Вы здесь

Открытие Франции. Увлекательное путешествие длиной 20 000 километров по сокровенным уголкам самой интересной страны мира. Часть первая (Грэм Робб, 2007)

Часть первая

1. Неизведанный континент

Однажды летом, в начале 1740-х годов, в последний день своей жизни молодой парижанин стал первым современным картографом, который увидел гору под названием Жербье-де-Жонк, что значит «Скирда камыша». Этот странный и загадочный, словно из потустороннего мира, вулканический конус возвышается над пастбищами и оврагами в центре голой равнины, которую продувает холодный северный ветер, по-местному «бюрль». Он стоит на расстоянии 350 миль от Парижа, в точке, которая на карте диаметрально противоположна столице, на водоразделе, служащем границей между бассейнами Атлантического океана и Средиземного моря. С западного склона этой горы, из-под деревянной колоды – из нее когда-то пили животные – начинает свой путь длиной 640 миль река Луара. Она течет на север, потом описывает широкую дугу и поворачивает на запад. Пройдя по побережью Турени, там, где в прилив оно бывает залито морем, эта река добирается до границ Бретани и впадает в Атлантический океан. На расстоянии 30 миль к востоку другая река, хлопотливая Рона, несла пассажиров и грузы к средиземноморским портам; но парижанину пришлось бы идти к ней больше трех дней через почти безлюдные места, сквозь путаницу древних лавовых потоков и узких ущелий.

Порода, из которой состоит гора, называется звучащей, потому что, когда кто-нибудь поднимается по склону, камни, скользящие вниз из-под ног, создают звук, похожий на звук ксилофона. Если бы парижский путешественник поднялся на этот пик из звучащего камня, перед ним открылся бы великолепный вид. На востоке, словно длинный белый занавес, виднелись бы Альпы – от массивного Монблана до грузной округлой громады Монвенту, которая возвышается над равнинами Прованса. На севере – покрытые лесом гряды гор Форез и туман, который спускается с гор Юры на равнины за Лионом. На западе – дикие Севеннские горы, плато Канталь и вся цепь вулканических гор Верхней Оверни. Почти тринадцатая часть французской земли лежала бы перед ним как карта.

С этой вершины парижанин мог бы окинуть одним взглядом сразу несколько маленьких областей, жители каждой из которых почти ничего не знали о жителях других. В каком бы направлении он ни пошел оттуда, через день пути люди перестали бы его понимать, потому что хребет Мезенк, к которому принадлежала эта гора, был водоразделом и между диалектами. Люди, которые видели, как солнце садится за «Скирдой камыша», говорили на диалектах одной группы, а те, что жили на той стороне, куда солнце опускалось по вечерам, – на другой группе диалектов. На расстоянии 40 миль к северу виноградари и ткачи шелка в области Лиона говорили на третьем наречии, совершенно ином, которое ученые тогда еще не выделили в отдельный язык и не дали ему названия. В том краю, который путешественник покинул накануне, люди говорили на еще одном, четвертом языке; и хотя его родной язык, французский, был одним из диалектов этого языка, парижанину было бы трудно понять крестьян, мимо которых он проходил.

Этот путешественник (его имя не сохранилось) был участником экспедиции, которая должна была заложить основу для создания первой полной и надежной карты Франции. Астроном Жак Кассини набрал команду молодых геометров, обучил их новой тогда науке – картографии и снабдил специально изготовленными переносными инструментами. Отец Кассини изучил кольца Сатурна и вычислил размер Солнечной системы. Его карта Луны была точнее, чем многие карты Франции, где несколько областей тогда вообще не были нанесены на карту. Теперь, надеялся он, Франция впервые станет видна людям во всех подробностях, словно с большой высоты.

Один из отрядов этой экспедиции прошел вдоль Луары настолько далеко, насколько смог. Главные дороги и менее важные тропы появлялись и исчезали с наступлением того или иного времени года и часто про ходили через леса, где невозможно было определить направление по приборам. Поэтому река оставалась единственным надежным указателем на пути внутрь страны. Но южнее города Роанна Луара стала свирепым потоком, несущимся по глубоким ущельям. В некоторых местах было почти невозможно идти вдоль нее, не говоря уже о том, чтобы перевозить по ней грузы. Обширное плато Центральный массив – это та крепость, в которой когда-то племена арвернов[1] сопротивлялись римлянам. Реки здесь не годились для судоходства, и этот край почти не имел связи с остальной Францией. Почтовые кареты из Парижа доезжали только до Клермона. Местная почтовая служба с трудом добиралась до Ле-Пюи, что находился на расстоянии двух дней пути к юго-востоку. После Ле-Пюи были только тропы для мулов и открытая местность. Спрашивать у кого-либо дорогу было бесполезно: даже сто лет спустя очень немногие могли бы уйти далеко от мест, где родились, и не заблудиться при этом.

К тому времени, когда геометр дошел до подножия гор Мезенк, от ближайшей большой дороги его отделяли два дня пути. Единственным жильем на много миль вокруг была деревня, то есть кучка лачуг из черного камня – остывшей лавы. Она называлась Лез-Эстабль и, согласно одной из карт, должна была находиться на несколько миль дальше к юго-западу. На самом же деле она стояла у тропы, которая вела на вершину Мезенкских гор. Маленькая башня, считал геометр, облегчит наблюдения, если погода останется хорошей, а в деревне, возможно, есть говорящий по-французски священник, который укажет ему дальние хутора и скажет названия лесов и рек. В любом случае заночевать больше негде.

Появление чужака в этих местах было заметным событием. С точки зрения жителей глухой деревни от человека в иностранной одежде, который нацеливает непонятные устройства на голые скалы, нельзя было ждать ничего хорошего. После появления в этих местах одного из таких колдунов крестьянам показалось, что их жизнь стала тяжелее. Хлеба засыхали на корню; скотина начинала хромать или умирала от неведомых болезней, на склонах холмов находили овец, разорванных на части каким-то существом, более свирепым, чем волк; и по неизвестным причинам увеличивались налоги.

Даже сто лет спустя эта часть Франции оставалась удаленной и опасной. Географ, живший в XIX веке, советовал взглянуть на область Мезенк с воздушного шара, но «только если воздухоплаватель сможет оставаться недосягаемым для выстрелов». В 1854 году «Путеводитель для путешествующих по Франции» Мюррея предупреждал туристов и геологов-любителей, которые выходили из почтовой кареты в Праделе и продолжали путь пешком, отыскивая «необычные дикие пейзажи», чтобы они не рассчитывали на ласковый прием. «На этой дороге нет почти никакого жилья, а пройти ее за один день едва ли возможно. А люди там грубы и вызывают отвращение». В путеводителе, может быть специально, ничего не сказано о деревне Лез-Эстабль, которая стояла на этой дороге, и о том единственном случае, из-за которого она упомянута в истории, – о летнем дне в начале 1740-х годов, когда местные жители до смерти забили мотыгами молодого геометра экспедиции Кассини.


Насколько нам известно, жители деревни Лез-Эстабль не понесли никакого наказания за убийство геометра. Судя по похожим случаям в других местах Франции, его смерть стала результатом коллективного решения людей, которые жили по собственным неписаным законам. Любое вмешательство в их жизнь со стороны казалось им вторжением злой силы. Во многих частях Франции даже в начале XX века местные жители, молясь, обычно просили Бога избавить их от Сатаны, колдунов, бешеных собак и «правосудия».

Люди из Мезенка, так же как жители многих других городов и деревень Франции, ни в коей мере не считали себя «французами». Мало кто из них мог бы сказать точно, что значит это слово. Они знали лишь то, что им было нужно, чтобы прожить от одного времени года до другого. Некоторые из них вместе со своими соседями отправлялись на юг в поисках работы, а свою землю сдавали пастухам, которые летом приводили пастись на их пастбища огромные, длиной 3 мили, стада овец. Но эти передвижения регулировались традициями и проходили только по древним путям – маршрут никогда не менялся. Когда писательница Жорж Санд в 1859 году осмелилась заехать в эту область, она с изумлением обнаружила, что «местные жители знают этот край не лучше, чем чужие». Ее проводник, местный человек, не смог сказать ей, как называется гора, «которая была у него перед глазами со дня его рождения» (гора называлась Мезенк).

Перед революцией 1789 года и вскоре после нее представители французской элиты – крошечная кучка образованных людей – очень любили долго и с наслаждением говорить о невежестве крестьян. Сообщения о диких полулюдях и о пещерных жителях, которые ползут прижимаясь к земле и прячутся в чащах и ямах, позволяло цивилизованному меньшинству чувствовать себя очень современными и передовыми людьми. Но невежество в этом случае было взаимным. Через сорок лет после смерти молодого геометра те – таких было мало, – кто мог приобрести карты Кассини или видели их в чьей-то частной коллекции, могли думать, будто горы и ущелья области Мезенк уже перестали быть неизвестной землей. Они могли найти на карте деревню Лез-Эстабль – возле юго-восточного края этого древнего плато, где зарождается большинство крупнейших речных систем Франции, на прямой, которая идет от Бордо на западе до подножия Альп, названных на этих картах Недоступные горы. На карте было точно указано человеческое жилье в виде маленьких хижин и башенок. Но эта точность была обманчивой: многих из этих людей составители карт видели лишь мельком с высоты деревьев или башен.

Современный историк, если бы он вышел за пределы тихих городов и почти пустых дорог Франции XVIII и XIX веков, больше смог бы узнать от неграмотного проводника Жорж Санд, чем от самой знаменитой туристки. Во многих отношениях чем выше точность карты, тем менее верно впечатление, которое она создает. Большинство официальных политических определений страны совершенно не дают представления о мире населяющих ее жителей. Для того, кто отправляется в путешествие по стране, они могут служить лишь приблизительными указателями и вызывать у него утешительную иллюзию, будто он знает, куда ведет дорога.

Условно дореволюционную Францию можно описать как страну, состоявшую из нескольких феодальных провинций, которые назывались généralités. Некоторые из этих провинций назывались pays d’état, имели свои региональные парламенты и сами вводили на своей территории налоги. Другие назывались pays d’élection, их облагало налогом непосредственно государство. Многие из этих земель были частью Франции менее четырехсот лет. Историкам, которые пытаются описывать все королевство в целом, в запутанной головоломке из таможенных барьеров и различий в законодательстве между этими провинциями видны и следы беспорядка, созданного разделением империи Карла Великого в 843 году, и следы различий между племенами, о которых писал Юлий Цезарь.

Однако эта путаница старых феодальных владений находилась под управлением честолюбивой королевской власти, которая становилась все сильнее. Римская Галлия смотрела в сторону Средиземного моря, позднее экономическая и политическая власть прочно укрепилась на севере. В 1682 году Людовик XIV переселил свой двор на 12 миль к юго-западу от Парижа, на границу охотничьего леса. Широкие улицы Версаля и парижские бульвары постепенно удлинялись, вытягиваясь через всю страну. Образованным людям королевство Франция казалось созданием Божьего промысла. Почти все границы Франции были естественными: на западе – Атлантический океан, на юге – Пиренеи и Средиземное море, на востоке – Альпы, Юра и Рейн, на севере – Ла-Манш. Только на северо-востоке граница шла по ровной открытой местности, но здесь она была укреплена завоеванными Артуа и Фландрией. Позже аннексия Лотарингии придала королевству удачную и благоприятную форму. Путеводитель для путешественников, иностранцев и соотечественников, изданный в 1687 году, рисовал перед читателем знакомую нам успокоительную картину – страну, «все части и провинции которой соединены в одно целое», «расположенную в центре Европы», «почти круглую и подобную овалу».

Дальше этот путеводитель XVII века описывал Францию как густонаселенную страну, где вряд ли найдется хотя бы акр невозделанной земли, имеется быстрый транспорт и большая сеть удобных и дешевых гостиниц. Это была прекрасная иллюзия, что-то вроде миража, который мог бы появиться в летнем небе над ухоженным Версальским лесом. Мы расстаемся с ней и теперь долго не увидим упорядоченную и понятную страну.


Сто пятьдесят лет прошло с тех пор, как Кольбер, первый министр Людовика XIV, мечтал о системе дорог, которая объединила бы страну и придала королевству новые силы. Но в июне 1837 года Анри Бейль, позже известный как писатель Стендаль, выйдя размять ноги на крошечной почтовой станции Русселан в 13 милях от города Бурже, почувствовал себя «оторванным от всего мира». (А этот человек в свое время брел с отступающей армией Наполеона через бесконечные русские степи.) Кроме дома, где находилась сама станция, и башен Буржского собора на краю покрытой лесом равнины, вокруг не было никаких признаков человека. Через несколько часов, по другую сторону полосы заболоченных полей, где росла капуста, в самом Бурже, единственными человеческими лицами, которые он увидел, были лица нескольких стоявших кучкой солдат и сонного гостиничного слуги.

Этот город, стоявший в географическом центре Франции, казался мертвым. А в городке Ла-Шарите-сюр-Луар, откуда Стендаль выехал в то утро, движения на улицах было так мало, что он еще не успел ни с кем поговорить, а все уже знали, куда он едет и почему был вынужден остановиться в их городе (сломалась ось). Бейля ожидала восьмичасовая поездка в ночном дилижансе до города Шатору, который находился в 40 милях к западу. Путешественник выехал из Бурже в девять часов вечера. В полночь он был в Иссудене, гордо дремавшем городе, который завоевал в борьбе свое право на застой в экономике и общественной жизни: его жители добились того, что дорога, соединившая Париж с Тулузой, была построена на 12 миль дальше к западу. Наполеон оказал Иссудену честь, использовав его как место ссылки. В пять часов утра карета Стендаля, грохоча, въехала в Шатору, главный город департамента Эндр и самый большой город бывшей провинции Берри.

Одиночество, о котором писал Стендаль, не было чем-то необычным. Для путешественников, ошеломленных долгими часами однообразной и безлюдной дороги, провинциальный город вроде Шатору был оазисом шума, пестроты и беспокойства. Туристы более поздних времен – искатели живописных видов и уединения – были бы очень удивлены тем, как шумно было тогда в маленьких городках. Эти крошечные человеческие поселения словно отгораживались крепостной стеной из звуков от окружающей их тишины. При любом удобном случае раздавался звон колоколов, скрипели несмазанные ручки насосов, а обычный разговор был таким громким, что, услышав его сейчас, мы бы решили, будто собеседники сердито кричат друг на друга.

У ворот Шатору начинался край болот и пустошей, который назывался Бранд. Некоторые из молодых жителей этого края никогда за свою жизнь не видели мощеной дороги и тем более никогда не видели кареты на четырех колесах, которая мчится через поля, как заколдованный дом. Во время Французской революции не присягнувшие новой власти священники, которые пытались укрыться в Бранде, добровольно сдавались через несколько дней.

По ту сторону площадей, памятников и государственных кабинетов, которые служат декорациями для большинства эпизодов французской истории, лежал целый мир древних племен и огромных пустых пространств. Каждый, кто держал путь на север по дороге Париж – Тулуза, должен был не менее одиннадцати часов двигаться через заразный, нуждавшийся в осушении край стоячих прудов и чахлого мелколесья, который назывался Солонь – «пустынная местность вдоль трудной и безлюдной песчаной дороги. Даже вдали нет ни одного замка, фермы или деревни, лишь несколько одиноких жалких лачуг». А главная дорога восточного направления – от Парижа до Страсбурга и Германии – проходила через равнины Шампани, где не было почти никаких примет, жилье было редкостью, и потому кусты боярышника оберегали там как драгоценные дорожные указатели.

Когда поэт-романтик Альфред де Виньи высказал совсем не романтическое пожелание: «Никогда не оставляйте меня наедине с Природой», он писал как человек, который много путешествовал по Франции. Слова «Солонь», «Шампань», «Домб», «Дубль», «Бренн» и «Ланды» вызывали у путешественников такой же ужас, как самые дикие перевалы Альп и Пиренеев. Даже самые словоохотливые писатели с трудом находили что сказать об этих глухих местах. «Ничего достойного упоминания», – обычно писали о них в путеводителях и руководствах для путешественников.

От рыжих каменистых просторов Эстереля на юго-востоке Прованса до моря утесника, ракитника и вереска, которое покрывало значительную часть Бретани, Франция была страной пустынных земель. Самой большой из этих пустынь были Ланды (это название означает «местность, поросшая вереском» или «пустые земли»). На юго-западе Франции низкие кустарники, посаженные сосновые леса и черный песок занимали треугольник площадью 3 тысячи квадратных миль, границами которого служили река Гаронна, предгорья Пиренеев и гигантские пожирающие землю песчаные дюны – «ходячие горы» – Мимизана и Аркашона. К югу от Бордо начиналась область тишины, где никогда не слышалась песня птицы, и эта область тянулась на протяжении двух дней пути, пока оседающая песчаная насыпь, которая числилась дорогой, не достигала границ Байонны. Иногда путешественники сообщали, что видели на горизонте очертания чего-то высокого, похожего на пауков, несколько старых печей для обжига черепицы, несколько ветхих деревянных хижин и больше почти ничего.

Даже в 1867 году, после более чем ста лет усовершенствований в сельском хозяйстве, национальная перепись показала: 43 процента тех земель, которые могли бы обрабатываться, «находятся во власти сил природы», то есть заняты лугами, лесами и вересковыми пустошами. В нескольких центральных областях Франции, в том числе в департаменте Дордонь, волки были угрозой для людей еще в конце XIX века. В 1789 году, когда в революционном парламенте обсуждался закон о делении прежних провинций на департаменты и коммуны, были опасения, что депутаты парламента создают округа-призраки, где несуществующий мэр будет управлять населением, которое то ли существует, то ли нет.

Этот пугающе огромный мир, обитатели которого начнут появляться перед нами в следующей главе, почти невозможно представить себе без коренного пересмотра шкалы плотности населения и удаленности. К 2 тысячам квадратных миль самой большой страны в Европе за Средние века добавились еще земли. Накануне своей революции Франция тянулась на три недели пути в длину (от Дюнкерка до Перпиньяна) и на три недели в ширину (от Страсбурга до Бреста). Время путешествия почти не изменилось с эпохи римлян, когда торговцы вином могли добраться до Ла-Манша из средиземноморских портов меньше чем за месяц. В конце XVIII века скорости увеличились, но лишь для горстки богатых людей, и многое при этом продолжало зависеть от случая. В Марсель можно было попасть из Парижа меньше чем за две недели, но только при определенных условиях: если погода была идеальной, дорога недавно отремонтирована, карета была новейшего тогда типа – полноподвесочная, лошади здоровые, а кучер быстрым, но осмотрительным, никогда не тянулся к выпивке и ни разу не попал в несчастный случай. Кроме того, названные сроки относятся лишь к перевозке людей. Перевозка грузов была еще более медленной и еще менее предсказуемой. В 1811 году товар, произведенный за морем и ввезенный во Францию через порт Нанта, в Париже ожидали не раньше чем через три недели. А купец из Лиона удивился бы, получив этот товар раньше чем через месяц.

Франция была, по сути дела, обширным, еще не полностью колонизированным континентом. Каждый, кто проходил через эту страну по неглавным дорогам, потом легко верил, что Юлий Цезарь мог незаметно для врага в течение нескольких дней вести свою армию по Галлии. Беглецы совершали такие путешествия, которые сейчас кажутся невероятными. В 1755 году, во время официального преследования протестантов в Лангедоке, пастор Поль Рабо, один из самых разыскиваемых тогда во Франции людей, пришел из Нима в Париж, а потом добрался до Лиль-Адана, чтобы тайно побеседовать с принцем де Конти. Он вернулся на юг – его не поймали и не увидели. Во время устроенных роялистами репрессий, которые известны под названием «белый террор», адвокат-республиканец, бежавший, чтобы спастись от смерти, свернул с Парижско-Лионской дороги и пошел через холмы и леса на запад от Роны. Оттуда он благополучно вернулся в Париж по главной дороге, которая шла из Оверни. На своем пути он прошел через лес Бозон, который, собственно говоря, был отдельным княжеством: этим лесом уже несколько столетий управляли сменявшие один другого предводители разбойников, которые носили титул «капитаны Бозона».

Ужасающее одиночество, в котором ухитрялись существовать некоторые одичавшие люди, дает представление о том, насколько оторванной от остального мира могла быть труднодоступная область Франции. В области Аверон, на поросших лесом холмах, где присутствие человека можно заметить лишь случайно по струе дыма, был мальчик, позднее известный под именем Виктор из Аверона. Он несколько лет жил один, пока в 1799 году его не поймали крестьяне, которые выставили его напоказ как странную игру природы. «Дикая девочка из леса Иссо» к югу от Молеона в Стране Басков играла с подругами и заблудилась. Она бродила в полумраке по зеленой пустыне восемь лет, пока в 1730 году ее не нашли пастухи. Девочка была жива, но не умела говорить. Дальше к западу, на границе леса Ирати, в 1774 году видели голого волосатого человека, который мог бегать со скоростью оленя; позже его считали последним из неандертальцев. У этого человека была любимая забава – он пугал овец, заставляя стадо разбегаться во все стороны. Как-то раз пастухи попытались поймать его, но он, смеясь, убежал прочь, и больше его никогда не видели.

Даже в цивилизованных на первый взгляд частях Франции можно было пройти большое расстояние и не быть никем замеченным. В середине XVIII века бандит Луи Мандрен и его отряд из трехсот контрабандистов бродили по пятой части Франции, от Оверни до Франш-Конте, нападали на крупные города и в течение полутора лет успешно уходили от встречи с тремя армейскими полками. В конце концов Мандрен был пойман, но лишь потому, что его выдала любовница. Много лет после Французской революции бандитизм оставался проблемой в департаменте Сомма. До 1830-х годов даже северные департаменты с достаточно развитой промышленностью были раем для воров.

Рассказы об оторванности от мира и невежестве обычно связаны с впечатляющими, исключительными случаями, происходящими в областях, которые находились за пределами той части страны, которую некоторые французские историки называли «Парижская котловина и ее окрестности», – огромный параллелограмм, углами которого служат Лилль, Клермон-Ферран, Лион и Ле-Ман. На этой территории «люди, идеи и товары» – все несло на себе признаки французского происхождения и старалось выглядеть французским. Вероятно, это французское начало стало вырываться оттуда, как струя воды под давлением, и пробивать себе путь через старую систему еще при «старом», то есть дореволюционном, режиме. Если принять эту точку зрения, получается, что современная Франция виртуально существовала уже давно как огромный пригород Парижа и просто ждала появления велосипеда, парового двигателя и автомобиля, которые помогли ей родиться на свет.

Если бы шаловливая муза истории перенесла группу таких историков в какой-нибудь момент между 1851 и 1891 годами и опустила их на обочину национальной дороги, они в среднем увидели бы за час меньше десяти транспортных средств и эти средства двигались бы со скоростью от 3 до 13 миль в час. В еще более ранние времена влияние тех городов, которые эти историки считают источниками света, должно быть, почти не ощущалось. Точных данных о движении транспорта для более ранних периодов времени нет. Но в конце XVIII века по системе национальных дорог двигались всего несколько сотен личных транспортных средств, так что и раньше на этих дорогах вряд ли часто возникали пробки.

В 1787 и 1788 годах английский фермер Артур Янг с изумлением видел «пустой и безлюдный простор, заросли низкого кустарника, вереск, дрок, ракитник и болота», которые тянулись «на протяжении 300 миль» и закончились «в 3 милях от большого торгового города Нанта!». Окрестности Тулузы были такими же пустынными: «Не больше людей, чем если бы отсюда до любого города было 100 миль». Янг подумал, что столица, «где сходится столько больших дорог», конечно, докажет ему, что в вялом теле, по крайней мере, бьется сердце. Однако в одно майское утро на первых десяти милях большой дороги, которая вела на юг к Орлеану, он насчитал всего два почтовых дилижанса и «очень мало» портшезов. А приближаясь к Парижу по северной дороге со стороны Шантильи, он «внимательно искал взглядом такое же скопление карет, как то, которое мешает путешественнику двигаться возле Лондона, но искал напрасно: дорога до самых городских ворот – настоящая пустыня по сравнению с лондонской».

Возникает вопрос, который кажется смешным: где было население самой многолюдной страны в Европе?

Большинство людей во Франции жили не в городах, хотя у многих путешественников складывалось другое мнение. Во время Французской революции почти четыре пятых населения занималось сельским хозяйством. Через полвека с лишним после революции более трех четвертей по-прежнему жило в коммунах с населением менее 2 тысяч человек (таким было определение понятия «сельская коммуна» в 1846 году). Но жители одной коммуны не всегда знали о существовании друг друга: коммуна – это не деревня или город, а территория, которой управляют мэр и совет[2]. Некоторые из этих территорий, например коммуна Арль на равнине Камарг, занимали большую площадь с редким населением. Другие, например Вердело в 40 милях к востоку от Парижа, в провинции Бри, охватывали десятки крошечных поселений, ни одно из которых нельзя назвать не только городом, но даже большой деревней.

После революции почти треть населения Франции жила в отдельно стоящих крестьянских домах или фермах или же на хуторах, где было меньше тридцати пяти жителей, а часто не набиралось и восьми. Крестьянская девушка, которая пришла работать в Париж, могла, посмотрев на улицу из окна комнаты, где мыла посуду, одним взглядом увидеть больше людей, чем знала за всю свою предыдущую жизнь. В 1830 году многие рекруты из департамента Дордонь не могли назвать свои фамилии сержанту, который зачислял их на службу, потому что им никогда не приходилось пользоваться фамилией. До изобретения дешевых велосипедов для многих людей известный им мир имел диаметр меньше 10 миль, и все население его легко бы уместилось в маленьком амбаре.

Разграничение между «сельскими» и «городскими» позволяет предположить, что некоторые граждане в какой-то мере были связаны с остальным миром. Но в действительности большинство городов наполовину растворялось в окружавшей их сельской местности. Пока ворота не запирались на ночь, люди и животные ходили с полей на улицы и обратно. Мокрая земля покрывала булыжники мостовых и образовывала целую миниатюрную страну из холмов и оврагов. Внутри города присутствовало сельское хозяйство – в виде виноградников, огородов, свинарников, загонов для скота и навозных куч.

В сознании многих людей самое четкое разграничение жителей Франции приходило не по линии «городские» и «деревенские», а «парижане» и «провинциалы». Подполковник Найниан Пинкни из отрядов североамериканских местных рейнджеров, который в 1807 году путешествовал по Франции «по маршруту, которым раньше никто не проходил», как только выехал из Парижа, почувствовал себя так, словно вернулся к себе на американскую границу («в таком же уединении, как в самом дальнем углу Англии»), а затем обнаружил, что «во Франции нет городов внутри страны – таких, как Норвич, Манчестер и Бирмингем». Рост французских городов был скован их таможенными границами, в которые они были затянуты, как в корсет, и потому городское население почти не увеличивалось с начала XIX века до периода после Первой мировой войны.

Похоже, Париж высасывал все соки из Франции еще до того, как стал магнитом, притягивающим большое число внутренних мигрантов. В 1801 году в Париже жили чуть меньше 550 тысяч человек – больше, чем в пяти следующих по размеру городах вместе (Марселе, Лионе, Бордо, Руане и Лилле). В 1856 году Париж мог бы поглотить восемь следующих по размеру городов, а в 1886-м – шестнадцать. Однако до 1852 года в Париже жило меньше 3 процентов населения Франции, и до 1860 года он занимал площадь всего 3402 гектара (13 квадратных миль), а это меньше, чем два современных парка Евродисней.

Совершенно ясно, что население Франции нельзя было увидеть, просто взглянув из окна кареты. Сборщики налогов, миссионеры и первые этнологи должны были сворачивать с дорог на такие тропы, по которым ни за что бы не проехала ни одна карета. И даже в этом случае можно было заметить мало признаков жизни, если не обладаешь панорамным по ширине и проникающим вглубь, как рентгеновские лучи, взглядом статистика или поэта. Описание запада Франции у Виктора Гюго может показаться антропологической научной фантастикой, хотя Гюго прошел по Франции пешком больше, чем любой французский историк, и поэтому умел читать пейзаж.

«Трудно описать, какими были бретонские леса в действительности. Они были городами. Ничто не может быть более таинственным, тихим и диким, чем эта путаница колючих кустов и ветвей, переплетенных так, что их невозможно разорвать. Эти обширные чащи – звериные логовища тишины и покоя. Ни одна пустыня никогда не выглядела более похожей на смерть и более мрачной. Но если бы один молниеносный удар мог свалить все эти деревья сразу, стало бы видно множество людей, которые скрывались в их тени.

Некоторые любопытные статистические данные позволяют нам понять, каким мощным было это великое крестьянское восстание. В департаменте Иль-и-Вилен в лесу Ле-Пертр не было заметно никаких признаков человека, а там скрывались шесть тысяч людей под предводительством Фокара. В департаменте Морбиан в лесу Молак не было видно ни души, а там были восемь тысяч человек. И эти два леса не самые большие в Бретани».

Существование фантастической густонаселенной пустыни, которую нарисовал Гюго, подтверждает карта плотности населения. Естественно, оно было наиболее плотным вдоль основных торговых путей – в долине Роны, в Рейнланде, во Фландрии и на побережье Ла-Манша. Но отмечена и на удивление высокая концентрация людей в нескольких областях, которые многим путешественникам казались почти необитаемыми.

Через некоторые густонаселенные местности путешественник проходил иногда на таком близком расстоянии от жилья, что мог почувствовать запах свиней, но не увидеть ни одного человека. Жак Камбри, который исследовал Бретань в 1794 – 1795 годах («потому что, как я полагаю, никто еще не приезжал в Бретань с целью изучить ее или удовлетворить свое любопытство»), заявил: лишь немногие охотники когда-либо видели «эти дома, которые скрыты за оврагами, в путанице деревьев и кустов и всегда в самых низменных местах, чтобы рядом скапливалась вода и помогала гноить солому, мелкие ветки и стебли утесника, которые используются как удобрение».

Грязь и колючки могут отгораживать селения от мира так же надежно, как каньоны и обрывы.

К югу от Луары, в Вандее, не отмеченные на картах тропы длиной в сотни миль шли через глубокие туннели из растительности. С большой высоты наблюдатель увидел бы обычный пейзаж – поля, разделенные полосами деревьев или кустов, но на поверхности земли этот пейзаж был лабиринтом из грязи среди бескрайнего леса. В солнечный день путешественник мог много часов подряд идти через эти поля и выйти из леса бледным, как привидение. Проходы в зеленых изгородях закрывались переносными дверями, сплетенными из такой же растительности, как та, которая образовывала ограду. Крестьянин мог проскользнуть на свое поле, закрыть за собой дверь из листьев и не оставить после себя никаких следов.

В Вандее 170 тысяч людей жили группами по пятнадцать человек в среднем. В департаменте Иль-и-Вилен было 20 тысяч крошечных населенных пунктов, столько же в Сарте и 25 тысяч в Финистере. В Севеннских горах в некоторых приходах было больше ста хуторов. Это позволяет понять, почему в конце XVII века для истребления протестантов в Севеннах понадобилась большая армия и самая большая со времен римского завоевания программа строительства дорог. И позволяет также понять, как мятежники-роялисты в Вандее могли так долго противостоять войскам республики, присланным «очистить» запад Франции. Пока не был построен мрачный, весь состоящий из прямых линий город Наполеон-Вандея – форпост империи, только один город в этом департаменте насчитывал больше 5 тысяч жителей.

Безликие миллионы, которые жили в этой просторной и почти неисследованной стране, находились на более ранней стадии цивилизации, чем примерно триста человек, из которых обычно состоит список действующих лиц французской истории XVIII и XIX веков. Их способ селиться обусловливал их невежество и неграмотность, потому что просветить такой разбросанный по своей земле народ так же трудно, как и завоевать. Но все-таки они были жителями Франции.

Даже сегодня чернорабочие, владеющие землей крестьяне, ремесленники и не относящиеся ни к одной категории женщины и дети, из которых состоят «сельские» три четверти населения Франции, часто бывают удостоены лишь групповых описаний, словно они какие-то предфранцузы, – существа со слишком неясными очертаниями, которые из-за своей удаленности и туманности не могут ощутить притяжение централизации. Они заслуживали внимания как субъекты истории, а не как предмет изучения антропологии, лишь тогда, когда слышали о Париже и желали его увидеть или когда начинали чувствовать себя уроженцами своего региона и испытывать сепаратистские желания, тем самым признавая главенство над собой парижской Франции. Одна из цитат, которую чаще всего используют, чтобы вызвать перед глазами образ этой массы населения, – описание, составленное Жаном де Лабрюйером в 1688 году. Он говорит о «диких животных, которых можно увидеть в сельской местности» – почерневших от солнца зверях мужского и женского пола, «привязанных к земле, которую они упрямо копают». «Они издают звуки, похожие на человеческую речь, и, когда они поднимаются на две ноги, становится видно, что у них человеческие лица… На ночь они уползают в свои логовища, где живут, питаясь черным хлебом, водой и корнями».

Можно найти сотни похожих описаний низких родом и душой дикарей современной Галлии. Некоторые из этих красноречивых оскорблений известны лучше, чем большинство основных фактов повседневной жизни людей XVIII и XIX веков. Они – часть истории того разрушительного «внутреннего» расизма, который и теперь играет видную роль во французском обществе. Эти неудобные для администрации миллионы людей принадлежат французской истории настолько же, насколько индейцы принадлежат истории Америки. Не все они были в грязи и гнули спину на полях. Среди них были провинциальные аристократы и вожди племен, мэры и советники, странствующие рабочие, торговцы, колдуны, отшельники и даже местные историки.

Убивая молодого геометра из экспедиции Кассини, жители деревни Лез-Эстабль поступили как невежды, но достаточно разумно. Против них вели войну, и они защищались от атаки противника. Если бы какой-нибудь местный колдун показал этим людям на поверхности пруда или в огне костра их родные места в XXI веке, – второразрядный северный лыжный курорт «на границе трех привлекательных регионов», «в 20 милях от ближайшей больницы», «который ждет вас, чтобы очаровать своим гостеприимством и своими обычаями», – они бы очень удивились тому, какие загадочные формы приняло их наказание.

2. Племена Франции – 1

В южном конце одной из очаровательных плоских долин, которые расходятся от Пиренеев как лучи от солнца, можно увидеть – если облака не нависают слишком низко – маленькое селение Гу на плоском выступе скалы, на расстоянии полутора тысяч футов над прохладным курортом, который называется О-Шод – «Горячие воды». До начала XX века это селение считалось автономной рес публикой. Это самое маленькое непровозглашенное государство в Европе состояло из двенадцати гранитных домов и примерно семидесяти людей, которыми управлял совет стариков. В ней не было нищих, не было слуг и, к зависти и восхищению путешественников, открывавших для себя эту спартанскую Шангри-Ла[3], никто не платил налоги.

Селение-государство Гу было известно окружающему миру по меньшей мере с XV века, но его жителей оставляли жить своей жизнью и называли их «совершенно изолированным от остального мира племенем, которое сохранило свои простые примитивные обычаи». Пугающе крутая, вымощенная булыжником дорога, которая ведет в селение, была построена менее сорока лет назад. В 2005 году Натали Бару, правнучка одной из женщин, сфотографированных на снимке 1889 года, показала мне сохранившуюся со Средневековья перемычку двери, на которой написано первоначальное родовое имя ее семьи – Барон. Известно, что в XVI веке жил барон де Гу. Возможно, один из его предков, обеднев в результате Крестовых походов, продал эту землю своим крепостным, а они никогда не видели необходимости вступить в одну из тех конфедераций, которые позже образовали провинцию Беарн, а со временем стали частью Франции.

Жители Гу не имели ни церкви, ни кладбища. Когда кто-то умирал, гроб на канатах спускали вниз, в долину. В хорошую погоду живые обитатели селения спускались вниз по горе, чтобы продать молоко и овощи, окрестить своих детей или посмотреть на дам, приезжавших лечиться на воды в О-Шод. После того как в 1850 году с помощью динамита была проложена дорога через ущелье под селением и непрочный деревянный Адский мост был заменен каменным, Гу стало живописным местом экскурсий для нескольких скучающих инвалидов и авторов путевых записок. Без них это селение, вероятно, было бы забыто, как сотни других «автономных республик», которые когда-то существовали на территории Франции.

Гу стало исключением в первую очередь потому, что было достаточно известно. Кроме того, непреодолимые географические обстоятельства сохраняли в нем патриархальные порядки до середины эпохи пара. Однако по сравнению с другими отрезанными от мира маленькими поселениями оно было хорошо связано с внешним миром. Его семьдесят жителей – а некоторые из них, как говорили, отпраздновали свой сотый день рождения – не могли бы сохранить такое крепкое здоровье, будь они полностью отрезаны от мира. В их общем хранилище были шерсть из Барежа и ленты из Испании. Их гены, должно быть, тоже хранили память о путешествиях за пределы селения. Даже последний путь мертвецов из Гу был не таким уж плохим. В высокогорных альпийских деревнях, если человек отдавал богу душу в те шесть или семь месяцев, когда деревня была отрезана от внешнего мира, семья хранила его тело на крыше своего дома под снежным покрывалом, пока весна не отогревала землю. Лишь когда земля оттаивала, тело можно было опустить в могилу, а священник мог добраться до деревни.

Такие впечатляющие места, как Гу, сыграли важную роль в формировании французской нации. Для покупающих открытки туристов с обратным билетом в цивилизованный мир племена были чем-то из далекого прошлого. Чем дальше от города, тем дальше в прошлое. Деревни, стоявшие на окружающей Францию кайме из горных цепей, – такие, как Гу в Пиренеях или Сен-Веран в Альпах, – были национальными парками и резервациями для воображения образованных людей. Их история быстро была забыта, когда дешевизна поездок и национальные газеты уменьшили страну и стерли старые различия между племенами. Во Франции XVIII и начала XIX века селение Гу было во многих отношениях обычной коммуной. В 1837 году экономист Мишель Шевалье после поездки в Восточные Пиренеи и Андорру рассказывал читателям одного парижского журнала: «Каждая долина до сих пор представляет собой отдельный маленький мир, который отличается от соседнего мира настолько же, насколько Меркурий от Урана. Каждая деревня – это клан, своего рода государство со своим патриотизмом. С каждым шагом меняются типы и характеры, мнения, предрассудки и обычаи».

Если бы Шевалье от самого Парижа шел пешком, а не проехал эту часть пути с высокой скоростью в дилижансе по новейшей для того времени дороге, он обнаружил бы, что большая часть страны подходит под его описание.

Чтобы побывать в этих кланах и крошечных государствах, нужно было проделать долгий путь по неизвестной Франции – от городов и поселков до маленьких деревушек и других населенных пунктов, которые трудно отнести к какой-либо категории. Сама Франция покажется куском, почти произвольно выкроенным из Западной Европы. Позже возникли системы и принципы, общие для всей страны, и у ее жителей появилось что-то общее кроме соседства по месту проживания. Но если бы мы в этом пути с начала до конца пользовались указателями, которые поставили на дороге позднейшие поколения, большая часть страны и большинство ее жителей остались бы для нас так же неизвестны, как обстоятельства, при которых возникло селение Гу.

До того как железные дороги отняли у пейзажа четкость, а тех, кто живет среди этого пейзажа, сжали до лиц на платформе и фигур в поле, путешественников часто поражали внезапные перемены в облике местных жителей. Переехав через реку или свернув в сторону на перекрестке, те, кто ехал в карете, могли оказаться среди людей, которые выглядели совершенно иначе, чем прежние, – одевались по-другому, строили дома по-другому, говорили на другом языке и имели другое, свое собственное, представление о гостеприимстве. Цвет глаз и волос, форма голов и лиц и даже то, как местные жители вели себя, наблюдая за проезжающей каретой, могли измениться внезапнее и резче, чем растительность.

Быстрота движения усиливала и подчеркивала эти различия, и тогда границы между племенами часто становились видны с поразительной четкостью. Есть свидетельства, что на левом берегу реки Адур в области Шалос к востоку от Байонны местные жители были рослыми, сильными, сытыми и приветливыми, а на правом берегу той же реки жили тощие, нищие и недоверчивые люди. Климат, вода и пища, давние и новые переселения, соперничество между кланами и необъяснимые различия в обычаях и традициях могли превратить даже крошечный край в лабиринт с нигде не отмеченными границами. Даже цивилизованные, как считалось, части страны были изрезаны этими границами так же сильно, словно провинции какой-нибудь империи после ее падения. По словам Ретифа де ля Бретонна, в Бургундии две соседние деревни, Нитри и Саси, так отличались одна от другой (в Нитри жители были вежливыми, в Саси грубыми), что некий граф де С. «выбрал их специально для того, чтобы иметь возможность видеть значительную часть страны, не уезжая очень далеко (расстояние между деревнями было около 3 миль), и таким образом составить сокращенное описание сельской жизни во всем королевстве». Мать самого Ретифа всегда считалась в Нитри чужой, потому что была родом из деревни, которая находилась на другом берегу реки Кюр, в 10 милях к западу. «Согласно обычаю, ее зятья и снохи не любили ее, и никто в деревне не вставал на ее сторону, потому что она была чужеземкой».

Легко представить себе изумление и растерянность богатых горожан, которые отправлялись в путешествие, чтобы узнать свою страну, а в результате обнаруживали только способную свести с ума человеческую мозаику из племен и кланов. Даже короткое путешествие по северу Франции не позволяло человеку составить ясное представление о том, что значит слово «французский». В Дьепе жили «поллете» или «полтезы» – народ рыбаков, говоривший на языке, в котором с трудом можно было узнать разновидность французского. Туристы из-за Ла-Манша, которые покупали их резные изделия из слоновой кости и глазели на их женщин в сборчатых нижних юбках и верхних юбках до колена, задавали себе вопрос: почему эти люди так не похожи на остальное население? (Ответ неизвестен до сих пор.) Дальше на побережье, в городе Булонь-сюр-Мер, был пригород Ле-Портель, где жила особая группа населения числом около 4 тысяч человек, которые отличались высоким ростом, красотой и силой. В 1866 году один антрополог предположил, что жители Ле-Портеля имеют андалузское происхождение, но его исследование голов, ладоней, ступней и грудей женской части населения пригорода (мужчины были в море) оказалось неубедительным. Далее на расстоянии 30 миль в глубь страны, к востоку от города Сент-Омера, сельским хозяйством на «плавучих островах» занималось особое сообщество, которое имело свои собственные законы, обычаи и язык. Эти люди жили в низких домах возле каналов в пригородах Опон и Лизель, которые и сейчас выглядят как фламандский анклав во французском городе.

Многим путешественникам казалось, что многочисленные и разнообразные группы населения Франции имели между собой мало общего, кроме своей принадлежности к человеческому роду. Но даже в этой принадлежности были сомнения. Так, в конце XIX века появились сообщения об отличающихся от своих соседей автономных племенах на границах Бретани и Нормандии. На Лазурном Берегу, в горной местности за Каннами и Сен-Тропезом, рассказывали, что на рынки местных городов приходят с гор дикари, одетые в козьи шкуры и говорящие на своем собственном, непонятном для других языке. В 1880 году в лесах вокруг города Вилле-Котре (родина Александра Дюма, в 45 милях к северо-востоку от Парижа) один антрополог обнаружил «несколько стоящих в стороне от дорог деревень, жители которых принадлежат к совсем иному типу, чем жители соседних деревень, и, кажется, имеют признаки особой расы, существовавшей до тех киммерийских вторжений, с которых начинается наша историческая эпоха».

Теперь, когда прошло еще сто лет и лес Вилле-Котре – широко разрекламированное место экскурсий для парижан, куда можно доехать поездом за сорок пять минут с Северного вокзала, его «доисторическое» население навсегда останется загадкой. Для французской антропологии ее доисторический период закончился лишь в годы революции. До этого государство не интересовалось культурными и этническими различиями среди народных масс. Статистических данных этого рода о времени до правления Наполеона мало, и даже данные эпохи Наполеона ненадежны. Науки, позволяющие анализировать физические и культурные особенности населения Франции, возникли лишь тогда, когда племена, которые они собирались изучать, начали превращаться в современных граждан Франции. Но любознательные путешественники все же задавали тревожный вопрос: кто такие жители Франции?


С политической точки зрения ответ кажется очень простым. Жители Дьепа, Булони, Гу и Сен-Верана – все принадлежали к одной и той же нации. Они все несли ответственность перед местными парламентами и, в конечном счете, перед королем. Большинство из них платили налоги деньгами, трудом (поддерживая в порядке дороги и мосты), а с конца XVIII века, когда была создана система регулярного призыва юношей в армию, стали платить еще и человеческими жизнями. У них были чиновники, назначенные местными властями: инспектор, собиравший налоги, и полицейский, чтобы следить за порядком в общине. Но на законы, особенно на те, которые касались наследования, часто не обращали внимания, и непосредственных контактов с центральной властью было крайне мало. Государство эти люди воспринимали как нечто опасное и вредное для них: его посланцами были солдаты, которых они должны были кормить и брать на постой, судебные приставы, которые конфисковывали их имущество, и адвокаты, которые решали имущественные споры и забирали себе большую часть денег, доставшихся победившей стороне. Принадлежность к числу французов не была предметом гордости и даже не объединяла людей. До середины XIX ве ка мало кто из жителей Франции хотя бы раз видел ее карту и мало кто из них слышал что-нибудь про Карла Великого и Жанну д’Арк. Франция, по сути дела, была страной, где все жители – иностранцы. По словам одного писателя-романиста, по происхождению крестьянина из провинции Бурбоне, в 1840-х годах это было так же верно, как до революции.

«Мы не имели ни малейшего представления о внешнем мире. За границей нашего кантона и за известными нам дальними местами лежали таинственные земли, которые, как мы думали, были опасны и населены варварами».

Может показаться, что великие соборы Франции и бесчисленное множество их прихожан – признаки существования прочной объединяющей связи. Действительно, почти 98 процентов населения Франции были католиками. Но на самом деле между разными частями страны была большая разница в религиозных обрядах (это стало очевидно позже). Обитатели небес так же, как их земные почитатели, не были космополитами. Вырезанный в камне святой или Богородица, стоявшая в какой-нибудь деревне, и тот же святой или Богородица, стоявшая чуть дальше у дороги, считались разными святыми. Верования и обряды, связанные с доисторическими камнями и волшебными колодцами, имели очень мало сходства с христианской религией. Местный священник мог быть полезен как грамотный и ученый человек, но свой авторитет в делах веры он должен был доказать в борьбе с целителями, предсказателями будущего, специалистами по изгнанию бесов из людей и людьми, которые, как считалось, умели изменять погоду и воскрешать мертвых детей. Нравственность и религиозное чувство не зависели от церковных догм. То, что церковь до самой революции имела право устанавливать налоги, для большинства жителей страны значило гораздо больше, чем ее безрезультатные попытки запретить контроль над рождаемостью.

Если разделить королевство на части, карта его окажется такой же ненадежной. Долго считалось, что понятие «провинция» – ключевое для понимания национального характера жителей Франции. Предполагали, что с каждой провинцией – исторически и политически обособленной частью страны – связаны определенные черты характера ее жителей, как для френолога с каждым участком головы связаны определенные черты характера человека.

Несколько хороших примеров этого «географического» подхода к изучению людей можно найти в путевых заметках Франсуа Марлена, купца из Шербура, который использовал свое занятие – поставку продовольствия для флота как возможность исследовать свою родную страну и с 1775 по 1807 год проехал по ней больше 20 тысяч миль. Вот что он писал:

«Жители Перигора быстры, проворны и благоразумны. Жители Лимузена более медлительны, их движения скованны».

В городе Ош ехавшие по торговым делам коммерсанты ужинали в трактире. Марлен легко отличал их одного от другого по их провинциальным признакам, как собак по породе.

«Лионец держится надменно, говорит четко и звучно, он умен, но высокомерен, в его речи много бесстыдных непристойностей. Лангедокец учтив и вежлив, у него открытое выражение лица. Нормандец больше слушает, чем говорит. Он не доверяет другим, отчего они тоже не доверяют ему»[4].

Однако Марлен обнаружил, что большинство людей отказывались отождествлять себя с большими областями, даже если предположение было лестным. Они были частью города, пригорода, деревни или семьи, но не государства и не провинции. Общие черты в культурном наследстве некоторых регионов были яснее видны приезжим из других мест, чем самим местным жителям. Бретань пришлось бы разделить на несколько мелких частей, чтобы найти область, которую ее жители считали бы родной. Жители восточной части Бретани говорили на диалекте французского языка, который назывался «галло» (пишется Gallo или Gallot), а жители ее западной части говорили на различных разновидностях бретонского языка. Смешанных браков между этими двумя группами населения почти не было. А на западе жители Армора – «Страны у моря» имели мало общего с жителями Аргоата – «Страны лесов». И даже внутри Армора разные группы населения так отличались одна от другой и так враждовали одна с другой, что многие писатели искали им предков далеко от гранитных скал их побережья – среди семитских племен, в Древней Греции или Финикии, в Персии, Монголии, Китае или Тибете.

Поскольку в результате договоров и завоеваний Франция была составлена из многих частей и две трети ее территории находилось в составе Французского государства почти триста пятьдесят лет, неудивительно, что у ее жителей не было глубоко укоренившегося чувства принадлежности к единому народу. Перед революцией словом «Франция» часто называли маленькую, похожую на карте на гриб провинцию, главным городом которой был Париж. В Гаскони и Провансе любого человека с севера страны называли «франшиман» (Franchiman) или «франсио» (Franciot). Ни одно из этих двух слов не вошло в официальный словарь Французской академии. Но и чувства принадлежности к своему региону у тогдашних жителей Франции почти не было. Бретонцы, каталонцы, фламандцы и провансальцы, живущие во Франции, стали смотреть на себя как на отдельный субъект политики лишь намного позже, и это было реакцией на то, что их насильно заставляли считать себя французами.

Кажется, только баски объединялись против внешнего мира, но на своих публичных маскарадах они изображали ненавистными врагами не французов и не испанцев, а цыган, лудильщиков, врачей и адвокатов. Состязания между командами игроков в пелоту из разных областей волновали басков больше, чем победы и поражения армий Наполеона.

Со времени революции широко пропагандировалось единство французской нации, поэтому наблюдатель не сразу обращает внимание на то, что границы между племенами Франции почти никогда не совпадают с административными границами. Не видно никаких причин, по которым эти люди могли бы объединиться в одну нацию. Как Эрве Ле Бра и Эммануэль Тодд написали в 1981 году по поводу огромного разнообразия структур семьи во Франции, «с антропологической точки зрения Франция не должна была бы существовать». С этнической точки зрения ее существование так же невероятно. Кельтские и германские племена, которые вторглись в Древнюю Галлию, и племена франков, напавшие на провинцию ослабшей Римской империи, были по происхождению почти такими же разными, как население современной Франции. С точки зрения истории существует только одна однородная и коренная группа населения страны, которую могла бы представлять, не греша против здравого смысла, партия с названием Национальный фронт. Это самая первая группа кочующих человекообразных приматов, которая поселилась в этой части западноевропейского перешейка.

Шербурский купец Франсуа Марлен позже обнаружил, что на вопрос «Кто такие жители Франции?» лучшим ответом будет отсутствие ответа. Он хотел, чтобы его путевые записки стали противоядием против всех бесполезных путеводителей, авторы которых путешествовали по стране в портшезах, а потом переписывали в свою книгу чужой текст и издавали под своим именем. Поэтому он старался просто наблюдать и отмечать перемены во внешности людей как отражения изменений пейзажа. Объединив его наблюдения с наблюдениями других путешественников, можно было бы создать карту Франции, которая делилась бы на области с безобразным и красивым населением, но эту карту невозможно было бы опубликовать. Баскские женщины были «все чистоплотны и красивы». «В Орлеане, кажется, собрали и заперли всех калек, одноглазых людей и горбунов». «Красивые женщины – редкость во Франции и особенно здесь, в Оверни; но здесь можно увидеть много крепких телом женщин». «В Бресте можно найти самые красивые в провинциях глаза. Но рты не так привлекательны: морской воздух и очень небрежное отношение к зубам быстро заставляют потускнеть зубную эмаль».

Эти сведения вряд ли удовлетворили бы специалиста по исторической антропологии, и они дают лишь очень приблизительное представление о социальной географии Франции. Никто не может сказать, были эти физические различия унаследованы от древних предков или определялись занятиями, которыми люди зарабатывали себе на жизнь, и пищей, которую они ели. Но Марлен хотя бы видел своими глазами население страны (или ту часть населения, которая жила возле дорог). Он писал: «Мне очень нравится то, как женщины и дети бегут посмотреть на проезжающего мимо путешественника. Это позволяет любопытному путешественнику увидеть всех местных красавиц, и я могу точно сказать вам, сколько красивых женщин живет в Кувене».

По мнению Марлена, его записки, как свидетельства очевидца, человек мог с пользой для себя хранить в одном из кожаных карманов дилижанса. Остальные путеводители, наполненные мнимой ученостью, можно положить на крышу кареты под раздувающийся на ветру кусок холста, и пусть их мочит дождь и уносит ветер.


Путешествие в племенную Францию можно было бы начать почти в любой точке страны и почти в любое время. Начнем, например, с вершины холма в Авероне – в той местности, где известняковые плато Кос превращаются в лабиринт скал и ущелий, похожий на смятую карту. Время – 1884 год. Священник из города Монклар нашел себе прекрасное развлечение среди однообразной жизни маленького городка: навел свой телескоп на долину внизу и смотрит на сражение, которое там разворачивается. Армия мужчин, женщин и детей, размахивая дубинами и волоча за собой корзины с камнями, наступает на деревню Роксезьер. Но их заметили высланные жителями деревни разведчики, и из Роксезьера уже вышла другая армия, чтобы защищать свою территорию.

На голой скале, которая возвышается над деревней, стоит, спиной к сражению, гигантская чугунная статуя Богоматери. Деньги на отливку этой статуи были собраны по подписке – своего рода чудо в этом обедневшем краю, и недавно она была установлена на этой скале в память об одном успешно выполненном поручении.

Нападающие были в бешенстве оттого, что священная статуя стоит задом к их деревне, и пришли повернуть ее лицом к своим домам. Яростное сражение продолжалось много часов. Несколько человек серьезно пострадали. В конце концов ряды роксезьерцев были прорваны, и статуя была повернута лицом к другой деревне. Чтобы эта стычка не переросла в большую войну, церковные власти приняли компромиссное решение. Пресвятую Деву повернули на девяносто градусов – с таким расчетом, чтобы каждая деревня видела половину ее лица. Но теперь она смотрит на востоко-северо-восток, в сторону Сен-Крепена, жители которого оплатили больше половины стоимости статуи, и по-прежнему отворачивается от маленькой кучки домов, стоящих у ее подножия.

Сражение при Роксезьере, как и тысячи других мелких стычек, не упомянуто в истории Франции. Войны между деревнями не оказывали заметного влияния на безопасность страны, а их причины часто уходили корнями в глубокую древность и были непонятны. Однако они были частью обычной жизни многих людей XIX века, и не только его начала. В архиве департамента Ло хранится «очень толстая папка» с описаниями ссор между деревнями за время с 1816 по 1847 год: «кровопролития, сражения, беспорядки, серьезные раны, мирные договоры и слухи о войне». Деревенские жители решали свои споры в ожесточенных боях, поскольку не желали тратить время и деньги в суде. Полузабытые оскорбления и споры из-за земель приводили к налету на соседние деревни, нападавшие крали зерно или уносили церковные колокола. Иногда стороны назначали бойцов, каждая для защиты своего дела, и бой между этими защитниками становился местной легендой. Обычно одного сражения оказывалось мало. В провинции Лимузен деревни Лавиньяк, Флавиньяк и Тексон воевали между собой больше сорока лет. В 1806 году Тексон перестал числиться коммуной, но эта бюрократическая тонкость не мешала этой деревне вести себя как независимое государство.

Знаменитое утверждение Цезаря, что «Галлия делится на три части», должно было поразить многих путешественников своей необоснованностью: до чего же он упростил положение дел! Но дальше Цезарь отметил, что Галлия также подразделяется на бесчисленное количество маленьких областей. «Не только каждое племя, округ и часть округа, но почти каждая семья делится на соперничающие партии». Главной единицей территории был «пагус» – область, находившаяся под властью племени. Через 2 тысячи лет после завоевания Галлии эта единица территории все еще была в ходу: ее можно было узнать под названием «пеи» (pays). Слово pays обычно переводят как «страна», но оно означало не абстрактное государство, а родную землю, которую можно ощутить, – конкретную родину предков, край, который люди считали своим домом. «Пеи» – это край, где все было знакомо и привычно: звук человеческих голосов, оркестр птиц и насекомых, танец ветров и таинственные очертания деревьев, скал и волшебных колодцев.

Для того, кто мало знал о мире, этот родной край мог измеряться полями и бороздами; для человека, который был далеко от дома, родным краем могла быть целая провинция.

С тех пор это слово приобрело более точное и красивое значение. Его возродили в 1960-х годах те, кто рекламировал местные достижения и туризм. «Pays de la Loire», «Pays de Caux», «Pays de Bray» – «Земля Луары», «Земля Ко», «Земля Брэ» и т. д. Эти географические области представляют собой более крупный вариант «малых сельскохозяйственных областей», список которых был выпущен в 1956 году в качестве основы для сельскохозяйственной статистики. Национальный институт статистики насчитывает 712 таких областей. Например, провинция Бри делится на «лесную», «центральную», «шампанскую» (три зоны, которые отличаются одна от другой почтовыми кодами), «восточную», «французскую» (две зоны) и «сырую». Часть Шампани, которая в прошлом называлась «pouilleuse» («блошиная» или «убогая»), официально уже не существует. Кстати, это слово имеет также значение «бесплодная.

Именно об этой мозаике из микропровинций думал генерал де Голль, когда спросил: «Как по-вашему, человек может управлять страной, в которой есть двести сорок шесть разных сортов сыра?» Эта знаменитая фраза, число сыров в которой теперь обычно увеличивают до «одного сорта сыра на каждый день года», стала частью неофициального катехизиса национальной гордости. Ее часто пересказывают иностранцам даже в тех регионах Франции, где главенствует один сорт сыра, который экономически выгодно производить. Но эту головоломку легко мог бы решить любой сегодняшний администратор из отдела маркетинга. В более ранние времена никто не мог составить перечень французских «пеи». Даже в 1937 году Арнольд ван Геннеп, известный французский фольклорист и этнограф, опубликовав очень длинный список «пеи» в своем девятитомном «Руководстве по современному французскому фольклору», предупредил читателей, что этот список неполон, потому что «некоторые «пеи» до сих пор неизвестны». В течение всего XIX века французские чиновники всех уровней без всякой иронии жаловались, что территория страны расколота на части. Не государство, а «пеи» была родиной невежественного крестьянина.

Тайные армейские донесения, относящиеся к 1860-м и 1870-м годам, показывают, что «патриотизм» на уровне государства значил очень мало для детей земель-«пеи». В большей части Оверни армии удавалось получить помощь только «путем платежа, реквизиций или угроз» (1873). В одном городе возле Анжера мужчины заявили, что станут сражаться только поблизости от своих родных мест, мотивируя это тем, что «они до сих пор анжуйцы, а не французы» (1859). «Крестьяне из Бри робкие, и хитрости у них мало. Любое их сопротивление может быть легко подавлено» (1860). Разведчики, которые возвращались в лагерь Цезаря на берегах Соны в 58 году, должно быть, докладывали что-то очень похожее.


Имея различные карты и средства обнаружения, до сих пор можно исследовать этот лабиринт крошечных регионов, не боясь заблудиться в нем. В некоторые часы дня, даже если границы «пеи» невидимы, пешеход или велосипедист может приблизительно их определить. Та территория, на которой колокол определенной церкви слышен лучше, чем колокола церквей других деревень, вероятнее всего – край, жители которого имеют одни и те же обычаи и язык, одни и те же воспоминания и страхи и одного и того же местного святого.

Колокола отмечали границы земли племени и давали ей голос. Когда странствующий литейщик изготавливал колокол, жители деревни бросали в расплавленный металл семейные ценности – старые блюда, монеты, подсвечники – и превращали колокол в любимое воплощение души своей деревни. Он отсчитывал время и объявлял о ежегодных событиях – начале и конце сбора урожая, уходе стад на летние пастбища. Он предупреждал о вторжениях чужаков и о других угрозах. В 1790-х годах сержанты, набиравшие солдат в армию, шли по Солони среди пересекающихся кругов колокольного звона и, приходя в каждую деревню, обнаруживали, что все молодые мужчины исчезли. Считалось, что колокола останавливают грозу и град, который уничтожает урожай. Именно поэтому так много людей были убиты электрическим разрядом, когда держались за веревку колокола. Колокола прогоняли прочь ведьм, которые управляли грозовыми облаками. Они созывали ангелов, поэтому молитвы, произнесенные, когда звучал колокол – как на картине Милле «Ангелус», – действовали сильнее, чем сказанные в другое время. Во время тумана звон колокола указывал дорогу тем, кто мог заблудиться.

Число колоколов и размер колокольни часто позволяют довольно точно определить плотность населения. Вряд ли кто-то когда-нибудь жаловался на слишком громкий звон, но было несчетное множество жалоб на то, что колокола звучат слишком тихо и их не слышно с полей, которые находятся за городом. Когда мигранты, грустя по дому, с тоской говорили о колокольне своей далекой родины, они имели в виду не только ее шпиль как часть пейзажа, но и ее звуковую территорию.

Карта этих определяемых на слух сфер влияния точнее показала бы крошечные размеры племенных территорий, чем карта коммун. Изучение коммун XIX века в Морбиане (юг Бретани) на первый взгляд показало, что местные жители имели большую склонность к авантюрам. В Сен-Андре к 1876 году более половины состоявших в браке жителей родились в других коммунах. Но почти в каждом случае это была соседняя коммуна. Как сказано в этом исследовании, «сентиментальные причины» (любовь) могли играть роль в выборе мужа или жены, но большинство людей вступали в брак для того, чтобы упрочить свои наследственные права на землю, даже если для этого двоюродный брат должен был жениться на двоюродной сестре. Выбор супругов и супруг им диктовала древняя система границ между хуторами. Указатели, отмечавшие эти границы – земляные насыпи, рвы и ручьи, либо исчезли, либо их стало невозможно рассмотреть. Официальные же границы значили для этих людей не намного больше, чем заборы между садами для птиц, когда те определяют свои территории.

Та же самая боязнь простора при заселении открытых пространств наблюдалась по всей Франции. В сравнительно недавнее время, в 1886 году, более четырех пятых ее жителей обозначено как «почти статичные» (то есть живущие в тех же департаментах, где родились). Более трех пятых населения составляли люди, оставшиеся в своей родной коммуне. Но даже те, кто переселился в другой департамент, не обязательно покинули родную группу хуторов: просто соседний хутор мог находиться по другую сторону административной границы, в соседнем департаменте.

Некоторые общины из-за малочисленности или местной вражды были вынуждены искать женихов и невест дальше от своих домов, но вряд ли они отправлялись для этого слишком далеко. В романе Жорж Санд «Чертова лужа» овдовевший пахарь приходит в ужас при мысли о том, чтобы найти себе новую жену за 3 лиги (8 миль) от своего дома, «в новом краю (pays)». В крайнем случае кто-то из преследуемого народа каго, который жил в разбросанных далеко одна от другой маленьких деревушках, мог найти себе мужа или жену на расстоянии дня ходьбы от своего дома, но это случалось очень редко. Данные о 679 парах супругов-каго за период с 1700 по 1759 год показывают, что почти в двух третях случаев невеста до свадьбы жила на расстоянии выстрела от дома своего жениха. Остальные жили так близко, что расстояние не создало больших неудобств для свадебных гостей. В Сен-Жан-Пье-де-Пор из 57 женщин почти все, выйдя замуж, удалились от своего родного дома меньше чем на 5 миль (исключений было лишь четыре). Только две из упомянутых раньше 679 названы «иностранками». Это значило не «из другой страны», а лишь «не из этого региона».


Даже если имеешь в своем распоряжении статистику и верное чувство масштаба, исследование страны тысячи «земель» приводит в замешательство. Здесь почти не встречаются более крупные модели устройства общества, которые появятся потом. Но здесь нет и той анархии, которую ты ожидал встретить. Выясняется, что многие города и селения имеют полноценно функционирующую систему правосудия со своими парламентами и неписаными конституциями.

Почти каждая деревня имела свой официальный орган управления – ту или иную разновидность собрания; в первую очередь это относилось к pays d’état, где влияние королевской власти всегда было слабым, – например, в Бургундии, Бретани и Провансе. На юге, где налоги рассчитывались по площади земли, необходимость измерять земельные участки и составлять их реестры привела к возникновению достаточно сложных деревенских учреждений, которые не только регулировали использование общей земли, но также управляли денежными средствами и составляли бюджет. Посланцы революции, которые ехали в провинцию, чтобы вдохнуть жизнь в умирающие, как они предполагали, города и деревни, с удивлением обнаруживали, что тело Франции здорово.

В некоторых из этих городов и деревень демократия процветала еще в то время, когда Франция была абсолютной монархией. Франсуа Марлен случайно попал в одно такое селение, когда путешествовал по Пикардии в 1789 году. Эта деревня называлась Саланси и выделялась чистотой и опрятностью. Он узнал, что деревней управлял старый священник. Ее жители никогда не отправляли своих детей прочь из дома работать слугами и запрещали им вступать в брак с женихами или невестами не из их прихода. В деревне жили 600 человек, и на всех было только три фамилии. Все они считались равными, и все возделывали землю, пользуясь вместо плугов мотыгами. Благодаря этому урожаи у них были большие; их дети, даже девочки, учились читать и писать у нанятого за плату учителя и его жены; все в деревне были здоровыми, мирными и внешне привлекательными. «Они не знали даже самого понятия «преступление»… Рассказ о девушке, которая согрешила против целомудрия, показался бы им выдумкой лгуна».

Этот отчет достаточно типичен для рассказов о самоуправляемых деревнях. Главой деревни часто был, как в Саланси, священник, который действовал как администратор, а не как служитель католической церкви. В Бретани на островах Оэдик и Уат один и тот же человек выполнял обязанности священника, мэра, судьи, таможенника, начальника почты, сборщика десятины, учителя, врача и акушера. Приезд в 1880-х годах двух заместителей мэра, по одному на каждый остров, ничего не изменил. Некоторыми городами и селениями управляли советы, которые были точными уменьшенными копиями государственной администрации. Городок Ла-Брес в долине на западе Вогезов до самой революции имел собственное законодательство и собственную судебную власть. Один географ писал в 1832 году: «Судьи этого города оказались очень здравомыслящими людьми, несмотря на свою грубую простонародную внешность». Когда один адвокат, на время заехавший в этот город, процитировал что-то на латыни во время своей защитительной речи, суд оштрафовал его за то, что ему «пришло в голову обращаться к нам на неизвестном языке», и велел ему в течение двух недель изучить законодательство Ла-Бреса.

Некоторые деревни-государства имели площадь во много квадратных миль. Клан Пинью жил в нескольких деревнях возле Тьера на севере Оверни. У этого клана даже был собственный маленький город, очевидно со всеми удобствами современной цивилизации. Главу клана выбирали все мужчины старше 20 лет. Его именовали «мэтр Пинью». А всех остальных называли по именам. Если мэтр Пинью оказывался неумелым, его заменяли. У этого клана не было частной собственности, а всех детей растила одна из женщин, которую называли Молочница, потому что она также управляла молочной фермой общины. Девочки никогда не работали в поле, их обучали в женском монастыре за общий счет. Те члены клана, которые вступали в брак с человеком не из клана, изгонялись из общины навсегда, хотя все они через какое-то время просили принять их обратно.

Во время революции так много маленьких городов и селений объявили себя независимыми именно потому, что они уже были частично независимы. У этих людей не было цели развивать местную экономику и стать частью более крупного общества. Как правило, перемены любого рода становились для них бедствием или грозили им голодной смертью. Мечтой большинства таких общин было разорвать связи с остальным миром, изолировать свой город или деревню. Это одна из причин, почему одна и та же единица измерения в разных деревнях имела разные размеры: стандартизация облегчила бы чужакам конкуренцию с местными производителями[5]. Они хотели облагородить и очистить свою группу. Во Франции так же часто хвалились, что никто из племени никогда не вступал в брак с иноплеменником, как хвалятся этим в большинстве племенных обществ. Местные легенды часто упоминают об особом разрешении на браки между близкими родственниками, которое было получено от папы (или, что более вероятно, от местного епископа). Благоразумное управление ресурсами деревни могло избавить ее жителей от необходимости покидать их крошечную родину.

Иногда детям – и сыновьям и дочерям – платили за то, чтобы они оставались дома. Племя шизеро, которое жило на берегах Соны в Бургундии, имело общую казну, из которой бедным девушкам давали приданое, чтобы им не пришлось искать себе мужей в других местах.

Самоуправление не было пустой мечтой, оно было неизбежной и повседневной действительностью. Люди, которые редко видели судью или полицейского, имели серьезные причины для того, чтобы создать собственную систему правосудия. А губернаторы провинций, у которых и без того было достаточно трудностей, имели столь же серьезные причины смотреть на это сквозь пальцы. В большинстве случаев местное правосудие было эффективной смесью психологической манипуляции и силы. В пиренейских деревнях от Атлантики до Средиземного моря поданная жалоба рассматривалась судом в течение трех заседаний, во время первого из которых истец и ответчик должны были молчать. Редко бывало, чтобы дело доходило до третьего заседания. В городе Мандёр, возле швейцарской границы, если случалась кража, созывали собрание на главной площади. Два мэра, которые управляли городом, брали в руки палку, каждый за один из концов, и все жители, которых было несколько сотен, должны были пройти под ней, чтобы доказать свою невиновность. Ни разу ни один вор не осмелился пройти под этой палкой. «Если бы он так поступил, а потом его бы уличили… от него бы шарахались, как от дикого зверя, и его семья была бы опозорена».


Существованием этих местных систем правосудия объясняются странные на первый взгляд результаты, которые показали в XIX веке некоторые статистические отчеты по поводу преступности. Согласно этим отчетам, почти все население Франции было тогда законопослушным, а в некоторых департаментах преступность, похоже, совсем исчезла. Иногда случались «пустые сессии», когда суды собирались на заседания, но не рассматривалось ни одного дела. В 1865 году в департаменте Аверон, где произошла битва при деревне Роксезьер, было вынесено восемь обвинительных приговоров за преступления против личности и тринадцать за преступления против собственности. В департаменте Шер (население 336 613 человек) соответствующие цифры были три и ноль. Цифры за 1865 год показывают, что во Франции, без учета Парижа, один преступник приходился на 18 тысяч человек.

Даже не будучи циником, можно предположить, что большинство описаний деревень-республик не вполне соответствовало действительности. Воры, убийцы и насильники, конечно, существовали. Франсуа Марлен проехал на своем пути через столько заваленных навозом и покинутых священником деревень, что Саланси, разумеется, произвела на него большое впечатление – иначе и быть не могло. Но чистота и отсутствие преступников в этой деревне были лицевой стороной несомненно деспотического управления. Жители Саланси, которые сами провозгласили себя добродетельными, должно быть, искалечили своей добродетелью жизнь многих людей: «иностранцев», гомосексуалистов, «ведьм», а также незамужних матерей, которые, возможно, пострадали больше, чем остальные разряды «нежеланных» людей. В Париже рождалось примерно в десять раз больше незаконных детей, чем где-либо еще во Франции, но не потому, что парижане были более развратны, а потому, что девушки, «согрешившие против целомудрия», часто бывали вынуждены покинуть свой родной край.

Деревенское правосудие не всегда бывало добрым или справедливым. За небольшие отклонения от нормы – если мужчина женился на женщине моложе себя или женщина выходила за мужчину моложе, чем она; если кто-то вступал в брак во второй раз, если муж бил свою жену или позволял, чтобы жена била его, – наказанием в большинстве случаев была «шаривари» – шумная унизительная песня или процессия, которая иногда сопровождалась кровопролитием. По сообщению одного антрополога, в Бретани прелюбодеев «в знак оскорбления забрасывали овощами». Жертву возили в телеге по всем соседним деревням, чтобы виновный стал предметом насмешек во всем известном мире. Плохие дороги мешали вывозить из регионов местную продукцию, но они же не давали страху и зависти выплеснуться в большой мир.

Для образованного меньшинства, по сути дела, не было разницы между деревенским правосудием и властью черни. Когда в 1835 году в Бомон-ан-Камбрези, в промышленном департаменте Нор, сожгли «ведьму» при тайном согласии местных властей, могло показаться, что Средние века еще не закончились. Но для людей, которые прожили всю жизнь в маленьком городке или в деревне, правосудие императорской Франции могло казаться таким же возмутительным и нелепым, как для жителей центральноафриканских колоний Франции.

3. Племена Франции – 2

Чувство принадлежности к народам этих маленьких «земель»-«пеи» было сильнее, чем любое существовавшее позже чувство принадлежности к французскому народу. У крестьян (а по-французски крестьянин называется paysan – «пейзан», от слова «пеи») не было ни флагов, ни письменной истории. Но они проявляли свой местный патриотизм почти так же, как проявляется патриотизм национальный, то есть порочили соседей и восхваляли свое благородство.

Большой набор вульгарных прозвищ, данных деревням, – самое лучшее сохранившееся доказательство существования этой гордости своей «маленькой нацией». Несколько лестных прозвищ были признаны официально, например Коломбе-ле-Белль. Сейчас говорят, что слово «Белль» – «красавицы» относится к местным женщинам, хотя, возможно, первоначально речь шла о коровах. Но будь приняты все прозвища, карта Франции сейчас пестрела бы непристойностями и непонятными шутками. На одном маленьком участке территории Лотарингии жили «волки» из Люкура, небесным покровителем которых был святой Лу, чье имя похоже на слово «волк»; «зеленые куртки» из Ремеревиля, где портной однажды сшил партию курток из зеленого сукна, которые никак не изнашивались; и «большие карманы» из Сен-Ремимона: у местного портного куртки получались намного длиннее, чем у всех других мастеров. Были также «зады в дерьме» (culs crottés) из Монселя-на-Сене, где была необычно липкая грязь, «зазнайки» (дословно haut-la-queue – «задери-хвост») из Ара-на-Мёрте, жившие возле большого города Нанси, и «сони» из Бюиссонкура-ан-Франс, которые выкопали вокруг своей деревни огромный ров, перекинули через него подъемный мост и жили в счастливом уединении.

В некоторых случаях прозвище связано со знаменательным событием в истории получившей его деревни. Жителей деревни Людр прозвали «rôtisseurs» – «торговцы жареным мясом» за то, что когда-то все ее население пришло смотреть, как их священника сжигают на костре за прелюбодеяние. А жителей деревни Виньоль прозвали «poussais» – «гони-врага» за то, что они однажды взяли вилы и обратили в бегство своих соседей из Барбонвиля, которые хотели украсть у них чудотворную статую Богоматери. Большинство прозвищ специально рассчитаны на то, чтобы обидеть. Жители Розьер-о-Салин были названы «уа-уа» из-за дефекта речи, связанного с деформацией щитовидной железы, вызванной местными природными условиями. Этот недостаток казался смешным. Некоторые прозвища дожили до XX века. Самые оскорбительные, вероятно, никогда не были записаны – разве что на стенах, когда образование добралось до деревень. На павильоне автобусной остановки в Лаутенбахе, у подножия горы Гран-Баллон в Эльзасе, в 2004 году было написано: «Лаутенбахцы – дерьмоеды».

В мире, где мусор лежал близко от дома и невозможно было даже представить себе нынешние подземные пути человеческих отбросов, тема любви людей к собственным экскрементам была очень популярна. Жители Сен-Никола-де-Пор были известны как «горлопаны». Их соседи из Варанжевиля, который находится напротив на другом берегу реки Мёрты, любили собираться на берегу и дразнить их, крича хором на местном лотарингском диалекте:

Booyaî d’Senn’Colais,

Tend tet ghieule quand je…[6]

Внешняя политика деревень велась на языке оскорблений, а внутренняя пропаганда превозносила незапятнанную честь деревенского племени. Многие сообщества заявляли, что имеют престижную родословную. Могущественный клан Пинью из Тьера возводил свой род к одному предку, который в 1100 году установил все правила, по которым продолжает жить клан (подлинная дата, вероятно, 1730). В Мандёре, который может похвалиться римским амфитеатром, большинство жителей верили, что происходят от римского полководца. У этих людей были доказательства – надписи, вырезанные на дверных косяках, и мозаики. Чужаков, которые пытались поселиться на их территории, они считали варварами и изгоняли. О своем древнем и благородном происхождении также заявляла часть населения Иссудена, которая внешне явно отличалась от остальных его жителей. Бальзак в романе «Два брата» (1841) объяснил это так:

«Этот пригород называется Римское Предместье. Его жители, которые действительно отличаются от прочих расовыми признаками, кровью и внешним видом, называют себя потомками римлян. Почти все они виноградари и отличаются очень строгой нравственностью, несомненно из-за своего происхождения, а также из-за победы над коттеро и рутьерами[7], которых они истребили на равнине Шаро в XII веке».

Некоторые из этих претензий на происхождение от другого народа были основаны на исторической правде. Форатены – группа населения в провинции Берри – были потомками наемников-шотландцев, которым Карл VII в XV веке выделил для поселения лесной край между Муленом и Буржем. (Некоторые люди, побывавшие там в XIX веке, уверяли, что заметили у местных жителей легкий акцент.) Там и теперь еще существуют маленькая деревня, замок и расчищенная от леса поляна, которые называются Лез-Экоссе, что значит «Шотландцы». В городе Обиньи-сюр-Нер ежегодно в день взятия Бастилии происходит франко-шотландский фестиваль. В Жиронде, к востоку от Бордо, была отдельная группа населения – гаваши, иначе маротены; в конце 1880-х годов их насчитывалось около 8 тысяч. Их предков в XVI веке привезли из Пуату и Анжу, чтобы заселить заново область, опустошенную эпидемией, и потомки сохранили свои особые черты до XX века.

Но большинство таких претензий, особенно на происхождение от римлян, были чистейшими фантазиями. Кровь римлян не могла оставаться чистой в течение пятидесяти поколений. «Римляне» в обыденном сознании были аристократами, теми правителями, которые, конечно, были гораздо лучше, чем местный сеньор. Некоторыми из мостов, построенных в те времена, люди пользовались до нашего времени, постройки римлян часто были самыми внушительными в городе. На юге Франции многие деревни, подражая римлянам, называли своих должностных лиц консулами. Отчасти именно благодаря этому генеалогическому тщеславию остатки римских зданий в Оранже, Ниме и Арле уцелели в те годы, когда памятники прошлого считались источником материала для нового строительства.

История в обычном смысле этого слова имела к этому слабое отношение. В департаменте Тарн «римлян» часто путали с «англичанами», а в некоторых частях Оверни люди говорили о «добром Цезаре», не зная, что этот «добрый старый Цезарь» пытал и резал их галльских предков. Другие группы населения – жители Санса, обитатели болот в провинции Пуату и семействосавойских монархов – пошли еще дальше: они возвели свою родословную к галльским племенам, которые так и не сдались римлянам.

Маловероятно, что такие устные предания были очень древними. Местные рассказы редко уходят в прошлое дальше чем на два или три поколения. Городские и деревенские легенды грубы, как изделия домашней работы, и совершенно не похожи на те яркие и насыщенные убедительными деталями рассказы о прошлом, которые ученые позже преподнесли провинциалам Франции и объявили наследием предков. Большинство сведений, которые современные туристические бюро сообщают своим клиентам о той или иной местности, в XVIII веке были неизвестны ее жителям. Один фольклорист провел четыре года в Бретани и, вернувшись в Париж в 1881 году, сообщил – несомненно, разочаровав этим романтичных поклонников туманного полуострова Арморика, – что ни один бретонский крестьянин никогда не слышал о бардах и друидах.


Эти местные легенды начали исчезать именно в то время, когда, вероятнее всего, их бы записали. В те местности, куда могли попасть туристы и этнологи, добирались также образование и газеты, они создавали одинаковое ощущение прошлого у большинства людей. Старые местные рассказы теперь звучали смешно и провинциально. Вот почему голос племенной истории сейчас слышен только в сравнительно далеких от крупных центров местностях, где люди по традиции враждебно относятся к правительству и дружелюбно – к иноземцам.

Длинная полоса Атлантического побережья Франции, которая проходит через бывшие провинции Онис, Сентонж и Пуату, до сих пор представляет собой полные комаров и мошек пустынные, лишь частично осушенные болота. Двести лет назад эту местность называли болота Пуату, и остальной мир считал ее краем мрачных заводей, населенным преступниками, неудачниками и дезертирами, бежавшими из армий Наполеона. Они бежали в западном направлении, скрылись в камышах и не вернулись в цивилизованный мир. Поэтому те немногие приезжие, кто, не боясь болотных лихорадок, заглядывал в этот край, очень удивлялись, увидев там признаки живого и хорошо организованного общества. У ровного горизонта виднелись мирно плывущие стада скота. Семьи направлялись в церковь на плоскодонных лодках, таких легких, что их можно было нести под мышкой. Приезжие видели детей в кроватях на длинных ножках, которые во время прилива окружала вода. Эти дети учились управлять лодкой едва ли не раньше, чем говорить. А самым удивительным было то, что эти люди, которые называли себя «коллиберы», кажется, были счастливы в своих водяных домах и отказались переезжать, когда строители каналов предлагали им дома «на равнине».

У коллиберов было еще одно, презрительное название – «ютье» (huttiers), то есть «лачужники», оттого что они жили в лачугах, вернее, землянках, которые казались наполовину погруженными в воду островками среди трясины. Мускусный запах высушенного на солнце навоза просачивался через тростниковую крышу. Столы и стулья были сделаны из связок тростниковых стеблей и камыша. Сеть каналов связывала эти болота с сушей и с открытым морем. Многие коллиберы зарабатывали себе на жизнь, продавая рыбу в Сабль-д’Оллоне. Этих людей было больше, чем кто-либо предполагал. В начале XX века болотный флот Пуату все еще насчитывал почти 10 тысяч лодок.

К сожалению, сохранилось мало подробных описаний повседневной жизни коллиберов, но мы все же знаем, что у них была своя история и традиции. Образованный коллибер по имени Пьер в 1820-х годах рассказал одному приезжему историю своего племени. Пьер или тот, кто его расспрашивал, могли добавить в нее несколько романтических оссиановских штрихов, но основные элементы настолько типичны, что убеждают нас в ее подлинности:

«Я родился коллибером. Так называют класс людей, которые рождаются, живут и умирают в своих лодках.

Мы – отдельная раса и ведем свое происхождение от первых дней существования мира. Когда Юлий Цезарь появился на берегах рек Див и Севр, наши предки, агезинаты-камболектры, которые были союзниками племени пиктавов, жили на тех землях, которые позже стали частью Нижнего Пуату и теперь известны всем под названием Вандея.

Римский завоеватель не осмелился вступить в наши леса, решил, что мы побеждены, и прошел мимо своим путем.

Согласно коллиберскому фольклору, готы и скифы, сражавшиеся в римских войсках, женились на самых цивилизованных из агезинатских женщин, и эти женщины начали возделывать эти земли.

Чтобы избавиться от прежних жителей, которые продолжали вести кочевую жизнь и бродили среди них, эти люди прогнали их из бокажа[8] обратно в болота вдоль океана, зажав их между сушей и бурным морем…

Нас назвали коллиберами, что значит «свободные головы». Отняв у нас наши леса, завоеватели оставили нам нашу свободу… И все же, бродя по берегам и болотам, наши отцы постоянно видели перед глазами страну, которую они потеряли. Это печальное зрелище наполняло печальных коллиберов неугасимой ненавистью к человеческому роду…

Таков народ, среди которого я родился. Наши обычаи не изменились с первых дней нашего изгнания. Какими они были в IV веке, такими остались и теперь, а браки между близкими родственниками позволили нам сохранить почти полную чистоту крови среди несчастных остатков древнего народа агезинатов-камболектров».


Потеря родной земли и изгнание, резкое отличие от мира, который лежит за пределами родины, гордость старинными обычаями, древностью и чистотой крови своего народа – все это типично для племенного фольклора. Происхождение племени всегда относили к начальным временам, а иногда относят и сейчас[9]. Эти легенды обычно сложены из старых рассказов и обрывков исторических сведений, найденных в альманахах или услышанных от путешественников. Рассказ об агезинатах взят у Плиния Старшего, а не из коллективной памяти. На самом деле коллиберы, вероятно, были освобожденными крепостными, которые возделывали землю на первых осушенных болотах Пуату в XIII веке.

Этот водный край существует и теперь, но его жители больше не считают себя коллиберами и не ведут свой род от доисторического племени.


Если бы до нас дошли все предания всех племен, полная история жителей Франции, как они видели себя сами, получилась бы обширная энциклопедия микроскопических цивилизаций. В большинстве случаев от этих рассказов уцелел лишь голый скелет. Вероятно, сотни групп населения так никогда и не были описаны. Почти все местности, упомянутые в этой главе, расположены близко от крупных торговых и туристских путей. Территории в глубине Франции, в местах, куда не дотянулись дороги и каналы, остались на карте фольклора почти целиком белыми пятнами.

Эти группы племен не следует считать отсталыми лишь потому, что их цивилизация вскоре должна была уступить место другой. Они не были бесформенными астероидами, которые ждали, пока их втянет в свою систему огромная звезда – государство. И так же, как селение Гу, они не были крайними случаями. Настоящим крайним случаем была категория людей, в которой было почти невозможно признать общину, хотя в нее входил значительный процент населения страны. Их маленькие импровизированные деревни назывались lieux-dits, «льёди», что значит «места, называемые…». Они существуют и сегодня, причем в большом количестве. Некоторые из них – деревни в полном смысле этого слова, другие кажутся обособленными частями трущобного города из лачуг и хижин. Есть и такие, которые словно бродят по небольшому участку земли: на какой-то карте они отмечены в одной точке, а на следующей уже в другой, где-то рядом. Многие из этих поселений называются Калифорния, Канада, Кайенна или Новый Свет – дальние форпосты крошечных империй, основанные нищими, иностранцами, нелюдимыми человеконенавистниками или отверженными, которые пытались прокормиться тяжелым трудом на краю леса или болота.

Во многих случаях от этих жилищ остались лишь имена, часто мрачные и точные или иронические.

Луан-дю-Брюи («Далеко от шума») – это крошечное скопление стоящих неподвижно трейлеров и металлических укрытий, которые словно сжались от страха перед грохочущим мимо них потоком грузовиков, которые едут к Ла-Рошели по национальной дороге номер 137.

До сих пор десятки мест называют Тут-и-Фо – «Все здесь нужно», Пэн-Пердю – «Потерянный хлеб», Мальконтан – «Недовольный», Гатбурс – «Порча для кошелька», то есть разорение, и Гатфер – «Порча железа», то есть каменистая земля, от которой при пахоте портится лемех. Около тридцати мест называются Перт-де-Тан – «Потеря времени», и неудивительно, что во многих из них теперь никто не живет. Эти непрочные сообщества напоминают о том, что современная Франция создана не только непрерывным движением традиций, – ее облик сформировало и то, что исчезло и угасло.

Историю племен, запечатленную в коротких надписях на местности, почти невозможно прочесть, но можно почувствовать, каким был их мир. Часто название отражает обстоятельства, которые складываются очень неблагоприятно для человека: неожиданно начинает дуть холодный ветер или местность вдруг становится безобразной. Иногда эти названия можно увидеть на маленьких синих указателях в придорожной траве или на особых панелях, их текст путешественник должен заучить наизусть, как волшебное заклинание перед тем, как войти в лабиринт дорожек. Часто они звучат как предостережения, жалобы или предсказания погоды. Ле-Лу-Гару («Волк-оборотень»), Пран-Туа-Гард («Берегись»), Ля-Сибери («Сибирь»), Пье-Муйе («Мокрая нога»), Параплюи («Зонтик»), «Мове-Ван» («Плохой ветер») или Ля-Нюаз («Облако») – практически невидимая деревушка в Бофорских Альпах, на той высоте, до которой обычно опускается слой облаков.


Двигаться дальше внутрь глубинной Франции стало трудно: у нас почти закончилась информация о ней. Вот-вот настанет время вернуться в Париж, в относительный комфорт бюрократического управления. Но нельзя упустить возможность почувствовать себя затерявшимся в племенной Франции. Любой, кто сворачивает с больших дорог, может случайно обнаружить более старые пути: тропы паломников, пути стад, долины крошечных рек, маршруты, по которым передвигались святые или их реликвии, «римские дороги», проложенные напрямик через ту или иную местность задолго до римлян. Точки на карте, которые на первый взгляд не представляли никакого интереса, начинали складываться в узор. Вот место на окраине города, где никто не останавливался без крайней необходимости; вот рощица в конце дорожки, которая никуда не ведет; вот затененная сторона реки или обдуваемый ветром куст боярышника и куча щебня там, где когда-то стояла хижина или галльский дом.

Именно в таких местах жило одно из самых больших племен Франции – племя, рассеянное по обширной территории от северо-запада Испании до Ла-Манша. И это племя неожиданным путем вернет нас в привычный мир.

Наиболее ранние письменные сведения об этих людях, известных под названием каго (cagots), относятся к 1000 году. Больше девятисот лет они жили маленькими общинами по всему западу Франции. Называли их по-разному: в Стране Басков – аготак (agotac), в Гаскони – гаэ (gahets) или гафе (gafets), в некоторых частях Лангедока и Анжу – капо (capots), в Бретани – какё (caqueux) или каку (cacous). Каго жили в мрачных пригородах Бордо и Тулузы, Ренна и Кемпера и на самой окраине почти каждого города и каждой деревни в юго-западной части Франции. Было также несколько отдельных общин каго по другую сторону границы, на северо-западе Наварры.

Следы каго сохранились и сегодня в названиях мест, в стершихся каменных лицах, вырезанных на дверных косяках, в виде крошечных дверей и купелей почти в шестидесяти церквях от Биаррица до западной половины перевала Пейресурд. Большинство дверей для каго расположены слева от крыльца: эти люди должны были пробираться в церковь украдкой и садиться на те скамьи, которые стояли вдоль холодной северной стены[10]. Сидеть вместе с остальными прихожанами им было запрещено. Во время причастия им подавали облатку на конце палки. Им не разрешалось ходить босыми на людях и касаться голыми руками перил моста. До XVII века они не платили налогов, потому что их деньги считались нечистыми, и освобождались от военной службы, потому что им было запрещено носить оружие.

Мужчинам-каго было разрешено только плотничать и заниматься изготовлением веревок. Следы этой навязанной специализации до сих пор можно обнаружить в городе Агетмо, который когда-то был центром нескольких общин каго. Там почти половина жителей изготавливает стулья и кресла.

Многие женщины-каго были повивальными бабками, и считалось, что им известны тайные лекарства и заклинания. Поскольку каго были умелыми плотниками, некоторые аристократы и образованные люди считали их ценными работниками и отмахивались от всех предрассудков на их счет. В 1681 году парламент Ренна объявил незаконным преследование людей на том основании, что они – каго. Но запрет мало что изменил в повседневной жизни этой части населения. В начале XVIII века в Ландах кто-то увидел, как богач-каго берет воду из источника, предназначенного для «чистых» людей. Солдат отрубил ему ладонь, и потом ее прибили гвоздями к церковной двери. В 1741 году мужчина-каго из Мумура осмелился возделывать землю; за это ему пробили ноги раскаленными железными гвоздями.


Возникали и исчезали другие предрассудки, начинались и кончались другие преследования. Церковь в Наваррё была католической, потом протестантской, потом снова стала католической, но все это время в ней была отдельная дверь для каго. Накануне Французской революции некоторые священники все еще отказывались впустить своих прихожан-каго в основную часть церкви и хоронить их вместе с остальными христианами. В городке Люрб приходский священник заставлял их брать воду из колоды, откуда поили животных, и попытался покарать своего старшего брата за женитьбу на девушке-каго. Это происходило в 1788 году, когда стало труднее обнаружить каго в городских регионах, хотя в Бресте отдельная община каго была еще в 1810 году. Преследования каго на местах продолжались в течение жизни многих поколений. В 1840-х годах историк, искавший «про́клятые народы» Франции и Испании, обнаружил примерно сто пятьдесят городов и деревень, где жили люди, которых относили к народу каго. В городе Борс в 1830 году мэракаго заставили уйти с должности. В городке Арамиц мужчинам-каго было трудно найти хороших мужей своим дочерям. В городах Доньен и Кастебон в 1847 году умерших каго хоронили на отдельном кладбище, и было еще много кладбищ для умерших в этой коммуне каго из других мест. В городе Энебон, на юге Бретани, пекарь потерял всех своих клиентов из простого народа, когда женился на «какуз» (женский род от «каку», местного названия каго). В 1964 году учитель из Сали-де-Беарн, из тех мест, где холмистые предгорья Пиренеев начинают сглаживаться, постепенно превращаясь в равнинные Ланды, обнаружил, что над некоторыми семьями до сих пор смеются из-за того, что они потомки каго.

Никто не знает и не знал, почему каго были изгнаны из общества и за что их преследовали. Свидетельства о рождении и другие официальные документы указывали, что эти люди – каго лишь потому, что их родители тоже были каго. В сравнительно недавнее время, в 1890-х годах, появились свидетельства о странных генетических отклонениях во внешности этих людей, причиной которых считали события туманного прошлого.

У каго отсутствовали ушные мочки, была специфическая форма ногтей, светло-синие или серовато-зеленые глаза, желтовато-блеклая кожа, перепонки между пальцами рук и ног, младенческий пушок вместо волос на голове у взрослых людей. На юго-западе многие считали, что предками каго были вестготы, побежденные королем Хлодвигом в VI веке, и что слово «каго» происходит от слов «готский пёс» на беарнском диалекте или на латыни; однако более вероятно, что оно находится в родстве со словом, означающим «экскременты». Группа каго, которая в XVI веке послала прошение папе Льву X, называла себя потомками еретиков-катаров, которые были истреблены в XIII веке во время Крестовых походов против альбигойцев. Но каго появились раньше, чем катары, и нет никаких данных о том, что их религия была неортодоксальной. Выдвигалась и другая похожая гипотеза: каго – первые галльские христиане (одно из их названий было «chrestiens» – «крестьен»), а когда остальное население страны тоже приняло христианство, старый языческий предрассудок сохранился. В некоторые исторические периоды и в некоторых местностях каго путали с прокаженными, хотя колонии прокаженных существовали во Франции за несколько столетий до первых известных поселений каго. И ранние указы упоминают прокаженных и каго как разные категории нежеланных людей[11].

Почти все прежние и современные гипотезы о происхождении каго недостаточно убедительны, говорили, что это римские легионеры, заболевшие проказой и посланные лечиться водами в Галлию; крестоносцы, которые вернулись во Францию больными этой же болезнью; сарацины, которые сотрудничали с Карлом Великим и бежали во Францию после его поражения в Ронсевальском ущелье. Наконец стало ясно: заключается настоящая «тайна каго» в том, что эти люди ничем не отличались от окружающего населения. Они говорили на диалекте того края, где жили, их фамилии встречались у других жителей. У них не текла кровь из пупка в Страстную пятницу, во что верили многие бретонцы. Единственной подлинной разницей между ними и другими было то, что в результате восьмисот лет преследования они стали более умелыми и изобретательными, чем те, кто жил рядом с ними, и охотнее эмигрировали в Америку. Их боялись потому, что преследуемые каго могли попытаться отомстить. Сочинители песен и поговорок о каго даже не дают себе труда найти оправдание для подобного предрассудка:

A baig dounc la cagoutaille!

Destruisiam tous lous cagot!

Destruisiam la cagoutaille,

A baig dounc tous lous cagots!

Долой каго!

Уничтожим их всех!

Уничтожим каго,

И долой их всех!

Самая многообещающая гипотеза («компостельская») о происхождении этого племени еще проходит проверку, и, возможно, она окажется правильным объяснением. Многие общины каго жили вдоль главной дороги паломников, идущих в Компостелу. Их поселения чаще встречаются там, где на юго-западе несколько дорог сливаются в одну. Красный знак в форме перепончатой лапы, который этих людей иногда заставляли носить, когда-то мог быть эмблемой гильдии плотников; эта гильдия стала могущественной в Средние века, во время строительного бума на дороге в Компостелу. Члены некоторых гильдий были верны своему братству, как родному племени. Свидетельства такой крепкой верности встречаются до конца XIX века, а необычно большая область расселения каго, в которую входят совершенно разные в культурном и географическом отношении регионы, заставляет вспомнить о транснациональных братствах странствующих подмастерьев. Полукочевое сообщество чужаков, известных своим таинственным мастерством, которые нанимали для работ местных лесных жителей, разумеется, казалось остальному населению угрозой. Что-то похожее до сих пор можно почувствовать в провинции Русильон, на малолюдных участках пути в Компостелу, в деревнях, где не интересуются окружающим миром и где знаки, запрещающие «дикий» отдых, стоят рядом со знаками, отмечающими «Путь святого Иакова». Местные жители, увидев из своих окон паломников или других чужаков, гонят их дальше, спуская с цепи собак.

Трудность проверки любой теории относительно происхождения каго состоит в том, что граница расселения каго отражает главным образом не пути передвижения этого народа, а распространение предрассудков о нем. На юго-западе зона расселения каго точно совпадает с историческими границами Гаскони, это позволяет предположить, что терпимость или нетерпимость властей к предрассудку определяла пути их расселения сильнее, чем передвижения какой-либо группы людей.

Точно известно лишь то, что каго считались отдельной группой населения и что их вынуждали жить в мрачных деревушках и пригородах. Почти все, что известно о них, касается их преследования. Сохранилось очень мало сведений об их жизни и занятиях, хотя они, кажется, очень сильно ощущали свою принадлежность к своему сообществу. В Тулузе в 1600 году группа каго потребовала проверить их кровь в доказательство того, что они точно такие же, как другие люди. Когда началась революция, каго штурмовали здания муниципальной администрации, чтобы уничтожить свои свидетельства о рождении. К несчастью, одной памяти местных жителей оказалось достаточно, чтобы поддержать традицию. Очень длинные рифмованные песни сохранили имена каго для будущих поколений не хуже чем картотека бюрократа.

Один молодой пастух-поэт, каго, написал на баскском языке автобиографическую песню, по которой можно судить, как долго он учился терпеть насмешки судьбы в школе гонений.

Его любимая, пастушка, «со слезами на своих прекрасных глазах» пришла пожаловаться ему: отец перевел ее на другое пастбище, потому что кто-то сказал ему: ее жених – «агот» (так звучит слово «каго» по-баскски). В приведенной части песни первой начинает говорить девушка:

Jentetan den ederrena ümen düzü agota:

Bilho holli, larrü churi eta begi ñabarra.

Nik ikhusi artzaiñetan zü zira ederenna.

Eder izateko aments agot izan behar da?

So’ izü nuntik ezagützen dien zuiñ den agota:

Lehen sua egiten zaio hari beharriala:

Bata handiago dizü, eta aldiz bestia.

Biribil et’orotarik bilhoz üngüratia

Hori hala balimbada haietarik etzira,

Ezi zure beharriak alkhar üdüri dira.

Agot denak chipiago badü beharri bata,

Aitari erranen diot biak bardin tüzüla.

Говорят, что агот – самый красивый из мужчин:

Светлые волосы, белая кожа и глаза синего цвета.

Ты самый красивый пастух, которого я знаю.

Неужели, чтобы быть красивым, надо быть аготом?

Вот как можно узнать агота:

Сначала ищи признаки на ушах.

У него одно ухо слишком большое, а другое

Круглое и все покрыто волосами.

Если это так, ты не из их народа,

Потому что твои уши совершенно одинаковы.

Если у аготов всегда одно ухо слишком маленькое,

Я скажу своему отцу, что твои оба одинаковые.

Это преследуемое племя, которое хотело уничтожить свои отличительные признаки, не было остатком варварской эпохи. Загадочные каго были людьми нового времени и гражданами Франции, предвестниками государства, в котором правосудие станет сильнее, чем традиция. Песня кончается предположением, что когда-нибудь экономическое развитие устранит различия между племенами: «Если бы я был богат, как вы, твой отец не сказал бы, что я агот».

Но отличительные признаки племен оказались необыкновенно стойкими; их не стерли ни законы, ни богатство, ни время. Эти признаки пережили индустриализацию, миграцию населения в города, а в некоторых местах уцелели даже после полувека существования телевидения и автомобильных дорог. Вельши – группа населения, живущая вдоль Вогезского горного хребта; когда-то ее диалект был островком романских языков в германском языковом море. Они до сих пор живут кланами, ищут для своей молодежи работу внутри кланов, чтобы не дать своей общине уйти на Эльзасскую равнину. Потомки прежних жителей Опона и Лизеля и сего дня населяют эти водные пригороды Сент-Омера. Похоже, что даже каста каго, сама того не сознавая, сохраняет себя в новых поколениях. Недавно один антрополог, который определял их родословные по юридическим документам, обнаружил: потомки каго до сих пор имеют склонность заключать браки в своей среде и занимаются своими традиционными профессиями, хотя никогда не слышали о каго.

Чтобы выковать из этой бурлящей массы микроскопических королевств одну страну, была нужна сила более мощная, чем политическая воля. Дискриминация была источником жизни и силы племенной Франции. Но она же была одним из средств, которые укрепляли единство современной нации. Когда Франсуа Марлен в 1780 году случайно столкнулся в городе Мец с большой общиной отверженных, он не знал, что видит перед собой далекое будущее: «Их загнали в тесноту, на эту маленькую улицу и каждую ночь запирают здесь, как заключенных в тюрьме. Этих несчастных заставляют носить черные куртки и белые ленты, чтобы их можно было отличить от прочих людей. Кроме этого, их можно узнать по бородам и по выражению упрека, которое отпечаталось на их лицах. Это упрек не за то, что их считают преступниками, а за то, что вынудили жить в таких унизительных условиях».

Евреев во Франции, за исключением Рейнланда, было очень мало, а в некоторых департаментах не было вовсе. Однако «дело Дрейфуса» разделило французскую нацию на две части так же, как Богородица из Роксезьера отделила одну аверонскую деревню от другой.

В отсутствие евреев там, где не знали о каго, одним из самых распространенных оскорбительных прозвищ для унижаемых племен было «сарацины». Так называли десятки маленьких групп населения от Па-де-Кале до долины Луары и Оверни и от оконечности полуострова Жиронда до Савойских Альп. Племена Бюрен и Шизеро на одном и на другом берегу реки Соны в Бургундии считались «сарацинами»: люди этих племен были маленького роста, смуглые и лечили болезни с помощью особенного «восточного» массажа. (Сведения о том, что они носили тюрбаны и клялись Аллахом, не вполне достоверны.) Черноглазых и черноволосых жителей обширной долины Валь-д’Айол возле Пломбьер-ле-Бен тоже называли сарацинами. Один из их кланов был знаменит умением лечить переломы и вывихи. Иногда видели, как дети людей этого клана, сидя на ступеньках крыльца, играют с разобранными на части скелетами.

Арабские поселенцы из колоний, возникших вдоль пути арабских армий, вторгавшихся во Францию в VIII веке, могли бы оставить в наследство местным жителям черты своей внешности, свои слова и даже свои профессиональные навыки. Но если нанести на карту места проживания всех «сарацинских» племен Франции, станет очевидно: они существовали почти везде, кроме тех мест, где можно было бы ожидать сильное арабское влияние.

В конечном счете главным отличительным признаком общины было не ее этническое происхождение, а то, что она жила в данном месте, а не в каком-то другом. На этом местном уровне река истории – медленный поток, в котором есть и обратные течения, и скрытые подводные пропасти. Летом 2004 года скалы вдоль дороги, которая круто поднимается вверх из долины Валь-д’Айол и ведет на север, были оклеены листовками, призывавшими людей, которые когда-то считались сарацинами, сказать «нет» исламизации Франции. Для некоторых своих жителей племенная Франция до сих пор опасная, разделенная враждой страна.

4. О Óc Sí Bai Ya Win Oui Oyi Awè Jo Ja Oua

В шестнадцатый день прериаля второго года «единой и неделимой» Французской республики (4 июня 1794 года) представитель департамента Луара-и-Шер шел на заседание Конвента по городу, разделенному враждой, которая была хуже любой войны между племенами. В этот день гражданин Робеспьер был избран председателем Конвента. Следующие семь недель во Франции будет править гильотина. Но ум аббата Анри Грегуара был занят более серьезными делами. Четыре года назад он послал во все муниципалитеты Франции список вопросов по поводу «патуа» (patois) – этим словом презрительно называли все диалекты, то есть все наречия страны, кроме официального государственного языка в его стандартной форме. В «Энциклопедии» оно толкуется так: «Испорченный язык, на котором говорят почти во всех провинциях… На настоящем «языке» говорят только в столице». Основные вопросы были такие: есть ли у жителей этой местности свой диалект? Можно ли на нем выразить отвлеченные понятия или он изобилует непристойностями и ругательствами? Патриотичны ли местные жители? И самый важный вопрос из всех: как можно уничтожить их диалект?

Аббат Грегуар не был языковым террористом. Он боролся за отмену рабства и смертной казни и за то, чтобы евреи получили полные права гражданства. Он пытался спасти сокровища нации от революционного «вандализма» (и изобрел слово «вандализм»). Он хотел усеять страну библиотеками и школами, но считал, что все это невозможно без общего для всего народа языка. Без национального языка не может быть нации.

Грегуар сам был из бедной семьи, из Лотарингии. Он знал, что невежественный и разделенный на части народ легко эксплуатировать. Для его слуха патуа были голосами суеверия и подчиненности. Как сказал один из его собратьев-революционеров, разнообразие языков – «одна из самых крепких опор деспотизма». Правительство уже истратило целое состояние на перевод своих декретов на каталонский, баскский, бретонский, провансальский и эльзасский языки, но, по мнению Грегуара, в долгосрочной перспективе единственным хорошим решением было заставить эти старинные языки умолкнуть навсегда.

Поблуждав по стране, до него добрались ответы от народных представителей, мэров, священнослужителей и полуграмотного крестьянина из Бретани. Из некоторых регионов – Пикардии, центра Франции, большой части Оверни и почти всей Бретани – ответы вообще не пришли: то ли там ни у кого не было нужных сведений, то ли никого не интересовало непонятное бормотание крестьян. Но и полученных откликов было достаточно, чтобы аббат Грегуар яснее представил себе сложенную из кусков французскую нацию, чем кто-либо до него.

В докладе аббата Грегуара «О необходимости и средствах истребить диалекты и распространить повсеместно французский язык» была нарисована тревожная картина страны, которая до сих пор гниет в средневековом невежестве. Уже было известно, что в пограничных землях Франции преобладают языки, совершенно не схожие с французским, – баскский, бретонский, фламандский и эльзасский. Но два романских языка, на которых говорили в большей части страны, – французский на севере и окситанский на юге, – тоже оказались путаницей непонятных диалектов. Во многих частях страны в каждой деревне был свой диалект. Некоторые респонденты сообщали: заметные изменения в речи людей отмечаются на протяжении одной лиги (это меньше 3 миль), а иногда на протяжении всего нескольких футов, как объяснял автор одного письма из провинции Перигё. Он писал: «Власть этого диалекта кончается у реки Низонны. Перейдя этот маленький поток, человек с изумлением слышит совершенно другой диалект, который по звучанию ближе к французскому языку». В Юре были «почти столько же разных диалектов, сколько деревень». Даже у растений и звезд в разных местностях были разные названия, как будто каждый маленький край жил под своим отдельным небом.

Ответы подтвердили опасения аббата. В Арманьяке крестьяне были «слишком невежественными, чтобы быть патриотичными». Сообщения о важных событиях и декреты правительства выплывали из столицы по широкой реке французского языка, а потом застревали на мели в грязных ручьях диалектов. Землевладелец из Монтобана обнаружил в провинции Керси такое же поразительное невежество: крестьяне могли говорить о революции и конституции, но, когда их спрашивали, на чьей они стороне, они без колебаний отвечали: «На стороне короля». «Если есть люди, которые думают, что король еще жив и на троне, как их можно научить принципам свободы и равенства?»

По мере того как приходили все новые ответы, республиканский образ единой страны начинал казаться фантазией маленькой парижской элиты. Большие части Франции вообще почти не были французскими. Иностранцы, приезжавшие во Францию, часто говорили, что латынь здесь оказалась для них полезнее французского языка. На границе те местные жители, у кого родным языком был испанский или итальянский, никогда не утруждали себя изучением французского, потому что соседи легко понимали их язык. Дальше к северу, в таких областях, как Лимузен, где были распространены языки обеих двух главных групп – и французской, и окситанской, – они переплелись и возникло смешанное наречие, на котором носители разных языков общались друг с другом. Крестьян, говоривших «по-французски», пришлось убедить вернуться к диалекту, чтобы их речь была понятней. «Беспорядок такой, что молитву, которую отцы читают, когда вся семья собирается вместе по вечерам, может понять лишь Верховное существо».

Что еще хуже, оказалось, что «патуа» распространены не только в сельских местностях и на них говорят не только крестьяне. Город Сален (теперь Сален-ле-Бен) был разделен языковым барьером на северную и южную часть. В Лионе был целый рой диалектов: «Те, кто работает на реке, мясники, рабочие шелковых фабрик, торговки рыбой и торговки травами, все имеют собственный язык». В некоторых южных местностях богачи, священники, ученые, адвокаты, торговцы и ремесленники – все говорили на местном диалекте и испытывали трудности, переходя на французский. Если бы этот же вопросник отправили в некоторые кварталы Парижа, аббат мог бы добавить к этому списку сообщества рабочих-мигрантов, которые жили в столице и чьи диалекты оказывали заметное влияние на речь рабочих-парижан.

Сведения поступали неравномерно и были неполными, но информации было достаточно – по крайней мере, так казалось аббату, – чтобы понять, каким слабым было здоровье нации. Страна свободы была похожа на тело, состоящее из старых разрушающихся органов, слабо связанных с мозгом. Указ от 1539 года, изданный в Вилле-Котре, сделал языком официальных документов диалект Парижа и провинции Иль-де-Франс, который теперь называется французским языком. Другие французские наречия, которые когда-то были преобладающими, – нормандское, пикардийское и шампанское, – были понижены в статусе до диалектов. Похожие постановления издавались после присоединения каждой новой территории – Фландрии, Эльзаса, Русильона, Лотарингии и Корсики. Но никто никогда не пытался изменить язык народных масс. Обзор аббата Грегуара стал откровением. По его оценке, больше 6 миллионов граждан Франции совершенно не знают государственного языка своей страны. Еще 6 миллионов с трудом могли вести на нем разговор. В дни, когда французский язык был языком всей цивилизованной Европы, в самой Франции лишь 3 миллиона людей (11 процентов населения) говорили на нем «чисто». Причем многие из них не умели правильно на нем писать. Официальный язык Французской республики был языком меньшинства. «В области свободы мы впереди всех народов. В области языков у нас до сих пор вавилонское столпотворение».

По сравнению с последующими лингвистическими чистками меры, которые аббат Грегуар предложил, чтобы прекратить столпотворение, были на удивление мягкими. Он советовал ускорить те процессы, которые побуждают людей изучать французский (строить больше дорог и каналов, распространять новости и советы по ведению сельского хозяйства), обратить особое внимание на кельтские и «варварские» пограничные окраины, где набирает силу контрреволюция (Страну Басков, Бретань и Эльзас), и прежде всего упростить французский язык, в частности отменить неправильные глаголы. Последняя из этих мер спасла бы бесчисленное множество школьников и школьниц от деспотизма придирчивых педагогов.

Наверное, когда революция огнем прокладывала себе дорогу в древний лес языков, могло казаться, что скоро вся нация заговорит в один голос. Но самые большие неожиданности были еще впереди. Цифры, которые приводил аббат, почти несомненно были занижены. Семьдесят лет спустя, когда официальная статистика рассматривала очень поверхностное знание французского языка как умение говорить на нем, население многих или даже большинства коммун – пятидесяти трех из восьмидесяти девяти – названо «не говорящим по-французски». В 1880 году количество людей, которые без затруднений говорили по-французски, оценивалось примерно в 8 миллионов (чуть больше одной пятой населения Франции). В некоторых местностях префекты, врачи, священники и полицейские жили как колониальные чиновники: их сбивала с толку речь туземцев, и они были вынуждены пользоваться услугами переводчиков.

Аббат Грегуар пришел бы от этого в ужас, но мог бы утешиться, узнав о более глубинной правде, которая постепенно выходила на свет. Пытаясь подвести подкоп под Вавилонскую башню языков, он обнаружил первые ясные признаки различия культур, более долговечного и глубокого, чем политическое единство.


В то время было далеко не очевидно, что эта пестрота многочисленных диалектов может стать одним из ключей к определению того, что такое Франция. Научная вылазка аббата в эти языковые дебри показала, как мало было известно о существовавших там языках. До его доклада – и еще долго после – элита, говорившая на французском языке, считала диалекты искаженными формами этого языка. Несколько поэтов и ученых относились к ним как к ценным сокровищам истории – языки Прованса и Лангедока были для них «языками трубадуров», языки Нормандии и парижских пролетариев – «старофранцузскими», родные языки басков и бретонцев – «доисторическими». Но для большинства образованных людей диалект был всего лишь забавлявшим или раздражавшим их неудобством, хитростью, с помощью которой крестьянин обманывал путешественника или смеялся над ним.

Как отметил аббат, сам Конвент был маленьким Вавилоном: столько в нем звучало региональных акцентов. А ведь народные представители были образованными людьми и поднялись по общественной лестнице отчасти именно благодаря знанию французского. Любой другой диалект считался бы искаженным и устаревшим языком. Стандартный же французский язык был упрощен и отрегулирован в основном Французской академией. Размер официального словаря академии (15 тысяч слов, а в словаре Фюретьера, изданном в 1690 году, было 40 тысяч) указывает на ее решимость вычистить из языка синонимы, звукоподражания и вульгарные слова. Французский язык, по мнению академиков, должен был стать созданием рационального ума, красивым имением, построенным на расчищенной земле в джунглях странных звуков и непристойностей. Диалекты считались чем-то природным, вроде выступов ландшафта. Составленный толковый словарь в XIX веке «Ларусс» называет лимузенский диалект звуковой формой апатии крестьян Лимузена, так как в нем слишком много уменьшительных и односложных слов. Диалект жителей Пуату «груб, как местная почва». В Бур-д’Уазан, в альпийском горном массиве Экрин, язык медленный, тяжелый и невыразительный из-за слабого физического и морального здоровья местных жителей и природы этого края – высоких бесплодных гор.

Некоторые слова французского языка, так называемая «тарабарщина», до сих пор хранят отпечаток этой политико-лингвистической географии: charabia (от charabiat – рабочий-мигрант из Оверни); baragouin (от бретонских слов bara – «хлеб» и gwin – «вино») или parler comme une vache espagnole – «говорить как испанская корова» (первоначально вместо «корова» было «баск»).

Ко времени революции большинство диалектов не имели письменности, а там, где она была, правописание в значительной степени определялось выбором пишущего. Словари региональных языков были, но даже их авторы редко считали их чем-то серьезным. До середины XIX века эти словари составлялись как руководства для провинциалов, которые хотели говорить правильно и желали, чтобы их речь не звучала смешно, когда они приезжали в Париж. Мари-Маргерит Брюн составила в 1753 году двуязычный словарь французского языка и «контуа» (языка города Безансона и провинции Франш-Конте), чтобы, как она писала, «помочь моим землякам реформировать их язык». Популярное сочинение о языке Лиона (четвертое его издание появилось в 1810 году) называлось «Плохой язык» и было адресовано тем, «кому не повезло жить в избранном обществе». Даже огромный французско-лангедокский словарь, составленный Буасье де Соважем (1785), именовался «Собрание основных ошибок в дикции и французском произношении, совершаемых жителями южных провинций».

Хотя сами слова свидетельствовали о языковом богатстве и жизнеспособности «патуа» и служили доказательством того, что официальный, академический французский язык искусственно обеднен, диалекты считались природной сокровищницей, которую должен разграбить господствующий язык. Диалектные слова например, affender (разделить еду с неожиданным гостем), aranteler (сметать паутину), carioler (кричать во время родов), carquet (тайное место между грудью и корсетом), river (обрывать листья с ветки, проводя рукой вдоль нее) – и тысячи других полезных драгоценностей были, словно трофеи, принесены из дальних краев и очищены от своего первоначального контекста. Ни одно из них не было включено в словарь Французской академии. Когда такие лингвистически всеядные писатели, как Бальзак, использовали диалектные слова в своих работах, их обвиняли в том, что они загрязняют язык цивилизации.

Мир, к которому принадлежали эти слова, был полностью нанесен на карту только в XX веке. В сознании большинства людей – если они вообще думали об этом – на карте языков было больше белых пятен, чем на картах Африки того времени. Образованные путешественники постоянно с изумлением обнаруживали, что от их французского языка нет никакой пользы.

«Мне ни разу не удалось быть понятым крестьянами, которых я встречал по дороге. Я говорил с ними по-французски, пускал в ход диалект моего края, пытался говорить на латыни, но все было напрасно. Наконец, когда я устал говорить, когда меня не понимали, они сами заговорили со мной на языке, который для меня оказался совершенно непонятным».

Это написал священник из Провансальских Альп, который путешествовал по области Лимань в Оверни в конце 1770-х годов. Похожие свидетельства остались от времен начиная со старого режима, то есть до Французской революции XVIII века, до Первой мировой войны. Растерянность, которую испытал Жан Расин, когда у него были трудности с языком в Провансе в 1661 году, была обычным делом в некоторых областях Франции даже двести лет спустя. Вот что Расин написал своему другу Лафонтену о своей поездке к своему дяде в город Юзе, который находится в 15 милях к северу от Нима. (Это было за несколько лет до того, как Расин написал те пьесы, которые будут прославлены как чистейший образец классического французского языка.)

«По мере того как я добирался до Лиона, язык местных жителей становился для меня все более непонятным и мой – непонятным для них. Это несчастье стало еще больше в Валансе, и, по воле Бога, случилось так, что я попросил у служанки ночной горшок, а она положила мне грелку в постель. Но в этом краю еще хуже. Клянусь тебе, мне нужен переводчик, как московиту в Париже».

Через несколько дней он писал другому человеку: «Я не могу понять французский язык этой местности, и никто не понимает мой язык».

Если образованный человек, имевший родственников в Провансе, не мог заказать ночной горшок во втором по величине городе Франции, а южнее был полным невеждой и не мог даже понять, какой язык слышит, то неудивительно, что иногда понятие «Франция» казалось отвлеченным.


Имея составленную в XXI веке спутниковую карту языков Франции, легко увидеть, что язык, который Расин слышал в доме своего дяди, вообще не был разновидностью французского. Задолго до приезда в Юзе он пересек великую разделительную линию между северными языками «оль» (oil), то есть французскими, и южными языками «ок» (oc), то есть окситанскими (обе группы языков получили свои названия в Средние века по словам, означающим в них «да»). Только в 1873 году экспедиция из двух героев начала наносить на карту границу языков «оль» и «ок», опрашивая сотни людей в крошечных деревнях. Они прошли треть расстояния от Атлантики до Альп, потом один исследователь умер, а другой лишился глаза.

До тех пор считалось, что эта разделительная линия проходит вдоль Луары. На самом же деле она проходит гораздо южнее – от верхнего конца эстуария Жиронды вдоль северного края Центрального массива, через узкую смешанную зону, известную под названием «полумесяц», в которую входят Лимож, Гере и Виши. На расстоянии примерно 45 миль перед долиной Роны «ок» и «оль» разделены третьей романской группой диалектов, которая известна под неудачным названием «франко-провансальские» (сам провансальский язык входит в окситанскую группу). Языки групп «оль», «ок» и франко-провансальской вместе занимают около 94 процентов территории Франции[12].

В доме дяди в Юзе Расина отделяли от французского языка четыре развилки этого лингвистического дерева. Он находился в области окситанских языков, в той ее части, где преобладает провансальский язык (точнее, роданская, то есть бытующая на Роне разновидность провансальского); к этой разновидности относятся пять диалектов, на одном из которых и говорили в Юзе.

Все это стало известно людям, по крайней мере ученым, к концу XIX века. К этому времени было описано и названо около пятидесяти пяти главных диалектов и сотни поддиалектов, которые делились на четыре языковые группы: романские (французские, окситанские, франко-провансальские и италийские языки, на которых говорят на Корсике и вдоль итальянской границы), германские (фламандский, франкский и эльзасский), кельтский бретонский язык, и отдельную «эускарскую» группу образует баскский язык, который сами баски называют «эускара». И еще много диалектов остались неизвестными или неопознанными. У евреев, живших в папском анклаве в нынешнем департаменте Воклюз, был свой язык – шуади, иначе иудеопровансальский. Он исчез в 1977 году и сохранился только в литургических текстах. В департаменте Мозель и в Рейнланде до Второй мировой войны существовал зарфатский, иначе иудеофранцузский язык. Последние, кто на нем говорил, умерли в концлагерях. Кало – язык иберийских цыган – имел во Франции две главные разновидности, баскскую и каталонскую, но мало что было известно об этом народе и тем более о его языке.

Даже если местность была известна людям из внешнего мира, ее язык мог остаться для них тайной. Жители деревни Аас, которая находится у подножия горы Коль-д’Обиск, над курортом О-Бон, имели свой собственный язык свиста, про который не знали даже в соседних долинах, пока в 1959 году он не был упомянут в телевизионной программе. Пастухи, которые проводили летние месяцы в одиноких хижинах, придумали этот язык из разрывающих ухо сигналов громкостью 100 децибел, которые были слышны на расстоянии больше 2 миль. Этим языком также пользовались женщины, работавшие на полях вокруг деревни, и в начале XX века он, видимо, был настолько развитым, что с его помощью можно было сообщить содержание местной газеты. Последние известные случаи его использования относятся ко временам нацистской оккупации, когда местные пастухи помогали беженцам-евреям, бойцам Сопротивления и потерпевшим аварию летчикам перейти через границу в Испанию. Сегодня несколько человек в Аасе еще помнят, как слышали этот язык, но никто не может воспроизвести его звуки, и его никогда не записывали. Если такой необычный язык остался незамеченным, то, должно быть, многие другие диалекты угасли раньше, чем могли быть обнаружены.


Все известные французские диалекты могут быть точно отнесены к одной из трех главных групп языков – даже язык свиста из Ааса, который был основан на местном беарнском диалекте. Разумеется, для путешественника, который, проходя по стране, перепрыгивает от одного диалекта к другому, их расположение казалось непонятным и беспорядочным. В заголовке этой главы перечислено несколько главных слов, означающих «да», по часовой стрелке, начиная с Прованса и кончая Савойей. Но даже этот список – упрощенный вариант. В середине XIX века в Бретани человек, проходя пять миль от Карнака до Эрдевена, мог услышать три разных произношения слова ya («да»): «ие», «иа» и «ио». На Лазурном Берегу от Ментоны до Монса (к западу от Грасса) отцы, жившие на расстоянии 10 миль один от другого, назывались païre, père, pa, pèro и papo.

Солнце, проходя над провинцией Франш-Конте, меняло имена так: souleil, soulet, soulot, s’lot, soulu, sélu, slu, séleu, soureil, soureuil, sereil, s’reil и seroille.

Авторы путевых записок и официальных отчетов с наслаждением писали о расплывчатых значениях местных слов и непонятности крестьянской речи. Как граверы эпохи романтизма окружали шпили на своих гравюрах летучими мышами и хищными птицами, так и эти люди добавляли темной краски Темному континенту своими рассказами о невежестве и оторванности этих людей от внешнего мира. Позже впечатления представителей элиты, говорившей только на одном языке, были подтверждены профессиональными лингвистами, которые писали об отдельном варианте поддиалекта в крошечном районе, в одной деревне и даже в одной семье. Но эти научные описания давали очень слабое представление о том, как в конце концов происходило общение.

Ту картину языков, которыми владели их носители, было труднее описать, хотя некоторые ее очертания можно разглядеть даже в самых ранних обзорах. Ответы на вопросник аббата Грегуара были лишь первыми из многих донесений, поступавших с языковой границы. В 1807 году наполеоновский министр внутренних дел приказал префектам всех округов прислать ему переводы притчи о блудном сыне на местный диалект. (Видимо, рассказ о свинопасе, который возвращается к цивилизованной жизни, показался ему подходящим для такого случая.) Были получены ответы на девяноста различных диалектах; как и следовало ожидать, даже между диалектами одной группы были большие различия. Ниже приведены в качестве примера первые фразы из нескольких переводов в порядке движения вдоль дуги Средиземного моря от Восточных Пиренеев до Марселя, записанные на расстоянии максимум 40 миль от берега. Среднее расстояние между местами, откуда они поступили, 46 миль.

Un home tingue dos fills. Y digue lo mes jove de ells al pare: Pare, daii me la part de be que me pertoca[13] (Каталонские Пиренеи).

Un hommé abio dous mainachés. Et lé pus joubé diguec à soun païré: Moùn païré, dounatz-mé la partido dal bé qué mé rébén (Каркасон).

Un home abio dous éfans. Lous pus jouine diguet à soun péra: Moun péra, douna me la part de bostre bianda que me coumpeta (Лодев).

Un ome avié dous efans. Lou mendre li diguet: Paire, bailo-mi ce que deu mi reveni de toun be (Ласаль).

Un homé avié dous garçouns. Et lou cadè dighé à soun péro: Moun péro, beïla-mé la par que deou me révéni de vastè ben (Ним).

Un homo avié dous eufans. Lou plus jouîné diguet à soun péro: Moun péro, douna mi ce que deou mé revenir de vouestre ben (Марсель).

Но для людей, говоривших на этих диалектах, было очевидно, что между их наречиями сходства больше, чем различия. Нормой была не изолированность, а понимание друг друга. Область употребления некоторых диалектов могла поразить своей величиной. «Друзья Конституции», которые прислали аббату Грегуару ответ из Каркасона, написали о «бесконечном множестве» диалектов в деревнях и городах, но указали и на то, что человек мог пройти или проехать 20 или 30 лиг (56 миль или 83 мили) «и понимать это множество диалектов, зная лишь один из них». В Ландах местный диалект – ланде или «черный гасконский» до сих пор имеет отдельную разновидность в каждом городе. Но автор письма из Мон-де-Марсан заверил аббата, что «все гасконцы, от Байонны до самых дальних мест Лангедока» понимают друг друга без переводчиков.

Даже горы и ущелья не были непреодолимыми препятствиями. Жители отрезанной от мира деревни были вынуждены искать себе пропитание во внешнем мире, и потому в ней можно было найти знающих второй язык с большей вероятностью, чем в общине, которая могла прокормить себя сама. Странствующие учителя из Дофине и Прованса, которые на ярмарках ходили среди скота, привязав к петлице своей одежды бутылочку с чернилами, и кричали: «Учитель! Учитель!» – по традиции были родом из горной местности вокруг города Бриансон, где жители благодаря сезонной работе вдали от дома стали полиглотами. Провансальские пастухи, которые проходили 200 миль от Арля до Уазана, могли беседовать с местными жителями на всем протяжении пути, а дойдя до Альп, договаривались об аренде летних пастбищ с людьми, которые с точки зрения лингвиста говорили на другом языке.


Мнение, что французский язык быстро стал всеобщим и заменил все остальные, верно лишь отчасти. Перед Французской революцией в центрах городов с развитой торговлей, таких как Бордо и Марсель ( но не в их пригородах), люди, откуда бы родом они ни были, могли поддержать разговор с говорившими по-французски незнакомцами с севера. В Перигоре когда-то «говорить по-французски» насмешливо называлось francimander – «французить».Теперь здесь уже не считали, что говорить на французском языке – глупое жеманство. Правда, многие перигорцы не желали говорить по-французски, чтобы не наделать ошибок и не выглядеть из-за этого глупо. В Провансальских Альпах от французского языка было мало пользы в повседневной жизни, поэтому говорить на государственном языке было то же, что носить свою лучшую воскресную одежду. Должно быть, на несколько столетий раньше так же относились к латыни.

В то же время еще несколько других языков Франции не только не были раздавлены французским, а, наоборот, процветали. Дороги стали лучше; это способствовало распространению французского языка, но это же помогло некоторым диалектам распространиться шире чем когда-либо. Аббат Грегуар пришел бы в ужас, если бы узнал, что франкоязычные горожане в Бретани учат бретонский язык. А по словам крестьянина, который ответил аббату из Трегье, бретонский язык «стал необходим жителям городов, которым приходится каждый день иметь дело с крестьянами, когда они покупают себе еду». Бретонский язык «теперь привычнее для горожан, чем французский». В Авиньоне и Карпантра, согласно официальному отчету, в 1808 году «богатые, образованные люди» были «вынуждены знать диалект и слишком часто говорить на нем», чтобы общаться с рабочими, торговцами и слугами. Священники сочиняли проповеди на провансальском языке, и должностные лица выслушивали на нем свидетелей. (Вероятно, по этой же причине Пресвятая Дева, когда явилась Бернадетте Субиру в 1858 году, говорила на диалекте Лурда.) «Из этого можно сделать вывод, – сказано в отчете, – что французский язык, на котором говорят в этой части страны, и даже тот французский, которому обучают, не только лишен изящества, но даже неправильный». Другими словами, французский язык не был ввезен в провинции как ящик с товаром. Он был пересажен туда как растение, его приучили к местному климату и получили от него гибриды. Около двадцати региональных вариантов французского языка до сих пор считаются отдельными диалектами.

На севере Франции, где статистика отмечала постепенное отступление фламандского языка перед мощной волной французского, многие с родным французским языком оказались такими же сообразительными, как те, у кого родной – фламандский, и тоже изучили второй язык. В городах и деревнях, расположенных на границе области фламандского языка, – в Лилле, Дуэ, Камбре и Авене – почти все знали оба языка. В департаменте Лис, который был создан в 1795 году из части Бельгии, кампания по изучению языков была начата еще до революции. Крестьяне, ремесленники и торговцы обменивались детьми, когда тем исполнялось от 8 до 10 лет. «Цель была познакомить одну группу детей с французским языком, а другую с фламандским. Они переезжали в другой край всего на несколько лет, и после этого каждый ребенок возвращался в родные места». Есть сведения о том, что так же поступали после революции в Эльзасе и Лотарингии.

Это были не государственные мероприятия, а действия частных лиц, поэтому они не нашли отражения в официальной статистике. Впрочем, данные, собранные статистикой до начала XX века, в любом случае имеют очень фрагментарный характер. И разумеется, данные об использовании языков меньшинства занижались так же, как занижаются сейчас. Даже сейчас есть французы, которые говорят не по-французски и сами не знают об этом. В Вилларе у подножия перевала Малый Сен-Бернар пожилой хозяин гостиницы сказал мне, что в начале 1940-х годов он и его друг были наказаны в школе за то, что говорили не на настоящем французском. Но он не мог сказать, говорили они на савойском языке или на диалекте французского.

Современные данные очень сильно разнятся, но, даже если брать для оценки самые низкие значения, можно предположить, что в некоторых ситуациях значительное меньшинство людей до сих пор говорит на языках, которые в XIX веке считались умирающими. На различных окситанских языках говорят по меньшей мере 2 миллиона человек, на эльзасском – 1,5 миллиона, на бретонском – 500 тысяч, на корсиканском – 280 тысяч, на баскском и фламандском – по 80 тысяч на каждом (во Франции), на франко-провансальском – 70 тысяч. Данных по самым крупным диалектам, таким как овернский, нормандский и пикардийский, нет, но их тоже можно слышать в повседневной жизни.

Двести лет назад эти языки и диалекты сосуществовали с французским языком, а часто прекрасно существовали и без него. Известно, что в сравнительно недавнее время, в 1863 году, четверть призванных в армию новобранцев говорили только на «патуа». Кажется даже, что в некоторых местностях именно французский язык пришел в упадок. В Лораге, к юго-востоку от Тулузы, школьные инспекторы обнаружили, что местные дети забывали то немногое, что знали из французского языка, как только оканчивали школу. «Французский язык оставляет в их умах не больше следа, чем латинский в умах студентов коллежей». В Сердани, в Восточных Пиренеях, преподаватели языка случайно создали странный школьный жаргон – смесь латинских, французских и каталонских слов. Мужчины, возвратившись домой из армии, быстро возвращались к родному диалекту. Человек, который в 1850 году вернулся в родной Сельфруэн возле Ангулема после семи лет службы в армии и тридцати лет жизни в Америке, через несколько дней заговорил на диалекте своего детства. Воинская повинность распространяла по стране государственный язык, но она же могла сохранить более ранние формы диалектов, а некоторые новобранцы вообще никогда не учили французский. Есть несколько сообщений времен Первой мировой войны о солдатах-бретонцах, в которых стреляли их товарищи: либо потому, что принимали их за немцев, либо потому, что те не выполняли приказов, которых не могли понять.

Многие люди, отмеченные статистиками как говорящие на французском языке, должно быть, пользовались им лишь в какой-то один период своей жизни или в определенных ситуациях – когда служили где-то учениками, ходили на рынки или работали в городе. Если местный язык находился в спячке, легко могло возникнуть впечатление, что он исчезает. За последние сто пятьдесят лет примеры «чистого» диалекта все время записывали от людей, которых называли «старыми», как будто существует особый вид старых людей, которые никогда не становятся молодыми, но при этом каким-то образом размножаются и поддерживают жизнь своего языка. Одно поколение сменялось другим, и каждый раз бесчисленное множество людей говорило, что теперь на старом языке говорят только старики. Одна женщина сказала мне это (по-французски) в маленьком эльзасском городке Танн в 2004 году. Она родилась, вероятно, в начале 1970-х годов. Но оказалось, что дома она разговаривает со своей маленькой дочерью на эльзасском языке. Более молодая женщина, которая была вместе с ней, была представлена мне и сама представилась тоже как представительница поколения, которое почти забыло этот язык, вероятно, и увидит, как умрут последние, кто на нем говорил. Но она тоже говорила со своими матерью и бабушкой на эльзасском. Она вполне могла бы сказать мне по-эльзасски, что эльзасский язык умирает.


Мнение, что изобилие и разнообразие диалектов в регионе – признак его экономической и культурной отсталости, больше не считается правильным. Сейчас произнесенные в 1972 году слова президента Помпиду о том, что «для региональных языков нет места во Франции, которой суждено оставить свой отпечаток на облике Европы», кажутся сказанными в очень давние времена. Горные края, такие, например, как отдаленный Канталь, где родился Помпиду, возможно, и сейчас переполнены микродиалектами, но то же можно сказать и о некоторых более полных жизни и более индустриальных частях Франции – о Нормандии, Фландрии, Эльзасе и некоторых местностях на средиземноморском побережье.

Аббат Грегуар и все политики и учителя, которые после него пытались искоренить диалекты, хотели насадить вместо них один единый язык. Они были обязаны видеть во французском языке язык власти, а любое другое наречие считать признаком хаоса, варварства или мятежа. Но официальные донесения нарисовали перед ними то, чего они не ожидали, – упорядоченный мир. Франция вовсе не была чистым листом, на котором можно было написать современные принципы свободы и равенства. Оказалось, что Франция уже давно поделена на части, и не королями и армиями, а древними непостижимыми процессами, которые будет нелегко изменить указом парламента. Революция создала новую нацию и новый календарь, но она также открыла страну или страны, которые начали образовываться еще до того, как эта нация получила свое имя, и до того, как был изобретен христианский календарь.

Страну пересекало что-то вроде линии, отмечающей тектонический разлом. Аббат Грегуар видел лишь часть этого разлома – деление языков на группу «ок» и группу «оль» и обвинял в этом различии «прежнюю феодальную власть». Часть странно четкой границы между языками «ок» и «оль» действительно совпадает с границами феодальных провинций. Но она совпадает и с границами нескольких других различий. К северу от нее крыши обычно имеют угол 45 градусов и сделаны из плоских черепиц или шифера; к югу от нее угол крыш 30 градусов и они сделаны из круглых черепиц. Севернее линии раздела сельское хозяйство вели иначе, чем на юге: на севере сеяли три раза в год и пахали землю плугом, на юге сеяли дважды в год и использовали соху (примитивный плуг без колес, который легко разобрать на части). На севере преобладало законодательство, основанное на обычаях, а на юге римское право.

Никто не знает точно, почему страна так разделена. Возможно, линия раздела отражает влияние франкских народов с севера и бургундов с востока. А может быть, дело в том, что юг дольше был под властью римлян (окситанские языки ближе к латыни, чем французские)[14].

Может быть даже, что эта линия – след гораздо более давних границ между землями племен. Более поздние исследования показали: к югу от линии раздела волосы и глаза у людей темнее. Они также позволяют предположить, что южане менее образованны и чаще отказываются сражаться за свою страну.

Изучение сделанных с воздуха фотографий и названий мест позволило обнаружить вероятную пограничную зону между севером и югом, которую можно сравнить с уэльскими болотами. Она занимает почти всю территорию бывшей провинции Марш и соответствует «полумесяцу», где диалекты имеют черты и языков «ок», и языков «оль». Возможно, эта пограничная область когда-то отделяла лигурийские племена от кельтских захватчиков, а потом римлян от варваров. Главная римская дорога, Виа Агриппа, ведет из Лиона в Бордо через Клермон и Лимож – она почти точно совпадает с линией раздела языков. Едва ли можно сомневаться, что она, как все римские дороги, была построена на месте прежней, которая появилась гораздо раньше.

Вдоль этой линии до сих пор можно идти или ехать. В 2005 году я проехал вдоль участков пограничной линии Оль – Ок – Полумесяц в общей сумме около 50 миль между городами и деревнями, которые экспедиция 1873 года отметила как разные по языку. На протяжении почти 20 миль эта линия идет вдоль узкого гребня по дороге, которая мало используется современными автомобилями, но служит естественным путем через эту местность. Во всех других местах граница «ок» и «оль» пролегла по местам, где до сих пор никто не живет, по лесам или по ненадежным для передвижения болотам, которые используются в основном для тренировки военных. Любопытно, что там, где когда-то встретились два языка – в лингвистических «островках» со смесью «ок» и «оль», расположенных вдоль долин Дроны и Вьенны, сейчас среди городов и деревень явно преобладают такие, где говорят на двух языках – французском и британском варианте английского (особенно это относится к Обетеру) и где возникли местные французские пиджины.

С помощью данных 1873 года можно найти место, где территория «ок», территория «оль» и Полумесяц пересекаются. Водораздел трех языковых групп – одно из самых загадочных и полных значения мест в исторической географии Франции. Эта точка находится на крошечной дороге к северо-востоку от Ангулема, там, где лес Бракон резко кончается и становятся видны равнины и долина Шаранты. Обстоятельства сложились очень удачно: этот пейзаж мог бы стать иллюстрацией к рассказу о границе между севером и югом страны: Полумесяц представлен лесом, север с языками «оль» – полем пшеницы с северной стороны, а юг с языками «ок» – виноградником с южной.


Сменявшиеся правительства пытались стереть эту границу или, точнее, сделать вид, что она не существует. Одним из сохранившихся до сих пор нововведений революции было деление страны на департаменты. Францию разрезали на куски примерно одинаковой величины и такого размера, чтобы любой человек мог добраться из любой точки департамента до его судебного и политического центра за один день. Почти все департаменты были названы по своим физическим характеристикам: названиям гор (Нижние Альпы, Канталь, Вогезы и т. д.), рек (Дордонь, верхний Рейн, Вандея и т. д.) или по географическому положению (Нор – «север» и Кот-дю-Нор – «северное побережье). Позже, когда территория империи увеличивалась, Южная Савойя стала департаментом Монблан, Швейцарская Юра департаментом Мон-Террибль, а Люксембург департаментом Форе – «Леса». Только один город занимал в одиночку целый департамент – Париж, который во время дебатов в парламенте был назван «самым прекрасным городом мира», «отечеством искусств и наук», «столицей Французской империи».

Мысль была такая: вневременная естественная логика должна одержать верх над старыми феодальными и племенными делениями. Тираны приходили и уходили, но Альпы будут стоять всегда. Таким способом будут уничтожены «предрассудки, привычки и варварские учреждения, укрепленные четырьмя веками своего существования». Языковые барьеры сознательно не принимались во внимание, несмотря на возражения некоторых советов – например, совета Сен-Мало на границе Бретани, – что они будут вынуждены работать с людьми, говорящими «на языках, которые существовали до завоевания Цезарем Галлии».

Жалоба по поводу издания новых департаментов исходила вроде бы из малой, но существенной причины: люди потеряют свои коллективные имена. Официально перестанут существовать бретонцы, бургундцы, гасконцы и нормандцы. У людей останется только одна территория, к которой они принадлежат, – страна в целом. Новые названия не слишком наглядно описывают природу, поэтому люди не смогут называться по своим департаментам. Никто не попытается назвать себя «устьеронцем» или «монбланцем».

По иронии судьбы успех этой революционной перекройке Франции обеспечил городской средний класс. Его представители были меньше привязаны к древним границам и меньше хотели быть детьми своего края. Историческое деление Франции на части стало связываться в сознании людей со старомодными чудаками-провинциалами и примитивными крестьянами. Деление Франции на департаменты имело много достоинств с практической точки зрения, но помогло ускорить процесс, который можно назвать «закрытием» того, что только что было открыто. Незнание того, какова повседневная жизнь за пределами хорошо связанных между собой городов, хорошее знакомство с достопримечательностями Парижа и известными парижанами стало считаться признаком современности и просвещенности. Провинции снова были превращены в огромные владения невежественного сознания – глубинную Францию, источник сказок, чудес природы и угроз для цивилизации.

Празднование годовщин знаменательных событий истории государства, которое до сих пор является характерной особенностью французской общественной жизни, также способствовало стиранию из памяти людей событий и культур, которые они теперь не должны были помнить. Это забвение прошлого было одним из мощных общественных процессов, сформировавших современную Францию. Дети из семей среднего класса забывали провинциальные языки, которым научились у кормилиц и слуг, или помнили их только как колоритный пережиток прошлого. Крестьянских детей стали пороть и высмеивать за то, что они говорили в школе на языке своих родителей. Большинство потомков тех невежественных миллионов, о которых писал аббат Грегуар в своем докладе об «искоренении», забыли племенную речь своего края и перешли на строго упорядоченный и логично устроенный язык, который назывался французским, – на язык, на котором, по словам многих его носителей, почти никто не говорит правильно. В стране тысячи языков знание только одного языка стало отличительным признаком образованного человека.

5. Как жили во Франции – 1. Лицо в музее

Сейчас почти в каждом городе Франции есть музей быта или музей народного искусства и традиций. Большинство этих музеев наполнены предметами, которые иначе исчезли бы или превратились в дорогие украшения домов или ресторанов. Грубо украшенные сундуки, маслобойки и корзины, деревянные столы с вырезанными в крышках гладко выструганными углублениями в форме тарелок, куда разливали суп, свидетельствуют, что их владельцы умели выдерживать удары жизни. Эти вещи полны того достоинства, которое приобретают предметы, сопутствуя человеку в его жизни. Каждая из них хранит след движения, которое совершалось миллион раз. Они легко позволяют нам представить себе эту жизнь, состоявшую из тяжелой работы и привычек.

Разумеется, это лучшие образцы, которые можно было достать: большая объемистая колыбель, дорогой плуг с металлическими деталями, на котором указано имя изготовителя, вышитая женская рубаха, которая была частью чьего-то приданого, лежала в сундуке и ни разу не была ни в свинарнике, ни в поле. Эти выжившие вещи рассказывают нам ободряющую повесть о человеческой стойкости. Другие спутники повседневной жизни таковы, что их невозможно выставить напоказ: гнилая кровать, драгоценная для крестьян навозная куча, зловонный от дыхания людей и животных воздух, такой душный, что в нем гасла свеча.

Иногда среди вещей можно увидеть фотографию их владельца или владелицы, которых они пережили, и следы трудной жизни на его или ее лице разрушают замысел составителей выставки. Обычно это лицо выражает смутное недоверие, страх или просто тупую усталость. При взгляде на него посетителю становится неловко: попытка представить себе жизнь, когда-то одушевлявшую вещи, кажется грубым вторжением в чужое существование. Лица хозяев словно говорят, что повседневная жизнь глубже и труднее для понимания, чем устаревшие предметы обихода и кухонная посуда, и что, если бы прошлое можно было возродить, основная еда тогдашних людей, привычки, ощущения и запахи той жизни показались бы нам более странными, чем вкус самого странного блюда местной кухни любого региона.

Письменные свидетельства о повседневной жизни всегда создают то же ощущение целенаправленности и движения к лучшему. Автор проходит через годы жизненного опыта как беспечный путешественник и в сжатом виде описывает такие изменения, которые могла отметить лишь долгая память. Но иногда какой-нибудь простой факт действует так же, как фотография в музее. В начале XVIII века все врачи – от городского Эльзаса до деревенской Бретани – обнаружили, что главная причина высокой смертности среди местного населения не голод и не болезни. Дело было в том, что люди, как только заболевали, сразу же ложились в постель и начинали ждать смерти. В 1750 году маркиз д’Аржансон заметил, что крестьяне, которые возделывали его земли в Турени, «старались не размножаться». «Они желают только смерти», – писал он. Даже в изобильные годы старики, которые больше не могли копать землю лопатой или держать в руке иглу, стремились умереть как можно скорее. Одним из самых больших страхов было «зажиться на этом свете». Обычно те, кто заботился об инвалидах, ненавидели их. В департаментах Сена и Луаре правительство должно было в 1850 году установить особую субсидию для бедных семей, чтобы они оставляли своих больных родственников дома, а не отправляли их в муниципальную богадельню, голую прихожую кладбища.

Когда еды еле хватало для живых, казалось отвратительным и неприличным, что умирающий тоже ест. Эмиль Гийомен, писатель родом из крестьян, описал свою достаточно дружную родную семью, жившую в 1840-х годах. Бабка Эмиля заболела и слегла в постель. И вот о чем члены этой семьи открыто говорят при бабке (которая не потеряла слух): «Хотелось бы мне знать, долго ли это будет продолжаться», – произносит кто-то, а еще кто-то отвечает: «Надеюсь, что недолго». Как только обуза умирала, всю воду, которая была в сковородах и мисках, выливали на улицу (чтобы душа могла умыться или, если ей суждено было попасть в ад, попыталась немного улучшить свой вид перед тем, как покинуть дом). После этого жизнь продолжала идти по-прежнему.

В Альпах была поговорка: «Счастлив как труп». В Центральных Пиренеях, Савойских Альпах, Эльзасе, Лотарингии и некоторых областях Центрального массива приезжие, оказавшись в местной деревне, часто с ужасом видели в ней только бессловесных кретинов с отвратительными уродливыми щитовидными железами. (Связь между зобом и нехваткой йода в воде стала широко известна лишь в начале XIX века.) Исследователь Альп Соссюр, оказавшись в долине Аоста, напрасно спрашивал дорогу в деревне, когда большинство ее жителей были в поле, ему показалось, что «злой дух превратил жителей этой несчастной деревни в немых животных и оставил им лишь столько сходства с человеком, чтобы показать, что они раньше были людьми».

Увечье, которое казалось Соссюру проклятием, для местных жителей было благословением. Рождение ребенка-кретина считалось удачей для семьи. Этому слабоумному малышу никогда не придется ни работать, ни уходить из дома, чтобы заработать деньги на уплату налогов. Эти уродливые бестолковые существа были уже наполовину избавлены от жизни. Даже смерть нормального ребенка могла быть утешением. Если, пока он жил, его успели окрестить или умелая ведьма на мгновение оживила труп, чтобы окропить его святой водой, душа младенца будет молиться за его семью на небесах.

Все это как будто противоречит многим историям жизни тогдашних людей. И это естественно, поскольку эти истории написаны людьми, которые смогли улучшить свои материальные условия. Почти каждый автобиографический рассказ о повседневной жизни людей XVIII и XIX веков представляет собой первые главы мемуаров выдающегося человека, который занял высокое место в обществе благодаря службе в армии или в церкви, прославился своими сочинениями или был извлечен из безвестности покровителем, любовью, а позже – избирателями. Мало мужчин и еще меньше женщин имели возможность или желание написать книгу на тему: «Как я не смог (не смогла) преодолеть мое низкое происхождение». За исключением бесчисленного множества рассказов, написанных богатыми для богатых, почти все известные нам биографии описывают это нетипичное движение вверх: сын крестьянина Ретиф де ля Бретонн, сын ножовщика Дидро, сын часовщика Руссо, корсиканский кадет Наполеоне Буонапарте.

Выдающиеся успехи этих людей отражали долгосрочную тенденцию, но не были типичными индивидуальными судьбами. Групповые обозначения, такие как «крестьяне», «ремесленники», «бедняки», превращают большинство населения в точки на фотографии, сделанной с толпы. Никакое увеличение не сможет превратить эти точки в группы лиц. Это многочисленное и неудачливое большинство находилось на заднем плане важных событий и участвовало в историческом развитии страны своим страданием и подобием экономической деятельности.

Даже с краткосрочной точки зрения эти обозначения могут ввести в заблуждение: богатый человек может обеднеть, а крестьянин стать богатым и могущественным. Многие крестьяне жили в городах и ходили оттуда работать на поля. Многие, кто занимался сельским хозяйством, были кроме этого ремесленниками, торговцами или местными чиновниками, так же как многие так называемые аристократы являлись полуграмотными крестьянами. Статистика, включая в себя обзоры, опросы и догадки, рисует картину жизни всего населения и, кажется, верно соблюдает пропорции. В 1789 году она отметила: три четверти народа – это «сельскохозяйственное население». Через сто лет доля тех, кто занимался сельским хозяйством, уменьшилась примерно до 48 процентов. В это время 25 процентов жителей Франции работали в промышленности, 14 процентов в торговле и на транспорте, 4 процента – в сфере коммунальных услуг, 3 процента занимались свободными профессиями и 6 процентов имели независимое состояние. Однако по причинам, которые станут ясны позже, в этих расчетах всегда слишком подчеркнуты четкие границы между группами населения и занижено число людей, которые пытались жить плодами своей земли.

В эпизодах повседневной жизни, которые будут описаны дальше и до самого конца этой части книги, жители Франции будут постепенно открывать свою собственную страну, в том числе те ее действительно существовавшие и воображаемые области, которые никогда не были нанесены на карты историками и администраторами. Но сначала надо показать этих людей в их неисторическом, неподвижном покое, среди теней зимы и в тишине городов и полей. Хотя на нескольких следующих страницах ничего особенного не произойдет, они все же позволят нам бросить хотя бы беглый взгляд внутрь того, что многие считали получеловеческим существованием. Однако сделать это непросто: сочинение по истории общества, в котором длина главы, посвященной какому-либо занятию, соответствовала бы по длине количеству времени, которое люди тратили на это занятие, было бы невыносимо скучным, хотя и очень точным. 99 процентов всей человеческой деятельности, описанной в этой и других книгах, происходило с конца весны до начала осени.


Когда звезды и планеты были еще почти единственным источником освещения для людей и темнота в облачные безлунные ночи была такой же густой, как в заброшенных угольных шахтах, путешественники в некоторые дни года могли определять направление по огням на вершинах гор. От Вогезов до Пиренеев и от Ла-Манша до Альп горели костры, отмечая два великих календарных события. В некоторых местностях огонь зажигали в Иванов день и на Рождество, в других – в дни Масленицы и Великого поста. Считалось, что эти праздники – ученые называют эти дни солнцестоянием – имеют магическую силу, которая влияет на многое, в особенности на плодородие полей, скота и людей. Во второй половине XIX века их стали справлять гораздо реже. Их заменили фейерверки и светские праздники, например День взятия Бастилии и День святого Наполеона[15]. Роль воды, потушившей праздничные костры, сыграли также скептицизм, правила противопожарной безопасности, но главным образом то, что год больше не делился четко на две половины.

Для миллионов людей, которые танцевали вокруг костров, а потом посыпали оставшейся от костра золой свои поля, год состоял из двенадцати месяцев и делился на две половины – сезон труда, когда даже самые длинные дни казались слишком короткими, и сезон покоя, когда время ползло так медленно, что казалось, будто оно совсем остановилось. Как говорили в альпийском краю Кейра: «У нас семь месяцев зима (с ноября по май) и пять месяцев ад (с июня по октябрь)». В восточной части Пиренеев, когда шел снег или лил дождь, «люди ничего не делали, как сурки». (Сурок – крупный грызун, мягкий и гибкий зверь, который спит в своей норе. Сурков собирали в заплечные мешки – это больше было похоже на сбор урожая, чем на охоту. Случалось, что сурок продолжал спать, даже когда его варили.) Человек, который сравнил своих соотечественников с сурками, жил в 1880-х годах – почти через сто лет после упразднения монархии, но за несколько десятилетий до того, как техника в виде дорог, освещения и еще одной изумительной роскоши – угольного и газового отопления разрушила тиранию погоды.

Традиция полгода бездельничать была древней и широко распространенной. В горных местностях поздней осенью прекращалась связь с внешним миром. В Пиренеях целые деревни из деревянных домов, например Бареж на западной стороне перевала Турмале, зимой засыпал снег; они возвращались к жизни из-под обвалов только в конце весны. Другие жители Альп и Пиренеев просто хоронили себя заживо до марта или апреля – сеновал наверху, хлев рядом, склон горы сзади. Один географ писал о них в 1909 году: «Местные жители снова выходят из домов весной, растрепанные и анемичные».

Но зимняя спячка была характерна не только для высокогорья. В местностях с более мягким климатом население тоже уходило в сон, словно за стены крепости. Мрачная пелена праздности и оцепенения окутывала и хорошо обработанные области провинции Берри, где изменения погоды в течение года невелики и зимой температура редко опускается ниже точки замерзания воды. Муж Жорж Санд, обычно флегматичный, почувствовал «что-то, похожее на страх», увидев ухоженную землю без людей, которую как будто обрабатывали привидения. Во Фландрии поля были безлюдны значительную часть года. В официальном отчете от 1844 года о положении дел в департаменте Ньевр описана странная перемена в поведении бургундских поденщиков после того, как урожай собран и кучи виноградных лоз сожжены: «Починив те инструменты, которым требовалась починка, эти сильные люди затем проводят целые дни в постели, плотно прижимаясь друг к другу, чтобы не мерзнуть и меньше есть. Они сознательно ослабляют себя».

Эта зимняя спячка людей была вызвана физической и экономической необходимостью: она замедляла обмен веществ и не давала голоду исчерпать все запасы еды. В Нормандии, как видно из дневника Жюля Ренара, «крестьянин у себя дома двигается меньше, чем тот зверь, которого называют «ленивец» (1889); «зимой они все время спят в своих наглухо закрытых домах, словно улитки в раковинах» (1908). Даже летом люди при ходьбе еле переставляли ноги и вообще двигались медленно. Ели они тоже медленнее, чем современные люди. Средняя продолжительность их жизни сейчас кажется такой короткой, что вызывает грусть: в 1865 году лишь в двадцати департаментах она составляла сорок лет и несколько месяцев, в Париже и департаменте Финистер – меньше тридцати лет, а среднее значение по стране было тридцать семь лет и два месяца. Средняя продолжительность жизни тех, кто преодолел рубеж пятилетнего возраста, была пятьдесят один год. Несмотря на это, жалобы на короткую жизнь звучали гораздо реже, чем жалобы на то, что она излишне длинна. Медлительность не была попыткой насладиться настоящим. Пахарь, много часов добиравшийся до своего поля, не обязательно любовался утренней росой на бороздах и скотиной, от которой шел пар, на фоне восходящего солнца. Он пытался растянуть свой малый запас сил на целый день работы, как рассыпал бы единственную тачку навоза по большому полю.

Гость в деревенском замке мог бы раньше его увидеть, как солнце встает над полями и кронами деревьев и как начинают шевелиться животные, но он не заметил бы, чтобы восход вызвал большие перемены в жизни людей. После революции чиновники из Эльзаса и Па-де-Кале жаловались, что местные виноградари и независимые фермеры в те месяцы года, когда имеют меньше дела, вместо того чтобы «заниматься какой-нибудь спокойной сидячей работой», «предаются тупой праздности». Эти чиновники обвиняли во всем удобства современной жизни, в данном случае более эффективные плуги, которые, по их мнению, превращали крепких телом французских крестьян в людей-овощи. В городе Бокер в нижнем течении Роны каждое лето с 22 июля по 1 августа проходила самая большая ярмарка в Европе. За эти одиннадцать дней местные жители зарабатывали столько денег, что могли ничего не делать весь остальной год, хотя все это время торговые ряды на их просторной опустевшей ярмарочной площади разваливались на куски рядом с ними. «В остальные месяцы бокерцы курят, играют в карты, охотятся и спят».

Этот отдых длиной в сезон приводил в ужас экономистов и бюрократов, с завистью смотревших на мощную промышленность Великобритании. Особенно их ужасали пещерные доисторические жилища, которые казались им воплощением французской сонности. В департаментах Дордонь и Тарн, в долине Луары и в краю известняка и песчаника, который тянется полосой от Арденн до Эльзаса, тысячи людей жили в отвесных обрывах скал, как ласточки, или, как первобытные племена, в пещерах и в карьерах, где раньше добывали мел. От Анжу до Пуату тонкие струйки дыма поднимались над полями, как дымы карликовых вулканов. Местные жители начинали рубить камень прямо посередине виноградника, а потом пробивали боковые ходы прямо под лозами. Некоторые из этих подземных многоквартирных домов имели несколько этажей, и в них жили сотни людей.

В Аррасе и других городах Фландрии примерно треть населения, не только земледельцы, но и ремесленники, жили в подземных городах, устроенных внутри средневековых каменоломен. Эти boves (старофранцузское слово, означавшее «пещера») позже использовались как святилища, бомбоубежища, во время Первой мировой войны – как тайные пути к фронту, а позже как освещенные свечами рестораны и аттракционы для туристов. Но нынешние люди мало говорят и мало знают об их использовании в качестве обычных жилых кварталов. Те, чью жизнь не делили на части времена года, считали такое устройство жилищ неэффективным, а сами жилища мрачными и печальными.

«Необходимый для жизни воздух постоянно загрязняется дыханием восьми или десяти человек, которые проводят в тесноте своего крошечного жилища от двенадцати до пятнадцати часов в день, имея лишь одно на всех отверстие для доступа воздуха».

Тому, кто написал эти слова в 1807 году, эта тусклая полужизнь казалась признаком слабости духа: по его мнению, ремесленники из Арраса были «не слишком предприимчивы», а поденщиков он назвал «апатичными». Но люди, которые жили в безопасности под землей в манившем ко сну полумраке, старались выжить, а не ускорить рост экономики. Многие из них имели достаточно средств, чтобы переехать, но предпочитали остаться там, где летом прохладно, а зимой тепло. Когда в Лилле человеколюбивые реформаторы переселяли рабочих с «негигиеничных» чердаков, долгий путь наверх по шести пролетам ступеней, которые вели к чердачным комнатам, казался им таким же печальным, как спуск в подземную тюрьму.


Мужчины и женщины, которые ничего не делали значительную часть года, обычно не фигурируют на первом плане в книгах историков. Исследования и музейные экспозиции, разумеется, выдвигают на первый план предприимчивость и недооценивают умение оставаться праздным много месяцев подряд. Они создают впечатление, будто в тех областях Франции, где зимы самые долгие, жители были очень заняты делом. В XXI веке «традиционные» промыслы, которыми когда-то занимались, пока не было работы на полях, вносят большой вклад в экономику многих местностей. В Юре можно купить трубки ручной работы из вереска, в Кейра – деревянные игрушки, в баскских Пиренеях – сандалии из травы эспарто, в Авероне – кожаные перчатки, в окрестностях города Обрак – ножи и почти всюду от Бретани до Вогезов – деревянные башмаки.

В некоторых из этих промыслов ремесленники работают сейчас так напряженно и умело, что это очень бы удивило первых мастеров. Нередко можно встретить процветающего гончара или плетельщика корзин, который сменил хорошо оплачиваемую работу в Париже на первобытную пещеру в провинции. Многие «забытые ремесла» никогда не занимали большого места в жизни людей и никогда не были основой процветающей экономики. В большинстве перечисленных местностей лишь немногие жители работали круглый год. В конце 1900-х годов, когда стали появляться новые покупатели для деревянных игрушек – приезжавшие в Альпы туристы, в Кейра была лишь маленькая кучка мастеров-игрушечников.

Большинство жителей этого края чувствовали себя спокойнее, ничего не делая, и кутались в свою праздность, как в одеяло. Как объяснял в 1880-х годах сын одного пиренейского крестьянина, у них «вряд ли было хоть сколько-нибудь предприимчивости» и не было «никакого желания усложнять себе жизнь, которую и так было трудно выносить».

Экономисты, которые удивлялись, что человеческий капитал растрачивается напрасно, не замечали того, что людей обычно побуждает торговать вовсе не желание накопить богатство. Иначе крестьянин, который тратил несколько дней на то, чтобы отнести корзину яиц на далекий рынок, должен казаться очень глупым и плохим дельцом по сравнению с человеком, который научился шагать в ногу с жизнью.

До конца XIX века во Франции вообще было мало денег, и люди, которые не владели землей и не платили налогов, редко пользовались ими. За все, кроме соли и железа, можно было уплатить натурой, поэтому было мало причин работать сверх крайней необходимости. Хотя французские рабочие имели узкую специализацию и были связаны с международной сетью покупателей и поставщиков, изготовление часов на дому в Рейнланде и в Альпах не было просто предшественником полномасштабного промышленного производства. Для человека, который шесть или семь месяцев в году занимался творчеством, копаясь в крошечных механизмах, время шло не так медленно. Некоторым мужчинам и женщинам делать часы просто было интереснее, чем без конца играть в карты. И, кроме того, часы показывали, что время действительно проходит. Возможно, не случайно в числе местностей, где был особенно развит часовой промысел, оказались те, где все еще справляли языческие праздники, когда после ста дней темноты солнце возвращалось в самые глубокие долины.

Экономический барометр высокой чувствительности мог бы зарегистрировать их продукцию как вклад в валовой продукт страны, но создал бы неверное впечатление об образе мыслей таких производителей. В некоторых местностях Оверни женщины по вечерам собирались вместе и порой не расходились даже после полуночи. Они шили и вязали одежду, а потом продавали ее за гроши странствующим торговцам. С технической точки зрения это была разновидность промышленного предприятия, но главной целью было не получение дополнительного дохода. Они хотели просто заработать деньги на масло для ламп, то есть в первую очередь чтобы иметь возможность собираться вместе.

Скука – такой же мощный двигатель экономики, как нужда. Это позволяет понять так много сторон повседневной жизни, что из подобных объяснений можно было бы создать целую науку. Скукой объясняются надомные производства и зимняя спячка, причудливые поверья и легенды, эксперименты в области секса, местная политика, миграция и даже общественные стремления. В маленьких недоверчивых сообществах, где сосед соперничал с соседом, скука была одной из главных объединяющих сил. Она сближала людей, противодействуя бедности и классовому соперничеству. Даже в том мире бешеной энергии, который изобразил в своих романах Бальзак, скука – от позолоченной тоски парижских квартир до монастырской тишины провинциальных городков – предстает как одна из главных сил, управляющих французским обществом.

«Все живет и движется так медленно, что посторонний человек мог бы посчитать эти дома необитаемыми, если бы его глаза вдруг не замечали бледную неподвижную фигуру с неприветливым полумонашеским лицом, перегнувшуюся через подоконник при звуке незнакомых шагов».


За два месяца до падения Бастилии в тихих городах бальзаковской Турени и в черных базальтовых хижинах, где овернские женщины шили, чтобы поддерживать свет в своих лампах, в кои-то веки появилась новая тема для разговора. Произошло редкое воссоединение исторического времени и повседневной жизни. На заседании Генеральных штатов[16] 5 мая 1789 года городам и деревням было предложено составить список своих жалоб. Уже одна мысль о том, что условия жизни можно изменить, была своего рода революцией: впервые страдающим людям показалось, что у них появились слушатели и впервые появился прок от грамотности.

Наказы избирателей своим депутатам получили традиционное название «Тетради жалоб».

Эти «Тетради», которых было около 60 тысяч, были, конечно, написаны грамотными или хотя бы полуграмотными людьми; часто наказ писал местный адвокат. Необработанные черновые списки жалоб передавались в более крупные общины, которые готовили более вежливые и менее конкретные доклады для Генеральных штатов. Но немало наказов низшего уровня уцелело до наших дней, и по ним мы можем нарисовать подробную картину повседневной жизни тогдашней Франции.

Большинство наказов содержат одни и те же жалобы – на налоги, дорожную повинность, непроходимые дороги и сломанные мосты, на то, что никто не может попасть в больницу, хотя налог на больницы местные жители выплачивают исправно, на обязанность брать на постой военных и их голодных лошадей, на отсутствие у местных жителей представителей во власти, на судебный произвол и на то, что обращение в органы правосудия стоит слишком дорого, на то, что стало очень много мошенников, врачей без свидетельства о праве заниматься лечением и нищих – либо умирающих от голода местных жителей, либо агрессивных непрошеных чужаков. И разумеется, люди жаловались на привилегии церкви и дворянства. Самым больным местом в этом отношении было право дворян на охоту: видеть, как через поле бежит покрытый мехом сытный кусок, и знать, что, поймав его, ты можешь за это умереть на виселице, – это было уже слишком для голодного крестьянина. Если местный помещик все время жил в городе или не очень увлекался охотой, его землю наводняло множество оленей, кабанов, зайцев, кроликов и голубей. Для многих путешественников-иностранцев голосом Французской революции были постоянные звуки выстрелов в сельских местностях: там истребляли животных, которые раньше были неприкосновенной собственностью аристократов.

В наказах, составленных комитетами маленьких приходов, первое место всегда занимает жалоба на трудность и беспокойство жизни в мире природы. Большинство людей желали не того, чтобы их человеческие права были вписаны в достойную славы конституцию. Они хотели свободы от тощей земли и суровой погоды, от бурь, града, пожаров и наводнений, от волков, холода и голода. Жители многих городов и деревень описывали свои затруднения так, словно были островными государствами, отрезанными от остального мира:

«Наша община расположена в самом суровом и отвратительном углу мира. Ее единственное имущество, если его можно так назвать, – грубые скалы и почти неприступные горы… До соседних городов Кагора и Фижака нам приходится добираться десять мучительных часов. Тропы, которые ведут к ним, такие, что по ним невозможно проехать на коне, не говоря уже о том, чтобы пройти» (Габрере, департамент Ло).

«С одной стороны наш приход опустошают губительные северные и западные ветры, принося песок и бурю, от которой можно укрыться лишь на островах Джерси и Гернси. С другой стороны, бесчисленные кролики пожирают разнообразные плоды земли. Сверх того, приход страдает от прожорливых голубей из трех голубятен, которые словно сговорились между собой и пожирают все виды семян… Лесов в приходе нет, и промышленных предприятий поблизости нет, пастбищ нет, торговли нет» (Розель, департамент Манш).

Человек, который написал непосредственно королю из Катюса в провинции Керси («города, о самом существовании которого вы, государь, несомненно, не знаете»), предположил, и не без оснований, что «узнать наш маленький город – значит узнать провинцию Керси и всю Францию». Все королевство жило в одинаковой нищете: «Если бы король знал!» – тысячу раз кричали мы из глубины нашей пропасти. Теперь король знает, и надежда уже течет по нашим венам, словно целительный бальзам… Наше единственное желание – сохранить самое необходимое для наших одряхлевших отцов, стонущих жен и нежных детей».

Приход Сен-Форже, где больше половины жителей не имели земли, находился на расстоянии 8 миль от дворца короля в Версале. Люди из этого прихода были близнецами жителей Катюса по нищете. Потеря работы на самый короткий срок, снегопад, долгие дожди или несколько дней болезни часто доводили их до «величайшей бедности». Они не имели средств, чтобы нанять учителя в школу; земля оставалась невозделанной, потому что крестьяне «упали духом». В плохие годы они умирали от голода, в хорошие просто голодали, потому что их урожай облагался налогами, но его нельзя было отвезти куда-либо и продать.

Данные, которыми так богаты наказы, нельзя считать вполне достоверными. Жители некоторых мест надеялись, что смогут не платить налог, если опишут свою землю как безводную пустыню, гнилые пойменные луга, которые заливает вода во время паводка, или бесплодную путаницу из скал и водных потоков, которую разоряют сорняки и дикие звери. Если бы им удалось доказать, что эту землю невозможно обрабатывать, ее не стали бы облагать налогом. В наказе города Сексе-ле-Буа (департамент Мёрт-и-Мозель) было сказано, что две трети его жителей составляют вдовы и что все физически крепкие люди, с которых брали 20 процентов налога, «продали свою жалкую мебель и ушли жить в леса». Жители некоторых деревень старались переложить налоговое бремя на соседей, которым, вероятно, больше повезло. Наказы из провинции Керси звучат так, словно в окрестностях города Кагора весь плодородный слой земли уже давно смыт водой. Вот как описывали свои трудности жители деревни Эскамп, и почти эти же слова встречаются во многих других наказах: «Можно увидеть старых бедняков, которые не могут уйти прочь, чтобы просить милостыню у щедрых благотворителей, потому что возраст и груз работы отняли у них силы и они стонут от голода. Каждый день можно увидеть множество маленьких детей, стонущих от голода, несмотря на бдительность (так! – Авт.) их отцов и матерей. Таково жалостное состояние нашей несчастной общины, которую без малейшего колебания можно назвать самой несчастной из всех, которые существуют или могли существовать когда-либо».

Люди, посылавшие наказы, относились к прошедшим страданиям с грубоватым безразличием; это усилило и без того подозрительно большое сходство между наказами. Центральные комитеты требовали от местных комитетов фразы-клише, и местные комитеты их копировали. Жители одной деревни находили подходящее словесное выражение для своих страданий, а жители других деревень повторяли эти впечатляющие детали: дети едят траву, слезы смачивают хлеб, крестьяне завидуют своей скотине и т. д. Но дети, которые ели траву, явно не выдумка для красоты слога. В 1788 году урожай был хуже, чем обычно, а наказы составлялись в опасные голодные месяцы, когда прошлогодние запасы кончались, а хлеб нового урожая еще не созрел. Жители сравнительно процветавшего города Эспер явно не извлекали никакой выгоды для себя, когда написали о своих соседях так: «Еще не случалось, чтобы наши дети жевали траву, как дети наших соседей. Наши старики счастливее, чем старики в окружающих нас местностях: они почти все пережили суровый прошлый январь. Только один раз мы с прискорбием увидели, что один из наших жителей умер от голода».

Некоторые из этих рассказов звучат неубедительно, но это отчасти потому, что они – результаты многих часов умственного труда. Те, кто их писал, старательно подбирали нужные слова, наряжая свою уезжавшую в город беду в негнущееся парадное платье, которое было ей не к лицу. Преувеличение было не уловкой, которую подсказала скупость, а способом выживания. Налоговые инспекторы являлись в деревню в сопровождении вооруженных драгун и начинали искать признаки того, что кто-то недавно получил доход, – перья домашней птицы на крыльце, новую одежду, следы недавнего ремонта на гниющих сараях и крошащихся стенах. Эти сборщики налога сами были местными и часто едва умели считать; если сборщику не удавалось набрать заданную ему сумму, он мог попасть в тюрьму.

Даже над зажиточным крестьянином всегда висела угроза попасть в беду. Мало было тех, кто прожил жизнь без внезапных неудач. Каждый год несколько деревень и городских округов превращались в дым. По словам английского путешественника, который в 1738 году ехал по Юре из Салена в Понтарлье, ему сказали, «что на всем этом тракте вряд ли есть хотя бы одна деревня, которая не погибает от пожара по меньшей мере раз в десять лет». Сам Сален в 1825 году был почти полностью уничтожен пожаром, который бушевал три дня. В 1720 году огнем был уничтожен город Ренн, а в 1864-м – значительная часть Лиможа. Солома была дешевым материалом для крыш (ее собирали в октябре с полей после жатвы), но в ней жило много насекомых, и она легко загоралась, если ее не покрывал полностью слой смеси из глины, негашеной извести, конского навоза и песка. (В некоторых местах в середине XIX века было запрещено крыть соломой новые здания. Ее заменило красное гофрированное железо; считалось, что оно приятно украсит пейзаж, добавив в него свой яркий цвет.) Многие люди сгорали в своих домах или погибали, когда их дом внезапно обрушивался. Можно удивиться тому, как часто люди оказывались в нищете из-за самопроизвольного возгорания навозной кучи или стога сена. Часто в таких пожарах обвиняли завистливых соседей или помешавшихся на страсти к поджигательству ведьм.

Самыми частыми бедствиями после пожаров были морозы, наводнения и болезни скота, но самые большие разрушения причинял град. Десять минут града могли уничтожить труд целого поколения – разрушить крыши, оголить деревья, прибить к земле посевы и покрыть землю ковром из веток, листьев и трупов мелких птиц. В 1789 году город Помпе возле Нанси еще не оправился после бури с градом, которая уничтожила урожай двадцать лет назад. В провинции Бурбоне через сорок лет после того, как гроза с градом пронеслась по одной долине, крыши некоторых домов еще состояли наполовину из черепицы и наполовину из шифера: всего местного запаса черепицы не хватило для ремонта. Вполне понятно, что неспособность предотвратить град была одной из главных причин недовольства прихожан их священниками. Жители более прогрессивных городов и деревень надеялись на сомнительный эффект «антиградовых» пушек и стреляли из них в небо, когда над полями начинали собираться черные батальоны грозовых облаков.

Эти бедствия касались почти всех. В стране, состоявшей из маленьких уязвимых краев – «пеи», та категория населения, которую обозначали удобным словом «бедняки», могла внезапно оставить огромную часть населения. В годы Французской революции почти половина жителей Франции могли быть названы бедными или неимущими. От половины до девяти десятых семей – эта цифра была разной в разных регионах – не могли прокормиться с той земли, которой они владели, и были вынуждены трудиться по найму или проваливались в долги как в яму, из которой нет выхода. Рядом с образом уверенно шагающего экономического прогресса образ народа-путника у Ипполита Тэна в книге «Происхождение современной Франции» (1879) может показаться персонажем мелодрамы, чьи страдания преувеличены. Но обычная повседневная жизнь повсюду во Франции показывала, что созданный Тэном образ верен: «Народ похож на человека, который идет по дну пруда, а вода достигает ему до подбородка. Самое маленькое понижение дна, самая легкая рябь на воде заставляет его терять равновесие, он начинает тонуть и задыхаться. Старомодная благотворительность и новомодный гуманизм пытаются помочь ему выбраться, но вода стоит слишком высоко. Пока ее уровень не станет ниже и в пруду не появится сток, несчастный человек может лишь иногда глотать воздух и каждое мгновение рискует утонуть».

Тревожная картина, которую нарисовал Тэн, – население целой страны тонет в нищете – относится к концу XVIII века, но она вполне была бы верна и для многих гораздо более поздних периодов.


Даже если человек был предприимчивым и умным, и если ему удавалось получить образование, и даже если он родился в XIX веке, когда экономика была более оживленной, жизнь такого человека чаще всего была игрой в «змейки и лесенки», где змеи-спуски очень длинные, а подъемы-лесенки очень короткие. Бретонский крестьянин Жан-Мари Дегинье (1834 – 1905) написал свои воспоминания потому, что нигде, кроме романов, не читал о таких людях, как он. Из книг в общественной библиотеке Кемпера он заметил, что горстка честолюбцев ярко осветила крошечный участок французской жизни, а основную массу людей оставила в темноте. Уже одни факты его собственной жизни вызывают приятное чувство своей обыденностью:


1834, июль. Родился в Генга в Нижней Бретани. Плохие урожаи и болезни скота заставляют его отца, крестьянина-арендатора, уйти в город.

1834, сентябрь. В возрасте двух месяцев переезжает в Кемпер вместе с несколькими досками, соломой, треснувшим котлом, восемью мисками и восемью деревянными ложками. Его самое раннее воспоминание: он смотрит, как его мать выбирает блох из волос его мертвой сестры.

1840. Живет в деревне Эрге-Габерик. Лошадь ударила его по голове и сильно искалечила. Несколько лет он страдает от отвратительного нагноения.

1843 – 1844. Старуха швея научила его читать по-бретонски. Он изучил «благородную профессию» – нищенство.

1848 – 1854. Работает пастухом коровьего стада, полевым рабочим на образцовой ферме, которую субсидирует государство, и слугой у мэра Керфёнтёна – одного из пригородов Кемпера. Научился читать газету по-французски.

1854 – 1868. Записался в армию, служил в Крыму, Алжире и Мексике.

1868 – 1879. Вернулся в Бретань, женился на девушке и арендовал участок земли у владельца замка в Тулване. Его «новомодные» приемы земледелия (он осушал скотный двор и дезинфицировал дом, подписался на сельскохозяйственный журнал, не обращал внимания на фазы Луны и советы тещи) встречают противодействие. Несмотря на это, он создает очень успешную ферму.

1879. Дом на ферме сгорел, и владелец земли отказался продлить арендный договор. «Еще пятнадцать лет жизни потрачены напрасно. Я так упорно работал, чтобы сделать эту ферму лучше, а теперь должен был ее покинуть».

1880 – 1882. Попал под телегу и остался после этого наполовину калекой. Нашел себе новую работу – стал продавать страховки против пожара. Его жена-алкоголичка отправлена в сумасшедший дом.

1883 – 1892. Получает лицензию на торговлю табаком в Плюгуффане возле Кемпера. Берет в аренду поле и начинает восстанавливать свое благосостояние. Кормит себя и своих троих детей.

1892 – 1902. Вынужден продать свою табачную лавку. Его дети отказались от него. Живет в трущобах и на чердаках и, «когда позволяет погода», пишет свои воспоминания.

1902. Изгнан из своей съемной «дыры» из-за жалоб на грязь. Заболевает параноидальной манией и пытается покончить с собой. Помещен в психиатрическую лечебницу в Кемпере. Умер в 1905 году в возрасте 71 года.


Дегинье не совсем типичный бретонский крестьянин – грамотный, атеист, интересуется новшествами в сельском хозяйстве. Но мир, который высосал из него силы, был хорошо знаком тысячам людей – мир, где достаток добывается с трудом и может быть потерян по воле случая и где семейные связи слабеют при столкновении с трудностями. Современное издание воспоминаний Дегинье рассчитано на тех, кто чувствует смутную ностальгию по деревенской жизни. Те, кто напечатал ее в наши дни, предполагают, что тема этой книги – «угасание сельской Франции». Они представляют Дегинье читателям как свидетеля «начала распада традиционного бретонского общества». Но на самом деле его воспоминания говорят о совершенно противоположном. Общество, в котором он родился, всегда было на грани катастрофы – не только из-за войны или анархии, но также из-за голода, болезней, плохой погоды, неудач, невежества и миграции. Бедность вытолкнула его родителей на дорогу, страх и зависть сделали его соседей врагами, пожар и феодальные привилегии уничтожили его средства к существованию.

Трудовой путь Дегинье прекрасно отражает суть его времени. Человек, который начал работать мальчиком-нищим, а закончил продавцом страховок, лучше символизирует свою эпоху, чем все знаменитые удачники, которые уехали с родины и если вернулись туда, то лишь через много десятилетий в виде бюста в ратуше или статуи на площади. Когда Дегинье был мальчиком-нищим, он работал на одну хозяйку, жил одним днем и использовал суеверия своих клиентов: люди подавали ему определенное обычаем количество овсяной или гречневой муки потому, что «были убеждены, что получат в сто раз больше», причем не на небесах, а, в буквальном смысле этих слов, в ближайшие несколько недель или месяцев. Продавая страховку против пожара, он работал для компании, имевшей офисы в городе, выполнял установленные процедуры и использовал разумные опасения своих клиентов.

Именно благодаря таким нововведениям, как страховка, семьи смогли планировать свое будущее и относиться к своему молодому поколению как к чему-то большему, чем дешевая рабочая сила. В сказках «традиционного» общества дети работают, и это считается нормальным и необходимым. Отец из сказки «Три пряхи» вполне обоснованно решил избавиться от дочери, потому что «она ела (блины), но не делала никакой работы». Слезливые истории о верных детях и собирающихся вместе семьях были популярны у читателей-буржуа потому, что выражали их желания, а не потому, что были правдоподобны. В Бургундии до последних лет перед Первой мировой войной отношения между родителями и детьми были явно не сентиментальными. Там, по словам местного историка, «с сыном обычно обращались как с бесплатным слугой». До Второй мировой войны у крестьян в альбомах с фотографиями почти никогда не было снимков детей.

Дегинье повезло, что родители не отказались от него. В тогдашней Франции каждый год тысячи детей оказывались брошены своими родителями, как французский аналог Мальчика-с-пальчика в сказке. В Провене с 1854 до 1859 года 1258 детей были положены во вращающуюся бочку, встроенную в стену местной больницы. (Теперь эту бочку можно увидеть в местном музее.) Эти «бочки оставления» (tours d’abandon), в которых была подстилка из соломы и несколько одеял, позволяли матерям, покидавшим своих детей, оставаться неузнанными и не подвергаться опасности. В 1861 году такие бочки были запрещены, как позор для общества, а в результате ничуть не меньше детей просто оставляли умирать на крыльце. В 1869 году больше 7 процентов новорожденных во Франции были незаконными детьми, и каждый третий из них был брошен родителями. Каждый год 50 тысяч человеческих существ во Франции начинали жизнь без одного из родителей. Многих из них отправляли к так называемым «ангелоделкам» – предприимчивым женщинам, которые делали то, для чего самое мягкое название «аборты после родов». В одном докладе о приюте в Ренне эти «изготовительницы ангелов» охарактеризованы так: «Женщины, у которых нет молока, но которые, несомненно за плату, злонамеренно берутся ухаживать сразу за несколькими детьми. Дети погибают почти сразу».

До 1779 года монахини, которые трудились в приюте для подкидышей в Париже, по закону были обязаны избавлять провинции от этого наплыва младенцев. В результате этой меры по выходу из кризиса на главных дорогах Франции можно было видеть одно из самых странных зрелищ: ослы, обученные для дальних перевозок, несли в столицу плотно набитые младенцами корзины или короба из таких далеких мест, как Бретань, Лотарингия и Овернь. Когда возчики начинали свой путь длиной 250 миль, в корзине было четверо или пятеро детей. Но в пути они договаривались в городах и деревнях с повивальными бабками и с родителями и за маленькую плату втискивали в корзину еще несколько малышей. Чтобы груз легче было везти и чтобы он меньше утомлял слух, малышам вместо молока давали вино. Тех, которые умирали, выбрасывали на обочину дороги, как гнилые яблоки. В Париже возчикам платили определенную сумму за каждого привезенного младенца. Очевидно, они довозили до столицы достаточно детей, чтобы работа была выгодной, но из каждых десяти доехавших живыми младенцев через три дня только один оставался жив.

Эти крошечные пьяные создания преодолевали такие расстояния, перед которыми кажутся ничтожными поездки большинства взрослых. Их роль в истории Франции одновременно микроскопически мала и огромна. Некоторые из малого числа выживших пополнили армию бродяг и чернорабочих, которые позже наводнили пригороды промышленных городов и помогли создать то, что стало горючим для более стабильной экономики позднейшей Франции. Жизнь этих безземельных слуг промышленности была еще менее прочной, чем жизнь их родителей, трудившихся в поле.

6. Как жили во Франции – 2. Простая жизнь

Те немногие путешественники, которые исследовали эту лоскутную страдающую страну, сложенную из деревень-государств, в итоге неизбежно задавались вопросом: как географическая единица, известная под названием Франция, может функционировать в качестве политической и экономической единицы? Может быть, в конце концов дела обстоят не так плохо, как кажется? С тех самых пор, как английский фермер Артур Янг совершил свои сельскохозяйственные поездки по Франции в 1787, 1788 и 1789 годах, французские историки повторяют, что не все в тогдашней Франции тонули в нищете. Не все французские города были полны «кривых, грязных, вонючих улиц» (это о городе Брив) и «фекальными переулками» (о Клермон-Ферране). Янг сам заметил, что в некоторых городах были тротуары (в Дижоне и Туре). Не все туалеты были «храмами мерзости», и не каждая служанка была «ходячей навозной кучей». Иногда путешественник был избавлен от мучения есть свою пищу сидя на стуле с прямой спинкой и прямым сиденьем. Иногда у него не пропадал мгновенно аппетит от взгляда на грязную и испачканную собаками кухню. Во многих деревенских домах были окна, некоторые крестьяне – правда, их было очень мало – носили чулки и башмаки. А женщины Лангедока хотя и ходили босиком, по крайней мере «имели огромное утешение» ходить по великолепным новым дорогам.

Записки Артура Янга были переведены на французский и стали популярным чтением. Длительный интерес к ним объяснялся тем, что Янг сопоставлял свои агрономические теории со свидетельствами собственных чувств. Открытие Франции образованными людьми позволило увидеть хрупкое существование большинства как часть более широкой картины, хотя это была пейзажная картина, на которой цветные пятна, отдельные жизни, часто терялись среди подробностей рельефа – отвлеченных экономических понятий. «Ходячие навозные кучи», в конце концов, были людьми. Они жили согласно привычкам и верованиям того общества, которое, хотя это и кажется невозможным, существовало много веков и не погибло. Возможно, это общество не соответствовало желаниям и убеждениям наблюдателей из среднего класса, но его устройство было по-своему логичным и эффективным. Население Франции никогда не было бесформенной массой человеческого сырья, которое ждет, чтобы огромная машина политики обработала его и превратила в народ, который носит удобное название «французы».

Артур Янг случайно выбрал замок Комбур в Бретани как главный пример невежества и запустения. Он не знал, что в башнях этого замка рос мальчик, который позже стал одним из величайших писателей-романтиков Франции – Франсуа-Рене де Шатобрианом.


«1 сентября (1788 г.). Местность выглядит дико. Сельское хозяйство, по крайней мере по уровню мастерства, развито не больше, чем у гуронов, что кажется почти невероятным там, где есть заборы. Народ почти такой же дикий, как его страна. Их город Комбур – одно из самых отвратительных и грязных мест, которое можно увидеть: дома из глины, окон нет, а мостовая так разбита, что мешает двигаться всем, но не помогает никому. И все же здесь есть замок, причем обитаемый. Что за человек его владелец, господин де Шатобриан, у которого достаточно крепкие нервы, чтобы жить среди такой грязи и нищеты?»

Через много лет Шатобриан так прокомментировал этот отрывок в своих воспоминаниях: «Этот господин де Шатобриан был мой отец. Уединенный замок, который показался таким отвратительным раздражительному агроному, был изящным и благородным жилищем, только, возможно, слишком темным и торжественным». Однако об описании города у Янга он ничего не сказал.

Дело тут было не только в личной гордости. Причина была глубже – в том, что Францию, как и другие страны, начали оценивать по стандартам среднего класса. Как будто народ не может быть признан взрослым, пока не вымоет свои улицы и своих граждан и не познакомится с выгодами международной торговли. До этого народные массы будут больше похожи на овощи, чем на людей.

«Каждая семья почти всем обеспечивает себя сама – производит на собственном участке земли большую часть того, что ей необходимо, то есть обеспечивает себя всем нужным для жизни через взаимный обмен с природой, а не через взаимоотношения с обществом. […] Основная часть французской нации образована путем простого сложения похожих одна на другую единиц примерно так, как мешок картошки слагается из множества картофелин, засунутых в один мешок» (Маркс К. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта).

Артур Янг был проницательным человеком и хорошо знал на собственном опыте то, о чем писал. В Нанжи он на лужайке перед замком показывал маркизу де Герши, как правильно укладывать сено в стог. Недостатки у него были те же, что у многих наблюдателей, и французских и иностранных: он принимал непонятную ему логику повседневной жизни за невежество и, говоря о тяжелом положении народа, преувеличивал его дикость вместо того, чтобы показать, как много пользы простые люди могут получить от цивилизации.

Богатые жители северных городов с жалостью смотрели на обитателей той половины Франции, где пахали доисторическими плугами, которые были ненамного лучше мотыги, – но плуг был необходим на бедной каменистой почве. Эти же горожане смотрели свысока на беззубых низкорослых крестьян из «Каштанового пояса» потому, что предпочитали каштан – сытный плод своих полезных лесов – безвкусной бородавчатой картошке и жили в дымных хижинах бок о бок со своей скотиной, а домашние животные были для своих хозяев товарищами и согревали их. Горожане с севера чувствовали что-то вроде патриотического стыда за свою страну, когда видели, что их соотечественники идут в церковь или на рынок босиком, а ботинки несут на шее, на веревке или что пахари предпочитают гибкую кожу своих босых ступней натирающим ее тяжелым и измазанным грязью деревянным башмакам.

Все это были проявления скорее простоты, чем нужды, и даже чем-то вроде прививки против настоящей бедности. Многие люди жили в благоразумном ожидании будущих несчастий. Многообразные пословицы на тему «мне ни за что не повезет» предостерегали человека, объясняя ему, что слишком сильно стараться и слишком многого ожидать – это безумие.


Не бывает ясного дня без облака.

Если тебя не схватит волк, то схватит волчица.

Сорняки никогда не исчезают (Вогезы).

Болезнь приезжает на коне, а уходит пешком (Фландрия).

У бедняка хлеб всегда подгорает в печи.

Когда ты сваришь хороший суп, приходит дьявол и гадит в него (Франш-Конте).

Если бы Бог был порядочным человеком! (Овернь).

Если сравнить это народное творчество с эпиграммами парижских авторов, произведения парижан покажутся изящными картинами из кусочков дерева, а пословицы – грубо отесанными деревянными брусками. Но за этими грубыми фразами стоит опыт целого народа, а не неврозы маленькой элиты. Даже элита не была в безопасности от злых шуток дьявола. Через два года после поездки Артура Янга по Франции летней ночью 1791 года большая зеленая карета выкатилась из восточных ворот Парижа. Она везла лакея, который называл себя господином Дюраном, несколько женщин и детей и необычно много багажа. Она провела в пути ночь и следующий день и оказалась в маленьком городке Сент-Менеуль на краю Аргонского леса. Пока меняли лошадей, сын станционного смотрителя посмотрел в окно на пассажиров кареты, потом взглянул на монету, которую держал в руке, и узнал изображенное на ней лицо. Через еще 20 миль пути, в Варенне, карета была остановлена. Ехавшая в ней королевская семья была под охраной возвращена в Париж.

Головокружительно быстрое падение короля Людовика XVI и Марии-Антуанетты позже стали считать ужасным исключением в истории Франции. Их маленький сын-дофин был заключен в парижскую тюрьму Тампль, где с ним плохо обращались тюремщики, и умер он при загадочных обстоятельствах. Однако рассказ о его мученичестве стал легендой в народе не из-за необычности сюжета, а оттого, что выражал всеобщий страх перед тем, что могло коснуться любого. Даже принца, сына короля могут морить голодом в тюрьме и стереть с лица земли.


Пока историки не хотели отказываться от широкой панорамы, которая открывается из Парижа, и менять ее на более узкие горизонты своего родного города или родной деревни, оставалась неразгаданной и, можно сказать, даже незамеченной загадка: как при таких условиях общество тех, в ком узнавали французов, выжило и позже стало процветать? Возможно, задать этот вопрос надо в другой форме: выжило это общество или непрерывное существование французского общества – а не бретонского, бургундского, средиземноморского или альпийского – лишь историческая иллюзия?

Даже если не принимать в расчет верность людей своим племенам, языковые различия между жителями страны и то, что для них она по размеру была целым материком, политическое единство Франции держалось на весьма хрупких опорах. Общественный порядок обрушился на западе Франции во время революции, в некоторых областях Прованса во время эпидемии холеры в 1832 – 1835 годах и даже в Париже постоянно рушился через почти одинаковые промежутки времени. Жители Лиона восставали в 1831 и 1834 годах, и правительственным войскам пришлось подавлять эти восстания силой. В 1841 году перепись населения породила слухи о том, что теперь налогами будут облагать всё – от мебели до младенцев в материнских утробах. Слухи привели к бунтам, и большие области страны на пространстве от Лилля до Тулузы на несколько недель вышли из-под контроля власти. В 1871 году Париж стал самостоятельной народной республикой, еще семь городов объявили себя независимыми, а управление страной осуществлялось из Бордо.

Сама революция не была ураганом, который прилетел откуда-то и умчался прочь. Она была похожа на землетрясение, при котором толчки происходят вдоль уже давно возникших трещин. В 1793 году, когда Франции грозило падение в пропасть анархии, республиканской армии пришлось снова завоевать для страны города Аррас, Брест, Лион, Марсель и Нант. Победители обошлись с ними как со взбунтовавшимися колониями:

«ДЕКРЕТ НАЦИОНАЛЬНОГО КОНВЕНТА

(Париж, 12 октября 1793 года)

Город Лион будет уничтожен…

…Скопление жилых домов, которые будут сохранены, станет называться Вилль-Афранши («Освобожденный город»).

На развалинах Лиона будет воздвигнута колонна, чтобы сообщить потомству о преступлении и наказании этого города. На ней будет надпись: «Лион воевал против свободы. Лион больше не существует».

Даже для Наполеона Бонапарта, самого успешного из тех правителей Франции, которые не были французами по происхождению, понятие «Франция» не было заранее известным ответом на задачу, к которой надо подобрать решение. Когда он в 1814 году ехал по стране уже как пленник союзников, его приветствовали на всем пути до Невера, освистали в Мулене, опять приветствовали в Лионе и едва не растерзала толпа в Провансе, где ему пришлось переодеться сначала в костюм английского лорда, потом в мундир австрийского офицера. По мнению Наполеона, Людовик XVIII, посаженный на французский престол король из прежней, возвращенной к власти династии, должен был править страной как деспот-завоеватель, «иначе он ничего не сможет с ней сделать». Возможно, и существовало что-то, что называлось французским обществом, но его очертания трудно различить в истории государства.

Более убедительный ответ на вопрос, кто такие жители Франции, осознающие себя французами, можно найти, если пожить в каком-нибудь французском городе или деревне весной, когда они оживают после зимы, посмотреть на людей, которые ходят по улицам, и послушать их разговоры.

Выбирая место для этого, вы сначала запутаетесь. Сельскую Францию можно разделить на три части – распаханные равнины на севере и северо-западе, где поля-полосы расходятся радиально от небольшой деревни; лоскутные бокажи на западе и в центре, где поля окружены живыми изгородями и тропинками; каменистые тропы и малочисленные, стоящие далеко одно от другого селения на юге и юго-востоке. Но и внутри каждой из этих зон существует много разных форм городов и деревень. Это может быть городок виноградарей и виноделов, как Рикевир в Эльзасе, который окружен стеной из виноградников и копит прохладу для своих погребов. Или провансальская деревня, такая как Бедуэн, свернувшаяся в похожий на ухо завиток, чтобы укрыться от ударной волны мистраля. Или деревня из одной улицы, как Альермон, где все дома на протяжении 10 миль стоят в ряд вдоль дороги из Невшателя в Дьеп, словно рыбаки на берегу реки, как будто ловят проезжающих торговцев. Если бы новый поселенец успел ознакомиться с особенностями местного рельефа, он, возможно, выбрал бы один из тихих передовых постов провинции Бос – коричневое, из-за цвета черепицы на крышах, пятно посреди равнины, где дворы ферм чередуются с домами и вдруг на миг становятся видны просторные поля за деревней. Он даже мог бы выбрать одно из широко разбросанных по местности селений Фореза или Восточной Оверни, где части одной и той же деревни, видимо, возникали каждая отдельно на расчищенных в древности от леса полянах и до сих пор прочнее связаны с полем, которое начинается у двери дома, чем со случайно оказавшейся поблизости церковью и мало что значащей мэрией.

Эти разнообразные типы застройки предполагают существование различий, но не глубоких, в образе жизни. Все они сформированы в основном особенностями ближайших сельских окрестностей и лишь в малой степени – свойствами ближайших партнеров по торговле. Многие города и деревни до сих пор выглядят так, словно приготовились к обороне, хотя теперь область деятельности местных жителей выходит далеко за границы того, что раньше было концентрическими кругами таможенных заграждений, полосой садов и полей вдоль границы селения и леса на горизонте. Сегодня единственными следами этой обороны, если не считать отреставрированные ворота и укрепления городов, остаются лающие собаки, «лежачие полицейские» и дорожные знаки с просьбами к водителям не убивать местных детей. Почти во все эти деревни и города теперь легко проникают влияния извне. Они стали похожи на предместья больших городов. Альермон с семи до девяти часов утра пустеет: его жители уезжают на работу в Дьеп или на местный машиностроительный завод. Туристская Дорога вин, на которой стоит Рикевир, переполнена автомобилями, которые едут в Кольмар и Мюльхаус. Из Бедуэна школьники на день уезжают в Карпантра на междугородном автобусе, который мчится на высокой скорости по проселочным дорогам.

Двести лет назад основное движение на дорогах направлялось в противоположную сторону: люди шли и ехали на рынок в те дни, когда он работал, с крошечной ношей – овощами, топливом, животным, которое хотели продать, – и с жаждой услышать новости и посплетничать. Утренний час пик начинался до рассвета. В селении Марс-ла-Тур, которое стоит у дороги на Мец, Артур Янг слышал, как местный пастух трубил в рожок в четыре часа утра, «и было забавно видеть, как из каждой двери выскакивали свиньи или овцы, а из некоторых несколько коз. Стадо собиралось возле пастуха по мере того, как он шел вперед».

Увидев толпу людей, идущих на рынок, когда они входили в какой-нибудь город со своими «маленькими ношами» – корзиной яблок, лукошком неряшливых сыров или всего одним кочаном капусты, Артур Янг каждый раз понимал, что видит последствия болезни всего государства – «слишком мелкого и неправильного деления земли». Однако это мелкое деление земли объединяло земляков. Даже после того как революция научила эти крошечные миры тому, что все они – части одной и той же родины, «неправильное деление земли» могло оказаться для них спасением.


Возможно, лучшее место для того, чтобы наблюдать за последствиями мелкого деления земли, – то, которое его создатель сотворил так, чтобы оно выглядело типично, а именно Йонвиль-л’Аббэ, маленький рыночный город на восточной границе Нормандии в романе «из провинциальной жизни» «Госпожа Бовари» Гюстава Флобера. Этот городок вытянулся вдоль своей маленькой речки, «как пастух во время полуденного отдыха». У него есть крошечный пригород из крытых соломой деревенских домов, дворы которых загромождены прессами для сидра, каретными сараями и лохматыми фруктовыми деревьями. В центре города стоят кузница, колесная мастерская, белый дом с круглым газоном («дом нотариуса, лучший в этом краю»), пропахшая плесенью церковь, ратуша, «которую спроектировал парижский архитектор», черепичная крыша на столбах, которая играет роль здания рынка, гостиница «Золотой лев», а также несколько магазинов. Владелец магазина тканей и аптекарь претендуют на то, чтобы быть элегантными. Остальные заведения, вероятно, чуть крупнее, чем мастерская.

Новый врач живет в «одном из самых удобных домов Йонвиля». Удобство состоит в том, что в доме есть своя прачечная, кухня с кладовой для продуктов, гостиная, чердак для хранения яблок и беседка в нижней части сада. Этот необычный особняк был построен по чертежам врача-поляка, у которого был «экстравагантный» образ мыслей. Этот врач сбежал из Йонвиля, и больше его никто не видел. Эмма Бовари, жена нового врача, – внучка пастуха и дочь фермера, но получила образование в монастыре и хочет от жизни большего, чем то, что доступно женщине ее общественного положения. Поэтому она считает свой дом маленьким и грустным.

С 1835 года Йонвиль соединен с внешним миром дорогой. Иногда извозчики, которые везут седоков или грузы из руанского порта во Фландрию, проезжают по этой дороге, чтобы сократить путь. У горожан есть даже ежедневный дилижанс до Руана. Он напоминает«желтую колоду, которую втащили на огромные колеса». Эти колеса уродуют пейзаж и брызгают на пассажиров грязью. Водитель этой «Ласточки» (так называется дилижанс), чтобы заработать дополнительные деньги кроме своей зарплаты, организовал что-то вроде зародыша службы доставки грузов из города: он привозит рулоны кожи башмачнику, шляпы для торговца тканями, железо для кузнеца и селедку для его любовницы. Несмотря на эти свидетельства прогресса, город по-прежнему находится в добровольном плену у своего географического положения. Йонвиль расположен между пахотными землями и пастбищем, но вместо того, чтобы улучшать пашню, горожане упорно держались за пастбище, хотя и недооценивали его значение; ленивый маленький город повернулся спиной к равнине и продолжал расти в естественном для него направлении – в сторону реки.

Прогрессивный буржуа, чье существование не зависело напрямую от земли, – например, городской аптекарь господин Оме, – мог позволить себе с наслаждением рассуждать о глупости крестьян: «Дай Бог, чтобы наши фермеры изучили химию или хотя бы внимательнее прислушивались к советам науки!» Но улучшение почвы стоит дорого, а скотина – живое существо, утешение для души. Крестьянка могла бы вложить деньги в удобрение и увеличить урожай зерна, но зачем ей рисковать своими средствами к существованию на изменчивом рынке? Цены на зерно еще менее надежны, чем погода. Свинья в хлеву стоит больше, чем обещание городского торговца.

Только люди, которые имеют больше одного источника пищи, могли использовать выражение «держаться за старые привычки» как оскорбление. Мелкие арендаторы из Йонвиля имели достаточно оснований быть осторожными. Примерно в то время, когда происходит действие романа, в маленьком рыночном городке Ри, который, очевидно, послужил Флоберу прототипом для Йонвиль-л’Аббэ, женщина жаловалась властям, что она и ее дети умирают от голода.

Если бы Йонвиль или Ри были теснее связаны с большим городом Руаном, который, в свою очередь, был связан рекой Сеной с Парижем и портами Ла-Манша, у них было бы больше причин волноваться за стабильность своего существования. В беспокойные времена военные уполномоченные и гражданское население высасывали все соки из малых городов и деревень, находившихся в зоне снабжения больших городов. Прогресс сельского хозяйства может создавать дополнительный продукт и поощрять инвестиции. Но он также может создавать избыточный спрос, а транспортная сеть – мощный насос, способный выкачать из региона все, что он производит. Те, кто выращивал пшеницу и виноград, изменяясь, становились более приспособленными к современному миру, но и более уязвимыми. В более бедных местностях Южной Франции основной сельскохозяйственной культурой был каштан. Его плоды не пользовались большим спросом и требовали больших затрат на перевозку, а потому эти районы были в безопасности: сделанные на зиму запасы оставались на месте. Городские поселения, расположенные в труднодоступных местах, например Гатин в Пуату, были населены не дураками. Правительственные чиновники зря посчитали их жителей глупыми, когда после революции приехали в эти места восстанавливать пути сообщения и обнаружили, что, «как только бургада (крупный поселок) и даже город чувствовали себя под угрозой, они уничтожали все свои мосты».

До появления железных дорог экономическая изоляция была одновременно и слабостью и силой. Страна состояла из отдельных территорий и была населена племенами; и эта ее структура позволяла ей уцелеть даже при периодических частичных распадах. Сам Флобер жил в большом доме в городке Круасе, расположенном на берегах Сены, на 3 мили ниже по течению от Руана. Круасе находился на одной из самых больших проезжих дорог европейской истории. Он видел христианских миссионеров, захватчиков-викингов и нормандских пиратов. Он видел корабль, который в 1840 году вез во Францию пепел Наполеона. Из своей беседки на берегу реки Флобер мог смотреть на туристские суда, проплывавшие по Сене, и на пароходы и баржи, направлявшиеся в Париж или Гавр. А однажды зимним днем 1870 года он увидел, «как блестит под солнцем острие прусской каски на отмели, которая тянется вдоль берега в Круасе». Полтора месяца пруссаки занимали его дом, пили его вино и читали его книги. Франко-прусская война стала для Флобера личной и финансовой катастрофой. Он умер почти банкротом, потому что отдал почти все свое полученное по наследству имущество мужу племянницы, руанскому импортеру стройматериалов, бизнес которого сильно пострадал от войны.

А в маленьком городке Ри жизнь в это время шла почти так же, как раньше. Примерно в то время, когда дом Флобера занимали пруссаки, в Ри были почта, бумагопрядильная фабрика и бюро благотворительной помощи, где раздавали милостыню беднякам. В Ри даже было училище, основанное местным аптекарем, господином Жуаном, где местные дети изучали основы сельского хозяйства. «Тот, кто работает в поле, ничего не знает о составе удобрения, – писал господин Жуан в прогрессивном научном журнале. – Даже простейшие понятия физики и химии сельского хозяйства ему совершенно неизвестны». Но прогресс все же оставил этот маленький город в покое. Всегда будут существовать люди, похожие на старую крестьянку из «Госпожи Бовари», которая больше полувека прослужила на одной и той же ферме и считала, что разумно вложит свои деньги, если отдаст их священнику, чтобы он молился за ее душу.


Теперь, когда многие малые сообщества пытаются защититься от последствий глобальной торговли и экономической миграции, кажется не таким уж невероятным, что Францию скреплял муравьиный труд мелких арендаторов-крестьян, а не широкомасштабные планы Наполеона Бонапарта, Наполеона III или Франсуа Миттерана. Задолго до появления тех грандиозных планов освоения новых земель, которые были разработаны в годы Второй империи, землю Франции расчищало и осваивало большинство населения этой страны – фермеры, крестьяне-издольщики, наемные работники и сборщики колосьев или остатков винограда.

Миллионы людей, казавшихся администраторам такими упрямыми и неумелыми, занимались загадочной деятельностью, которая получила название «кое-как доводить дело до конца». Вероятно, самый подходящий для нее экономический термин – «перекрестное субсидирование». Мало кто из этих людей, за исключением кузнецов, мог заработать себе на жизнь всего одним занятием. Крестьянин мог иметь свой участок земли и еще работать на кого-нибудь поденщиком, виноградарь мог также быть ткачом. В Альпах один и тот же крестьянин, работая в разное время года на разных маленьких участках земли, мог быть огородником, работающим на продажу овощей, садоводом, виноградарем, овцеводом, торговцем пиломатериалами и посредником по продаже шкур и рогов. Пастухи и пастушки имели время зарабатывать на жизнь многими другими занятиями: они делали сыр (а некоторые делают и до сих пор), плели соломенные шляпы, вязали одежду, вырезали разные предметы из дерева, охотились, занимались контрабандой, выращивали собак, искали драгоценные камни, служили проводниками для солдат, исследователей и туристов, сочиняли песни и рассказы, играли на музыкальных инструментах (музыка «развлекает овец и отпугивает волков») и служили посредниками между этим миром и миром будущим, загробным – как Жанна д’Арк и Бернадетта Лурдская.

Каждый город и каждая деревня были живыми энциклопедиями ремесел. В 1886 году из 824 жителей городка Сент-Этьен-д’Орт, стоявшего на низком холме возле реки Адур, большинство были фермерами или материально зависели от фермеров. Из 211 человек самодеятельного населения 62 имели другие профессии: тридцать три человека швей и ткачей, шесть плотников, пять рыбаков, четыре хозяина гостиниц, три башмачника, два пастуха, два кузнеца, два мельника, два каменщика, один пекарь, один rempailleur (мастер по обивке мебели или починке сидений у стульев) и одна ведьма (которая могла быть полезна в отсутствие врача). Но мясника не было, а из лавочников было только два бакалейщика. Кроме местных ремесел и услуг, которые предлагали странствующие торговцы, в большинстве городов и селений были ловцы змей, крысоловы с обученными хорьками и ловцы кротов, которые ставили на этих животных капканы или караулили их с лопатой в руках. Были глашатаи, которые оповещали ночью, какой час наступил; были «золушки», которые собирали и продавали золу – она применялась для стирки одежды; были tétaîres – мужчины, которые исполняли роль молокоотсосов, то есть сосали груди кормящих матерей, чтобы молоко начало приливать к соскам. Были мастера и мастерицы многих других специальнос тей, о которых в переписи сказано «профессия неизвестна» или «без профессии»; обычно так писали о цыганах, проститутках и нищих.

Нищенство было профессией, как узнал по собственному горькому опыту бретонский крестьянин Дегинье. Нищенки на улицах продавали респектабельным людям свое молчание – делали на их счет непристойные или компрометирующие замечания, пока от них не откупались милостыней. Они брали взаймы больных или уродливых детей, рисовали себе яичным желтком и кровью на теле язвы, очень похожие на настоящие, заливая желток в царапины, чтобы корка выглядела совсем естественно. Судья из Ренна сообщал в 1787 году, что ему известны «поддельный старик с фальшивым горбом и изуродованной ступней, другой человек, которому удается притвориться, что один глаз у него незрячий, и создавать полное драматическое впечатление слепоты, и еще один, который умеет подражать всем симптомам эпилепсии». «Нищий бездельник» – слова несовместимые: одно противоречит другому. Дегинье в своих воспоминаниях подчеркивал, что ему было совсем не просто прятаться за живой изгородью и мастерить культю или «уродливо распухшую ногу, покрытую гнилой плотью».

Эти деревенские профессии существовали и в городах. В 1850-х годах один из первых парижских любителей-антропологов, писатель с Карибских островов по имени Прива д’Англемон, решил объяснить, как 70 тысяч парижан начинают день, не зная, как доживут до завтра, «и все же каким-то образом ухитряются поесть, больше или меньше». В результате он составил ценный каталог редких профессий. Он обнаружил в Париже человека, который выращивал мушиных личинок для любителей рыбной ловли и для этого собирал на своем чердаке трупы кошек и собак; женщин, которые работали живыми будильниками (быстроногая женщина в густонаселенном квартале могла обслужить до двадцати клиентов), «ангелов-хранителей» – людей, которым администрация ресторана платила за то, что они провожали домой его пьяных посетителей; бывшего охотника на медведей с Пиренеев, который истреблял кошек; и пастуха коз из Лимузена, который держал стадо коз на пятом этаже многоэтажного дома в Латинском квартале.

Когда людей просили указать их профессии в свидетельстве о рождении или в анкете для переписи, они начинали выглядеть частицами хорошо организованного эффективного населения, состоящего из узких специалистов и распределяющего свои усилия согласно потребностям. Но это предполагает такую степень экономического единства, которая вряд ли существовала до Первой мировой войны. Изобилие профессий могло говорить о процветании рыночного городка, но оно же могло указывать на необходимость производить все в своей местности и на невозможность заплатить налоги иначе, чем выручкой от продажи произведенных дома товаров. Крупномасштабная промышленность существовала лишь в нескольких регионах и немногих почерневших от угля долинах. До конца XIX века путешественники-французы, которые видели похожие на ад огромные промышленные города Великобритании, чувствовали себя так, словно попали на другую планету. Во Франции в середине XIX века большинство фабрик были семейными предприятиями, большинство металлургических производств находилось в деревнях и на большинстве текстильных мануфактур труд был ручным. Даже в 1860-х годах ремесленников во Франции было в три раза больше, чем рабочих.

Правда была сложнее и запутаннее, чем можно предположить по анкетам переписи. «Кое-как» доводить дело до конца означало очень много плохой работы, импровизации, блефа и обмана. В 1799 году один учитель истории исследовал тот округ страны, где жил сам, – департамент Аверон. Он обнаружил, что гончарное ремесло там все еще находилось «в младенческом состоянии». Местные жители ткали, но их с трудом можно было назвать ткачами. Строители занимались сразу всеми строительными ремеслами и ни одного не знали как надо. В Авероне были плотники, которые ни разу не видели ни рашпиля, ни долота; кузнецы, которые подковывали мулов тяжелыми подковами так, что те начинали хромать, и еще пытались чинить часы; пастухи, которые метили своих овец несмываемой смолой, и повара, знавшие всего один рецепт – соль, пряности и как можно больше мяса.

Во всех этих профессиях работа выполнялась с той же скоростью, что и большинство дел на фермах, то есть не в ритме производственного конвейера. Сроки исполнения работ определялись длиной светового дня и временем года. Во время сбора урожая батрак мог работать в поле пятнадцать часов в день, но в другое время он работал восемь часов или даже меньше. В департаменте Эндр в пору роста посевов люди находились в полях с шести часов утра до семи вечера. Но в середине дня поля пустели на три часа: сиеста существует не только на солнечном юге. Работать напряженно и без отдыха приходилось редко, а для большинства людей, если судить по тому, как они питались, это было и физически невозможно.

Календарь не был тюремной стеной из недель, месяцев и лет с крошечными окошками для отдыха. Работы на ферме обычно занимали не больше 200 дней в году. Рабочие на фабриках редко работали больше 260 дней в году. Год, как правило, включал в себя несколько религиозных праздников (Страстную неделю, Пасхальную неделю, Иванов день, День Всех Святых, Рождество, Новый год и три дня масленичного карнавала), ежегодное паломничество – по сути дела, отдых под открытым небом; «день» местного святого, иногда продолжавшийся несколько дней, день святого соседней деревни, примерно раз в неделю – рыночный или ярмарочный день и около десятка семейных встреч. В большинстве местностей Франции считалось также, что в пятницу лучше ничего не делать: нельзя начинать уборку урожая или постройку нового дома, заключать сделки, сеять, резать свинью, вводить в стадо новое животное, убираться в конюшне или хлеву, копать могилу, менять простыни, стирать одежду, отправляться в путь, смеяться или рожать. Тот, кто это делал, сам напрашивался на неприятности. Считалось, что рубаха, выстиранная в пятницу, станет саваном. Воскресенье, разумеется, было днем полного отдыха. Считалось, что, если человек ловит рыбу в воскресенье, у него родятся дети с рыбьими головами.

В стихотворении из Матиньона в Бретани говорится, что при правильном выборе предлогов и в подходящее время года можно бездельничать целую рабочую неделю.

Lundi et mardi, fête;

Mercredi, je ne pourrai y être;

Jeudi, l’jour Saint-Thomas;

Vendredi, je n’y serai pas;

Samedi, la foire à Pléneé.

Et v’là toute ma pauv’ semaine passée!

Понедельник, вторник – праздник.

Среда – я не смогу там быть;

Четверг – День святого Фомы;

В пятницу меня там не будет;

В субботу ярмарка в Плене.

Вот и вся моя неделя пролетела!

Жителям какого-нибудь края-«пеи» значительная часть этой книги показалась бы историей мира, в которой лишь на мгновение, случайно мелькнуло имя их деревни. Но если бы человек XXI века оказался в каком-нибудь из этих краев в любой момент времени до Первой мировой войны, он бы точно так же растерялся.

Если бы современный путешественник сел отдохнуть у края поля, заснул и проснулся двести лет назад, он увидел бы почти тот же пейзаж, но явно долго остававшийся без ухода. Злаки на полях стали бы ниже, были бы засорены стерней и сорняками и населены птицами и насекомыми. Шоссе превратилось бы в изрытую колеями немощеную дорогу, которая ведет приблизительно к ближайшему шпилю, но почти не выделяется среди других дорог, пересекающих поля. Было бы меньше аккуратных параллелограммов леса и больше беспорядка в расположении на местности живых изгородей, прудов и хуторов. Такой пейзаж наводил на мысль, что здесь живут домоседы, которые внимательно относятся к малым пространствам и более уязвимы для стихий. Без более крупных геометрических форм – водокачек, силосных башен, линий электропередачи и струй пара – казалось бы, что дома людей прячутся среди пейзажа.

Вместо трактора были бы видны фигуры цвета земли, работающие со скоростью стада. При более близком взгляде стало бы заметно, что эти люди-машины нуждаются в ремонте. Определить их возраст было бы невозможно. В середине XIX века более четверти молодых людей, стоявших голыми перед призывными комиссиями, оказывались негодными для военной службы из-за «болезненности», в том числе «слабого телосложения», из-за того, что рука или нога не действует или вообще отсутствует, из-за слабого зрения и глазных болезней, грыж и болезней половых органов, глухоты, зоба, золотухи, болезней дыхательных органов и грудной клетки. Из 230 тысяч призывников примерно тысяча были признаны умственно отсталыми или сумасшедшими, 2 тысячи оказались горбатыми, еще почти 3 тысячи были кривоногими или косолапыми. Еще 5 процентов были слишком низкого роста (меньше 5 футов), и около 4 процентов страдали от неустановленных болезней, в число которых, вероятно, входили дизентерия и заразные болезни, переносимые вшами. По вполне понятным причинам тех, кто был болен инфекционными заболеваниями, не осматривали, и в списках сведений о них нет.

Конец ознакомительного фрагмента.