавалось ни звука, не блестело ни огонька.

Это не удивило его. Так было нужно: он сам себе с вечера приказал проснуться пораньше. Ему предстоял длинный, изнурительный день. Шел конец месяца – истинная пытка для несчастных редакторов и строгой цензуры. «Обломов» всё ещё не был написан, и не было ни малейшей возможности его написать.

Иван Александрович протяжно зевнул и попробовал потянуться – верный способ освободить деревянное тело от сна. В голове натужно кипело. Перед глазами плавали фиолетовые с желтым круги. В ушах звенело со свистом. Губы слипались. Тело было в поту.

Потянуться не удавалось. Тяжело набрякшие веки смыкались сами собой. Он то и дело проваливался в неспокойную удушливую дремоту.

Однако он знал, что пора. Если промедлить час, полчаса, пятнадцать минут, ему не дадут спокойно одеться, не дадут напиться наскоро чаю. В такие дни все мечутся как на пожаре, так что надо, надо вставать.

Он заставил себя приоткрыть правый глаз и почти с упреком взглянул на часы, но так и не разобрал ни стрелок, ни цифр, только серое шевелящееся пятно равнодушно и глухо отсчитывало убегавшее время.

Он вновь задремал и тупо слышал сквозь дрему, как входил к нему Федор, мягко ступая большими ногами, медленно шаркал старым веником у края ковра, неспешно вносил издававшие запах мороза дрова и старательно складывал тяжелые поленья одно за другим перед устьем камина.

Одно, должно быть, самое толстое, всё-таки вырвалось из его толстых пальцев, слабо стукнуло об пол, точно выстрел из пушки грохнул в упор.

Иван Александрович, сорвав теплое пуховое одеяло, вскочил босыми ногами на жесткий коврик, брошенный возле дивана. Нужно было стаскивать измятую ночную сорочку, однако руки висели как плети, не повинуясь ему. Было холодно, неприютно нагретым под одеялом ногам, и он с отвращением думал о том, какую бездну невнятных, лишенных для него интереса бумаг предстоит с наивозможнейшей тщательностью прочесть, вместо того, чтобы с головой погрузиться в «Обломова».

Разумеется, лучше было пока что не думать об этих ждавших его, давно осточертевших бумагах, и он, собравшись кое-как с духом, стянул с себя мягкое, словно к телу прилипшее полотно и комом уронил на постель. Печально взглянув на обширное грузное тело, он усилием воли заставил вялые руки кое-как сгибаться в локтях, проплелся мимо комнаты Федора, заваленной темным неразборчивым хламом, видным через открытую дверь, принял холодную ванну, накинул широкий халат и сел в столовой возле круглого столика.

Ни гимнастика, ни даже холод воды не прогнали томления слишком короткого беспокойного сна. Ему необходима была хорошая, трехчасовая прогулка, а он дней уже пять, или шесть? Не выбирался из душного, казалось, прокислого дома. Голова продолжала гудеть, бессильное тело так и клонилось прилечь. Он и прилег, пользуясь тем, что столик был ещё пуст, тяжело привалившись к подушке дивана.

Тем временем Федор поочередно вносил и со стуком ставил на стол сперва белый, крупно нарезанный хлеб, затем бледное зимнее масло, затем подогретые сливки и крупно наколотый сахар, затем мутноватый, плохо чищеный самовар и встал наконец неподвижно, пригнув кудлатую голову, спрятав за спиной пудовые кулаки.

Что ж, надо было приниматься за жизнь. Иван Александрович кое-как сел, придвинул высокую чашку и подумал лениво:

«Ну, как нынче, Федор…»

Выбрав большой угловатый кусок желтоватого сахара, опустив его аккуратно на дно, нацедив кипятку, он равнодушно спросил:

– Там от ужина сыр оставался, подай.

Эту простую игру они вели почти каждое утро. Уже несколько лет всё дальнейшее он знал наизусть, то есть как взглянет, что сделает и что скажет его громадный невозмутимый медведь, как твердо знал то, что произойдет с ним сегодня, завтра и послезавтра и, пожалуй, что с ним будет всегда. В этом однообразии скромной будничной жизни его чуткая мысль уже не за что не могла зацепиться. Одно и то же, одно и то же, хоть криком кричи, хоть волком завой.

Федор невозмутимо ответил:

– Счас.

И, ступая медведем, не спеша двинул свое могучее тело в буфет.

Провожая Федора всё ещё заспанным взглядом, Иван Александрович как милости тайно просил, чтобы хоть нынче этот неповоротливый дюжий мужик миновал обыкновенные двери как все нормальные люди или уж вышиб эту белую створку совсем, однако косолапо качавшийся Федор лишь ударил крутым плечом о косяк и минуту спустя наотмашь грохнул стеклянной дверцей буфетного шкафа, как грохал исправно во время всех завтраков, обедов и ужинов, если он обедал и ужинал дома.

Вяло слушая слишком привычные звуки, он ждал привычного продолжения, доверху наполнив чайную чашку черной заваркой, помешивая серебряной ложечкой сахар, нехотя пробегая одними глазами газеты, которые Федор каждое утро складывал в просторное кресло, приставленное, словно только за этим, боком к дивану. Газеты пахли надоедно, противно. Он читал одни заголовки и лишь время от времени взглядывал в текст, но не обнаруживал и там ничего интересного для себя. Всё в этой жизни тянулось своим утомительным чередом. В буфетной тревожно звенела посуда.

Иван Александрович с безучастным видом бросил газеты и попробовал с ложечки чай. Чай ещё не остыл. В невысоком узорчатом самоваре глухо урчал кипяток, Было томительно сидеть одному в немой тишине едва наступившего утра. Он не умел сидеть сложа руки и всегда страдал от безделья, а жизнь точно утекла от него, все чувства, все мысли точно умерли в нем. Оставалось жить лишь сознание долга, который необходимо исполнить, а долг был мучением для него, и он не без тайного удовольствия томился без дела, все-таки хоть немного отодвигая исполнение этой неизбежной докуки казенных бумаг.

Федор вошел наконец, двинув со всего маху плечом, и произнес с удивлением, с детской наивностью, написанной на деревенском круглом курносом лице:

– Сыру там нет-с.

Он встрепенулся, с невольным любопытством спросил, давно зная ответ:

– Где же он?

Толстые губы Федора по-детски припухли, добродушные серые глазки оставались искренне чисты, как поверхность тихого сельского озерка. Лишь небольшая заминка в привычных словах вдруг приоткрыла смущение:

– Я… употребил-с…

Заминка его удивила. Он обрадовался. Он попросил:

– Тогда принеси-ка печенья.

Федор вновь едва не застрял плечами в просторных дверях и старательно загремел дверцами шкафа.

Ожидая второго явления, наперед зная, каким будет оно, Иван Александрович неторопливо думал о том, каким странным, необъяснимым путем человек приходит порой к самым простым и незыблемым истинам.

Когда-то давно, может быть, в тот самый день, когда учитель сказал, что если ехать от какой-нибудь точки без остановки вперед и вперед, то непременно воротишься к той же точке с другой стороны, ему захотелось поехать с правого берега Волги, на котором родился, и с левого воротиться назад, захотелось туда, где учитель пальцем указал тропики, экватор и полюса. Всё представлялось загадочным, фантастически великолепным в волшебной дали: счастливцы ходили и возвращались с заманчивой, но глухой повестью о чудесах, с детским толкованием тайн далекого мира. Затем явился человек, мудрец и поэт, и озарил таинственные углы и пошел туда с компасом, заступом, кистью и циркулем, с сердцем, полным веры в Творца и любви к Его мирозданию, и внес жизнь, внес разум и опыт в каменные пустыни, в глухие леса, и силой светлого разумения указал путь тысячам за собой, маня и его по пути Ванкуверов, Крузенштернов и Куков, в сравнении с которыми ему представлялись детьми герои Гомера, все эти Ахиллесы, Аяксы и даже сам Геркулес. А космос? Ещё мучительней хотелось своими глазами взглянуть на него, мечталось подать свою руку какому-то мудрецу, которого стал бы внимательно слушать, как малый ребенок слушает взрослых, и, если бы понял толкования мудреца хотя бы настолько, насколько понимал толкования крестного, был бы несметно богат и этим поневоле ограниченным разумением. Нет, не в Париж мечталось ему, не в Лондон, не в Рим, а в Бразилию, в Индию, хотелось туда, где из голого камня вызывает жизнь палящее солнце и тут же рядом превращает в камень, чего ни коснется тем же лучом, где человек, как праотец наш, рвет несеянный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето, туда, в светлые чертоги чудного Божьего мира, где природа, как баядера, дышит изнеженным сладострастием, где душно, страшно и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданием и где глаза не устанут смотреть.

Спустя много лет он увидел всё это, даже больше того, что представляла пылкая, но неискушенная фантазия десятилетнего мальчика.

И что же?

Только увидев всё это, он понял, что разумение, толкование жизни зависит не столько от предметов, доступных нашему наблюдению, сколько от самого наблюдателя, и порой обыкновенный петербургский слуга или такой же обыкновенный петербургский приятель, изученный до того, что давно надоел, разуму открыть могут больше, чем странствие по всем материкам и морям.

Он стал оттаивать, неторопливо размышляя о тайнах жизни, о превратностях знания. В пробуждавшейся голове шевельнулась какая-то новая мысль. Несокрушимое постоянство неуклюжего Федора вдруг напомнило кого-то другого, однако лишь слабая тень скользнула в усталой душе, вызвав наружу застарелую боль: он убедился давно, что не стоит думать о том, которого тотчас узнал, поскольку счастье для него уже невозможно, да и заслужил ли он счастье свое?

А мысль беспокойно, привычно продолжала плестись. Обычно он ел по возможности мало, страшась окончательно растолстеть. Большая половина довольно легкого ужина всегда оставалась нетронутой. Федор же был плотным мужчиной с сытым румянцем на круглых щеках, но съедал всё, что ни попадало ему, может быть, от городского безделья, может быть, по крестьянской привычке всё тащить с чужого стола.

Его поражала эта сила привычки, независимо оттого, была ли привычка добродетельной или дурной. Дело тут для него было в том, что привычка становилась ненужной, поскольку он давал Федору явно больше того, что необходимо самому сильному человеку, занятому, скажем, в каменоломне, и, разумеется, никогда его не бранил за его чудовищный аппетит.

Рот его тронулся добродушной улыбкой. Ощутив её на лице, он покачал головой, улыбнулся шире и взялся за чай, уверенный в том, что придется обойтись без печенья.

Что скрывать, он ненавидел эту окостенелую неповоротливость будней. Уж лучше бы Федор оставил его совершенно голодным, без хлеба и масла, даже без чая. В этом была бы долгожданная новизна, была бы пища для мысли, а – неподвижность, закаменелость привычного, не затрагивая сознания, неприметно отбивала желание жить, может быть, непоправимо разрушая его.

Ему нужна была легкая бодрость непрестанного умственного труда. Тайно от всех он с нетерпением ожидал, что вспыхнут наконец, загорятся гигантские мысли, от которых бы всё озарилось и закипело вокруг. Он так же тайно и так же нетерпеливо искал богатырского дела, способного перестроить весь мир. Он чувствовал, ещё более тайно, что способен и на богатырское дело и на гигантскую мысль, тогда как неповоротливость будничной жизни душила исподволь, исподтишка своим – упрямым однообразием, знакомыми до слез мелочами и, как следствием, немилосердной хандрой. Вот на что она растрачивал жизнь.

Федор не появлялся. Всё стало ясно. Пропала надежда, исчезла самая слабая тень возможного счастья мыслить и жить. Душа его приуныла. Мысли точно вымерли в голове. Хлеб был съеден. Выпит был чай. Настала пора приниматься за исполнение унылого долга, а не хотелось приниматься и что бы то и было исполнять, хотелось помедлить, поразвлечься ещё.

Он поднялся, сбросил халат, навевающий лень, и оделся так тщательно, точно предстояло делать визиты: домашние, но элегантные брюки, безукоризненная рубашка, безукоризненный галстук, поношенный, но всё ещё модный сюртук.

На этот счет у него тоже имелась теория. Он был убежден, что во всяком порядочном человеке гармонически, тесно сплетаются наружное с внутренним, то есть умение нравственно жить. Разумеется, первую роль в таком человеке играет его духовная сторона, а наружная служит только помощницей или, лучше сказать, подходящей формой для первой. Так называемый человек хорошего тона усваивает себе изящные манеры, но лишь как верный признак благородного воспитания, как средство и право принадлежать к хорошему, то есть модному обществу, тогда как в порядочном человеке хороший тон и манеры проистекают не машинально только из одного воспитания, из обычая или привычки, вместе из внутренней, духовной потребности быть изящным во всем. Порядочный человек не грубит никому, не делает сцен, не оскорбляет презрительными или наглыми взорами не потому только, что это угловато и резко, но главным образом потому, что это несправедливо и неразумно. Потому-то порядочный человек всегда непременно и человек хорошего тона, тогда как человек хорошего тона не всегда порядочный человек. Такой человек иногда может быть даже львом, однако же чисто случайно, по личному вкусу, по занятиям или образу жизни, точно так же, как может быть, тоже случайно, не довольно внимателен к этой внешней стороне умения жить, может не ловить моды, не следить за всеми капризами и прихотями её, однако обязан покоряться её общим и главным законам, в известной, разумеется, мере, настолько, чтобы не оказаться слишком резким явлением, чтобы не нарушать условий и форм, принятых обществом, в противном случае такой человек должен будет сложить с себя громкий титул человека порядочного и останется только добрым, честным, благородным и справедливым, то есть человеком просто хорошим. Тут, следовательно, форма играет хотя и второстепенную, однако необходимую роль.

Лично для него эта внешняя форма была очень важна, поскольку не позволяла ему закиснуть и опуститься в его мелкой скучной обыденной жизни, которой он жил много лет, это были доспехи его, в которых он становился неуязвим для неповоротливых бедней.

Он был совершенно готов, но позволил себе помедлить ещё минут пять, снял с полки книгу, раскрыл её наугад, надеясь наткнуться на что-нибудь незнакомое, непонятное, спорное, от чего встрепенется дремлющий разум и подарит хоть чуточку подлинной жизни, и спокойно прочитал про себя:

«Вряд ли де можно найти человека, который так жил бы в своей должности. Мало сказать: он служил ревностно, нет, он служил с любовью…»

Иван Александрович улыбнулся с легкой насмешливой грустью, громко захлопнул любимую книгу и без запинки продолжал наизусть:

«Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его. Если бы соразмерно его рвению давали ему награды, он, к изумлению своему, может быть, даже попал бы в статские советники…»

Изумительные, верные, читанно-перечитанные слова, однако же вдруг от этих слов что-то глухо, жалобно простонало в душе. Поморщась, не желая разбирать и копаться, какие там ещё стоны, по опыту зная, что все эти стоны и вопли души не приводят к добру, он сердито сунул книгу на прежнее место, тотчас попав в довольно тесное гнездо между другими томами, раскурил поспешно сигару и воротился к столу.

Блестяще, неподражаемо писал Николай Васильевич Гоголь, и было бы несмолкаемым счастьем неторопливо, размеренно, наивно, ежедневно писать подобно ему, бесстрашно решившись зарыться в убогую нищету и в долги, иметь которые не позволены порядочным людям… но… если бы вдруг родиться Башмачкиным, от одних буковок получать наслаждение, отбывать постылую службу с ревностной страстью…

Тут Федор две сиротливые печенинки внес на кофейном желтеньком блюдце, бережно держа его на широкой ладони толстой руки.

Вот, справедливо он всегда говорит, что судьба большей частью препятствует нашим намерениям, поделом, не пристало заноситься в мечтаниях, даже если мечтаешь превратиться в Башмачкина.

Осмеявши себя таким образом, Иван Александрович вспомнил, зачем посылал Федора в буфетную комнату, и не поверил глазам, уставившись на него с изумлением, пристально наблюдая исподтишка, как простодушно лоснились жирные щеки и не тронутое трудами мысли лицо расплывалось в конфузливую улыбку, слушая запинавшийся голос:

– Вот-с… вы просили… печенье-с…

Высоко подняв брови, разыгрывая суровость, он строго спросил:

– А где остальное?

Федор беспомощно и с упреком глядел на него, открыв большой рот, и он продолжал ещё строже, уже весело улыбаясь в душе:

– Вчера оставался целый поднос.

Федор внятно ответил, не потупясь, как следовало, не отводя даже глаз, точно право имел:

– Употребил-с.

Он вдруг засмеялся, открыто и звонко, и сквозь смех приказал:

– Ступай, Федор, ступай.

Эта ничтожная малость, эта песчинка неповоротливых будней внезапно упала не так, как с невозмутимостью закона природы падала прежде годы подряд, и в нем тотчас вспыхнуло что-то, перед ним явился сгорбленный лысый старик, почти такой же осязаемый, как и Федор, в один из приступов счастливого вдохновения что-то уж очень давно придуманный им.

Он разглядывал старика, позабыв о сигаре.

Вот он, всё тот же. Глубокие морщины и складки старческого лица уходили в спутанные, седые уже бакенбарды. Однако так показалось только в первый момент. Иван Александрович не поверил себе. Он смотрел, смотрел изучая, и, в самом деле, что-то словно бы сдвинулось в согбенном старике, песчинки смешались и в нем и легли по-другому.

Сигара мирно дымила тонкой струей в кстати подвернувшейся пепельнице, вода медленно вытекала из самовара, переливаясь через край подставленной чашки, медленно, как половодье, наполняя поднос.

Он вздрогнул, мимоходом приметив нетерпимый им беспорядок, поспешно повернул ручку крана и забылся опять.

Старик угрюмо стоял перед ним, ощетинясь в его сторону одной бакенбардой, не сводя с него злобного взгляда. Что-то новое, непредвиденное проглянуло вдруг в старике, особенно в этом нахмуренном пристальном взгляде мутных выцветших глаз, это что-то не укладывалось в сознании, мешало и увлекало его.

Он по долгой привычке протянул руку к сигаре, машинально отыскивая её, где бы она ни лежала, с недоумением взглянул на неё, затянулся жадно и глубоко, торопясь беспокойно понять, что, ну что же, что именно переменилось в старом неинтересном лакее, которого лет десять назад почти не задумываясь начал писать беспробудным лентяем, которого без особого сожаления и забросил потом, решительно не довольный его однообразным, его прямолинейным, его прямо-таки скудным характером, с очень простыми, уж слишком понятными свойствами. Он смутно предчувствовал, должно быть, давно, что этот поседевший на службе старик значительней, противоречивей и, стало быть, глубже, как противоречиво, значительно всё сущее на земле, однако не угадывал многие годы, где именно затаилась эта сложность и глубина.

Он хотел было крикнуть, чтобы Федор убирал со стола, но вдруг промолчал, зачарованно уставясь перед собой, на узоры ковра, где только что угрюмый старик прохрипел, укоризненно ёжа глаза:

– Уж коли я ничего не делаю… стараюсь, жизни не жалею! И пыль-то стираю, и мету-то почти каждый день…

Это была долгожданная речь, особенно эти укоризненные глаза, как же он не понял этого раньше?

Едва разглядев эти съеженные глаза, едва расслышав этот невнятно-далекий обиженный голос, он всполошился, вскочил и пустился бегом в кабинет, что порядочному человеку, облаченному в строгий галстук, в строгий сюртук, делать совсем не пристало.

Он всё же подумал об этом и даже успел улыбнуться своей иронической мысли о порядочном человеке, однако старик на бегу становился всё отчетливей, всё понятней, живей, а худая морщинистая рука старика возмущенно указывала на середину того дня подметенного пола:

– Вон, вон, всё подметено, прибрано, словно на свадьбе… Чего ещё?..

Иван Александрович с силой рванул дверцу шкафчика, в котором хранились потертые папки старых, незаконченных, как он был убежден, неудачных набросков, одним движением выхватил какие-то три, перебрал трясущимися руками, оставил нужную, ту, пробежал глазами страницу, читая разом по нескольку строк, с досадой на них пропуская куски, не идущие к делу, отыскал приблизительно подходившее место, там будет видно, бог с ним, сунулся в кресло, на широких полях торопливо поставил значок, схватил обрывок листа, одним взмахом властной руки сдвинул в сторону чужие бумаги, которые с вечера молчаливо, упорно ждали его, и обмакнул в чернила перо.

Как не увидеть! Как не догадаться во столько-то лет!

Захар не только бесценен, не только ленив, вовсе нет! Это всё пустяки. Этого кто не приметит, разве слепой! Захар к тому же невозмутим, как простоватый бессовестный Федор, как вся наша русская бестолково бредущая жизнь!

Ага! Он только подумал об этом, как перед ним явились оба героя, их ленивая перебранка явственно зазвучала в ушах.

Только скорее, скорей, пока не забылось! Через миг вся картина может пропасть без следа!

Он с радостью набросился на бумагу, в суматохе кое-как выводя:

«– А это что? – прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. – А это? А это? – Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце, и на забытую на столе тарелку с ломтем хлеба.

– Ну, это, пожалуй, уберу, – сказал Захар, снисходительно взяв тарелку…»

Именно, именно, снисходительно, не покорно, не лениво, не иначе как-нибудь, по-другому просто нельзя! Какой невиданный может теперь получиться характер! Какие можно ещё открыть в нем удивительные, ничем не замеченные черты! Главное, главное: сдвинулось и пошло! Теперь начнет открываться, только поспевай да лови…

Колокольчик негодующе закатился в передней.

Старая истина: не только судьба, часто люди бывают неумолимей и хуже самой черной судьбы. Иван Александрович знал, что попался, что его время нынче прошло, однако размахнувшееся перо побежало быстрее, оставляя вместо букв какие-то закорючки, точно хоть этим бешеным бегом ожившего внезапно пера он мог обмануть и того, кто настойчиво, длинно призывал от дверей, и, что смешнее, обмануть и себя:

«– Только это! А пыль по стенам, а паутина!

– Это я к Святой неделе убираю: тогда образа чищу и паутину снимаю…»

Неповоротливый Федор наконец отворил-таки дверь, и за спиной настойчиво рокотал нахолодавший, осипший с улицы голос, а он торопливо выспрашивал капризным тоном огорошенного Ильи Ильича, почти не отрывая от бумаги пера в промежутках между словами:

«– А книги, картины обмести?..»

И утреннее свежее певучее безотказное воображение, жадно подвижное, сочно пылавшее, легкое, уже выхватывало из памяти так свежо, точно было вчера, недолгого слугу его, долговязого, тощего, рыжего, с когда-то разбитой, плохо зажившей губой, как будто Петра, который, отслужив свой договоренный день, ночью запирал его тайно на ключ и уходил куда-то в карты играть и мертвецки пить до утра. И уже ненароком примешивались к снисходительному Захару новые и новые свойства, черточки, взгляды, слова. И уже остановиться было нельзя:

«– Книги и картины перед Рождеством: тогда мы с Анисьей все шкапы переберем. Теперь когда станешь перебирать? Вы всё дома сидите.

– Я иногда в театр хожу да в гости: вот бы…

– Что за уборка ночью…»

Голова, склоненная над исписанным наполовину клочком, внезапно сделалась ясной и быстрой. В ней стремительно мчались сильные, свежие мысли, каких не являлось давно, так давно, что он позабыл, когда это было, погруженный в хандру и в утомительный труд. Заклокотала, забилась энергия бодрой, воскресшей, родящей души, было заглохшая в нем, истощенная принуждением служебного долга, настоятельно требуя той размашистой, богатырской работы, по которой он тосковал в своих мелких вседневных трудах. Старый, оставленный было сюжет, невзначай наскочив на крохотную, скользнувшую своевольно песчинку, развивался по-новому, богатея, ширясь у него на глазах. Уже представлялось осмелевшему, точно улыбнувшемуся уму, как бесцеремонный Захар, спрыгнув с лежанки тишком, выходил на цыпочках в сени, запирал уснувшего барина на замок и отправлялся к воротам поболтать о том да о сем, впрочем, пока что неизвестно о чем.

Пожалуй, это и была бы последняя глава первой части «Обломова»! Два-три часа такого порыва энергии – и можно бы было окончить первую часть! Наконец к нему пришло вдохновение! Боже мой, ничего и не надо бы больше!

Федор втиснулся в кабинет, загудел:

– Там… из типографии… бранятся.

Он в бешенстве обернулся и взвизгнул:

– Пусть ждут!

Федор попятился от него, и кто-то отшатнулся у Федора за спиной, а он стальными пальцами стиснул перо, как кинжал, да вдруг очнулся и тихо положил безвредную деревяшку на почернелый чернильный прибор.

Большая половина стола была завалена срочными корректурами. Если отвлечься и задержать, ежемесячные журналы не появятся в установленный срок, нетерпеливые подписчики возмутятся, раздраженные издатели потерпят кое-какие убытки, разгневанное начальство с удовольствием сделает выговор, на то оно и начальство у нас.

А вдохновение, что ж, по боку вдохновение, даже если больше оно никогда не вернется к нему.

Гнев оставил его, Захар провалился сквозь землю. Он был готов исполнить свой долг. Только при мысли об этом в нем обмерло сё и застыло да потемнело лицо.

Аккуратно вложил он в раскрытую папку наполовину исписанный, неровно оборванный клок, своим свежим видом выделявшийся в куче других, в разной степени пожелтевших клочков и листков, затянул двумя бантиками тесемки, вернул папку на прежнее место, рядом с другими, которые тоже дожидались годами, когда наконец он возьмется за них, и бережно, боязливо запер шкафчик на ключ.

Однако не мог он в ту же минуту перейти к корректурам, как ни привык исполнять терпеливо, безоговорочно долг. Его теснила тоска по огромному замыслу. Он попробовал утешить себя одной из своих философских сентенций:

«Так устроена жизнь, она не щадит никого. Если нет в ней крупной беды, она язвит почти неприметно иголками. От этого никуда не уйдешь. Слава Богу, если только иголки. Надо покоряться судьбе…»

Согласно покивав головой, кое-как успокоенный своим благомысленным рассуждением, как бы плачущий ребенок был успокоен конфеткой, он закурил, затянулся несколько раз, с деловитой сноровкой развернул первый объемистый сверток, присвистнул, ощутив в руке его тяжесть, и неторопливо начал читать.

Но не понимал ничего. Он всё ещё брел, точно призрак, между разумным, осмысленным миром своей пробужденной фантазии и тусклой действительностью, давно утомившей его. У хорошей сигары долго не слышалось вкуса. Какие-то медленно угасавшие тени беспокойно толклись и топтались в неохотно замиравшем мозгу.

Призраки, тени… Никаких призраков он не любил, да и какой же он призрак с этаким брюхом?

Эта штука ему помогла. Сигара, как и положено, сделалась горьковатой. Он погрузился в несвои корректуры, точно провалился в болото.