Вы здесь

Отличник. Глава 1 Как я оказался в Москве (Алексей Дьяченко)

© Алексей Дьяченко, 2016


Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Глава 1 Как я оказался в Москве

1


Снился мне сон. Темная комната, стол, на столе – свеча. За столом напротив меня – два собеседника. Свеча горит еле-еле, света от нее почти никакого. Лиц собеседников не видать. Все смотрят на огонек, все внимание на него, при этом разговор наш не прекращается. Один из сидящих напротив задает мне вопрос, другой толкует мои ответы, как бы разъясняя своему товарищу истинный смысл мною сказанных слов. На деле же все переворачивает с ног на голову.

Мне дают поесть. Судя по вкусу, это старый заплесневелый сухарь и разбавленное вино. Я с отвращением ем и с нарастающей злобой слушаю невидимого мне негодяя, извращающего мои мысли, переводчика, превращающего живые и понятные слова в мертвый и путаный язык терминов.

Пламя дрожит, вот-вот погаснет. Я нисколько не сомневаюсь в том, что собеседники только этого и ждут, вот только корысть мне их непонятна. Ждали они, но не дождались.

Я отложил сухарь с вином в сторону, взял свечу и жидкий воск, скопившийся на поверхности свечи, слил на свою ладонь, свечу же поставил на место. Пламя окрепло, стало гореть ровно, и освещенного пространства в комнате заметно прибавилось. Казалось, пройдет еще какое-то мгновение, и я увижу их лица. Но тут они встали и ушли, желая сохранить инкогнито. Но, перед тем как уйти, они жестами показывали, что хотят у меня забрать воск из руки. Я же воск им не отдал, а вместо воска вернул заплесневелый сухарь и разбавленное вино.

Долго я сидел и крутил перед глазами эту теплую кляксу, понимая, что в ней заключена какая-то тайна, разгадка которой, возможно, определит всю будущую жизнь мою. И вот, когда ключ к замку был почти подобран, когда отгадка была так близка, и сердце сладко запело в предвкушении чего-то необыкновенного, над самым ухом своим я услышал голос коменданта нашего общежития:

– Да проснешься же ты или нет? Тебя к телефону требуют.

Я вскочил с постели, посмотрел на свою ладонь, на коменданта и, надев спортивные штаны, пошел к телефону. Я нисколько не сомневался в том, что это мое руководство, но услышал в трубке знакомый голос Фелицаты Трифоновны:

– Судя по всему, я тебя разбудила? Приводи себя в порядок и немедленно приезжай, Леонид вернулся.


2


Зовут меня Дмитрий Алексеевич Крестников, родом я из Уфы. Биография простая. Родился, учился, после школы пошел работать. Работать я пошел на фабрику Уфимское швейное объединение «Мир». Подался я туда по двум причинам. Во-первых, потому, что провалил экзамены, поступал в институт на юриста. А во-вторых, став жертвой обмана. Дело в том, что на фабрике работал мой отец, которому недвусмысленно сказали: «Приведешь к нам в дружный рабочий коллектив сына, – дадим обещанную квартиру, не приведешь, жди, пока рак на горе свистнет». Отец поверил, уговорил меня, хотелось пожить отдельно, без соседей, но нас обманули, – никакой квартиры не дали. А потом умер отец, так что и вовсе обещавшие и обманувшие перестали прятать глаза, смело, заявляя, – «Не надейтесь».

На фабрике работал я слесарем, слесарем-ремонтником. Починял гладильные пресса, осноровочные машины и прочую технику. Первое время было непривычно, тяжело и даже гадко, ну, а потом привык. Так, за трудами праведными, перекурами и зарплатами пролетел календарный год. Снова начались вступительные экзамены в высшую школу, снова мать, желавшая сыну лучшей участи, стала грызть меня, говоря: «Учись».

На юридический я пробовать уже не стал, поступал по профилю, – во Всесоюзный заочный институт текстильной и легкой промышленности, на электромеханический факультет по специализации «Машины и аппараты текстильной и легкой промышленности».

Институт находился в Москве, а у нас был филиал. Поступил я легко, но учиться не стал. Как-то раз зашел на общее собрание и все. Никакого желания учиться перед службой в армии не наблюдалось. Все мысли были только о том, куда пошлют, в кого нарядят. На суше или на море придется переносить все тяготы и лишения воинской службы. Какая тут учеба, когда «труба зовет».

Труба позвала меня в строительный батальон, что явилось полной неожиданностью не только для меня, но и для всей моей родни. Ведь меня прочили в самые элитные войска, и служить я должен был непременно в Москве. Дело в том, что дядя Толя, старший брат моей матушки, прапорщик в отставке, служил когда-то в роте почетного караула, а, значит, по их разумению, имел знакомства на самом верху, знал все входы и выходы, должен был хлопотать, рекомендовать. К тому же жил в Москве. Как это ни смешно, но только на этом основании и строились все их чаяния и надежды.

Узнав о решении призывной комиссии, все просто оторопели и терялись в догадках: «Что? Где? Когда? Откуда уши растут?». А отгадка была проста, лежала на поверхности, корнями уходя в приписную комиссию трехлетней давности.

В пятнадцать лет, как законопослушный гражданин, получивший повестку, я прибыл в военный комиссариат на медицинское освидетельствование. Врач-невропатолог, размахивая перед моим носом молоточком, как бы между прочим поинтересовался, не разговариваю ли я во сне.

– А откуда мне знать, – не придав значения глупому вопросу, ответил я, – уж, коль скоро и разговариваю, то сам себя не слышу, по той простой причине, что сплю.

– Так, значит, разговариваете? – ударяя молоточком по груди, локтевым изгибам и коленным чашечкам, настаивал врач, и вдруг, внезапно повеселев и отложив молоточек в сторону, он записал в мою медицинскую карточку какое-то хитроумное слово. На том тогда и разошлись. А в восемнадцать лет, когда настал срок призыва, уже другой врач, расшифровав латиницу, огласил мне это непонятное слово по-русски: «сомнамбулизм». Так, нежданно-негаданно, я в одно мгновение превратился в сомнамбулу. Признаюсь, уже тогда, три года назад, заподозрил я седого специалиста по нервам в чем-то нехорошем. «Не зря, ох, не зря, – думал я, шагая домой, – так возликовал неприятный человек, выводя на бумаге трясущейся рукой заграничное слово».

В старшей группе детского сада, равно, как и в начальных классах средней школы, дети часто выдумывают истории о «лунатиках», эдаких замечательных в своем роде людях, которые под воздействием лунного света оставляют свои теплые постельки и, выбравшись через окно на карниз, гуляют, не просыпаясь, по скользким холодным крышам и электропроводам, подобно канатоходцам из цирка. Под утро, нагулявшись, они, таким же, только им ведомым путем, возвращаются на прежнее место и ничего не помнят, ничего не могут рассказать о своих ночных похождениях. Все эти душещипательные истории преподносятся рассказчиками в таких подробностях, что у слушателей не возникает никаких сомнений в том, что «сказочники» были непосредственными свидетелями всего произошедшего. У иных фантазия заходит так далеко, что они с жаром начинают уверять в том, что, дескать, и сами последовали за уникальным человеком, но, пройдя карниз и крышу, «ноги скользили, и черные кошки бросались под ноги» (известное дело, где же еще быть черным кошкам по ночам, как не на гребне крыши?). Убоялись, в отличие от «лунатика», ходить по проводам, и вернулись в «партер», наблюдать за канатоходцем со стороны.

В эти наивные истории до конца не верилось, даже в том нежном возрасте, когда учитель знакомил с алфавитом. А тут, что же получалось? Выживший из ума старичок в белом халате, спрашивая о чем-то эфемерном, и сам себе на это утвердительно отвечая, стал коверкать судьбы человеческие, штампуя направо и налево сомнамбул. Возможно, эту сказку поведал ему внук, и он, потрясенный услышанным, решил, что жизнь в профессии только началась. Известно, стар, что млад в одни и те же игрушки играют, в одни и те же сказки верят.

Игрушки игрушками, сказки сказками, но, как вы сами, наверное, догадываетесь, совсем не лестно иметь такой диагноз молодому человеку, готовящемуся стать защитником Родины.

Врачи, расшифровавшие каракули трехлетней давности, взялись расспрашивать меня с таким пристрастием и осматривать с такой тщательностью, что у тех, кто мог бы наблюдать за этим со стороны, непременно бы сложилось мнение, что парня готовят в отряд космонавтов. Как ни расспрашивали, как ни осматривали, ничего подозрительного не обнаружили. Общий вердикт был сформулирован в двух словах: «Совершенно здоров». Истина восторжествовала, разобрались и поняли, что никакой я не сомнамбула. Но не успел я, как следует, этому порадоваться, врачи пошли на попятную, предложили мне, для очистки их совести от последних сомнений, лечь на обследование в психиатрическую больницу. Лечь сроком на месяц, с тем условием, что денежки на фабрике мне выплатят сполна, а заодно предоставят бесплатное трехразовое питание с удобным койко-местом у зарешеченного окна. Меня огорчало недоверие, но надо, так надо, я всегда был дисциплинированным.

В одном отделении со мной были тихие психбольные, бродяги, они же профессиональные нищие, гордо именующие себя странниками. Идейные тунеядцы, денно и нощно бубнившие слова горьковского героя из пьесы «На дне»: «Пусть предоставят мне такую работу, чтобы она приносила мне радость. Тогда, может быть, я и стану трудиться». И трудные подростки, направленные на обследование детской комнатой милиции.

Ничего страшного не было. Кормили сносно, никогда никого не били. Уже через неделю я был там на правах санитара. Вернули брюки, дали ключ. Я имел свободный выход и вход. А еще через неделю выписали с самыми наивосторженнейшими отзывами. В заключении главврача вместо полагающейся формы «Здоров. Годен к строевой службе» было написано: «Здоров, как бык, годен к службе в ВДВ», то есть воздушно-десантных войсках. Это меня и сгубило.

В военкомате, ознакомившись с подобной резолюцией, пришли к единому мнению, что писавший ее и сам не совсем здоров, а, если это так, то в полной мере доверять ему нельзя. А еще, через неплотно закрытую дверь кабинета до меня донеслось следующее: «Если он две недели провел в психушке, то оружие ему в любом случае доверять нельзя. Не надо ему неба, пусть пороется в земле, человеком станет». И это говорил врач, который до психбольницы сам признал меня здоровым. Какие же бывают кривые души!

Таким вот образом и оказался я в стройбате. Надежды и чаяния родни сбылись наполовину, – не в элитных войсках, но все же в Москве довелось мне служить. Служил я военным строителем, работал на закрытых объектах, где и заработал по тем временам кучу денег.


3


Надо заметить, что в отношениях со слабым полом я сильно отставал от сверстников и это, как казалось, мешало жить, развиваться, лишало нормальных человеческих радостей. В армию я так и ушел, не имея ни невесты, ни просто какой-либо девушки, с которой можно было бы переписываться.

И вот, в армии сослуживец, рассказал мне о том, что переписывается с Таней, переписывается просто, как с одноклассницей, а еще рассказал о том, что она ему прислала адрес своей знакомой, которой он намеревался теперь писать с серьезными намерениями. Мне же сказал: «А ты, давай, пиши Таньке, и всем будет хорошо». Я стеснялся, он уговаривал, и, в конце концов, мы с ним вместе сочинили письмо. Таня ответила, фотографию прислала, и завязалась переписка. Она – про институт, про лекции, про экзамены, я ей – про армейскую жизнь. Она мне – про знакомую, я ей – про сослуживца. Потом, работая во вторую смену, я из прорабской имел возможность, набрав номер по коду, разговаривать с ней по телефону, что с успехом и проделывал. Голос ее мне нравился. В армии все, что связано было с гражданкой, нравилось.

Потом пошли как-то с сослуживцем в увольнение, зашли в телеграф-телефон, что на Соколе, и со смехом долго рядились перед тем, как отправить телеграмму. Сослуживец написал своей: «Я тебя люблю». Я не стал так писать, но что-то тоже с амурным смыслом отправил. Теперь не помню, что тогда написал, помню, что чем ближе подходила служба к концу, тем все чаще я писал Тане. Договорились, что сразу после демобилизации я приеду к ней. Приеду, не заезжая домой.

Службу закончил я в ноябре, взял билет в Омск, и туда, к ней. Дорогу знал. Сначала приехал к ее подруге, к той самой, с которой сослуживец переписывался, и вместе с ней поехали к Тане. Подруга прямо у автовокзала жила, а до Тани далеко было ехать.

Пришли, Тани дома нет, она была в институте, училась в ИПГС (Институт промышленного и гражданского строительства). Стоим на улице, ждем, и вдруг подруга сослуживца говорит: «Идет». У меня чуть сердце из груди не выпрыгнуло, я ее до этого никогда не видел. Смотрю, – в белой куртке, немного не такая, как на фотографии, невысокая. Не такая, какой я ее себе представлял. То, что невысокая, я это как-то особенно про себя отметил.

Было застолье, водка была, с нами еще и сестра ее старшая за столом сидела. Я остался у них ночевать. Помню, ночью не спал, спать не мог, встал, стал ходить по комнате. Хотелось поговорить с Таней, побыть с ней наедине, а она спала в другой комнате, спала с сестрой.

Ходил я от волнения, а еще и затем, что хотел обратить на себя внимание, дать понять, что я не сплю, думал, может, она выйдет. А ей утром в институт, на лекцию, нужно было спать, выспаться, но она тоже не спала (это она мне потом сказала), ворочалась, но встать, прийти не могла, сестра ее старшая нас караулила. Находившись, притомившись, я под самое утро уснул. Уснул и не заметил, как они разошлись, кто на работу, кто на учебу.

Я ездил встречать Таню в институт, мы гуляли по городу, заходили в кафе. Денег у меня было много. Таня стала пропускать занятия, я переписывал за нее лекции. Говорили с ней много, говорили взахлеб. С недельку я у них пожил и поехал домой, дома меня тоже ждали.

Приехал и стал писать каждый день письма, а она мне стала на них отвечать. В письмах писал обо всем. Что видел, что не видел, что слышал, о чем думал, – все писал. Казалось, что всем с ней надо поделиться. И она так же себя вела, понимала меня, была полностью в этом со мной согласна.

На Новый год у нее были каникулы, она приехала ко мне. Встречали Новый год у моего школьного друга, там же и спать с ней легли, под самое утро. Спали с ней, как святые угодники, как монах и монашка, как брат с сестрой. Не обнимались, не целовались. Как-то незачем было, от одной ее близости было хорошо.

Она в Уфе так же с недельку пожила, потом поехала домой в Омск. И тут что-то произошло, что-то сломалось внутри меня. Это случилось в тот момент, когда я в поезд ее посадил. Посадил ее в поезд – и все. Наступило какое-то безразличие, и какое-то облегчение посетило душу мою. Начались сомнения. Я не писал ей долго писем, но потом снова разошелся, оставил грустные мысли и стал писать. Она интересовалась моим молчанием, сама письма два или три прислала, спрашивала: «Что случилось? Почему не пишешь?». Я придумал тогда что-то, как-то заболтал ее.

Опять в письмах сговорились, я поехал к ней. Приехал и понял, что отношения наши изменились. То, не целуясь, было хорошо, а тут она стала лезть ко мне с ласками, а я, когда с интересом, когда без интереса, стал на это отвечать. Сильное чувство пропало, но, несмотря на это, я в этот приезд свой пообещал на ней жениться. Были у нас с ней об этом разговоры.

Родители ее на Севере, в Надыме работали, что-то я к ним туда за длинным рублем собирался ехать, на свадьбу зарабатывать. Я им даже письмо написал. А потом вернулся я из этой поездки и понял, что не могу ни в Надым ехать, ни на Тане жениться. Понял я это и долго мучился. Таня письма писала, я отвечал односложно. А потом я ей бабахнул письмецо и все. Написал в письме жестокую правду, написал, что во мне что-то произошло, что-то изменилось, раньше было так и так, а теперь того уже не чувствую и не хочу обманывать. А она все винила себя, что это она виновата, что это она не так что-то сделала. Она была хорошая, добрая, аккуратная, следила за собой, белую куртку свою по два раза в неделю стирала, но разонравилась, бывает так.

Потом сестра ее старшая мне прислала письмо. Называла меня болтуном, сопляком, не знающим жизни (все это от обиды, но, как это ни горько признавать, во всем была права), написала, что Таня очень переживает наш разрыв, даже лежала после моего письма в больнице. Я сильно страдал, но не находил возможным вернуться. Помыкался, помыкался, и поехал в Москву.

Приехал в столицу, сходил в контору, где служил, переговорил с начальством. Сказали, работай, общежитие дадим, вызов сделаем, и не обманули. Я в Уфе работал на той же швейной фабрике, с которой в армию ушел, прислали на фабрику вызов, и меня без отработки уволили.

Приехав в Москву, жил неделю у вольнонаемного, потом дали общежитие в Красногорске. Из Красногорска переехал в Кунцево, на улицу Ивана Франко, а затем в Текстильщики. Вместе со мной в общежитии жили работяги, такие же, как я, инженеры-строители, одинокие приезжие офицеры-двугодичники, те, которых после строительного института в армию посылают.


4


Жил я в общаге, работал на стройке, по выходным дням ходил в театры и кино. Ходил бессистемно, нравилось все, что было не похоже на ту жизнь, которая истязала меня по будням. Просто покупал в театральной кассе билет, все равно, куда и шел на представление. Так однажды попал на такое, которое буду вспоминать всю свою жизнь.

Проходило оно в зале Политехнического музея, в том самом зале, в котором когда-то читали свои стихи Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, пел песни Окуджава, срывая громогласные аплодисменты благодарной публики. Но в тот раз ни поэтов, ни бардов, ни аплодисментов не было. А был старый, больной чтец с крашеными в каштановый цвет волосами, а из публики – два вьетнамца и я.

Я всегда верил людям, поверил и той пожилой женщине, сидевшей в театральной кассе, продававшей билеты, и в очередной раз попался. А она постоянно меня обманывала. Видимо, на лбу у меня было написано, что я никудышный специалист в выборе репертуара, и поэтому она подсовывала мне самые плохие билеты. Я интуитивно чувствовал обман и, как бы взывая к ее совести, спрашивал:

– А там будут зрители, кроме меня?

– Ну, что вы, конечно, – отвечала она, – там просто яблоку негде будет упасть.

– Если вы меня обманываете, – шутливо, но с легким оттенком недовольства говорил я, – то пусть вас разобьет паралич.

Она испытующе поглядывала на меня, какое-то время размышляла, а потом говорила:

– Договорились. Покупайте билет, и, если я лгу, пусть меня разобьет паралич.

И что же, – я покупал билет, шел на представление и, как обычно, был ею обманут. Я не сердился на нее, не топал ногами, не говорил «чтоб тебя…». Но ее на самом деле скоро парализовало. Об этом я узнал случайно, от человека, заменившего ее в театральной кассе. Менее всего я склонен думать, что это случилось из-за того, что она обманывала меня. Но почему-то я совершенно уверен в том, что, если бы она не лгала, то этого бы с ней не случилось.

Крашеный чтец читал бездарные стихи неизвестных авторов. Все их достоинство заключалось в том, что они являлись членами Союза писателей, и чтец был лично с каждым знаком. Он читал стихи осипшим слабым голосом и сам себя записывал на магнитопленку, для чего огромный катушечный магнитофон установил прямо на сцене.

Все было отвратительно, плохо и, конечно, следовало бы встать и уйти, но я это сделать стеснялся, сидели и вьетнамцы. Чтец был глуп и очень самоуверен. Уверял что трудности с посещением временные, что стихи хорошие, что исполнитель гениален, и он надеется, что вскоре на его выступления снова хлынет народ.

А еще я не уходил потому, что обманщица, продавщица билета, сказала, что во втором отделении будет концерт. Но и во втором отделении, кроме чтеца, никого не было, и это, в своем роде, действительно был концерт.

Вьетнамцы убежали, я сидел в зале один, клевал носом, засыпал, просыпался, а чтец все декламировал. Читал, не замечая, а, может, просто не желая замечать того, с каким интересом я его слушал.

После этого представления я стал разборчивее, более того, стал ходить только в один театр. Театр МАЗУТ. Московский академический замечательно устроенный театр. Он был на самом деле замечательно устроен; от метро в двух шагах, билеты в кассах были всегда, залы удобные, к тому же примой театра была Красуля, кумир всей моей жизни, актриса, в которую я влюблен был с пеленок, чей портрет когда-то вырезал с обложки журнала «Советский экран» и повесил в изголовье своей кровати. Она совсем не изменилась, практически каждый день выходила на сцену и блистала во всей своей красе, такая живая и обворожительная.

А в буфете всегда вкусно пахло кофеем и всегда были бутерброды со свежим сыром и ветчиной. Поешь бутербродов, попьешь кофейку, не спеша, походишь, посмотришь фотографии актеров, висящие в фойе, нарядных людей, пришедших на постановку, по этому фойе прогуливающихся. Затем звонок. Тебя вежливо просят занять свое место, а в зале свой особый запах, особый аромат. Тишина. А еще через мгновение гаснет свет, звучит музыка, на сцене начинается волшебство.

После спектакля я, как правило, не спешил в общежитие, гулял, наслаждался полученными впечатлениями. А с утра совсем другая атмосфера, совсем другие запахи и звуки. Совсем другой мир.

Когда работа на стройке фактически была срочной службой – это было одно, теперь же, когда жил я, как казалось, вольной жизнью, та же самая работа стала для меня постылой и невыносимой каторгой. А иногда я ловил себя на мысли, что служба для меня продолжается. Не спасала большая зарплата и свободное время. Тем более, что общежитие от казармы не слишком и отличается, по крайней мере, по духу. Настроение, за редким исключением, почти всегда было отвратительным, временами просто жить не хотелось. Не видел просвета, не в состоянии был определить для себя хоть каких-нибудь, пусть самых жалких, обманчивых и ничтожных, перспектив.

И, вдруг, случилось чудо. Именно чудо, иначе никак не назвать. Машинально в метро купил газету «Вечерняя Москва», чего никогда не делал, и вдруг внимание мое привлекла небольшая заметка, словно набранная в номер именно для меня: «Дорогой друг! Приглашаем тебя в театральную студию Дворца культуры «Знамя Октября» (руководитель – народная артистка РСФСР Ф. Т. Красуля). В нашем коллективе помимо текущей работы ведется подготовка к поступлению в театральные училища. Первое занятие «такого-то», во «столько-то». Далее шел адрес Дворца культуры, перечень транспортных средств, на которых можно было добраться, телефоны для справок.

У меня из груди чуть было сердце не выскочило. Я чуть было не задохнулся. Сознаюсь, что подобного не случалось со мной никогда, ни до, ни после. Я понял, что это как раз то, что меня спасет, та дорожка, по которой нужно идти, та вершина, к которой нужно стремиться, то солнце, в лучах которого все станет ясно и понятно, та самая новая жизнь, о которой я столько мечтал.

Заметки, подобные этой, читал я и раньше, но раньше я был не готов, да и в каждой из этих заметок были к тому же отпугивающие слова: «Проводится конкурсный набор». А это означало, что будет отбор, с кем-то придется драться за место, соревноваться. Писали, что необходимо будет декламировать стихи. Стихов знал я достаточно. Даже работая на объектах, сам для себя устраивал концерты. Как-то раз подошел прораб, понюхал, не пьян ли я и ушел в недоумении.

Да, стихи я знал, стихи я любил, но читать их строгой комиссии? Нет. Я к этому был не готов. Я побаивался. А это объявление в «Вечерней Москве» тем и прельщало, что ни тебе отборов, ни тебе комиссий, к тому же художественный руководитель – сама Красуля. Неужели ж в самом деле она? Конечно, этого быть не могло. В лучшем случае использовали ее имя, как приманку. Она, возможно, об этом даже и не догадывается. Одна только мысль оказаться с ней рядом приводила в трепет. Это же богиня, живущая на Олимпе, а мы – смертные, жалкие, маленькие.

И все же в назначенный день я во Дворец культуры не поехал. И не потому, что нашлось какое-то срочное дело. Просто в очередной раз испугался. А, что как западня? Я к ним с чистым сердцем, с высокими намерениями, с искренними мыслями, а там комиссия, которая устроит точно такой же отбор, как и везде, да еще в ее присутствии, не приведи Господи. Разве что-нибудь я смогу прочитать? Прогонят с позором. Вот чего я боялся. А в новую, волшебную жизнь хотелось. И тогда я пошел на хитрость. Раз, думаю, вы берете без экзаменов, то я к вам и зайду будто бы случайно, дескать, шел мимо и зашел. А если на первое занятие прийти, то тут уж не отвертишься.

Все эти размышления и страхи возможно, покажутся вам сумасшествием, и вы будете правы. Мечта о другой жизни, другом воздухе, другом окружении сделалась к тому времени моей навязчивой идеей. И дело не в том, что надоело ходить в сапогах, месить на стройке грязь, слушать с утра до вечера известные всем словеса. А дело в том, что театр стал для меня символом. Символом настоящей, истинной жизни, а уж потом только всем остальным, то есть местом, где тепло и светло, где ходят в чистом и не бранятся. На фабрике, на стройке, я хоть и маскировался под слесаря, под каменщика, и все верили, что я свой, сам-то я в глубине души знал, что живу шпионом, живу не своей жизнью, что где-то есть моя жизнь, к которой я тянусь и к которой я рано или поздно приду, к которой нужно стремиться, преодолевая преграды. И я стремился, стремился изо всех сил, вот почему во мне было столько страха и столько опасений перед тем, как сделать свой первый шаг на ниве Вечного искусства.

На стройке я о своих планах не распространялся, обмолвился один раз, меня просто не поняли. Я попробовал помечтать вслух, сказал, что не плохо бы быть актером. Меня все, как один, подняли на смех. «Конечно, не плохо, – отвечали мне, – деньги лопатой грести, да актрисок красивых трясти». Они только в этом диапазоне актерскую жизнь и рассматривали. Признаюсь, что и я тогда об этом много думал, но, конечно, не так грубо, а, главное, совсем не это меня манило. Я, как ни высокопарно это прозвучит, видел в театре возможность для реализации своих творческих способностей.

– А главное, делать ничего не надо, – продолжали коллеги-строители рассуждать про актерскую жизнь. – Вышел на сцену, морду скорчил, все засмеялись, иди в кассу, получай «копейку». И слава тебе за это и почет. А помесил бы он раствор хоть полсмены, посмотрели бы на него, какой он «артист».

Так или почти что так заканчивались разговоры о людях умственного труда – ученых, писателях, режиссерах, учителях, врачах. С тех пор о сокровенном я стал помалкивать, но свое, однако ж, разумел.

Перед тем, как идти во Дворец культуры, я нарядился. Оделся так, как, по моему мнению, должны были одеваться актеры и все те молодые люди, которые претендовали на это звание. Я нарядился в летнее, светло-серое габардиновое пальто с серебристой подкладкой, купленное отцом для себя, но так ни разу не надеванное, в широкополую мышиного цвета шляпу, шею обвивало кашне, на мне была новая белоснежная сорочка, кремовые брюки, светлые португальские туфли. Все в тон, не хватало только автомата Томпсона, и был бы вылитый гангстер двадцатых годов из города Чикаго.

Я шел во Дворец культуры совершенно не веря в то, что мой кумир, та женщина, в которую я с детства был влюблен, руководит какой-то студией. Неужели ей не хватает театра, радио, кино, творческих встреч, концертов, наконец. Я понимал, что это будет не она (если вообще кто-нибудь будет), и все же надеялся на чудо. И то, что, войдя в кабинет руководителя студии, я ее не узнал, меня спасло. А иначе, точно упал бы в обморок. Не в самый подходящий момент я вошел.

В кабинете находились две женщины. Пожилая и молодая. Обе, как молью побитые, без макияжа, плохо одетые, растрепанные. Пожилая, заметно превозмогая страшную боль, слабым надтреснутым голосом старалась кричать на молодую.

Узнав о причинах, побудивших меня столь стремительно ворваться в кабинет («Даже без стука, а вдруг мы здесь голые?»), пожилая женщина выставила молодую за дверь, а со мной стала беседовать. И вот тут я ее узнал, а, точнее, догадался, что это пугало и есть моя Краса Ненаглядная.

Я стал пристально смотреть на ее мрачное лицо, на ее потухшие ввалившиеся глаза. И она, чтобы как-то оторвать меня от этого бесцеремонного рассматривания, попросила в качестве своеобразного экзамена на пригодность, что-нибудь прочесть. И вот тут-то я опомнился и растерялся. И во второй раз, после прочтения заметки, чуть было не лишился чувств.

Я стал читать первое, что пришло на ум, но так и не закончил стихотворение. Не хватило воздуха. Я стоял пунцовый, чувствовал, что щеки мои горят, губы пересохли, слышал и не узнавал свой собственный голос, который, помимо моей воли лепетал что-то невнятное, оправдательное. Глаза мои просили пощады.

– Боишься, что в студию не возьму? – спросила Красуля и после продолжительной паузы успокоила. – Возьму. Не бойся. Но ты ведь по весне в театральное училище убежишь.

Последние слова сказала она как бы против воли и тут я сообразил, что обещание о подготовке к поступлению, прописанное и продекларированное в объявлении, было обманом, что, собственно, на тот момент меня не очень огорчало, ибо о поступлении в театральное училище я тогда и не помышлял.

На том наше собеседование и закончилось. Красуля велела мне сдать верхнюю одежду в гардероб и отправляться на занятие по актерскому мастерству, которое решила провести сама.

Дело в том, что двух предыдущих занятий не было. С вновь набранными студийцами не занимались. А должна была проводить занятия та самая молодая актриса, которой Красуля при мне в кабинете, делала выволочку. Звали молодую актрису Вера Спиридонова, о ней рассказ впереди, а мы вернемся на занятие по мастерству, которое проводила сама Фелицата Трифоновна Красуля, народная артистка РСФСР.

И вот что значит чудо преображения. Фелицата Трифоновна начала занятие и куда подевались ее мрачность и обреченность. Она за какие-то полчаса из болезненной старухи превратилась в веселую, звонко смеющуюся молодицу. И мы, студийцы, конечно, все были счастливы.

Фелицата Трифоновна хотела найти Спиридоновой замену, но так и не нашла. Занималась с нами сама, отчего, помимо мастерства, мы получали массу положительных эмоций.

Фелицата Трифоновна была прирожденным педагогом, она занималась с нами актерским мастерством, сценической речью, а уроки сценического движения нам преподавал Кирилл Халуганов, служивший с Фелицатой Трифоновной в одном театре. Представился он Кирей, и просил нас именно так его и называть. Был он старше меня на десять лет, но такое ощущение, что хотел казаться младше ровно на столько же. И ему это удавалось. От взрослого мужчины в нем была одна только внешность, он был настоящим мальчишкой, шкодливым и не всегда разумным. Кроме того, что он служил с Фелицатой Трифоновной в одном театре он так же являлся другом ее сына, Леонида Москалева, который на тот момент отдавал свой воинский долг Родине и должен был демобилизоваться по весне.

Фелицата Трифоновна сына очень ждала, связывала с ним большие надежды на будущее. Рассказывала интересные истории из его жизни. Запомнилось, как Леонида хотели крестить. Свидетель, то есть крестный, носил трехлетнего Леонида на руках, священнослужитель, совершая обряд миропомазания, обмакнул стручец (кисть для помазания), в миро и начертал им на челе у Леонида крест, приговаривая при этом: «Печать дара духа святаго. Аминь». Быть может, делай он все это побыстрее, и не случилось бы того, что случилось. Помазал бы глаза, уши, ноздри, уста, другие главнейшие части тела и дал бы знак облачать дитя в белую одежду, но, так как все священнослужителем делалось не абы как, а с полной душевной отдачей, то и вышел вместо крещения спектакль.

Пока благообразный священнослужитель с серебряной бородой говорил: «Печать дара духа святаго. Аминь», Леонид, тем временем своей маленькой ручкой стер со лба миро и, неприязненно посмотрев на священника, не по-детски зло и серьезно спросил: «Ты что, дурак?». Многие из присутствовавших на крещении, следившие за обрядом, прыснули смешком, впрочем, тут же постарались спрятать свои ухмылки в кулаки.

Батюшка, сделав вид, что ничего не произошло, снова обмакнул стручец в миро и вторично нарисовал на челе у Леонида крест. Тут-то и случилось совсем непредвиденное. Мало того, что вконец вышедший из себя младенец тут же снова стер рукой крест, не позволив батюшке даже произнести положенные при этом слова, он посмотрел на батюшку сверху вниз, что было не сложно, так как Леонид сидел на руках, а батюшка был невысокий, посмотрел уничтожающе строго, покачал укоризненно головой и, с какой-то циничностью, не свойственной нежному возрасту, сказал: «Я думал, ты дурак, а ты дур-р-р-ак!». На этом попытка крестить Леонида закончилась.

С предполагаемым крестным, Елкиным, державшим Леонида на руках, случилась истерика. Он стал хохотать. Это был человек театральный, хорошо Фелицате Трифоновне известный. Она знала, что, если на него нападет, то раньше, чем через полчаса не отпустит. Она схватила сына в охапку и, прячась от глаз людских, убежала.

Фелицата Трифоновна очень заразительно рассказывала о том, как сын ее, учась в первом классе средней школы, ругался с учителем. Конфликт случился из-за того, что Леонид требовал от педагога не свойственного в наших школах к себе обращения. А именно хотел, чтобы тот называл его по имени и отчеству. Учитель свирепел, говорил, что нет никаких оснований так величать ученика Москалева (учитель и по имени-то никого не называл), на что Леонид отвечал так:

– Если нет основания называть по имени и отчеству тех, кто завтра станет великим ученым, знаменитым писателем или прославленным полководцем, то не находите ли вы, что тем менее оснований у нас величать по имени и отчеству человека, жизнь которого не удалась, человека, который за свои пятьдесят лет выше учителишки начальных классов не прыгнул?

– Молчать, щенок паршивый, – кричал учитель. – Убирайся прочь, я не намерен тебя учить!

– Сам молчи, пес шелудивый! – еще громче кричал Леонид. – И никуда я не пойду. Учить он меня не намерен! Ты не из прихоти своей здесь штаны протираешь, тебе деньги платят за то, чтоб меня учил. Вот и учи. А то пойдешь сам по миру с волчьим билетом. Станешь бродягой.

Видимо, не так складно говорил семилетний Леонид, но даже, если учесть, что сотая часть из рассказанного Фелицатой Трифоновной правда, то я представляю, как опешил и растерялся учитель. Нам в школе такое не позволялось, мы трепетали перед учителями, они держали нас в ежовых рукавицах. Леонид, видимо, воспитывался иначе. После этого случая с учителем, со слов Фелицаты Трифоновны, директор ей так сказал о Леониде:

– Этот мальчик или взлетит очень высоко, или падет так низко, что даже страшно представить.

Увлечение театром все смелее входило в мою жизнь, заполняя ее практически полностью. Прораб, стал странно на меня поглядывать. Видимо, внутреннее изменение моего душевного строя, то есть строя души и мыслей, отражалось и на лице, и на поведении. Мой оптимизм, моя веселость его сильно раздражали. Несколько раз он подходил ко мне, как дорожный инспектор к подозрительному водителю и просил «дыхнуть». Ему очень хотелось, чтобы от меня попахивало. Пьянство он бы мне простил, но веселое расположение духа и трезвость он никак мне прощать не хотел. Начались трения, беспричинные придирки. Они меня не слишком задевали, так как жил я совсем другим, и это злило его еще сильнее.

Кончилось все очень плачевно. Прораб попал в больницу с инфарктом миокарда. Когда я, выбиваясь из радостного хора своих коллег (радостных по поводу инфаркта), попробовал сказать о нем добрые слова, то мне открыли заговор, составлявшийся против меня. Оказывается, прораб подговаривал ребят «поучить», то есть побить меня. И поил их для этого водкой, обещал премии, но те пили, поддакивали, премии получили, но «учить» не стали. Сказали: «Не учи ученого, съешь чего-нибудь печеного». Тут он и слег, не выдержав обмана и такого бездушия. Я и это ему простил.

Увлечение театром изменило всю мою жизнь. Я стал читать книги. Имея список, данный мне Фелицатой Трифоновной, я стал потихоньку штудировать Пушкина, Гоголя, Островского, Лермонтова, Ахматову, Мольера. Тот, по словам Фелицаты Трифоновны, минимум, без которого в театральном деле и шагу нельзя ступить. Она хотела нас, студийцев, видеть образованными, и я старался в меру своих сил ее не огорчать.

Говоря о нашей необразованности, Фелицата Трифоновна была права. Я действительно ничего из предложенного к ознакомлению до этого и в руках не держал, а если что-то и слышал, то это долетало из далекого далека. Поэтому, когда, увидев меня с книгой «Война и мир», брат моего соседа по общежитской комнате (он приходил к нам в гости, сам трудился на ЗИЛе) захохотал, я сразу понял причину. И весь глубинный смысл такой его реакции. Он считал меня за своего, все одно, что за себя. А для него Л. Н. Толстой, не то, чтобы немыслимое чтение, а просто ненужная трата времени. Он представил, наверное, себя, сидящим на койке с серьезным лицом, делающим вид, что читает, что ему интересно. Он хохотал громко и долго, словно его щекотали насильно, приговаривая при этом: «Ой, не могу! „Войну и мир“ читает!». Он был веселым добродушным парнем и рассказывал много интересного о своей жизни. С собой он постоянно приносил крепленое вино, после которого и у меня, и у соседа болела утром голова.

Кроме чтения книг я стал более осмысленно посещать выставки и театры. В «Замечательно устроенный» ходил, как к себе домой. «Гамлета», в постановке худрука театра Букварева, в котором Фелицата Трифоновна была Гертрудой, смотрел без малого семь раз.

Где-то в начале марта я сказал Фелицате Трифоновне, что намерен поступать в театральное училище. Она, вопреки моим опасениям, отнеслась к этому очень благосклонно. И даже стала меня готовить. Уроки проходили у нее на дому.