Вы здесь

Отечество. Дым. Эмиграция. Русские поэты и писатели вне России. Книга первая. 1. Первый ряд литераторов-эмигрантов (Ю. Н. Безелянский, 2017)

1. Первый ряд литераторов-эмигрантов

Счастливые, беспокойные и окаянные дни Ивана Бунина

Я не люблю, о Русь, твоей несмелой

Тысячелетней рабской нищеты.

О, этот крест и этот ковшик белый…

Смиренные, родимые черты!

И. Бунин, 1905

Иван Алексеевич Бунин (1870, Воронеж – 1953, Париж).

Поэт, прозаик, переводчик. О Бунине написаны горы книг, статей и воспоминаний. Слегка прикоснулся к жизни Бунина и я, грешный. В книге «99 имен Серебряного века» Иван Алексеевич представлен небольшим очерком-эссе, перепечатываю его с некоторыми сокращениями, в частности, отсекая всех бунинских женщин, ведь основная тема не они в «Темных аллеях», а эмиграция… Итак…

Советские критики прозвали Брюсова «великолепным пришельцем с чужих берегов», а Бунин при жизни так и остался на чужом берегу. Он клокотал ненавистью к «Совдепии», отвергал новую действительность как «окаянные дни», как «великий дурман» (как он выразился в докладе, прочитанном им в деникинской Одессе), поэтому в стране Советов Бунину приклеили ярлык злого антисоветчика, «певца дворянских могил», и утверждали, что «в произведениях эмигрантского периода сказался явный упадок художественного таланта писателя» (Энциклопедический словарь, 1953). После смерти Ивана Алексеевича его приняли в семью советской и русской литературы. И даже со временем стали печатать то, что не печатали прежде по идеологическим соображениям, например одно из стихотворений, написанных Буниным в июле 1922 года.

… А если б даже Божья сила

И помогла, осуществила

Надежды наших темных душ,

То что с того?

Уж нет возврата

К тому, чем жили мы когда-то.

Потерь не счесть, не позабыть,

Пощечин от солдат Пилата

Ничем не смыть – и не простить,

Как не простить ни мук, ни крови,

Ни содроганий на кресте

Всех убиенных во Христе,

Как не принять грядущей нови

В ее отвратной наготе.

В 1912 году вышла повесть «Суходол» о процессе распада родовых устоев в России, до этого – «Деревня» – о русской душе со всеми ее светлыми и темными сторонами. В повести «Деревня» уездный вольнодумец и чудак старик Балабашкин в споре кричал:

«Боже милостивый! Пушкина убили, Лермонтова убили, Писарева утопили, Рылеева удавили… Достоевского к расстрелу таскали, Гоголя с ума свели… А Шевченко? А Полежаев? Скажешь, правительство виновато? Да ведь по холопу и барин, по Сеньке и шапка. Ох, да есть ли еще такая сторона в мире, такой народ, будь он трижды проклят?..»

В «Суходоле» крестьянка убеждена в том, что «у господ было в характере то же, что и у холопов: или властвовать, или бояться».

В 1902–1909 годах вышло первое собрание сочинений в 5 томах. Бунин – признанный и почитаемый талант.

Стиль Бунина отличается от многих: он аристократичен, сдержан, строг. Никакой фальши, никаких декадентских вывертов. «На фоне русского модернизма поэзия Бунина выделяется как хорошее старое, – отмечал в «Силуэтах русских писателей» Юлий Айхенвальд, – она продолжает вечную пушкинскую традицию и в своих чистых и строгих очертаниях дает образец благородства и простоты… Его строки – испытанного старинного чекана; его почерк – самый четкий в современной литературе; его рисунок – сжатый и сосредоточенный. Бунин черпает из невозмущенного Кастальского ключа».

Из множества прекрасных бунинских стихов приведем одно:

О счастье мы всегда лишь вспоминаем.

А счастье всюду. Может быть, оно —

Вот этот сад осенний за сараем

И чистый воздух, льющийся в окно.

В бездонном небе легким белым краем

Встает, сияет облако. Давно

Слежу за ним… Мы мало видим, знаем,

А счастье только знающим дано.

Окно открыто. Пискнула и села

На подоконник птичка. И от книг

Усталый взгляд я отвожу на миг.

День вечереет, небо опустело.

Гул молотилки слышен на гумне…

Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.

Как утверждают буниноведы, писатель жаждал солнца, счастья, красоты, но полной мерой принял пустынный хлад одиночества, не зная своей посмертной славы на родной земле, под родными звездами.

В жизни Бунина сыграли определенную роль два писателя – Максим Горький и Лев Толстой. На первых порах Горький помогал Бунину, считая его «первым писателем на Руси». В ответ Бунин посвятил Горькому поэму «Листопад», хотя, потом признался, что посвятил по его, Горького, «бесстыдной просьбе». Они разошлись, потому что были слишком разные люди: Горький – человек высокого общественного темперамента и при этом умеющий приспособляться к обстоятельствам и идти на компромиссы. Бунин – не общественный человек и к тому же бескомпромиссный и гордый.

Льва Толстого Бунин почитал божеством. И бесконечно сравнивал себя с ним. И всегда помнил слова Толстого, сказанные ему: «Не ждите многого от жизни… счастья в жизни нет, есть только зарницы его – цените их, живите ими…». На столе умирающего Бунина лежал томик Толстого. Он перечитывал «Войну и мир» пятьдесят раз…

Возвращаясь к биографии Бунина, отметим, что он встретил Февраль и особенно Октябрь с резкой враждебностью. Из революционного Петрограда, избегая «жуткой близости врага», Бунин уехал в Москву, а оттуда 21 мая 1918 года в Одессу, где был написан дневник «Окаянные дни» – одно из самых яростных обличений революции и власти большевиков.

Приведем лишь один отрывок из него, день 25 апреля 1919 года (в сокращении):

«…И какой ужас берет, когда подумаешь, сколько народу теперь ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов!

А в красноармейцах главное – распущенность. В зубах папироска, глаза мутные, наглые, картуз на затылок, на лоб падает “шевелюр”. Одеты в какую-то сборную рвань. Иногда мундир 70-х годов, иногда, ни с того ни с сего, красные рейтузы и при этом пехотная шинель и громадная старозаветная сабля.

Часовые стоят у реквизированных домов в комнатах, в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал.

Возвратясь домой, пересмотрел давно валявшуюся у меня лубочную книжечку: “Библиотека трудового народа. Песня народного гнева. Одесса. 1917 г.” Да, это и тут есть:

Кровью народной залитые троны

Мы кровью наших врагов обагрим,

Месть беспощадная всем супостатам,

Смерть паразитам трудящихся масс!

Есть “Рабочая Марсельеза”, “Варшавянка”, “Интернационал”, “Народовольческий гимн”, “Красное знамя”.. И все злобно, кроваво донельзя, убого до невероятия:

– Мы пошлем всем злодеям проклятье,

На борьбу всех борцов позовем…

Вихри враждебные веют над нами…

Но мы поднимем гордо и смело

Знамя борьбы за рабочее дело…

– Мы в плуги меч перекуем

И новой жизнью заживем…

Боже мой, что это вообще было! Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями…»

Бунин пытался вразумить жителей России:

Народ мой! На погибель

Вели тебя твои поводыри…

Народ не внял и слепо пошел за поводырями.

Большевики, по мнению Бунина, – «висельники, разорившие богатейшую в мире страну и уморившие голодом буквально десятки миллионов русских». А Ленин – «нравственный идиот от рождения».

В Советском Союзе не остались в долгу и навешали на Бунина свои ярлыки: «космополит и изменник, прославлял интервенцию», а его художественные писания проникнуты «пессимизмом», «мелочны по тематике».

26 января 1920 года на пароходе «Спарта» Бунин отплыл в Константинополь и в конце марта прибыл в Париж. Началась эмиграция.

Пути Бунина и СССР кардинально разошлись, и лишь после его смерти на Втором съезде советских писателей под овации зала Бунина приняли в советскую литературу.

Случай с Буниным особый. Эмиграция для него стала предельной высотой его писательской карьеры. Здесь, на Западе, он впервые почувствовал себя классиком и защитником традиций классической литературы. И это несмотря и вопреки тяжелым условиям жизни в чужой стране. В старинном прованском городке Грассе, на родине художника Фрагонара, прожил Бунин более 21 года: 16 лет на вилле «Бельведер» и 5 лет – на вилле «Жаннет». В Грассе Бунин много работал. Там он написал «Жизнь Арсеньева», «Митину любовь», серию рассказов и книгу прозы «Темные аллеи».

Свое шестидесятилетие Бунин отметил публикацией самого крупного своего произведения – романа «Жизнь Арсеньева», метко названного кем-то «вымышленной биографией». Там все достоверно и вместе с тем волшебно преображено. Георгий Адамович сказал, что «Жизнь Арсеньева» напоминает ему «монолог человека перед лицом судьбы и Бога». И конечно, в «Жизни Арсеньева» фигурирует Россия, «погибшая на наших глазах в такой волшебно короткий срок».

Очарованный «Жизнью Арсеньева» Константин Паустовский писал: «Это не биография. Это – слиток из всех земных очарований, горестей, размышлений и радостей. Это – удивительный свод событий одной-единственной человеческой жизни».

В ноябре 1933 года Бунину была присуждена Нобелевская премия «за правильный артистический талант, с которым он воссоздал в литературной прозе русский характер». А хранитель библиотеки Шведской академии Оке Эрландссон сказал: «Премия Бунина была извинением перед русской литературой за Льва Толстого».

В 1934–1936 годах в Берлине издавалось новое собрание сочинений Бунина. В 1937 году писатель завершил философско-художественную книгу «Освобождение Толстого». А потом – война, старость. 30 марта 1943 года Иван Алексеевич писал в одном из писем:

«Живу, конечно, очень, очень плохо – одиночество, голод, холод и страшная бедность – все, что осталось от премии, блокировано, и все мои сношения с издателями теперь уже совершенно прерваны… Дни протекают в великом однообразии, в слабости и безделии… Много читаю – все, что под руку попадется… Больше же всего думаю – очень, очень грустно…»

В конце жизни, после войны, у Бунина был выбор – вернуться на родину (его звали и сулили золотые горы) или уехать в Америку, где было бы сытно и вольготно. Бунин, однако, остался во Франции, в неуюте и в безденежье. Одному из корреспондентов на вопрос «почему?» писатель ответил: «Литературной проституцией никогда не занимался».

В последние месяцы Бунина одолевали мысли «о прошлом, о прошлом думаешь… об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих… недальновидности…».

В декабре 1999 года Лидским университетом в Англии издан каталог архивов Буниных и их друзей. Фонд самого Ивана Алексеевича состоит из 10 763 единиц хранения. А это – сотни стихотворений, более 120 рассказов, статьи, воспоминания, дневники и письма. Так что еще изучать и изучать.

…Раскрыв глаза, гляжу на белый свет

И слышу сердца ровное биенье,

И этих строк размеренное пенье,

И мыслимую музыку планет.

Всё – ритм и бег. Бесцельное стремленье!

Но страшен миг, когда стремленья нет.

Это, правда, изданный Бунин. Стихотворение помечено днем 9 августа 1912 года. Бунину 42 года.

* * *

Современники по-разному воспринимали Бунина.

«Высокий, стройный, с тонким умным лицом, всегда хорошо и строго одетый… много читавший и думающий, очень наблюдательный… Это был человек, что называется – непоседа. Его всегда тянуло куда-нибудь уехать. Подолгу он задерживался у себя на родине, в Орловской губернии, в Москве, в Одессе и Ялте, а то из года в год бродил по свету и писал мне из Константинополя, то из Парижа, из Палестины, с Кипра, с острова Цейлон… Работать он мог очень много и долго… не ест, не пьет, только работает…» (Н. Телешов. Записки писателя).

По вечерам и в особенности ночью он никогда не писал.

«Поразительно было в Бунине то, что мне приходилось наблюдать у некоторых других крупных художников: соединение совершенно паршивого человека с непоколебимо честным взыскательным к себе художником… Он был очарователен с высшими, по-товарищески мил с равными, надменен и резок с низшими, начинающими писателями… Был капризен и привередлив, как истерическая красавица» (В. Вересаев. Литературные воспоминания).

«Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил в литературу. Он не то что раздражался и сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова. Сам возражал на это большей нелепицей… Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из самых милых его черт: – Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!» (Н. Берберова. Курсив мой).

«Желчный такой, сухопарый, как выпитый, с темно-зелеными пятнами вокруг глаз, с заостренным и клювистым, как у стервятника, профилем, с прядью спадающих темных волос, с темно-русой испанской бородкой… и брюзжит, и косится на нас, декадентов…» (Андрей Белый. Начало века).

Очень интересны воспоминания Андрея Седых «Далекие, близкие» о Бунине, у которого он работал литературным секретарем.

«В Германии по дороге в Стокгольм в руках Бунина газета с его портретом.

Бунин хватается за голову.

– Милый, посмотрите на фотографию: опять это громадное, испуганное, бледное лицо.

– Ничего не испуганное. Лицо римлянина периода упадка Империи.

Когда в Стокгольме прохожие оглядывались на Бунина, он возмущался:

– Что такое? Совершенный успех тенора!»

10 декабря 1933 года Бунин вошел в концертный зал в годовщину смерти Альфреда Нобеля, «какой-то особенно бледный, медлительный и торжественный… Шведская академия присудила Нобелевскую премию не Горькому, а Бунину. Это была своего рода декларация независимости, провозглашение торжества духовной свободы».

Нобелевскую премию русская эмиграция восприняла как свой триумф. На церемонии Бунин сказал, что впервые премия присуждена изгнаннику, за которым не стоит его страна. Ну а в советской стране устами своих дипломатов резко протестовали против вручения премии «белогвардейцу».

Премия – 150 тысяч франков. Часть денег Бунин раздал через специально созданный комитет нуждающимся колле-гам-писателям. Нобелевские деньги быстро испарились, а тут еще вскоре разразилась Вторая мировая война, и в Грассе нобелевскому лауреату пришлось нелегко – почти голодать. «Мерзлую картошку едим. Или водичку, в которой плавает что-то мерзкое, морковка какая-нибудь. Это называется супом…» – записывал Бунин.

В годы оккупации в Грассе Бунин спас от гестапо трех скрывающихся евреев, которых прятал на вилле «Жаннет»: литературного критика Александра Барраха, пианиста Александра Либермана и его жену Стефанию. Маленький подвиг Бунина…

После войны к Бунину зачастили визитеры из СССР (в том числе приезжал и Константин Симонов), уговаривающие Бунина вернуться на родину. Привозили дефицитные продукты (гастрономическая операция советских спецслужб), обещали царские условия в Союзе. Хотели купить Бунина, но он не поддался ни на какие посулы и уговоры. К тому же был раздражен тем, что в Москве его начали печатать без согласования с ним и без всякого гонорара.

А первым переговорщиком Бунина был Алексей Толстой. Андрей Седых вспоминал, как в 1936 году в кафе на Монпарнасе «Бунин просидел с Толстым весь вечер. “Алешка” расточал комплименты и звал вернуться в Москву:

– По твоим, брат, книгам учатся все молодые советские писатели… Да тебя примут с триумфом…

Бунин слушал, улыбался и, как всегда, когда не знал, как ответить, немного иронически говорил:

– Мерси. Мерси!»

Прошли две или три недели. В «Литературной газете» появились заграничные впечатления Алексея Толстого. Писал он примерно так: «Встретил случайно Бунина. Он был этой встрече рад. Прочел я его последние книги. Боже, что стало с этим когда-то талантливым писателем! От него осталось только имя, какая-то кожура» и т. д.

Дальше следовали еще строк двадцать в таком же духе.

Очень чувствительного Ивана Алексеевича эти впечатления не могли оставить равнодушным. Думаю, именно тогда и родилась у него мысль написать «Третьего Толстого», которую осуществил он только пятнадцать лет спустя, Но, как говорят французы, la vengeance est un plat qui se mange froid («Месть – это блюдо, которое надо есть холодным»).

В ненавистную «Совдепию» Бунин не захотел возвращаться. Он привык к Парижу и к Грассу. И не был одинок, в его ближайшее литературное окружение входили Тэффи, Борис Зайцев, Алданов, Степун, Лев Шестов, а также его «студийцы»: Галина Кузнецова (последняя любовь Бунина) и Зуров. К ним у Бунина была приязнь, а неприязнь, антипатию испытывал он к Мережковскому, Зинаиде Гиппиус, Шмелеву, Марине Цветаевой, а имена Максима Горького, Леонида Андреева, Блока, Брюсова порождали у него, по свидетельству современника, поток брани.

В конце жизни Бунин выпустил книгу «Воспоминания» (1950), в которой на прощанье решил откровенно сказать, что думает о некоторых своих коллегах по перу.

«У Буниных, на рю Жак Оффенбах, обычно собирались писатели, журналисты и поэты, – выпить чашку чаю, послушать новое произведение собрата и просто посудачить.

На одном из четвергов Бунин прочел нам главу из своих «Воспоминаний». Был он превосходным чтецом, но на этот раз быстро устал, – он был уже совсем болен, вышел к гостям в халате и весь вечер сидел в кресле, прикрытый пледом. Когда он кончил читать, в комнате наступило неловкое молчание… Н.А. Тэффи принялась что-то торопливо искать в своей сумочке. Г.В. Адамович сидел с красным от волнения лицом, – многих из тех, о ком говорил Бунин, он знал лично и расценивал их совсем иначе. Иван Алексеевич поглядел вокруг, понял и обиделся.

Чтобы выйти из неловкого положения, я шутливо сказал:

– Ну и добрый же вы человек, Иван Алексеевич! Всех обласкали» (Андрей Седых. Далекие, близкие).

В 40-50-е годы Бунин в длинных письмах к Седых жаловался на недоедание, болезни, на страшную дороговизну и полное отсутствие денег. С 1947 года и до конца жизни Бунина приходилось в частном порядке собирать для него деньги среди богатых людей. Взамен они получали книгу с автографом писателя, вспоминал Седых.

В одном из писем к своему молодому «спасителю»: «Я сед, худ, сух, но еще ядовит…»

«…Непоколебимо одно: наша твердая вера, что Россия, породившая Пушкина, все же не может погибнуть, измениться в вечных основах своих и что воистину не одолеют ее до конца силы адовы» (21 июня 1949 года).

«…мне пошел 79-й год, и я так нищ, что совершенно не знаю, как и чем буду существовать…».

О своем юбилее Бунин сообщал в письме так: «…мое 80-летие вышло просто замечательно! “Визгу было много, а щетины – на грош!” – как говорили на ярмарке про свиней самой низкой породы…»

В переписке с Андреем Седых (Бунин звал его «милый Яшенька») много жалостливых строк Ивана Алексеевича о своей «позорной старости» и о том, что «начинаю подумывать об Америке! Серьезно! Можно ли жить где-нибудь недалеко от Нью-Йорка» (апрель 1949 года).

Последняя встреча Седых с Буниным в декабре 1951 года, когда Иван Алексеевич уже не покидал постели… «Полумрак, и стоял тяжкий запах, какой бывает в комнатах больных, боящихся открытых окон, – сложный запах лекарств, крепкого турецкого табака и немощного, старческого тела…

Все же я быстро убедился, что при ужасающей физической слабости, при почти полной беспомощности голова его работала превосходно, мысли были свежие, острые, злые… Зол он был на весь свет – сердился на старость, на болезнь, на безденежье, – ему казалось, что все его хотят оскорбить и что он окружен врагами. Поразила меня фраза, брошенная им вдруг, без всякой связи с предыдущим.

– Вот, я скоро умру, – сказал он, понизив голос почти до шепота, – и вы увидите: Вера Николаевна напишет заново “Жизнь Арсеньева”.

Понял я его много позже, когда уже после смерти мужа Вера Николаевна выпустила свою книгу “Жизнь Бунина” (Андрей Седых. Далекие, близкие).

8 ноября 1953 года Иван Бунин скончался в возрасте 83 лет. Похоронен на русском кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем.

Бунин хотел, чтобы его сожгли, но сделал уступку жене, и его похоронили в земле. Вера Николаевна вложила в руку покойного маленький деревянный крестик. После смерти нобелевского лауреата в доме осталось всего 8 тысяч франков. Почти мелочь…

«День был чудесный, – писала Муромцева о дне похорон, – и когда мы ехали уже мимо лесов, то вспоминалось: “Лес точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный…” И меня как-то успокоило, что это осенью, в такой солнечный день, какой он особенно любил…»

А закончим наш короткий рассказ словами героя рассказа «Темные аллеи», обращенными к его бывшей возлюбленной:

«Всё проходит, мой друг, – пробормотал он. – Любовь, молодость – всё, всё. История пошлая, обыкновенная. С годами всё проходит. Как это сказано в книге Иова: «Как о воде протекшей будешь вспоминать».

А мы будем помнить об Иване Алексеевиче Бунине.

Мережковский как пророк грядущего Хама

Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865, Петербург -1941, Париж). Прозаик, поэт, драматург, философ, литературный критик. Муж Зинаиды Гиппиус. Сложная фигура по жизни и творчеству, поэтому рассказ о нем лучше начать с внешнего вида.

«Маленький, щупленький, как былиночка (сквознячок пробежит – унесет его), поражал он особой матовостью белого, зеленоватого иконописного лика, провалами щек, оттененных огромнейшим носом и скулами… строгие, выпуклые, водянистые очи, прилизанные волосики рисовали в нем постника, чувственно вспухшие губы… ручки белейшие, как у девочки… оранжерейный, утонченный, маленький попик…» – так карикатурно представлял Мережковского Андрей Белый в начале XX века.

А вот без карикатурных черт: «Приходилось слышать Мережковского в Москве на выступлениях. В Историческом музее маленькая его фигурка перед огромной аудиторией наполняла огромным своим голосом все вокруг. Говорил он превосходно, ярко и полупророчественно… Слабость Мережковского – его высокомерие и брезгливость (то же и у Гиппиус). Они не кричали – вперед на бой, в борьбу со тьмой, – было много сложнее и труднее, но и обращенности к “малым сим”, какого-либо привета, душевной теплоты и света в них очень уж было мало…» (Борис Зайцев. Мои современники).

В своей книге о муже Зинаида Гиппиус отмечала, что «только наша бедность (да, бедность, это был русский и европейский писатель, проживший всю жизнь и ее кончивший – в крайней бедности) не позволила ему поехать в Египет, когда этого требовала работа, и на остров Крит… Он работал только дома. В своем скромном кабинете, в Париже. Ему, конечно, помогало прекрасное знание языков, древних, как и новых. Для меня удивительная черта в его характере – было полное отсутствие лени. Он, кажется, даже не понимал, что это такое…»

В мемуарах «Человек и время» Мариэтта Шагинян вспоминает о Мережковском, что это был сухонький, невысокого роста, черноглазый брюнет с бородкой клинышком, очень нервный, всегда мысленно чем-то занятый, рассеянно-добрый, но постоянно в быту как-то капризно-недовольный. Преувеличенно ценил свои книги. Они казались ему пророческими.

Внесем поправку в характеристику, данную Шагинян: Мережковский был не в быте, а над бытом, который его вовсе не интересовал, он парил в эмпиреях.

Я людям чужд, я мало верю

И добродетели земной;

Иною мерой жизнь я мерю,

Иной, бесцельной красотой.

Я верю только в голубую

Недосягаемую твердь,

Всегда единую, простую

И непонятную, как смерть.

О небо, дай мне быть прекрасным,

К земле сходящим с высоты,

И лучезарным, и бесстрастным,

И всеобъемлющим, как ты.

Это стихотворение «Голубое небо» написано Мережковским в 1894 году.

Поначалу Мережковский – поэт, и даже популярный. Поэт-ницшеанец с русской добавкой:

Мне страшен долг, любовь моя тревожна.

Чтоб вольно жить – увы! я слишком слаб…

О, неужель свобода невозможна

И человек до самой смерти – раб?

Приведем строки и из знаменитого стихотворения «Парки» (1892):

Мы же лгать обречены:

Роковым узлом от века

В слабом сердце человека

Правда с ложью сплетены,

Лишь уста открою – лгу,

А распутать не умею,

Покориться не могу…

Стихи у Мережковского всегда были холодными и рассудочными, неэмоциональными, без всплеска чувств. Он и сам это понимал и в середине 90-х перестал писать стихи, перешел на прозу, историю и религиозные искания «новой веры, новой жизни». Как отмечал Юрий Терапиано, «Мережковский по своей натуре был эсхатологом».

Идея прогресса, рая на земле без Бога, а также всяческое устроение на земле во всех областях вплоть до «совершенного искусства», «полного научного познания», а также личного спасения души в загробном мире» – для Мережковского – «мировая пошлость и плоскость, измена Духу».

А вот что писала Зинаида Гиппиус в биографической книге «Дмитрий Мережковский»: «Живой интерес ко всем религиям, к пантеизму, к их истории, ко всем церквам, христианским и нехристианским равно. Полное равнодушие ко всей обрядности…»

Георгий Адамович отмечал, что Мережковский «думал о Евангелии всю жизнь и шел к “Иисусу Неизвестному”» («Иисус Неизвестный» – один из центральных философских трудов Мережковского, изданный в Белграде в 1932–1934 годах в трех томах). Мережковский считал, что исторически христианство себя исчерпало и человечество стоит на пороге царств «Третьего Завета», где произойдет соединение плоти и духа…

В своей супруге Зинаиде Гиппиус Мережковский нашел ближайшего соратника, вдохновительницу и участницу всех своих идейных и творческих исканий. Это был надежный и прочный союз (и что интересно: без плотского фундамента). «Они сумели сохранить каждый свою индивидуальность, не отдаться влиянию друг на друга… Они дополняли друг друга. Каждый из них оставался самим собой», – вспоминала Ирина Одоевцева.

На литературных приемах у Мережковских, по свидетельству Андрея Белого, «воистину творили культуру, и слова, произносимые на этой квартире, развозились ловкими аферистами слова. Вокруг Мережковского образовался целый экспорт новых течений без упоминания источника, из которого все черпали. Все здесь когда-то учились, ловили его слова».

Лев Шестов называл Мережковского «страстным охотником за идеями». Все эти найденные или «подстреленные» Мережковским идеи расхватывались другими. Ну что ж, щедрый охотник…

В годы революционного брожения квартира Мережковских была «своего рода магнитом, куда тянулись философствующие лирики и лирические философы» (Георгий Чулков).

В 1905 году в журнале «Полярная звезда» появилась знаменитая статья Дмитрия Мережковского «Грядущий Хам».

«Грядущим Хамом» окрестил Мережковский грядущего человека социализма. Социализму он приписал религию «сытого брюха» и полного аморализма. Будущее виделось ему как «лицо хамства, идущего снизу, – хулиганства, босятничества, черной сотни». Отвечая на написанный Николаем Минским «Гимн рабочих», Мережковский предвещал, что «С£из развалин, из пожарищ” ничего не возникнет, кроме Грядущего Хама».

И вот Хам пришел. Революция принесла с собой голод, холод и смерть, и Мережковские – он и Зинаида Гиппиус – решили эмигрировать. Для чего написали в Комиссариат просвещения письмо с просьбой выехать на фронт для чтения лекций по Древнему Египту и на другие жизненно необходимые (!) темы. Им разрешили, и они вчетвером, со старым знакомцем Дмитрием Философовым и студентом Петербургского университета Владимиром Злобиным, отправились в декабре 1919 года в Минск, а затем нелегально пересекли границу с Польшей. Пожили немного в Польше, а оттуда в Париж, где у Мережковских была с дореволюционных пор своя собственная квартира в квартале Пасси.

16 декабря 1920 года в Париже Мережковский прочитал свою первую лекцию «Большевизм. Европа и Россия», в которой рассмотрел тройную ложь большевиков «мир, хлеб и свобода», обернувшуюся войной, голодом и рабством.

Узнав о визите в Россию Герберта Уэллса, Мережковский обратился с открытым письмом к английскому писателю. В нем он, в частности, писал: «Знаете, что такое большевики? Не люди, не звери и даже не дьяволы, а наши “марсиане”. Сейчас не только в России, но и во всей земле происходит то, что вы так гениально предсказали в “Борьбе миров”. На Россию спустились марсиане открыто, а тайно, подпольно кишат уже везде. Самое страшное в большевиках не то, что они превзошли всякую меру злодейств человеческих. А то, что они существа иного мира: их тела – не наши, их души – не наши. Они чужды нам, земнородным, неземною, трансцендентною сущностью…»

В ненависти к большевикам Мережковский в радиоречи поддержал в 1941 году даже Гитлера, подчеркнув, что необходим крестовый поход против большевизма как против абсолютного зла. Мережковский выступал за интервенцию, которая помогла бы спасти мир и возродить Россию. «Я призывал, вопил, умолял, заклинал, – признавался Мережковский, – мне даже стыдно сейчас вспоминать, в какие только двери я не стучался…» Однако Запад не услышал Мережковского. Его услышали в Москве, и пришли к нему, в парижскую квартиру в доме 11-бис на авеню дю Колонель Бонне, несколько вооруженных людей, но опоздали: Мережковский успел умереть естественной смертью.

А теперь вернемся назад. Квартира Мережковских в Париже в течение 15 лет была одним из средоточий эмигрантской культурной жизни. На воскресеньях у Мережковских собирался русский интеллектуальный Париж, и молодое «зарубежное поколение» любило слушать рассказы Дмитрия Сергеевича и Зинаиды Гиппиус о петербургском периоде их жизни.

По воскресеньям у Мережковских собирались на дневные чаи. «Встречал гостей Злобин, секретарь Мережковских. Зинаида Николаевна подымалась с дивана в гостиной, где лежала до нас с папиросой и томиком французским в руках. Лениво подходила к кабинету Мережковского, лениво и протяжно кричала ему:

– Дмитрий, выходи! Пришли.

…Дмитрий Сергеевич все утро, до завтрака, писал своих Францисков, Августинов или читал. Лени в нем ни малейшей. Восьмой десяток, но он всё “на посту”, как прожил жизнь с книгами своими, так с ними и к пределу подходит. Теперь они оба много мягче и тише, чем во времена Петербурга…» – вспоминал Борис Зайцев.

В эмиграции следует отметить три момента: поездку в Италию и встречу там с Бенито Муссолини; выступление Мережковского по радио в 1941 году, где он выражал надежду, что Гитлер уничтожит большевистский режим Сталина (за эту речь многие резко осудили Мережковского, и сам он впоследствии от своих слов открестился). И обиду на Бунина, что тому присудили Нобелевскую премию, а не ему, Мережковскому.

Говорить о Мережковском как о прозаике трудно: он написал неимоверно много. Его первым историческим романом стала «Смерть богов», где он с музейной достоверностью реконструировал события идейной борьбы в Римской империи в IV веке. В книге «Вечные спутники. Портреты из всемирной истории» Мережковский представил многих гигантов, таких как Плиний Младший, Аврелий, Монтень и другие. В 1901 году вышел его роман о Леонардо да Винчи. За исследованием «Толстой и Достоевский» последовала книга «Судьба Гоголя. Творчество, жизнь и религия». В 1904 году был опубликован роман «Антихрист. Петр и Алексей».

Петр I, по Мережковскому, – соединение «марсова железа и евангельских лилий». Таков вообще русский народ: и в добре, и во зле «меры держать не умеет», но «всегда по краям и пропастям блудит».

Перечислять можно много. Томас Манн назвал Мережковского «гениальнейшим критиком и мировым психологом после Ницше». В 1933 году Мережковский выдвигался на Нобелевскую премию, но его опередил Бунин.

Дмитрий Мережковский прожил большую жизнь (76 лет) и казалось бы, сделал для русской литературы очень много, но, как отмечал Георгий Адамович: «Влияние Мережковского, при всей его внешней значительности, осталось внутренне ограниченным. Его мало любили, и мало кто за всю его долгую жизнь был близок к нему. Было признание, но не было прорыва, влечения, даже доверия, – в высоком, конечно, отнюдь не житейском смысле этого понятия. Мережковский – писатель одинокий».

«О, как страшно ничего не любить, – это уже восклицал Василий Розанов, – ничего не ненавидеть, все знать, много читать, постоянно читать и, наконец, к последнему несчастию, – вечно писать, т. е. вечно записывать свою пустоту и увековечивать то, что для всякого есть достаточное горе, если даже и сознается только себе. От этого Мережковский вечно грустил».

Приведем воспоминания Надежды Тэффи: «…Перечитала недавно моих Мережковского и Гиппиус. Верьте слову, и половины не рассказала того, что следовало бы. Не хотелось перемывать грязное белье… Они были гораздо злее, и не смешные злые, а дьявольски. Зина была интереснее. Он – нет. В ней иногда просвечивал человек. В нем – никогда».

О смерти Мережковского 9 сентября 1941 года Борис Зайцев рассказал так:

«Раз утром вышел он в кабинет, сел в кресло перед топившимся камином – думал ли он о св. Иоанне или о чем-то житейском? Бог весть. Но когда прислуга пошла поправить уголь в камине, он сидел как-то уж очень неподвижно в глубоком кресле этом. Встать с него самому не пришлось. Сняли другие…»

Отпевали раба Божия Дмитрия в храме на рю Дарю. Было в церкви человек пятнадцать. И Зайцев прибавляет: «Хоронили знаменитого русского писателя, известного всей Европе».

У Мережковского в стихотворении «Morituri» есть строчки:

Мы бесконечно одиноки,

Богов покинутых жрецы…

Концовка такая:

Мы гибнем жертвой искупленья,

Придут иные поколенья.

Но в оный день, пред их судом,

Да не падут на нас проклятья:

Вы только вспомните о том,

Как много мы страдали, братья!

Грядущей веры новый свет,

Тебе от гибнущих привет!

Неистовая и загадочная Зинаида Гиппиус

Зинаида Николаевна Гиппиус (1869, Белёв Тульской губернии – 1945, Париж). Поэт, литературный критик, прозаик, публицист, драматург, мемуарист. Столько граней одной пишущей профессии, опровергающих определение женщин, данное Оскаром Уайльдом, – «декоративный пол», Какой декоративный пол, когда у нее в руках сверкало огнедышащее перо.

Как ее только не называли: «Декадентская Мадонна», «Дама с лорнетом», «Чертова кукла» и т. д. Писали об ее загадке, Зазеркалье, об ускользающем образе, короче, авторы никак не могли определить, кто такая Зинаида Гиппиус. Владимир Соловьев написал в пародии:

Я – молодая сатиресса,

Я – бес…

Я вся живу для интереса

Телес.

Таю под юбкою копыта

И хвост…

Посмотрит кто из них сердито —

Прохвост!..

Сама же Зинаида Николаевна себя как-то назвала «белой дьяволицей».

Разумеется, не дьяволица, но очень талантливая и своеобразная женщина с мужским складом характера, не случайно у нее был псевдоним Антон Крайний. Она жила литературой, религиозными исканиями, Россией и Мережковским, с которым прожила 52 года, ни разу не расставаясь дольше, чем на несколько часов. «Мы никогда не расставались ни на одну ночь», – горделиво говорила она о своем союзе, скорее не обычном семейном, а исключительно литературном.

Мне нужно то, чего нет на свете,

Чего нет на свете, —

знаменитая эпатирующая строчка эпатажной Зинаиды Николаевны.

Где родилась, как воспитывалась, как училась, как выглядела – всё опускаем. Об этом писано-переписано. О дооктябрьском периоде лишь скажем, что супруги З.Н. и Д.С. занимались утопией обновления жизни, сокращения разрыва между «мыслью» и «жизнью». И даже учредили совместный тройственный союз, куда привлекли литератора Дмитрия Философова, и весь Петербург гадал: как это они живут втроем?..

В ноябре 1917 года вся эта бурлящая литературная жизнь со спорами и поисками Истины, Добра и новой Гармонии разом рухнула, канула, исчезла. Вместо всего прежнего – мучительное выживание, страх попасть в подвалы ЧК, голод и холод. Октябрьскую революцию Гиппиус определила, как «блудодейство», «неуважение к святыням», «разбой». И гневно писала в адрес большевиков:

Рабы, лгуны, тати ли —

Мне ненавистен всякий грех.

Но вас, Иуды, вас, предатели,

Я ненавижу больше всех.

Стихи Зинаиды Гиппиус того периода содрогались от боли и презрения к новой власти:

Как скользки улицы отвратные,

Какая стыдь!

Как в эти дни невероятные

Позорно жить!

Лежим, заплеваны и связаны,

По всем углам.

Плевки матросские размазаны

У нас по лбам.

Прежде надменная, насмешливо-остроумная, Гиппиус превратилась в женщину бешеного общественного темперамента, человека-экстрима. Она кричала, билась не за себя, а за Россию, за ее блестящую культуру, за вековые ценности, гневно возмущалась пассивностью и отстраненностью коллег. Вот один из таких «криков», напечатанных в третьем номере декабрьского журнала «Вечерний звон» в 1917 году:

«Наши русские современные писатели и художники, вообще всякие “искусники”, все – варвары. Варвары, как правило, а исключения лишь подтверждают правила. И чем они великолепнее кутаются в “европеизм” – тем самым подозрительнее. О, нахватавшись словечек и щеголяют, как баба Дулеба, напялившая платье от Дусе.

То, что сейчас делают с Россией, всё, что в ней делается, и кто что делает – это, видите ли, их не касается. Это всё “политика”. Преходящие пустяки. А вот “искусство, вечность, красота”, “высокие культурные ценности” – вот их стихии. И там они “всегда свободны духом”, независимо от того, кто сидит над ними – Каледин, Ленин или фон Люциус (германский дипломат, сторонник заключения сепаратного мира между Россией и Германией. – Прим. Ю.Б.)».

«О, поэты, писатели, художники, искусники, культурники! – негодовала дальше Зинаида Гиппиус. – Не обманывайте нас своей “божественностью”! Из дикарей, из руссо-монго-лов в боги не прыгнешь, надо перейти через человечность, именно в культурном смысле слова. Или уж не будем лезть и льнуть к Европе, а восхвалим стихийную, земляную силу Таланта, она вне культуры, пожалуй, ярче вспыхивает, то там – то здесь, и – гаснет… “без последствий”…»

И в заключение своего «литературного фельетона» (а в хлесткости Зинаиде Николаевне не откажешь!) Гиппиус приводит примеры решительных действий Ламартина и Жорж Санд, «потому что это были люди…».

«А вы… кто вы, русские болтуны, в тогах на немытом теле? И на что вы России? Сейчас ей куда нужнее какой-то крестьянин, Сопляков, правый ср.-p., член Учр. Собрания, – нужнее, извините меня, пожалуйста!»

Но еще более, чем «болтунов», Зинаида Гиппиус ненавидела «перебежчиков», которые переметнулись в лагерь новой власти, и этого она им простить не могла.


В дневнике Зинаиды Гиппиус есть запись от 11 января 1918 года: «Для памяти хочу записать “за упокой” интеллигентов-перебежчиков… которых мы более или менее знали и которые уже оказались в связях с сегодняшними преступниками… важны сегодня первенькие, прошедшие, побежавшие сразу за колесницей победителей». Далее следует список имен, которых, по мнению Гиппиус, надо уничтожить физически. Первым идет писатель Иероним Ясинский (кто его знает сегодня?), вторым – Александр Блок, «потерянное дитя, внеобщественник…». И Гиппиус добавляет, что ей больше всех жалко Блока, он какой-то невинный. «И ему “там” отпустится…»

Есть в списке Демьян Бедный, «два поэта из народа» – Николай Клюев и Сергей Есенин, «оба не без дарования», «Корней Чуковский, литературный критик, довольно даровитый, но не серьезный, вечно не взрослый»… Последний в списке, кто за новую власть: Всеволод Мейерхольд. О нем З.Н. высказалась весьма категорично: «Этот, кажется, особенно дрянь». За то, что стал активно создавать боевой агитационный театр и провозгласил программу «Театрального Октября»?.. Среди ненавистных фамилий Андрей Белый, Александр Бенуа и другие.

На следующий день, 12 января, Гиппиус поместила в дневнике строки, обращенные к власти:

Мне пулю – на миг…

А тебе нагайка.

Тебе хлысты мои —

на века!..

А что власть? Один из вождей революции Лев Троцкий в статье «Внеоктябрьская литература» разнес в пух и прах сборник Гиппиус «Последние стихи. 1914-18 г.», а саму поэтессу назвал «питерской барыней», у которой «под декадентски-мистически-эротически-христианской оболочкой скрывается натуральная собственническая ведьма». И сделал вывод, что у «почти классиков» – Бунина, Мережковского, Зинаиды Гиппиус, Зайцева, Замятина и прочих нет будущего, что все они – «приживальщики и содержанцы» у советской власти».

Вернемся, однако, к Блоку. Его когда-то Гиппиус любила и написала о нем с не свойственной ей нежностью эссе «Мой лунный друг». И вот последняя личная встреча:

«– Здравствуйте.

Этот голос ни с чьим не сравнишь. Подымаю глаза. Блок. Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была – не шапка), длинное, желтое, темное.

– Подадите ли вы мне руку?

Я протягиваю ему руку и говорю:

– Лично – да. Только лично. Не общественно.

Он целует руку. И, помолчав:

– Благодарю вас.

Еще помолчав:

– Вы, говорят, уезжаете?

– Что ж… Тут или умирать – или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении…»

А вдогонку, несколько позднее, Зинаида Гиппиус внесла Блока в свой минус-список. Этот список Гиппиус поместила в своем дневнике, который она вела со времен Первой мировой войны.

Сначала это были «Петербургские дневники, затем «Черные тетради», в них Гиппиус рисовала картину сползания России в бездну безумия. Из окна своей квартиры на Литейном она «следила за событиями по минутам». Потом дневники Зинаиды Николаевны будут изданы и обожгут всех своей яростной болью. Своим проницательным умом она увидела то, что многие не видели и не догадывались о будущем России:

И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,

Народ, не уважающий святынь.

Вот только одна запись из «Черной тетради» от 5 января 1919 года:

«…Мы, интеллигенция, какой-то вечный Израиль, и притом глупый. Мы в вечном гонении от всякого правительства, царского ли, коммунистического ли. Мы нигде не считаемся. Мы quantite negligeable (ничтожество – фр.), И мы блистательно доказали, что этой участи вполне достойны…

…В Октябрьские торжества внесли полотнища с хамской рожей и с хамскими словами внизу, хамски и жидовски начертанными:

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем!

Это его – Блока – слова!!

Довольно.

Нас постигло “небытие”. Пусть мы, Россия, русский народ, виноваты сами. Я готова сейчас признать все вины, признать наше небытие, нашу тупость. Но ведь Европа еще жива! И мы – какая-то часть ее тела, все-таки, хотя бы самая ничтожная. Кто ослепил, одурил Европу, и она не понимает, как для ее жизни опасно наше трупное разложение? Кто у нее отнял разум? Если бог, – за что ОН ее так наказывает?»

В конце декабря 1919 года Зинаида Гиппиус, Мережковский, Философов и сын их петербургской приятельницы Володя Злобин нелегально пересекают русско-польскую границу:

До самой смерти… Кто бы мог подумать?

(Сани у подъезда. Вечер. Снег.)

Никто не знал. Но как было думать,

Что это – совсем! Навсегда! Навеки!

Молчи! Не надо твоей надежды!

(Улица. Вечер. Ветер. Дома.)

Но как бы знать, что нет надежды?

(Вечер. Метелица. Ветер. Тьма.)

В Польше они ждали свержения большевистского режима, не дождались (в Варшаве Гиппиус сотрудничала с газетой «Свобода») и уехали в Париж, где у них с дореволюционных времен сохранилась квартира (11-бис, рю Колонель Бонне).

В Париже Гиппиус и Мережковский возобновили знакомство с Буниным, Бальмонтом, Шмелевым и другими пребывавшими в статусе русских эмигрантов. Снова сборы, литературные чтения, обсуждения и споры. С 1927 года Зинаиде Николаевне удалось организовать регулярные «писательско-религиозно-философские» (И. Одоевцева) заседания общества под названием, ставшим знаменитым, – «Зеленая лампа».

К Мережковским «ходили все или почти все», как вспоминала Нина Берберова. И вновь, как в Петербурге, на этих литературных вечерах безраздельно царила Зинаида Гиппиус. К тому же она успевала много писать и издавать. В 1921 году увидели свет дневники Гиппиус 1919 года. Вышла книга стихов. В 1925 году в Париже издан двухтомник мемуаров Гиппиус «Живые лица». Последней ее работой, которая осталась незавершенной, стала биографическая книга «Дмитрий Мережковский».

С годами Зинаида Николаевна менялась и как человек, и как литератор. «Ее новые интонации, – писал представитель следующего поколения русской эмиграции поэт Юрий Терапиано, – подлинны, человечны, в них много примиренности и искренней мудрости».

Первым из супругов (52 года вместе!) умер Мережковский в декабре 1941 года. Зинаида Николаевна пережила его почти на 4 года.

«После смерти мужа она замкнулась в себе, – свидетельствует верный Владимир Злобин (оставшийся с нею до последнего ее часа), – и даже помышляла о самоубийстве – только “остаток религиозности” удерживал ее от самовольного ухода. Но – “жить мне нечем и не для чего”, – записывает она в дневник. И все же нашла в себе силы и продолжала жить».

Последние ее годы были трудными «для бабушки русского декадентства», как она шутливо называла себя. Она ушла из жизни 9 сентября 1945 года, не дожив двух месяцев до 76 лет.

И только одно здесь я знаю верное:

Надо всякую чашу пить – до дна, —

написала она когда-то в молодые годы. И точно: она мужественно выпила свою чашу до дна.

Чаша выпита. Чаша разбита. И о чем разговор?.. «Я покорных и несчастных не терплю…» Это из стихотворения Гиппиус, написанного в 1907 году.

Вячеслав Иванов – одна из вершин русской культуры

Вячеслав Иванович Иванов (1866, Москва – 1949, Рим).

Одно из самых громких имен Серебряного века, одна из вершин русской культуры.

В книге «История русской литературы. XX век. Серебряный век», выпущенной французским издательством «Файяр», Вячеслав Иванов представлен так: «Крупный и своеобразный поэт, признанный лидер и виднейший теоретик символизма, эрудированный филолог-классик и религиозный философ, человек Ренессанса по многообразию интересов и, без сомнения, самая образованная личность в России своего времени. “Вячеслав Великолепный” выделялся масштабом даже на фоне ослепительной плеяды своих современников от Владимира Соловьева до Осипа Мандельштама».

«Вячеслав Иванов – редчайший представитель средиземноморского гуманизма, в том смысле, какой придается этому понятию начиная с века Эразма Роттердамского, и в смысле расширенном – как знаток не только античных авторов, но и всех европейских культурных ценностей… Философов, поэтов, прозаиков всего западного мира он читал в подлиннике и перечитывал постоянно, глубоко понимал также и живопись, и музыку…» (Сергей Маковский).

А теперь в качестве курьеза, и курьеза печального, приведем характеристику выдающегося деятеля Серебряного века из БСЭ 1933 года: «Мертвенное, чуждое даже для его современности, искусство Иванова оказалось близким лишь для кучки вырождающихся дворянских интеллигентов».

Да, советские литературоведы выдвинули на первый план «революционного поэта» Блока и задвинули на задний какого-то Вячеслава Иванова, который в феврале 1922 года заявил: «Я, может быть, единственный теперь человек, который верит в греческих богов, верит в их существование и реальность».

Крупнейший русский культуролог и исследователь античности, Вячеслав Иванов ощущал античность своей прародиной. Человек европейского образования, поэт культуры и духовности, он считал, что поэт и народ, толпа и рапсод – «неделимы в разделении», и мечтал о соборном искусстве. Как отмечал философ Федор Степун, «в нем впервые сошлись и примирились славянофильство и западничество, язычество и христианство, философия и поэзия, филология и музыка, архаика и публицистика…».

Про Вячеслава Иванова ходила присказка: «Иванов – сложный поэт? Ничего подобного! Достаточно знать немного по-латыни, по-гречески, по-древнееврейски, чуть-чуть санскрита – и вы всё поймете».

Навскидку строки из цикла «Золотые завесы»:

Мне Память вдруг, одной из стрел-летуний

Дух пронизав уклончивей, чем Парф,

Разящий в бегстве, – крутолуких арф

Домчит бряцанье и, под систр плясуний,

Псалмодий стон…

и т. д. из жизни фараонов.

Кто-то заметил, что если русская литература вышла из гоголевской «Шинели», то поэзия символистов если не вышла из ивановской «Башни», то прошла через нее. Все модерни-сты-декаденты-символисты-акмеисты, начиная с Бальмонта, – Зинаида Гиппиус, Сологуб, Кузмин, Блок, Брюсов, Волошин, Гумилев, Ахматова – проделали этот путь.

С осени 1905 года Вячеслав Иванов с женой Лидией Зино-вьевой-Аннибал превратил свою петербургскую квартиру в доме № 25 по Таврической улице в литературно-художественный салон. В этой угловой квартире, именуемой «Башней», по средам стали проходить журфиксы – сборы всех знаменитостей Петербурга и Москвы.

В «Башне» всё проходило на манер барочных итальянских академий, в атмосфере утонченной игры – чтения, дискуссии, споры, разыгрывание театральных и музыкальных пьес. В них участвовали маститые и начинающие, литераторы в славе и поэты на подступах к ней, и всех соединял Вячеслав Иванов, называющий себя «зодчим мостов». Внешностью, блестящим разговором, осанкой «жреца» он был русским «почти Гёте» – так воспринимал его, по крайней мере, Георгий Иванов.

Приведем несколько портретных высказываний о Вячеславе Иванове. Мстислав Добужинский вспоминал:

«Его довольно высокий голос и всегда легкий пафос подходил ко всему облику Поэта. Он был высок и худ и как-то устремлен вперед и еще имел привычку в разговоре подыматься на цыпочки. Я раз нарисовал его в этой позе “стартующим” к звездам с края “башни”, с маленькими крылышками на каблуках…» (М. Добужинский. Встречи с писателями и поэтами).

«Его познания во всех областях были колоссальны, а подача этих познаний – артистична. Из русских людей я не знал никого, кто мог бы сравниться с ним в этом искусстве серьезной и содержательной элоквенции. Вообще на меня он производил впечатление наиболее глубокого, проникновенного и одаренного из всех символистов» (Л. Сабанеев. Мои встречи).

Ему вторит Николай Бердяев:

«В. Иванов – лучший русский эллинист. Он – человек универсальный, поэт, ученый-филолог, специалист по греческой религии, мыслитель, теолог и теософ, публицист, вмешивающийся в политику. С каждым он мог говорить по его специальности…

…Он всегда поэтизировал окружающую жизнь, и этические категории с трудом к нему применимы. Он был всем: консерватором и анархистом, националистом и коммунистом, он стал фашистом в Италии, был православным и католиком, оккультистом и защитником религиозной ортодоксии, мистиком и позитивным ученым. Одаренность его была огромная» (Н. Бердяев. Самопознание).

Журфиксы серебристов, всех персонажей Серебряного века, отжурчали в 1917 году. Под впечатлением Февральской революции Вячеслав Иванов молил:

Боже, спаси

Свет на Руси,

Правду твою

В нас вознеси,

Солнце любви

Миру яви

И к бытию

Русь обнови.

Молитвы не помогли. «Революция протекает внерелигиозно…» – отмечал поэт. Примечательно: на складе издательства Сабашниковых сгорели все экземпляры только что напечатанной книги Вячеслава Иванова «Эллинская религия страдающего бога». В тяжелейших условиях советского быта Вячеслав Иванов продолжает напряженно работать и летом 1920 года попадает в московскую «здравницу для переутомленных работников умственного труда». Жизнь в одной комнате с историком и другом Михаилом Гершензоном дала возможность написать удивительную книгу «Переписка из двух углов» (1921) – образец культурной полемики о смысле бытия, смерти и бессмертии.

В 1924 году Вячеслава Иванова пригласили в Москву – прочесть в Большом театре на пушкинском торжестве доклад о Пушкине. После чего ему позволили покинуть Россию. Вячеслав Иванов с семьей уехал в Кисловодск, а далее в Баку, где он защитил докторскую диссертацию на тему «Дионис и прадионисийство» (опять ничего советского!).

Бакинский период закончился, и 28 августа 1924 года Вячеслав Иванов выехал со всей семьей в Рим. Началась эмиграция…

Почему в Рим, а не в Париж, куда чаще всего направлялись эмигранты и где были и его друзья? Просто Вячеславу Ивановичу было комфортнее в Риме без эмигрантской суеты и возни, ибо в Риме в основном обитали русские аристократы и царские дипломаты. Там ему было спокойно, он всегда считал Рим своей второй духовной родиной…

Вновь, арок древних верный пилигрим,

В мой поздний час вечерним «Ave Roma»

Приветствую, как свод родного дома,

Тебя, скитаний пристань, вечный Рим…

Кстати, еще несколько строк о Вячеславе Иванове как поэте. Мнение Федора Степуна:

«Лирика Вяч. Иванова занимает совершенно особое место в истории русской поэзии. Своею философичностью она отдаленно напоминает Тютчева, но как поэт Иванов, с одной стороны, гораздо отвлеченнее и риторичнее, а с другой – пе-регруженнее и пышнее Тютчева…» Некоторую витиеватость и ученую тяжеловесность можно продемонстрировать стихотворением «Родина»:

Родина, где ты?

В тайной пещере —

Видимо вере —

Светятся светы.

Кто не ослеп

В веке свирепом,

Людным и лепым

Видит вертеп.

Где невидимый

Зиждут соборне Храм, —

там и корни

Руси родимой.

А вот строки из «Римского дневника» 1944 года:

Европа – утра хмурый холод,

И хмурь содвинутых бровей,

И тень готических церквей.

Россия – рельсовый широкий

По снегу путь, мешки, узлы,

На странничьей тропе далекой

Вериги или кандалы…

С 1926 по 1934 год Вячеслав Иванов был профессором в университете Колледжио Борромео в Павии и читал лекции о русской культуре. Общался с Муратовым, который жил в Риме. Принимал дальних гостей – Бунина, Зайцева, Мережковского. Написал удивительный цикл стихов «Римский дневник 1944 года». А так жил уединенно на виа Монте Тарцео – отшельником Тарцеевой скалы. 17 марта 1926 года перешел в католицизм и стал одним из провозвестников экуменического движения. Не успел закончить роман-поэму «Свето-мир». И за месяц до своей кончины признался эстонскому поэту Алексису Ранниту с улыбкой, что, «если ему на том свете не дадут возможность читать, говорить и писать по-гречески, он будет глубоко несчастен».

Вячеслав Иванов скончался 6 мая 1949 года в возрасте 83 лет.

Итальянский писатель Джованни Папини причислил Вячеслава Иванова к семи великим старикам (наряду с Бернардом Шоу, Гамсуном, Метерлинком, Клоделем, Ганди и Андре Жидом), в лице которых минувший век жил еще в культурной реальности послевоенного мира, семи великих из плеяды поэтов и мифотворцев, на ком лежала, хотя бы частично, ответственность за катастрофу XX века.

Мысль спорная. В конечном счете, виноваты политики, а отнюдь не поэты. Поэты витают в облаках, а политики вершат на земле свои конкретные черные дела. И, может быть, уместно вспомнить строки «Великолепного Вячеслава»:

Замирая, кликом бледным

Кличу я: «Мне страшно, дева,

В этом мороке победном

Медно-скачущего Гнева…»

А Сивилла: «Чу, как тупо

Ударяет медь о плиты…

То о трупы, трупы, трупы

Спотыкаются копыта…»

P.S.

Вячеслав Иванов немыслим без своей жены. «…Эти двое – Вяч. Иванов и Зиновьева-Аннибал – счастливы своей внутренней полнотой, как не бывают счастливы русские люди… Не первого десятилетия двадцатого века – пришельцами большого, героического казались они, современниками Бетховена, что ли» (Е. Герцык. Воспоминания).

Жена Вячеслава Иванова – Лидия Дмитриевна Аннибал (1865–1907) была истинной царицей «Башни». Дальний потомок знаменитого арапа Петра Великого, она была женщиной необычной и яркой. В посадке ее головы было что-то львиное. Сильная, прямая шея, смелый взгляд. Белокурые волосы с розовым отливом. Особый блеск серых глаз. Весь Петербург удивляла своими декадентскими причудами и к гостям выходила в сандалиях и в греческом одеянии алого цвета. Полулежа на ковре, слушала стихи…

Лидия встретилась с Ивановым в Италии летом 1893 года, куда она бежала от мужа с тремя детьми. К тому моменту он был женат уже семь лет… «Встреча с нею была подобна могучей дионисийской грозе, после которой все во мне обновилось, расцвело и зазеленело, – вспоминал Вячеслав Иванов. – …Друг через друга мы нашли себя и даже больше, чем себя». Иванова мучила вина перед женой, он пытался преодолеть страсть… Но расстаться с Лидией уже не мог.

Муж Зиновьевой-Аннибал отказался дать ей развод. В ожидании возможности венчаться Вячеслав и Лидия вынуждены были скрываться и прятать ее детей. Они странствовали по Италии, Флоренции, Англии, Швейцарии. Романтическое путешествие окончилось через четыре года в Ливорно, где их венчали по первохристианскому обычаю, возложив на головы виноградные лозы, перевитые белой овечьей шерстью.

После ранней смерти Лидии Аннибал «Башня» опустела и затихла. А Вячеслав Иванович, к удивлению всех, женился на дочери Лидии от ее первого брака Вере. Они обвенчались в Ливорно в маленькой церкви. Вера родила «Великолепному Вячеславу» сына и угасла от туберкулеза. Такова вот «лав стори». Можно как угодно относиться к этой истории, но лучше помнить строки поэта:

Пред Вселенною огромной —

Звездной пыли мы комок…

Бальмонт – поэт от рождения

Я живу слишком быстрой жизнью и не знаю никого, кто так бы любил мгновенья, как я. Я иду, я ухожу, я меняю и изменяюсь сам. Я отдаюсь мгновенью, и оно мне снова и снова открывает свежие поляны. И вечно цветут мне новые цветы.

К. Бальмонт. Из записной книжки. 1904 год. 3 января. Ночь.

Константин Дмитриевич Бальмонт (1867, деревня Гумнище Шуйского уезда Владимирской губернии – 1942, Нуази-Ле-Гран близ Парижа). Поэт, критик, эссеист, переводчик.

«Если бы надо было назвать, – писала Марина Цветаева, – Бальмонта одним словом, я бы, не задумываясь, сказала: “Поэт”. Я бы не сказала так ни о Есенине, ни о Маяковском, ни о Гумилеве, ни даже о Блоке. Ибо в каждом из них, кроме поэта, было еще нечто. Даже у Ахматовой была молитва – вне стихов. В Бальмонте же, кроме поэта, нет ничего»

Если продолжить цветаевскую мысль, то поэт – это житель альпийских высот, горний человек, возвышенный над бытом и живущий в мире поэтических представлений. «В Бальмонте, кроме поэта, нет ничего, – повторяет Цветаева. – До франков и рублей он просто не снисходит. Больше скажу: он вообще с жизнью не знаком…».

В мемуарах Бориса Зайцева говорится: «Бальмонт был, конечно, настоящий поэт и один из “зачинателей” Серебряного века. Бурному литературному кипению предвоенному многими чертами своими соответствовал – новизной, блеском, задором, певучестью».

В начале XX века, писал Брюсов, «в течение десятилетия Бальмонт нераздельно царил над русской поэзией. Другие поэты или покорно следовали за ним, или, с большими усилиями, отстаивали свою самостоятельность от его подавляющего влияния».

Всё крутилось вокруг его «Я» и его чувств.

Я не знаю мудрости, годной для других,

Только мимолетности я влагаю в стих.

В каждой мимолетности вижу я миры,

Полные изменчивой радужной игры…

И зову мечтателей… Вас я не зову…

Мечтатель, огнепоклонник, светослужитель (последняя книга «Светослужитель» вышла в 1937 году), он почти никогда не описывал социальной жизни. Его интересовали только личные ощущения, только «мимолетности». «Дьявольски интересен и талантлив этот неврастеник», – сказал о Бальмонте Максим Горький.

Им восхищались. Ему подражали. «Душами всех, кто действительно любил поэзию, овладел Бальмонт и всех влюбил в свой звонко-певучий стих» (Брюсов).

Я – изысканность русской медлительной речи,

Предо мною другие поэты – предтечи,

Я впервые открыл в этой речи уклоны,

Перепевные, гневные, нежные звоны.

Я – внезапный излом,

Я – играющий гром,

Я – прозрачный ручей,

Я – для всех и ничей…

Бальмонт весь музыкален. «Его стихи – сама стихия», – определял Игорь Северянин, а уже в наше время Евгений Евтушенко добавил: «Избалованный звукопроказник».

Из воспоминаний Тэффи:

«Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все – от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии – знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки: “Открой мне счастье, / Закрой глаза…”». Либеральный оратор вставлял в свою речь: “Сегодня сердце отдам лучу… ”. И ответная рифма звучала на полустанке Жмеринка-товарная, где телеграфист говорил барышне: “Я буду дерзок – я так хочу”».

Короче, Бальмонт был поэтом поколения Тэффи: «Он наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим “перезвоном хрустальных созвучий”, которые вливались в душу с первым весенним счастьем…»

Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым, отмечала Тэффи. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт истинный, вдохновенный поэт, а Брюсов стихи свои высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает…

Бальмонт творил много и дерзновенно, лучшие его дореволюционные сборники – «Горящие здания», «Будем как солнце» и «Только любовь» – принесли ему славу как одному из ведущих поэтов-символистов.

А потом облом. Крах. Революция. Как рассказывал Бальмонт Андрею Седых: «В Москве меня вызвали в Чека. Дама-следователь, подслеповатая, в пенсне, спросила:

– К какой политической партии вы принадлежите?

Я ответил кратко:

– Поэт».

Февраль 1917 года Бальмонт встретил ликующе. Но когда увидел истинное, грубое и страшное лицо революции, Бальмонт отверг ее. Получив разрешение выехать из советской России на полгода, Бальмонт 25 июня 1920 года уехал навсегда. «Мы провожали Бальмонта за границу. Мрачный, как скалы, Балтрушайтис, верный друг его, тогда бывший литовским посланником в Москве, устроил ему выезд законный – и спас его этим. Бальмонт нищенствовал и голодал в леденевшей Москве, на себе таскал дровишки из разобранного забора, питался проклятой “пшенкой” без сахару и масла. При его вольнолюбии и страстности непременно надерзил бы какой-нибудь особе – мало ли чем это могло кончиться» (Б. Зайцев. «Воспоминания о Серебряном веке»).

«Изгнанник ли я? – спрашивал себя Бальмонт. – Вероятно, а впрочем, я и не знаю. Я не бежал, я уехал. Я уехал на полгода и не вернулся. Зачем бы я вернулся? Чтобы снова молчать как писатель, ибо печатать то, что я пишу, в теперешней Москве нельзя, и чтоб снова видеть, как, несмотря на все мои усилия, несмотря на все мои заботы, мои близкие умирают от голода и холода? Нет, я этого не хочу…»

Мне кажется, что я не покидал России

И что не может быть в России перемен.

И голуби в ней есть. И мудрые есть змии.

И множество волков. И ряд тюремных стен.

Грязь «Ревизора» в ней. В ней гоголевский ужас.

И Глеб Успенский жив. И всюду жив Щедрин…

Это строки из стихотворения Бальмонта «Дурной сон». И разящие заключительные:

Жужжат напрасные, как мухи, разговоры.

И кровь течет не в счет. И слезы – как вода.

В Париже Бальмонта называли «Русский Верлен», сравнивая его бедственное положение и роковое пристрастие к вину с тяжелой судьбой французского поэта. Психическое заболевание оборвало струны его лиры. Нищета, больница, полное забвение. Он умер в оккупированном гитлеровцами Париже в возрасте 75 лет.

Печальный конец? Но такова жизнь. А в ее начале – энергия, сила, подъем…

Я вольный ветер, я вечно вею,

Волную волны, ласкаю ивы,

В ветвях вздыхаю, вздохнув, немею,

Лелею травы, лелею нивы.

Весною светлой, как вестник мая,

Целую ландыш, в мечту влюбленный,

И внемлет ветру лазурь немая, —

Я вею, млею, воздушный, сонный,

В любви неверный, расту циклоном…

В эмиграции, в Париже, Бальмонт не был уже «вольным ветром». Напротив, злющий ветер чужбины сек его лицо и холодил душу. Но надо было жить, зарабатывать деньги, а это было ой как непросто. «Звенящие возможности», так метафорически как поэт называл Бальмонт денежные знаки, давались ему с превеликим трудом. Он продолжал жить в ритме своих поэтических ритмов, заклинаний, стихотворного шаманства, колдовства, но там, в эмиграции, это было никому не нужно, да и другим русским эмигрантам было не до стихов Бальмонта.

В своей книге воспоминаний Андрей Седых писал:

«Бальмонт ушел из мира живых давно, за десять лет до своей физической смерти. Он страдал душевной болезнью, о нем забыли, и мало кто знал, как борется со смертью непокорный дух Поэта, как мучительна и страшна была его десятилетняя агония…

Бальмонт жил в эти годы неподалеку от Люксембургского сада, совсем рядом с Тургеневской библиотекой. Жил он замкнуто, почти нигде не появлялся. Ненавидел город, шумные улицы, бесполезных людей. К тому же это были тяжкие годы заката – поэзия его оказалась вдруг ненужной, и к человеку, который написал так много замечательных стихов, новые, не всегда “молодые” поэты с Монпарнаса относились со снисходительным пренебрежением. Бальмонт от всего этого страдал невыносимо и бывал счастлив только вдали от всех, наедине с самим собой, у моря.

“…Политическое переливание из пустого в порожнее…” Он не любил политики, чуждался ее и, кажется, считал политику ответственной за все свои личные несчастья и за то, что стихов его больше никто не читал.

Вот характерное для Бальмонта письмо, которое я получил от него в сентябре 1926 года:

“Я живу в лесном местечке, – писал он, – среди сосен, на берегу океана. Пишу стихи, пишу прозу. Появляется моего в печати очень мало…”»

Седых рассказывает случай, когда однажды в отеле «Лютеция» они сидели с Бальмонтом за бутылкой белого бордо. Официант бестактно намекнул им, что пора оплатить счет и покинуть зал. Бальмонт побелел от ярости, поднялся во весь рост, бешено сверкнул глазами и, подняв бокал с вином, не сказав ни единого слова, разбил его о голову официанта.

Очевидно, это было начало длительной душевной болезни поэта, которая привела Бальмонта сначала в больницу, потом в приют матери Марии, где он прожил последние годы своей тяжкой жизни, притихший, ничего больше не сознававший, никогда больше не улыбавшийся… Невольно вспоминается «Ворон» Эдгара По в переводе Бальмонта:

И сидит, сидит зловещий Ворон черный, Ворон вещий.

С бюста бледного Паллады не умчится никогда,

Он глядит, уединенный, точно демон полусонный,

Свет струится, тень ложится, на полу дрожит всегда,

И душа моя из тени, что волнуется всегда,

Не восстанет – никогда!

Господи! Как всё лучезарно светилось, и всё потом так помрачнело… И снова всплывают строчки Бальмонта:

Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце,

А если день погас,

Я буду петь… Я буду петь о солнце

В предсмертный час!

Писатель Степан Скиталец рассказывал о Бальмонте:

«Он ведь, знаете, страшно нуждался, жил в каком-то доме призрения для бедствующих русских эмигрантов… Да и на какие средства было ему существовать?.. Стихи его печатались редко, ничтожными тиражами, а к 30-м годам, кажется, и вовсе не выходили отдельными сборниками… Но тут вдруг в его судьбу вмешивается Руставели. Да, да, не смотрите на меня удивленно, – говорил Скиталец, обращаясь к группе писателей, навестивших его. – Дело в том, что к моменту, когда в СССР затеяли празднование 750-летия “Витязя в тигровой шкуре”, выяснилось, что единственный русский перевод поэмы, которым практически можно воспользоваться, – это перевод, сделанный Бальмонтом… «Витязь в тигровой шкуре» вышел в его переводе. Ну а когда книга уже вышла, советское правительство выплатило Бальмонту, больному и нищему, почти всеми забытому поэту, огромную для него сумму – 75 тысяч франков. Для него это было как звезда с неба. Вот тогда-то, вскоре, он смог оставить дом призрения, в котором ютился вместе с женой, и снять отдельную квартиру, ну и вообще жить по-человечески… Александр Иванович Куприн не без юмора писал мне, что в ту пору над столом Бальмонта появились портреты видных советских деятелей, и он заговорил о возвращении в Россию…»

Но это был миф, ибо хлопоты о гонораре затянулись, и он так и не был переведен поэту. Никакой благополучной жизни не получилось, ну а портреты вождей – досужая выдумка Куприна.

Бальмонту не оставалось никаких надежд. И он это понимал.

Отшумели, как в сказке, погони,

Больше нет мне вспененного бега.

Где мои раскаленные кони?

У какого далекого брега?..

Константин Бальмонт умер 23 декабря 1942 года в Нуази-ле-Гран, в русском общежитии, устроенном матерью Марией. Похороны были грустные. Из оккупированного Парижа никто не смог приехать. Шел дождь, и когда опустили гроб в яму, наполненную водой, он всплыл, и его пришлось придерживать шестом, пока засыпали землей могилу. На надгробии по-французски написали: «Constantin Balmont, poete russe».

Итак, ни поэтов, ни поклонников при прощании с Бальмонтом не было. Он, очевидно, предчувствовал подобный финал и в одном из своих последних стихотворений обратился к тем, кто его любил и знал:

Дети солнца, не забудьте голос меркнущего брата,

Я люблю вас в ваше утро, вашу смелость и мечты.

Но и к вам придет мгновенье охлажденья и заката.

В первый миг и в миг последний будьте,

будьте как цветы.

Он и сам был экзотическим человеком-цветком. На всю Москву прославился своими чудачествами, хождением в пальто и шляпе по лунной дорожке по морю, лазанием по деревьям для чтения своих «лепестковых стихов»… А его оригинальные отношения с женщинами… Много чего можно вспомнить и рассказать. А уж прочитать!.. «Чуждый чарам черный челн…». Это, можно сказать, почти «Черный квадрат» Казимира Малевича. «Черный челн» – это еще и ладья Харона, перевозящая мертвых через Стикс…

Но давайте отметим другое. Бальмонт был великим тружеником, он не ждал вдохновения или «посещения музы», он писал регулярно, по много часов каждый день, всю жизнь, и писал с необыкновенной быстротой. Книги он любил как живые существа. Его творческое наследие огромно.

И в заключение «Слово о Бальмонте», которое принадлежит Марине Цветаевой:

«Бальмонт – помимо Божьей милостью лирического поэта – пожизненный труженик.

Бальмонтом написано: 35 книг стихов, т. е. 8750 печатных страниц стихов.

20 книг прозы, т. е. 5000 страниц, – напечатано, а сколько еще в чемоданах!

Бальмонтом, со вступительными очерками и примечаниями, переведено:

Эдгар По – 5 томов – 1800 стр.

Шелли – 3 тома – 1000 стр.

Кальдерон – 4 тома – 1400 стр.

…И еще многое другое.

В цифрах переводы дают более 10 000 печатных страниц. Но это лишь – напечатанное. Чемоданы Бальмонта (старые, славные, многострадальные и многословные чемоданы его) – ломятся от рукописей. И все эти рукописи проработаны до последней точки.

…Бальмонт, по его собственному, при мне, высказыванию, с 19 лет – “когда другие гуляли и влюблялись” – сидел над словарями. Он эти словари – счетом не менее пятнадцати – осилил и с ними души пятнадцати народов в сокровищницу русской речи – включил.

…Мы все ему обязаны».

Куприн: белый поручик, писатель, эмигрант, возвращенец

Александр Иванович Куприн (1870, г. Наровчат Пензенской губернии – 1938, Ленинград). Прозаик.

«Куприн был настоящий, коренной русский писатель, от старого корня, – вспоминала Тэффи. – Когда писал – работал, а не забавлялся и не фиглярничал. И та сторона его души, которая являлась в творчестве, была ясна и проста, и компас его чувств указывал стрелкой на добро. Но человек был вовсе не простачок и не рыхлый добряк. Он был очень сложный.

Жизнь, в которую его втиснула судьба, была для него неподходящая. Ему нужно было плавать на каком-нибудь парусном судне, лучше всего с пиратами. Для него хорошо было бы охотиться в джунглях на тигров или в компании бродяг-золотоискателей, спасать погибающий караван…

Внешность у Куприна была не совсем обычная. Был он среднего роста, крепкий, плотный, с короткой шеей и татарскими скулами, узкими глазами, перебитым монгольским носом. Ему пошла бы тюбетейка, пошла бы трубка…» (Н. Тэффи. Моя летопись).

Куприн учился в Московском кадетском корпусе и Александровском военном училище. Служил. В 24 года вышел в отставку в чине поручика. Несколько лет скитался, меняя города и профессии. Повидал и понюхал жизнь.

Далее писательство. В первых рассказах – сочувствие «меньшому брату» (солдату, мужику, рабочему). В повести «Олеся» Куприн воспел природу. В 1925 году из Парижа писал на родину: «Если бы мне дали пост заведующего лесами Советской республики, я бы мог оказаться на месте…»

Поначалу все складывалось более чем хорошо. Даже отлично. Прекрасные рассказы и повести: «Белый пудель», «Поединок», «Гамбринус», «Суламифь», «Гранатовый браслет» и т. д. А еще «Яма» в которой писатель поставил цель – помочь обществу очиститься от язвы проституции, считая ее «еще более страшным явлением, чем война, мор и т. д.». Вышло полное собрание сочинений Куприна аж в 11 томах.

К Куприну пришли и слава, и деньги, и у него закружилась голова. Репортеры желтой прессы обожали Куприна за его кутежи и скандалы. По двум столицам гуляла шутка: «Если истина в вине, то сколько истин в Куприне?»

Гулял и пил Куприн, как говорится, без просыпа. Утро начинал с шампанского, а завтракал с водкой. Обожал гнать лихачей и устраивать пиры в ресторанах – в «Норде», «Капернауме», а особенно в «Вене» на углу Гоголя и Гороховой.

Ах, в «Вене» множество закусок и вина.

Вторая родина она для Куприна, —

так кто-то из сатириков написал о писателе. А он тем временем гулял напропалую с цыганским табором и устраивал в пьяном виде дебоши, однажды даже бросил пехотного генерала в бассейн (это случилось в ресторане «Норд»).

Первая жена Куприна – Мария Давыдовна, впоследствии Иорданская, пыталась остановить и образумить писателя, но не смогла. Это удалось второй жене – Елизавете Гейнрих, незаконной дочери Мамина-Сибиряка. Она стала пестуньей и целительницей Куприна. Как вспоминает одна мемуаристка: «Совсем не пить он уже не мог, но от сплошного, дикого пьянства она его отвела».

В 1918–1919 годах он работал в созданном Максимом Горьким издательстве «Всемирная литература». Жил в собственном особняке в Гатчине, а потом в Гатчину пришли белые войска, и Куприн стал редактировать газету, издаваемую штабом армии генерала Юденича.

Гражданская война с ее жескостью (с обеих сторон), разрушающей традиционный уклад русской жизни, возмутила Куприна. В октябре 1919 года он сначала уехал в Финляндию, потом – в Париж и 17 лет пробыл в эмиграции.

Вдали от родины Куприн продолжает работать. Создает очерки о Франции, повести «Колесо истории» и «Жанета», автобиографический роман «Юнкера». «Я хотел бы, – говорил Куприн своему знакомому по Парижу Юрию Говоркову, – чтобы прошлое, которое ушло навсегда, наши училища, наши юнкеры, наша жизнь, обычаи, традиции остались хотя бы на бумаге и не исчезли не только из мира, но даже из памяти людей. “Юнкера” – это мое завещание русской молодежи…»

Практически все произведения Куприна эмигрантского периода пронизаны ощущением грусти по уходящей России, исчезающей русской культуре.

Жилось Куприну несладко. «Знаменитый русский писатель, – вспоминал коллега по перу Николай Рощин, – жил в великой бедности, питаясь подачками тщеславных “меценатов”, жалкими грошами, которые платили хапуги-издатели за его бесценные художественные перлы, да не очень прикрытым нищенством в форме ежегодных благотворительных вечеров в его пользу».

Сам Куприн о своей эмигрантской жизни писал:

«Жилось ужасно круто, так круто, как никогда. Я не скажу, не смею сказать – хуже, чем в Совдепии, ибо это несравнимо. Там была моя личность уничтожена, она уничтожена и здесь, но там я признавал уничтожающих, я на них мог глядеть с ненавистью и презрением. Здесь же она меня давит, пригибает к земле. Там я все-таки стоял крепко двумя ногами на моей земле. Здесь я чужой, из милости, с протянутой ручкой. Тьфу!»

Своему приятелю беллетристу Борису Лазаревскому жаловался из Парижа в письме от 10 сентября 1925 года (и, как обычно, с применением ненормативной лексики):

«…Здесь скверно, как нигде и никогда еще не было. Кормят плохо. Есть некого. Выпить не с кем. Что за город, если на вопрос: “Есть ли у вас бляди?” собираются извощики, трактирщики, почтальоны, гарсоны и даже встречные молодые и старые… И вот уже месяц ни слова по-русски! От этого такое ощущение, будто бы у меня рот заплесневел…»

Один из современников вспоминал о Куприне как эмигранте:

«Куприна безбожно обкрадывали, перепечатывали, не платя ничего, платили гроши за переводы, писали пошлейшие предисловия к его книгам. Куприн нуждался, ходил в рваных башмаках и не всегда сытый. На беженском тесном возу все перепуталось, уравнялось, снизилось. Куприн был “свой человек”, эмигрант. Куприна похлопывали по плечу…»

Во Франции с каждым днем чахла некогда богатырская сила Куприна, уходило здоровье, все хуже видели глаза. Все подошло к горлу, и надо было что-то предпринимать. В середине 30-х годов Куприн, повстречав Андрея Седых, сказал ему:

– А знаете, я верю, что умирать уеду в Россию.

– С чего это вы, Александр Иванович?

– Уеду, и вот когда-нибудь в Москве проснусь и вспомню этот бульвар, эти каштаны, любимый и проклятый Париж, и так заноет душа от тоски по этому городу!

Но в Париже было худо и мысль о возвращении не оставляла, и Куприн решил вернуться на родину, вслед за Алексеем Толстым, но при этом Куприн сказал: «Уехать, как Толстой, чтобы получить “крестики иль местечки” – это позор, но если б я знал, что умираю, что непременно и скоро умру, то и я бы уехал на родину, чтобы лежать в родной земле».

Так и случилось. Он уехал, точнее, его увезли.

«…В Москве на Белорусском под фотовспышки к нему кинулся Фадеев, еще недавно кричавший про Куприна, что он “не наш”, а ныне с той же верой в белесых глазах, что, напротив, “наш, конечно, наш!..”. “Дорогой Александр Иванович! – торжественно, прямо на перроне, начал митинг Фадеев. – Поздравляю вас с возвращением на родину!” Куприн, пишут, глянул на него сквозь темные очки и с каменным лицом отчетливо сказал: “А вы кто такой?”…

…Вождь знал, конечно, что Куприн в статьях называл Россию “вонючей ночлежкой, где играют на человеческую жизнь мечеными картами – убийцы, воры и сутенеры”. Знал, что революцию писатель окрестил “омерзительной, кровавой кашей, мраком, насилием, стыдом”, а вместо аббревиатуры СССР издевательски рычал: “Сррр…” Но вождь знал и подлую натуру человеческую…

“С чувством огромной радости я вернулся на родину…” “Я готов был идти в Москву по шпалам…” «Это чудо, что я снова в своей, ставшей сказочной, стране»… “Я бесконечно благодарен советскому правительству, давшему мне возможность вернуться…” Такими интервью Куприна запестрели советские газеты, стоило ему вернуться. Но ни одно слово в них не принадлежало писателю – все, до запятой, было придумано журналистами. Так что спектакль по имени «Возвращение» удался на славу!» (В. Недошивин, журнал «Story»).

Александр Иванович Куприн вернулся на родину 31 мая 1937 года, а через год и три месяца скончался. Его отъезд из Парижа вызвал многочисленные отклики в эмигрантских кругах. «Осуждать его нелегко. Могу только пожелать ему счастья», – писал Марк Алданов. Алексей Ремизов отозвался более сдержанно: «Что ж – поехал, и Бог с ним. Я его ничуть не осуждаю. А голодал он и нуждался очень. Но разве не испытывают и другие писатели эмиграции постоянную и острую нужду».

А в СССР ликовали. Не удалось уговорить Бунина, зато заполучили Куприна. Давний спор о том, чьим «достоянием» является Куприн – красным или белым, – закончился в пользу красных. Александр Куприн был торжественно внесен в пантеон советской литературы.

А он не был ни красным, ни белым. Он был общепланетарным. Достаточно прочитать то, что он писал в парижской газете «Утро» в 1922 году:

«Двадцатый век пошел еще более жадным, головокружительным, темным… И как много эта жизнь, бесполезно выиграв в скорости, потеряла в красоте и в невинной радости…»

И в этой же статье о литературе:

«Теперь уже немыслима очаровательная простота Мериме, аббата Прево и пушкинской «Капитанской дочки». Литература должна им (читателям. – Прим. Ю.Б.) приятно щекотать нервы или способствовать пищеварению».

Нет, воистину Куприн оказался если не пророком, то, по крайней мере, дальновидцем: «Человечество погрузится в тихий, послушный желудочно-половой идиотизм».

Вот так смотрел на будущее выходец из Серебряного века белый поручик Александр Куприн. Смотрел с грустью и страхом.

А от себя добавлю. Читая и перечитывая сегодня Куприна, не могу не согласиться со словами Андрея Седых:

«Теперь закрываю глаза и стараюсь представить себе мертвого Александра Ивановича – и не могу: идет по улице улыбающийся человек с татарским, широкоскулым лицом, в помятой, криво надетой шляпе, – живой Куприн».

Иван Шмелев – самый распрерусский писатель

Иван Сергеевич Шмелев (1873, Москва – 1950, Бюсси-ан-От, Франция). Писатель, мастер слова, наследник лучших традиций Лескова.

«Ярче всех я вижу Ивана Сергеевича Шмелева, – вспоминала Муромцева-Бунина. – Небольшого роста, с нервным ассиметричным лицом, с волосами ежиком, с замоскворецкими манерами, он произвел впечатление колючего и самолюбивого человека».

А в книге Белоусова «Ушедшая Москва» можно прочитать такую характеристику Шмелева: «Иван Сергеевич – человек нервный, с горячим темпераментом. Когда он писал какую-нибудь вещь, он весь горел и сливался со своими героями…»

Ему вторит Борис Зайцев: «Писатель сильного темперамента, страстный, бурный, очень одаренный и подземно, навсегда связанный с Россией, в частности, с Москвой, а в Москве – с Замоскворечьем. Он замоскворецким человеком и остался в Париже, ни с какого конца Запада принять не мог».

Интересно, каким видел Шмелева Куприн: «…У Шмелева только один помощник – это ШМЕЛЕВ. Его узнаешь сразу, по первым строкам, как узнаешь любимого человека по тембру голоса. Вот почему Шмелев останется навсегда вне подражания и имитации. Бог дал редкий свой дар – печать милосердия и щедрого таланта – спокойный задушевный юмор».

Родился Шмелев в замоскворецкой Кадашевской слободе на Калужской улице, 13, в богатой купеческой семье. «Мы из торговых крестьян, – вспоминал писатель, – коренные москвичи старой веры». Позже Шмелев со своей семьей жил на Малой Полянке, 6.

Шмелев окончил Московский университет и немного поработал чиновником во Владимирской казенной палате. Однако чиновника из Шмелева не вышло, по его признанию, он оказался «мертв для службы», вышел в 1907 году в отставку и отправился в свободное литературное плаванье. Общероссийскую известность Шмелеву принесла повесть «Человек из ресторана» (1911) о «маленьком человеке» – официанте Ско-роходове. Эту повесть критики сравнивали с дебютом Достоевского. Ремизов отметил, что Шмелев встал в ряд русских писателей «совести и протеста», наряду с Горьким, Леонидом Андреевым и Куприным. Корней Чуковский отметил: «Шмелев написал совершенно по-старинному, прекрасную волнующую повесть, т. е. такую прекрасную, что ночь просидишь над нею, намучаешься и настрадаешься, и покажется тебе, что тебя кто-то за что-то простил, приласкал, или ты кого-то простил».

Особый шмелевский стиль, особое отношение к народу. Своего сына Сергея писатель наставлял: «Думаю, что много хорошего и даже чудесного сумеешь увидеть в русском человеке и полюбить его, видавшего так мало счастливой доли. Закрой глаза на его отрицательное (в ком его нет?), сумей извинить его, зная историю и теснины жизни. Сумей оценить положительное».

Абстрактно – всё правильно. А конкретно?.. В 1920 году единственный сын писателя Шмелева, офицер Добровольческой армии Сергей Шмелев, не пожелавший уехать с врангелевцами, был насильно изъят из лазарета и без суда расстрелян. В отчаянном письме к Максиму Горькому Шмелев писал: «Мой мальчик не активник. Он был мобилизован, он больше года больной… И все же его взяли и… кончили». И вопль: «Руки буду целовать, руки, которые вернут мне сына!»

Ивана Шмелева горе если не сломило, то надорвало основательно. Уже в эмиграции он написал книгу «Солнце мертвых» о зловещих событиях в Крыму, которую многие прочитали в Европе и ужаснулись. Это – «кошмар, окутанный в поэтический блеск, документ эпохи» – так определил книгу Томас Манн. «Теперь я понимаю, через какие ужасы прошла ваша страна, – писал Шмелеву Редьярд Киплинг. – Произведение страшное в своей правдивости».

«Солнце мертвых» в СССР было строжайше запрещено: большевики не хотели помнить пролитую ими в Крыму большую кровь.

Смерть сына напрочь отвратила Ивана Шмелева от новой власти, и 20 ноября 1922 года писатель с женой выехали из Москвы в Берлин, а далее перебрались в Париж. «Думаете, весело я живу? – писал Шмелев 19 сентября 1923 года Куприну из Грасса, где его временно приютил Бунин. – Я не могу теперь весело! И пишу я – разве уж так весело? На миг забудешься… Сейчас какой-то мистраль дует, и во мне дрожь внутри, и тоска, тоска… Доживаем свои дни в стране роскошной, чужой. Все – чужие. Души-то родной нет, а вежливости много… Всё у меня плохо, на душе-то».

В том же 1923 году Вера Бунина сделала такую дневниковую запись о Шмелеве: «В нем как бы два человека: один – трибун, провинциальный актер, а другой – трогательный человек, любящий всё прекрасное, доброе, справедливое».

В Париже Шмелев жил на улице Шевер, 12, напротив Дома инвалидов. Побывавший у него в гостях Томас Манн отметил небольшую квартирку, дышащую убогостью и скупостью. Однако бедно, но не худо. Ив Жатийом, фактически приемный сын Шмелевых, вспоминал, что во Франции Шмелевы жили так, словно никогда не уезжали из России. Ольга Александровна готовила русские блюда – пирожки с вязигой, рыбой, мясом, капустой, щи, гречневую и манную каши, куриный бульон. По воскресеньям к Шмелевым приходили гости – Куприн, другие русские писатели, генерал Антон Деникин с женой и дочерью Мариной. Шмелевых и Деникиных соединяла огромная любовь к России. Спокойный, сдержанный генерал и страстный экзальтированный писатель могли часами рассуждать о политике и культуре.

Летом Шмелевы жили в деревне, где писатель возился в огороде, сажал цветы и разводил подсолнухи, каждому из которых давал имена знакомых писателей: Андрей Белый, Саша Черный и т. д.

В эмиграции Шмелев много писал – около 20 книг, в том числе несколько крупных романов – «Няня из Москвы», «История любовная», незаконченные «Солдаты» и «Пути небесные». В течение 17 лет работал над очерками дореволюционного русского быта «Лето Господне». Книга «Лето Господне» – не идиллия, не утопия, не миф, это эпос русской жизни, как и другая книга, «Богомолье».

«Шмелев прежде всего русский поэт по строению своего художественного акта, своего содержания, своего творчества, – такую оценку давал ему философ Иван Ильин. – В то же время он – певец России, изобразитель русского исторического, сложившегося душевного и духовного уклада, и то, что он живописует, есть русский человек и русский народ – в его подъеме, в его силе и слабости, в его умилении и в его окаянстве. Это русский художник пишет о русском естестве…»

Всё, что написано Шмелевым, отличается от «Жизни Арсеньева» Бунина и от «Путешествия Глеба» Бориса Зайцева тем, что в их центре – не жизнь и судьба отдельной личности, не воспоминание о «светлом рае» детства конкретного человека, а жизнь и судьба России.

А язык? А языковые обороты? «Осадил рюмку водки», «на палубе пороло дождем»… «Это – пламенное сердце и тончайший знаток русского языка… Шмелев, на мой взгляд, – отмечал друживший с ним Константин Бальмонт, – самый ценный писатель из всех нынешних». «Шмелев теперь – последний и единственный из русских писателей, у которого можно поучиться богатству, мощи и свободе русского языка», – сказал Куприн на 60-летии Шмелева в 1933 году.

Подобных отзывов можно привести много. Но, объективности ради, следует упомянуть и критику в адрес писателя. Некоторые критики не принимали монархизма и православия Шмелева, все «старое, исконное и кондовое», что было в России и которое он защищал. Обвиняли в «полицейщине» и «черносотенстве». Эти упреки и нападки были вызваны тем, что Шмелев «осмелился защищать историческую Россию против революции», против новой России.

Против чрезмерной «русскости» Шмелева протестовали в основном эмигранты молодого поколения, особенно усердствовал Георгий Адамович. Он говорил, что всё, что пишет Шмелев, – это-де «мертво», и «соляночка на сковородочке», и «струна, на которой легко играть», и многое другое.

22 июля 1936 года умерла жена Шмелева, ее потерю он мучительно переживал. До этого «трепыхающийся и беспокойный человек», как называл себя сам Шмелев, впал в уныние и хандру, но работать не переставал.

К Шмелеву неожиданно обратилась незнакомая женщина из Голландии с письмом. Бредиус-Субботина. Мистика: ее имя и отчество совпадали с женой писателя – Ольгой Александровной… Они переписывались 10 лет. Эпистолярный роман? Писатель называл другую Ольгу последней любовью и последней музой. «Милый лебедь! Пробуйте полет!».

Полета не получилось, ибо, когда они встретились, Шмелев был слишком стар и болен… Он перенес операцию и отправился на поправку здоровья в обитель Покрова Божьей Матери в 150 километрах от Парижа. В день приезда с ним случился сердечный приступ, и Иван Шмелев там и скончался 24 июня 1950 года в возрасте 76 лет. В Бюсси-ан-От он собирался закончить роман «Пути небесные». Но не закончил и сам отправился в путь…

К началу Второй мировой войны Шмелев питал иллюзии, что Германия освободит Россию от большевизма. Когда его обвинили в коллаборационизме, он заявил: «Фашистом я никогда не был и сочувствия фашизму не проявлял никогда». Шмелеву просто был ненавистен советский строй.

И последнее. Первое монографическое исследование, посвященное глубинам религиозного духа Шмелева, создал немецкий литературовед Вольфганг Шрик. А фундаментальное исследование о летописце старой, ушедшей, как Атлантида, России, «Московиана: Жизнь и творчество Ивана Шмелева», написанное Ольгой Сорокиной, вышло в США, в Окленде в 1987 году.

Россия, как всегда, опаздывает с признанием своих пророков и кумиров. Одно лишь сделано благородное дело: перенесены останки Ивана Сергеевича Шмелева с кладбища в Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем на кладбище Донского монастыря в Москве. Шмелев в это перенесение верил: «Знаю, придет срок – Россия меня примет».

Ремизов: кудесник и чародей русского слова

Алексей Михайлович Ремизов (1877, Москва – 1957, Париж). Прозаик, драматург, публицист, художник-каллиграф. И нужно добавить: скоморох, колдун, юродивый.

«Интересный писатель А. Ремизов! Как хороши его миниатюры из “Посолони” – это ароматные травы, окропленные росой, сверкающие алмазы!.. Ни слова простого не скажет Ремизов: здесь щипнет, там кивнет, там бочком подлетит, из пальцев козу сделает – козой-козой набегает, там чебутыком подкатится, и вдруг расплачется, разрыдается. Насмешливым вопленником умеет быть Ремизов. Многому нас научил. Уж и смеялись мы его забавам, и плакали. Мы его любим…» (Андрей Белый. Из рецензии. 1907).

«Сам Ремизов напоминает своей наружностью какого-то стихийного духа, сказочное существо, выползшее на свет из темной щели. Наружностью он похож на тех чертей, которые неожиданно выскакивают из игрушечных коробочек, приводя в ужас маленьких детей.

…Маленькая сутуловатая фигура, острая бородка, заканчивающая круглое грустное лицо, огромный трагический лоб и волосы, подымающиеся дыбом с затылка, – всё это парадоксальное сочетание линий придает его лицу нечто мучительное и притягательное, от чего нельзя избавиться, как от загадки, которую необходимо разрешить» (М. Волошин. Лики творчества).

Согласен с ним Добужинский: «Внешность Ремизова была необыкновенной (в старости, в Париже, он уже совсем согнулся), курносый, в очках, с огромным лбом и торчащими во все стороны вихрами, он походил на “чертяку” или колдуна из его сказок…» (М. Добужинский. Встречи с писателями и поэтами).

Встречаясь с Ремизовым на чужбине, Андрей Седых вспоминал: «Дома неизменно сидел за столом в вязаной бабьей кацавейке, поверх которой он надевал еще разные “шкурки”. Но главное – вышитая золотом татарская тюбетейка, на ногах – плед – ему всегда было очень холодно. Смотрел внимательно через толстые стекла очков, приглаживая на голове рожки – пучочки черных волос… Печатали его мало… Он грел на бокале с горячим кофе свои озябшие руки и тихонько жаловался:

– Это ведь правда: меня не читают. И печатают только потому, что фамилия известная, – для коллекции. А читать – нет!.. И так уж повелось, меня всю жизнь люди не признавали. И когда вхожу в редакцию, чувствую: “Опять, думают, пришел!”»

А теперь вернемся к началу.

Алексей Ремизов – купеческий сынок, получивший воспитание в патриархальном старомосковском духе. Его детство было мрачным. Мать его не любила, ибо он был пятым нежеланным ребенком. И все его юные годы прошли при полном безразличии к нему со стороны окружающих. В дальнейшем Ремизов всю жизнь утверждал себя в образе гонимого судьбой и непонятого людьми писателя. Будучи студентом, увлекся революционными идеями, дважды подвергался аресту и высылался вначале в Пензу, потом в Вологду.

Судьба испытывала Ремизова. Хотел стать ученым – исключили из университета. Хотел стать музыкантом – дирижер прогнал из любительского оркестра. Актером – удалили за то, что свалил декорацию и «прищемил какую-то пигалицу». Художником – выгнали из Строгановского училища. И пошел Ремизов в писатели через трудности и боль.

В связи с первой публикацией – 8 сентября 1902 года – Ремизов признавался: «Отрава печататься входит с первым напечатанным. А какие мечты и сколько самообольщения. Ведь только у новичка такая вера в свое. А со временем придет разочарование, и сколько ни фырчи, ни фордыбачь, а всё ясно и при всякой дружеской критике, что ты не Пушкин, ни Толстой, ни Достоевский, а только козявка – аз есмь».

В 1907 году выходит первая книга Ремизова – цикл сказок «Посолонь», а в 1910–1912 годах – уже собрание сочинений» в 8 томах, куда вошли первые романы «Пруд» и «Часы». В 1912 году появляется роман «Пятая язва» – размышление о судьбе русского народа. Создает Ремизов и ряд драматургических произведений («Бесовское действо» было поставлено в театре Веры Комиссаржевской).

Писатель не плывет в общем русле модернизма и декаданса, а находит свое течение, а лучше сказать заводь – неоми-фологическую литературу. Он, блистательный обработчик мифов и легенд всего мира, нащупывает и заново воссоздает архетипы национального сознания, ищет соотношение между добром и злом, дьявольским и божеским в человеке и приходит к печальной формуле: «человек человеку бревно» («Крестовые сестры», 1910), за что удостаивается определения от философа Ильина – «черновиденье».

Еще в эмигрантскую пору Ариадна Тыркова-Вильямс писала: «Как писатель Ремизов шел и продолжает идти тяжелым путем. Он одержим художественной гордыней и никогда ни с чьим мнением не считался. Его чудачества, житейские и литературные, сочетаются с большим, трезвым и ясным умом, с редкой верностью суждений. Отвесные тропинки, по которым он, чаще всего с большим усилием, тащит свои “узлы и закруты”, не ведут к легким успехам, к широкой популярности. Но в нем есть непреклонное, беспощадное к самому себе упорство, которое им владеет, не допускает снисхождения и поблажек моде, ко вкусам толпы и критиков, которые порой разбираются хуже, чем толпа».

Октябрьскую революцию Ремизов воспринял как трагический слом тысячелетней российской государственности и культуры («Слово о погибели Русской земли»). На короткое время он сближается с эсерами, но и они вызывают у него горькое разочарование: «До чего же все эти партии зверски: у каждой только своя правда, а в других партиях никакой, везде ложь. И сколько партий, столько и правд, и сколько правд, столько и лжей».

Как прозорливый художник Ремизов еще в 1907 году в сказании «Никола угодник» определил картину хаоса, который возникнет в результате революции: «Не узнал Никола свою Русскую землю. Вырублена, выжжена, развоёвана, стоит пуста-пустехонька, и лишь ветры веют по глухим степям, не найти в них правды…»

Навел Никола кой-какой порядок, вернулся в рай и поведал святым: «Всё со своими мучился, пропащий народ: вор на воре, разбойник на разбойнике, грабят, жгут, убивают, брат на брата, отец на сына, дочь на мать! Да и все хороши, друг дружку поедом едят, обнаглел русский народ». Вот такой виделась Ремизову родная земля в революционных потрясениях.

Писатель эмигрировал в августе 1921 года, сначала жил в Берлине, затем с 5 ноября 1923 года и до самой смерти в Париже. Отъезд из России воспринимал трагически, как вечную разлуку с любимой землей. Оценку революционной эпохе дал в эпопее «Взвихренная Русь» (1927), которая, по мнению Андрея Белого, является одной из лучших художественных хроник России смутного времени. В дальнейшем Ремизов не допускал лобовых антисоветских инвектив и за свою лояльность получил в 1946 году советский паспорт, но тем не менее не рискнул вернуться на родину.

В эмиграции Ремизов много работал, занимался мифами и легендами, экспериментировал со словом, писал автобиографическую прозу и продолжал делать то, что еще на ранней стадии подметил Максимилиан Волошин: «Ремизов ничего не придумывает. Его сказочный талант в том, что он подслушивает молчаливую жизнь вещей и явлений и разоблачает внутреннюю сущность, древний сон каждой вещи».

Всё это так, но правда и то, что с 1931 по 1949 год Ремизов не смог опубликовать ни одной новой книги. Он их «издавал» сам, в единственном экземпляре, переписанном от руки красивым каллиграфическим почерком, и таких тетрадей было 430 штук.

В 1943 году умирает жена Ремизова, с которой он прожил 40 лет (они поженились в 1903 году). Ее облик Ремизов восстановил в книге «В розовом блеске» (1952). И в этом плане Ремизов был непохож на всех остальных серебристов. У Блока, Бальмонта, Маяковского, Есенина, Пастернака и других поэтов и писателей того времени было много любимых женщин, жен, любовниц и муз, а вот у Ремизова была одна-единственная. Любимая и неповторимая для него.

Так кто она? Серафима Довгелло из старинного литовского рода, владеющего в Черниговской губернии даже замком. Когда Серафима Павловна вышла замуж за Алексея Михайловича и привезла его в родовой замок, вся семья сразу шарахнулась от такого зятя. Маленький, почти горбатый, ни на кого не похож, университета не окончил, состояния никакого, пишет сказки. И при том из купцов. «Где она такого выкопала?..» – удивлялась вместе с родственниками и Ариадна Тыркова-Вильямс.

С ней было уютно и вкусно пить чай – приходившие в гости писатели смеялись: «какая сдобная булка». И вот «булки» не стало – без обожаемой Серафимы Павловны Ремизов прожил 14 лет. Жил аскетично, по принципу «немного еды и тепло в квартире».

Послевоенный мир Ремизов определил двумя фразами: «Какое последнее слово нашей культуры? – синема и гестапо. В чем наша бедность? – довольны мелочами».

Заботой самого Ремизова по-прежнему оставался русский язык. «Живой сокровищницей русской души и речи» назвала творчество писателя Марина Цветаева. «А слово люблю, пер-возвук слова и сочетание звуков», – признавался сам Ремизов. «И безумную выпукль и вздор, сказанное на свой глаз и голос». Ремизов постоянно копался в кладовых слова, в словарях, много читал, выписывал. Это было настоящей страстью коллекционера. Марина Цветаева восхищалась Ремизовым, а вот для Бунина все усилия Ремизова «отмыть икону», найти исконный русский язык в «дебрях этимологической ночи» были смехотворны. Иван Алексеевич считал и нынешнее состояние русского языка превосходным, без всякой древней зауми.

Одна из последних книг Ремизова «Огонь вещей» – оригинальное исследование темы снов в творчестве русских писателей: Гоголя, Пушкина, Достоевского, Тургенева и других.

Вечный сон настиг Ремизова в преклонном возрасте (ему было 80 лет), когда он был уже беспомощным и почти слепым, в его квартире на улице Буало, 7 (ныне весьма престижный 16-й район Парижа), 26 ноября 1957 года.

«…Я не знаю своего последнего дня, но что последние дни – я знаю, – приводит строки из дневника писателя Андрей Седых. – От слабости не смотрю на свет. Только чтение выводит меня в жизнь. Не поднимаясь, писал, вспоминал наш прощальный вечер. Весь день так легко выговаривались слова – пишу в воздухе, и вдруг понял, не будет восстановлено – не возможно».

“Ну запишите, Гоголь, сегодня весна, мне письмо…”

На этой записи дневник оборвался…» (А. Седых. Далекие, близкие).


Что остается добавить? Ремизов – один из самобытнейших писателей Серебряного века и, пожалуй, всей русской литературы. Сам он учился у Гоголя, Достоевского, Лескова и Толстого, а у него училось последующее поколение писателей – Борис Пильняк, Евгений Замятин, Вячеслав Шишков, Михаил Пришвин, Леонид Леонов, Константин Федин, Алексей Толстой, Артем Веселый. Можно сказать, что все они вышли из ремизовского корня.

О своей творческой манере Ремизов писал: «…о “слове” не думал. Только б закипело, слова придут. И они приходили сами собой, лезли назойливо и неотступно или накатывались таким хлыном, от которого весь я содрогался и не мог понять, что это со мной…»

Незадолго до смерти сокрушался: «И с моим пропадом мое слово, моя музыка, весенний воздух, весенняя песня, – куда вы уйдете?..»

Не ушли. Через год после смерти Ремизова, в 1958-м, в Советском Союзе появились первые книги писателя. И перед глазами советских читателей предстали фразы «как медовые соты», и они ощутили излюбленную Ремизовым «путаницу времен».

А потом пришел черед и графике: в мае 2015 года в московском Манеже с успехом прошла выставка «Алексей Ремизов. Возвращение». Каллиграфические тексты, врезанные картинки к книгам. И надо вспомнить, что такие мастера живописи, как Пикассо, Наталья Гончарова и Михаил Ларионов, считали Ремизова профессиональным рисовальщиком, хотя он и заявлял: «Картинки свои не ценю».

Главное, чтобы все мы ценили творческое наследие этого удивительного человека.

И совсем напоследок. Уже будучи в эмиграции, Ремизов писал на родину писателю Владимиру Лидину: «Передайте тем из писателей, кто поверит мне, – это я сам чувствовал всегда, а тут живя, на примере увидел германском: литература есть цвет России и всякая веточка – краса России и надо только радоваться всякому новому дарованию, сберегать и помогать, а не подсиживать и ругать, как это было у нас в обычае, писатель к писателю хуже волков, совсем забывают, что грызня – не украшение России, а обцарапывание, забывают Россию».

Печальный Орфей Ходасевич

Владислав Фелицианович Ходасевич (1886, Москва -1939, Париж). Поэт, переводчик, прозаик, критик, мемуарист.

По определению Николая Гумилева, «европеец по любви к деталям красоты», Ходасевич «все-таки очень славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму».

Владимир Набоков считал, что Ходасевич – «крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней».

Действительно, в отличие от акмеистов, символистов, футуристов и прочих «истов» начала XX века у Ходасевича кристально чистый пушкинский слог и тютчевское космическое восприятие жизни. Но при этом неизменная тревога, ожидание и печаль:

Всё жду: кого-нибудь задавит

Взбесившийся автомобиль,

Зевака бледный окровавит

Торцовую сухую пыль.

И с этого пойдет, начнется:

Раскачка, выворот, беда,

Звезда на землю оборвется,

И станет горькая вода.

Прервутся сны, что душу душат.

Начнется всё, чего хочу,

И солнце ангелы потушат,

Как утром – лишнюю свечу.

«Смолоду “мудрый как змий” Ходасевич, человек без песни в душе и всё же поэт Божьей милостью, которому за его святую преданность к русской литературе простятся многие прегрешения» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).

«Ходасевич культивировал тему Баратынского: “Мой дар убог, и голос мой негромок” – и всячески варьировал тему недоноска…» (О. Мандельштам. Буря и натиск).

Дружившая с Ходасевичем Нина Петровская наставляла его: «Вашу “Элегию” – отвергаю. Холодно, пахнет Пушкиным, – это не Ваше. Не забирайтесь на чужие вышки. Ломайте душу, всю до конца, и обломки бросайте в строфы, таков Ваш путь или никакой…»

Кто-то определил Ходасевича как поэта одной темы – неприятия мира. Отчасти это верно. Во многих его стихах буквально клокочет протест против зла, разлитого в мире, и одновременно почти ледяное бессилие исправить все несправедливости и несуразности бытия.

Мне невозможно быть собой,

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Идет безрукий в синема…

Или другая вариация на ту же тему:

Счастлив, кто падает вниз головой;

Мир для него хоть на миг – а иной.

Но, как часто бывает, современники не слишком ценили Ходасевича («большое видится на расстоянии»). Адепты авангарда считали его стихи «дурно рифмованным недомоганием». Острослов князь Святополк-Мирский называл его «любимым поэтом всех тех, кто не любит поэзию». Язвительная Зинаида Гиппиус частенько бранила его в печати. Но больше всего Ходасевичу досталось от советских критиков. Его как эмигранта клевали нещадно. В советской России Ходасевич проходил как «один из типичных буржуазных упадочников», как «нытик мистицизма». Один критик договорился до того, что-де ахматовы и Ходасевичи «организуют психику человека в сторону поповско-феодально-буржуазной реставрации».

Литературная энциклопедия (1975) не могла совсем замолчать крупнейшего русского поэта, но привела о Ходасевиче лишь небольшую заметку, в которой выделила его «резкое неприятие действительности, в т. ч. советской». Инкриминировали ему, что он с 1925 года перешел в «лагерь белой эмиграции, эволюционируя всё больше вправо». И в конце навесили ярлык: «Вера в незыблемость культурных ценностей сочетается у него с мыслями о безысходности бытия (какая может быть безысходность, когда социализм на дворе, – читалось в подтексте – Ю.Б.), лирическая обнаженность – с чертами усталости и цинизма, лаконизм поэтических средств – с суховатостью и дидактизмом».

Вот такая оценочка. Умели унижать советские литературоведы, ничего не скажешь.

Последняя книга Ходасевича – «Поэтическое хозяйство Пушкина» – вышла в России в 1924 году. Затем долгий период замалчивания, в то время как на Западе Ходасевич издавался широко. Прорыв произошел в период перестройки и гласности, когда стали выходить книги Ходасевича одна за другой.

В своем творчестве Ходасевич ратовал за «новый классицизм», за развитие традиций Пушкина и Державина и не поддавался никаким поэтическим новациям, оставаясь верным хранителем наследия золотого века – в словаре, семантике, ритмике, звукописи.

В том честном подвиге, в том счастье песнопений,

Которому служу я каждый миг,

Учитель мой – твой чудотворный гений,

И поприще – волшебный твой язык.

И пред твоими слабыми сынами

Еще порой гордиться я могу,

Что сей язык, завещанный веками,

Любовней и ревнивей берегу…

Ходасевич неуклонно шел к своей литературной славе, но тут произошла революция, которая спутала все карты.

Как отмечал сам поэт: «Весной 1918 года началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть уменье: общая судьба всех проживших эти годы в России».

В тяжелейших условиях Ходасевич продолжал работать, писать и переводить, переехал из холодной и голодной Москвы в Петроград, но и там оказалось не лучше. К этому прибавилось тяжелое заболевание. А дальше слово Нине Берберовой, которая стала третьей женой Владислава Ходасевича:

«…Говорили, что скоро “всё” закроется, то есть частные издательства, и “всё” перейдет в Госиздат. Говорили, что в Москве цензура еще строже, чем у нас, и в Питере скоро будет то же… ив этой обстановке – худой и слабый физически Ходасевич внезапно начал выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для нашего выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача заграничных паспортов – одно из последствий общей политики нэпа. И у нас на руках появились паспорта… Но мы уезжали, не думая, что навсегда. Мы уезжали, как Горький уезжал, как уехал Белый, на время, отъесться, отдохнуть немножко и потом вернуться. В жизни мы не думали, что останемся навсегда… У нас были паспорта на три года, у меня для завершения образования, а у него – для лечения, потому что в то время простого аспирина нельзя было купить в аптеке… И мы уезжали, думая, что всё попритихнет, жизнь немножко образуется, восстановится – и мы вернемся…»

Не вернулись.

22 июня 1922 года Ходасевич и Берберова покинули Россию и через Ригу прибыли в Берлин. Дальше – скитания по Европе, в том числе и жизнь у Горького в Сорренто. Кстати, Ходасевича и Максима Горького связывали весьма непростые отношения. Горький мечтал, чтобы Ходасевич оставил о нем воспоминания, но при этом отмечал, что Ходасевич «действительно зол. Очень вероятно, что в нем это – одно из его достоинств, но, к сожалению, он делает из своей злобы – ремесло».

Ни жить, ни петь почти не стоит:

В непрочной грубости живем.

Портной тачает, плотник строит:

Швы расползутся, рухнет дом…

Разве это злоба? Это позиция, занятая Ходасевичем по отношению ко всем мерзостям и злу жизни, к трагедийной судьбе человека вообще.

В марте 1925 года советское посольство в Риме отказало Ходасевичу в продлении паспорта, предложив вернуться в Москву, где, по словам Романа Гуля, «сам Лев Давыдович Робеспьер отзывался о Ходасевиче крайне презрительно». Естественно, поэт отказался и уехал в Париж. Так он стал фактически эмигрантом.

О парижском житье-бытье Ходасевича Нина Берберова вспоминала так:

«Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию “Дней”. Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в “Ротонде”… Ночами Ходасевич пишет… Часто ночью он вдруг будит меня: давай кофе пить, давай чай пить, давай разговаривать…»

О чем? О литературе. О культуре Серебряного века. О России и Москве.

Перешагни, перескачи,

Перелети, пере-что хочешь —

Но вырвись: камнем из пращи,

Звездой, сорвавшейся в ночи…

Сам затерял – теперь ищи…

Бог знает, что себе бормочешь,

Ища пенсне или ключи.

Вместе с Берберовой Ходасевич прожил десять лет. «Мы сидим с Ходасевичем в остывшей к ночи комнате, вернее, он, как почти всегда, когда дома, лежит, а я сижу в ногах у него, завернувшись в бумазейный капотик, и мы говорим о России, где начинается стремительный конец всего – и старого, и нового, блеснувшего на миг. Всего того, что он любил…» – так писала в воспоминаниях Нина Берберова. Она трезво оценивала свое житье с Ходасевичем: «прежде всего два товарища, два друга, попавшие в беду».

В стихотворении «Перед зеркалом» (1924) Ходасевич писал:

Я, я, я. Что за дикое слово!

Неужели вот тот – это я?

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом

Танцевавший на дачных балах, —

Это я, тот, кто каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры

Всю мальчишечью вкладывал прыть, —

Это я, тот же самый, который

На трагические разговоры

Научился молчать и шутить?..

Жить с малоприспособленным к быту Ходасевичем было трудно, и в 1932 году Нина Берберова решилась все-таки уйти от него. Один остряк заметил: «Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом ушла».

Юрий Терапиано вспоминал: «Обладая широкой эрудицией, сам усердный работник, Ходасевич требовал такой же работы и от других. В этом отношении он был беспощаден, придирчив, насмешлив…» Добавим, что среди молодых поэтов он приобрел репутацию демона скептицизма.

Владимир Вейдле в воспоминаниях «Ходасевич издали-вблизи»: «Утверждали, что у него был “тяжелый характер”. Больше того, называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден для него самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что был он редкостно правдив и честен, да еще наделен сверх своего дара проницительным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки…»

И Вейдле приводит незаконченное стихотворение Ходасевича:

Нет, не понять, не разгадать:

Проклятье или благодать, —

Но петь и гибнуть нам дано,

И песня с гибелью – одно.

Когда и лучшие мгновенья

Мы в жертву звукам отдаем,

Что ж? Погибаем мы от пенья

Или от гибели поем?

Гибель была недалеко. Ходасевич умер, прожив 53 года. В год смерти, в 1939 году, в Брюсселе вышла его книга воспоминаний «Некрополь». Едкая, желчная, остроумная, отточенная мемуарная проза о тех, кого он хорошо знал и с кем был близок, в частности о Горьком.

В заключение приведу сформулированное Владиславом Ходасевичем кредо из анкеты далекого 1915 года: «Из всех явлений мира я люблю только стихи, из всех людей – только поэтов».

И Ходасевич был уверен (эта уверенность прозвучала в стихотворении «Петербург», написанном 12 декабря 1925 года) в том, что

И, каждый стих гоня сквозь прозу,

Вывыхивая каждую строку,

Привил-таки классическую розу

К советскому дичку

Чтобы понять: сбылось – не сбылось, надо покинуть серебряный сад русской поэзии и пройтись по мичуринским аллеям советской поэзии.

Алданов: последний джентльмен русской эмиграции

Марк Александрович Алданов (настоящая фамилия Ландау; 1886, Киев – 1957, Ницца).

Блистательный прозаик и мемуарист Марк Алданов! Но откроем литературную энциклопедию и прочитаем: «За рубежом опубликованы исторические романы, увлекательные по сюжету, но поверхностные и реакционные по содержанию…» Это напечатано в 1962 году, а сегодня пришло прозрение: классик русской литературы.

В 1991 году в России вышло первое собрание сочинений Марка Алданова, за ним последовали другие издания, и в мир алдановских героев с удовольствием погрузились читатели: занимательно, исторично, свежо, безукоризненный русский язык и щедро рассыпанные афоризмы. Но кем был сам Алданов? Как сложилась его судьба?

Никаких материальных трудностей в детстве и юности не испытывал. Окончил классическую гимназию и получил основательные знания, в том числе и иностранных языков: латынь, греческий, немецкий, французский и английский. В 1910 году Алданов окончил Киевский университет сразу по двум факультетам – правовому и физико-математическому (отделение химии). Правоведом не стал, а вот химик из Алданова получился отменный.

Научная скрупулезность и точность сказались и на Алданове-писателе. Он любил проверять и выверять все исторические факты, никогда не позволял себе никакой отсебятины. И любил повторять фразу французского профессора Олара: «Нет ничего более почетного для историка, если сказать: я не знаю». Хорошо знавший Алданова Леонид Сабанеев вспоминал: «Во всем он был не поверхностно, не с налету, а глубоко и тщательно осведомлен. Я думаю, что другого русского писателя с такой эрудицией в стольких областях совершено разных просто и не существовало… Не зря он говорил, что треть своей жизни просидел в библиотеках и за чтением книг».

Выписки, выписки… боже мой, как я понимаю Алданова, я сам такой выписыватель!..

Однако тишину библиотек взорвали сначала Февральская, а затем Октябрьская революции. И надо было делать выбор: по какую сторону баррикад встать. Алданов предпочел партию народных социалистов, ему были любопытны герои народнического движения – Вера Фигнер и Герман Лопатин. С ними он встречался, разговаривал, также поддерживал хорошие отношения с лидером кадетов Павлом Милюковым. А большевиков он ненавидел.

В отличие от Бунина и Зинаиды Гиппиус, которые живописали большевистские кошмары, Алданов в своей книге «Армагеддон» (1918), как истинный ученый, препарировал и анализировал большевизм и его идеи. «Загадка русской революции» не являлась для Алданова тайной: он видел ее истоки и понимал сущность новых вождей. Как гуманист Алданов не мог принять режим, опирающийся на насилие и террор и стремящийся установить тотальный контроль над умами и душами людей. Разбирая причины не только русской, но и всех прочих революций, Алданов пришел к выводу, что все они «наводят на скорбные мысли»: «любая шайка может, при случайно благоприятной обстановке, захватить государственную власть и годами ее удерживать при помощи террора, без всякой идеи, с очень небольшой численно опорой в народных массах; позднее профессора подыскивают этому глубокие социологические основания».

Крамольная книга «Армагеддон» была уничтожена. Политическая борьба с большевиками была обречена на провал, и Алданову пришлось покинуть Россию. В марте 1919 года он эмигрировал. Жил то в Берлине, то в Париже. В одном из очерков написал: «Эмиграция – не бегство и, конечно, не преступление. Эмиграция – несчастье».

Первая книга в эмиграции – «Ленин» (1919), которая выдержала несколько изданий. О своем антигерое Алданов, спустя почти сорок лет сказал: «Я его ненавижу, как ненавидел всю жизнь… Того же, что он был выдающийся человек, никогда не отрицал». То есть гений и злодей в одном флаконе. В эмиграции Алданов окончательно сформировался как писатель исторической темы. Тема революционных потрясений – сквозная для всего его творчества.

Литературный успех пришел к Алданову с повестью о последних днях Наполеона «Святая Елена, маленький остров» (1923). Этот успех был закреплен трилогией «Мыслитель» (романы «Девятое Термидора», «Чертов мост», «Заговор»). Затем последовали исторические романы «Ключ», «Бегство», «Пещера». В исторических персонажах Алданова многие читатели искали современных аналогий, и писателю пришлось объясняться: «Я не историк, однако извращением исторических фигур нельзя заниматься и романисту. Питта я писал с Питта, Талейрана – с Талейрана и никаких аналогий не выдумывал. Некоторые страницы исторического романа могут казаться отзвуком недавних событий. Но писатель не несет ответственности за повторения и длинноты истории».

Примечательно, что у читающей русской эмиграции Алданов стоял даже выше, чем Бунин и Набоков. Алданов мог бы расширить свою читательскую аудиторию, если бы перешел на какой-нибудь иностранный язык, но он не захотел этого делать и писал только по-русски. Бунин несколько раз выдвигал Алданова на Нобелевскую премию, но, увы, Марк Александрович так ее и не получил, хотя что это меняет для писателя? Как отмечал Георгий Иванов, Аданова «давно чтут» и «заранее» ему верят. Верили и верят, и чтут за историческую точность. В его книгах нет никакого исторического домысливания, одна чистая историческая правда. Каждый алдановский портрет исключительно достоверен и, говоря словами историка Кизеветтера, мог бы быть помечен: «с подлинным верно». Хотя сам Алданов заметил: «Биографиям доверять вообще не надо, это самый лживый род литературы». Но это признание он сделал от невозможности быть абсолютно точным.

Алданов создал панораму переломных событий истории за 200 лет (с 1792 по 1953 год). В эту панораму из 16 романов искусно вплетены Екатерина II и Александр I, Байрон и Бальзак, Бетховен и Ганди, Дантес и Мата Хари, Клемансо и Черчилль, Сталин и Азеф и прочие исторические знаменитости.

Отвечая на анкету журнала «Числа» (1931), Алданов говорил: «Я думаю, что так называемая цивилизация, с ее огромными частными достижениями, с ее относительно общими достоинствами, в сущности, висит на волоске. Вполне возможно, что дикость, варварство и хамство в мире восторжествуют. Эта мысль сквозит в разных моих книгах, и, вероятно, оттого меня часто называют скептиком».

Невольно возникает вопрос: а что делать?! Бороться с «черной природой» человека, укреплять разум и волю, прислушиваться к сердцу – вот заветы Марка Алданова. По воспоминаниям Георгия Адамовича, «Алданов действительно с досадой и недоумением смотрел на “человеческую комедию” во всех ее проявлениях. Интриги, ссоры, соперничество, самолюбование, счеты, игра локтями – все это в его поведении и его словах полностью отсутствовало…»

«Это был редкий человек, и даже больше, чем редкий: это был человек в своем роде единственный, – продолжал свой рассказ об Алданове Георгий Адамович. – За всю свою жизнь я не могу вспомнить никого, кто в моей памяти оставил бы след… нет, не то чтобы исключительно яркий, ослепительный, резкий, нет, тут нужны другие определения: след светлый и ровный, без вспышек, но и без неверного мерцания… Для меня близкое знакомство с Алдановым было и остается одной из радостей, в жизни испытанных… Ни разу за все мои встречи с ним он не сказал ничего злобного, ничего мелкого или мелочного, не проявил ни к кому зависти, никого не высмеял, ничем не похвастался – ничем, ни о ком, никогда…»

Историк Карпович считал, что «в основе благожелательности Алданова лежало прежде всего то, что он был человеком культуры». «Последний джентльмен русской эмиграции», – так определил Алданова Иван Бунин. «Многие его любили. Явление редкое – Алданов действительно был хорошим коллегой, не сплетничал, не завидовал и никого не ругал, как Бунин, например», – отмечал Юрий Терапиано. «Останется навсегда в памяти его моральный облик изумительной чистоты и благородства», – вторит ему Леонид Сабанеев.

В отличие от многих писателей-эмигрантов, Алданов ухитрялся сводить концы с концами, живя исключительно на гонорары, и при этом помогать тем, кто нуждался еще больше, чем он сам. Эту душевную щедрость выразил художник Арнольд Лаховски в портрете Алданова: мягкие черты интеллигента, высокий лоб, проницательный взгляд и грусть в глазах – все вижу и все понимаю.

Знаменитый астроном Тихо Браге в свое время говорил: «Меня нельзя изгнать, – где видны звезды, там мое отечество». Эти слова применимы к Алданову. Его звезды – излюбленные исторические личности – всегда были с ним, как в России, так и на Западе. В этом смысле он прожил относительно спокойную жизнь, а уж личную – точно. Женат был на своей двоюродной сестре Татьяне Зайцевой и в браке был счастлив. Единственную горечь ему доставили две эмиграции: сначала из России, потом, в конце 1940 года, из Франции. В Нью-Йорке он вместе с Михаилом Цетлиным основал «Новый журнал» и выступал со статьями в газете «Новое русское слово». В Америке Алданов написал объемистый роман «Истоки». В 1947 году он вернулся во Францию и осел в Ницце. Свой последний роман «Самоубийство» он закончил в 1950 году: в нем снова фигурировал Ленин со своим «резервуаром ненависти» к России и русскому народу.

В последние годы Алданов часто говорил о смерти, почти всегда иронически. «Вот увидите, скоро вам придется писать: «Телеграф принес печальное известие…» – говорил он Адамовичу. Очень боялся Марк Александрович «кондрашки», то есть удара и паралича. В июле 1956 года писатель участвовал в заседаниях конгресса Международного ПЕН-клуба в Лондоне. Скромно и тихо отметил свое семидесятилетие и через четыре месяца – 25 февраля 1957 года – скоропостижно с кончался.

В своем последнем интервью 7 ноября 1956 года радиостанции «Голос Америки» Алданов пожелал всем, в том числе и себе, освобождения России. «Человеку свойственно и естественно желать свободы – бытовой, духовной, политической – “свободы от страха”, по знаменитому выражению Рузвельта. Свободы веры и мысли и уверенности в том, что его не могут в любой день ни за что ни про что посадить в тюрьму или расстрелять… Желаю человеку человеческой жизни».

Перечитайте Алданова. Не пожалеете. Искусный, искрометный рассказчик увлечет вас: подарит свежей мыслью, интересной трактовкой исторической личности. Вот как описывает Алданов советскую элиту, увиденную в кинохронике (1933): «За президентом (Калининым. – Ю.Б.) следуют сановники и чекисты. Не разберешь, кто сановник, кто чекист. Лента на мгновение выбрасывает и уводит истинно страшное и зверское лицо. Кто это? Кем был этот человек до революции? Как могли подобные люди появиться в чеховской России, в той России, “где ничего не происходит”, где национальным недостатком считалась обломовщина… В отдельности они ничтожны, в массе очень страшны. Вот она, новая людская порода…»

В 1941 году Алданов написал статью-размышление о русском народе, в которой сделал попытку демифологизировать национальные недостатки и пороки: пьянство, лень, лживость, коварство, ксенофобию и пассивность. Особое внимание писатель уделил «широте натуры» русского человека и ее главной черте – способности к крайностям. И привел наиболее яркий пример:

«Я весь 1917 год прожил частью в Москве, частью в Петербурге, тогда уже называвшемся Петроградом, но еще не называвшемся Ленинградом. При некотором скептицизме этот год можно назвать трагикомедией в трех действиях. В течение первых двух месяцев этого года в России была монархия, уже приближающаяся к своему концу, но со всеми ее вековыми атрибутами, со всем ее вековым этикетом. За неделю до революции едва ли один человек из тысячи допускал, что в России скоро установится республиканская форма правления. Затем в течение восьми месяцев в России была самая свободная демократия в мире – едва ли где-либо в мире было больше политической свободы, чем в России во время пребывания у власти моего друга Керенского. И, наконец, в последние два месяца того же обильного событиями года Россия стала тоталитарно-коммунистическим государством. И много, очень много людей на моей памяти за один год пели последовательно “Боже, царя храни”, “Марсельезу” и “Интернационал”

Думаю, это было бы невозможно без “широты натуры”, без необыкновенной впечатлительности и переменчивости русских – а может быть, и без их способности к “гриму” Очень удивил мир в тот год русский народ, очень удивлял он его и с тех пор. Решаюсь предсказать: он будет удивлять его и дальше».

И добавлю уже от себя: удивлял, и весьма. Озадачивал и ставил в тупик, и чем дальше, тем больше…

Адамович: лучший критик эмиграции

Устали мы. И я хочу покоя,

Как Лермонтов, – чтоб небо голубое

Тянулось надо мной, и дрозд бы пел,

Зеленый дуб склонялся и шумел.

Пустыня – жизнь. Живут и молят Бога,

И счастья ждут, – но есть еще дорога:

Ничто, мой друг, ничто вас не спасет

От темных и тяжелых невских вод…

Георгий Адамович, 1917

Георгий Викторович Адамович (1892, Москва – 1972, Ницца). Поэт, критик, переводчик. По национальности отца – поляк.

А. Бахрах об Адамовиче: «Он никогда не считал, что звание поэта – признак какой-то избранности, не думал, что стихи – ответ на все проблемы, и, вероятно, не раз вспоминал язвительные слова Боссюэ о том, что “поэзия – самый хорошенький из всех пустячков”».

Георгий Адамович родился в Москве. Но ребенком был увезен в невскую столицу и там стал петербургским поэтом, продолжателем традиции петербургской поэтики, камерной лирики, в которой доминируют одиночество, тоска, обреченность…

Адамович учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета и начал писать стихи, будучи студентом. В университетские годы он вошел в литературный мир Петербурга и сблизился с Гумилевым, Ахматовой, Мандельштамом, Георгием Ивановым. На раннем этапе испытал влияние Анненского, Блока и Ахматовой (при непохожести к «основному душевному тону» Анны Ахматовой). Характерная черта творчества Адамовича – это элегические медитации, внутренние диалоги с собратьями по поэзии, от Пушкина до Блока. Со временем его поэзия утрачивает краски и слова и становится «поэзией ни о чем»; вообще Адамович не уставал повторять, что «поэзия умерла», что «надо перестать писать стихи». Апеллировал к молчанию. А если писал, то скупо, сухо, аскетично.

Один сказал: «Нам этой жизни мало…»

Другой сказал: «Недостижима цель».

А женщина привычно и устало,

Не слушая, качала колыбель.

И стертые веревки так скрипели,

Так умолкали, – каждый раз нежней! —

Как будто ангелы ей с неба пели

И о любви беседовали с ней.

В 1916–1917 годах Адамович был одним из руководителей второго «Цеха поэтов». Далее революционные бури и грозы. «Времена настали трудные, – вспоминал Адамович, – темные, голодные. Моя семья, по каким-то фантастическим паспортам, уехала за границу, а я провел почти два года в Новоржеве…» Наблюдал? Писал стихи? Вспоминал судьбу Пушкина?

…Но было холодно. И лик луны

Насмешливо смотрел и хмурил брови.

«Я вас любил… И как я ждал весны,

И роз, и утешений, и любови!»

Ночь холодней и тише при луне.

«Я вас любил. Любовь еще, быть может…» —

Несчастный друг! Поверьте мне,

Вам только пистолет поможет.

Строки, написанные в 1917–1918 годах:

О, лошадей ретивых не гони,

Ямщик! Мы здесь совсем одни.

По снегу белому куда, спешить,

По свету белому кого любить?

И пришлось Адамовичу, как и многим другим, писателям и поэтам, отправиться по «свету белому». В 1923 году он эмигрировал во Францию и вскоре стал ведущим литературным критиком парижских газет, затем журнала «Звено», позднее – газеты «Последние новости». Его статьи, появляющиеся каждый четверг, стали неотъемлемой частью довоенной культурной жизни не только русского Парижа, но и всего русского зарубежья. К мнению Адамовича прислушивались почти все. Он выступал в роли непререкаемого мэтра и был признан лучшим критиком эмиграции.

В докладе «Есть ли цель у поэзии?», прочитанном на беседах «Зеленой лампы» у Гиппиус и Мережковского, Адамович видел своих главных оппонентов в большевиках, превративших поэзию в государственное «полезное дело», тем самым произведя «величайшее насилие над самой сущностью искусства».

В 1937 году Адамович опубликовал статью «Памяти советской литературы», в которой утверждал, что «советская литература – сырая, торопливая, грубоватая…». Само понятие творческой личности было в ней «унижено и придавлено», а тысячи «юрких ничтожеств» заслонили в ней «нескольких авторов, мучительно отстаивающих достоинство и свободу замысла».

Но был момент, когда рука Адамовича вдруг дрогнула, и в одном из своих писаний он поставил советскую литературу выше эмигрантской, ибо последняя, как написал он, лишена «пафоса общности». Увы, эмиграция сама по себе есть разобщение, и откуда пафос?. Но это было одно из неверных суждений мастера критического анализа.

Адамович был убежден, что сущность поэзии – это «ощущение неполноты жизни… И дело поэзии… эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу». Кстати говоря, свой первый сборник стихов «Облако» Адамович издал в 1916-м в Петербурге лишь потому, что «все выпускали тогда свои книжки», это «Облако» Адамович старался затем позабыть, считал незрелым, эпигонским. Никогда не переиздавал. Он вообще редко читал свои стихи. А зря! Многие его стихи буквально обжигали:

Просыпаясь, дымит и вздыхает тревожно столица.

Рестораны распахнуты. Стынет дыханье в груди.

Отчего Вам так страшно? Иль, может быть, всё это снится,

Ничего нет в прошедшем, и нет ничего впереди?..

В молодые годы Адамович испытал влияние Лермонтова, Тютчева, Блока, но особенно Иннокентия Анненского, с которым была у него метафорическая близость, бережное отношение к слову, трагический минор… И всё же часто можно услышать о поэзии Адамовича: «Конечно, не первый ряд, но все-таки написал несколько шедевров». Но вернемся к хронологии.

В Париже Адамович постоянно спорил с Ходасевичем. Полемика между ними воспринималась как одно из центральных событий литературной жизни эмиграции. Суть расхождений Адамовича с Ходасевичем Глеб Струве сформулировал следующим образом: «С одной стороны, требование “человечности” (Адамович), а с другой – настаивание на мастерстве и поэтической дисциплине (Ходасевич)».

В 1939 году в парижском сборнике «Литературный смотр» Адамович опубликовал эссе «О самом важном» – он видел это «важное» в проблеме соединения правды слова с правдой чувства. Степень правдивости и искренности творчества он определял понятием лиризма. Свои взгляды на литературу Адамович выразил в книге «Одиночество и свобода» (Нью-Йорк, 1955). Это книга критических эссе, где даны портреты современников и комментарии, размышления. «Мечтатель, где твой мир? Скиталец, где твой дом? Не поздно ли искать искусственного рая?»

И, конечно, боль чужбины, тоска по Петербургу:

На земле одна столица,

Все другие – города.

В своих воспоминаниях и особенно в комментариях Адамович выделяется среди многочисленных критиков и мемуаристов нарочитым субъективизмом, особым импрессионизмом и, конечно, стилем изложения материала. «Эти сухие, выжатые, выкрученные строчки как будто потрескивают и светятся синими искрами», – отмечала Зинаида Гиппиус, правда, писала она это о стихах Адамовича, но это определение применимо и к его прозаическому письму.

Оценивая эстетику Адамовича, Игорь Чиннов писал: «В них больше от абсолютного слуха и интуиции, чем от пристального изучения… Но всякую аргументацию, разборы, медленное чтение – это он всегда оставлял в удел литературоведам».

Адамович часто выговаривал горчайшие истины, отчитывая признанных и знаменитых, снимая их с пьедестала. Так, говоря о Набокове, Адамович вынес приговор: «Не люблю бойкости». Но сам бойко и дерзко пускал критические стрелы, не признавая никаких авторитетов. К примеру, отмечал, что Тургенев – «человек слабый и в себе неуверенный, а писателем был «холодным», «что скучновато ему было обо всем писать и писал он почти нехотя…». Ну а уж с современниками расправлялся Адамович лихо и бесцеремонно.

Илья Эренбург – «Это какой-то Боборыкин, начитавшийся Жироду».

Корней Чуковский – «Даровито-пошлый человек».

Лидия Сейфуллина – «Типичная поставщица ходкого товара, изворотливая, смышленая, но бездушная».

Стихи Осипа Мандельштама – «всего только бред. Но в этом бреду яснее, чем где бы то ни было, слышатся еще отзвуки песни ангела, летевшего “по небу полуночи”.

Ну а про Марину Цветаеву Адамович писал: «Как объяснить ее последнее стихотворение – набор слов, ряд невнятных выкриков, случайных и “кое-каких” строчек!..» В ответ Цветаева назвала Адамовича «гениальным болтуном».

Но Адамович продолжал выступать в роли зловредного критика Христофора Мортуса из набоковского «Дара». Вот что он писал о Брюсове и Блоке:

«У литературы есть странное, с виду как будто взбалмошное свойство: от нее мало чего удается добиться тому, кто слишком ей предан. В лучшем случае получается Брюсов, пишущий с удовольствием и важностью, поощряемый общим уважением к его “культурному делу”, переходящий от успеха к успеху, – и внезапно проваливающийся в небытие… У Блока – в каждой строчке отвращение к литературе, а останется он в ней надолго».

А вот еще одно удивительное мнение Адамовича: «…простительно проглядеть Пушкина; но непростительно восхищаться Кукольником».

А как вам нравится такое рассуждение Адамовича: «Когда в России восхваляется что-либо за особенную русскую сущность, можно почти безошибочно предсказать, что дело плохо…»

«Русской сущностью» Адамович, кстати говоря, никогда не отличался, в эмиграции он просто страдал ностальгией по утерянному Петербургу:

За всё, за всё спасибо. За войну,

За революцию и за изгнанье,

За равнодушно-светлую страну,

Где мы теперь «влачим существованье».

Нет доли сладостней – всё потерять,

Нет радостней судьбы – скитальцем стать,

И никогда ты не был к Богу ближе,

Чем здесь, устав скучать,

Устав дышать,

Без сил, без денег,

Без любви,

В Париже…

И воспоминания, воспоминания без конца:

Что там было? Ширь закатов блеклых,

Золоченых шпилей легкий взлет,

Ледяные розаны на стеклах,

Лед на улицах и в душах лед…

Словом, в Париже о Петербурге… Однако Адамович жил не только в Париже, с 1951 года в течение 10 лет он обретался в Англии. В 60-е годы попеременно находился то в Париже, то в Ницце. Группировал вокруг себя молодежь и создал целое поэтическое упадническое направление под названием «Парижская нота» – с доминирующей темой смерти. Как отмечал Юрий Терапиано, «почти все молодые поэты, начавшие в эмиграции, думали по Адамовичу».

«На Монпарнасе, в отличие от Ходасевича, Адамович не обучал ремеслу, а больше призывал молодых поэтов “сказаться душой”, если не “без слов”, как мечтает Фет в одном из стихотворений, то с минимумом слов – самых простых, главных, основных – ими сказать самое важное, самое нужное в жизни. Так возникла “Парижская нота”» (И. Чиннов).

Адамович осуждал метафоры, уверял, что без них стихи лучше, и приводил пример: «Я вас любил, любовь еще, быть может…». «Там нет ни одной метафоры. Ни одной», – говорил Адамович.

Из воспоминаний Зинаиды Шаховской:

«Адамовичу жилось трудно: маленькая комнатка (когда-то для прислуги), скромность предельной обстановки, одиночество, и это при дворе почитателей. Но Адамович никогда не жаловался. У него была страсть: картежная игра. До революции Адамовичи происходили далеко не из бедной семьи. Приехав во Францию с очень любимой матерью и сестрой, семья поселилась на Лазурном берегу, где у них была собственная довоенная вилла. Но денег не было, и мать послала Жоржика (Георгия Адамовича) в Париж эту виллу продать и обеспечить семье хоть некоторое время существование. Виллу Адамович продал и… деньги проиграл в карты. До старости простить себе этого не мог».

По воспоминаниям Чиннова, Адамович «был человек большого обаяния. Со всеми без исключения говорил совершенно просто, вежливо и естественно-изящно».

Другой мемуарист, Кирилл Померанцев, отмечал, что Адамович был совершено убежден, что мир летит в тартарары, к неизбежной планетарной катастрофе, и поэтому даже не старался разобраться в происходившем: «Да, да, знаю – Индия, Пакистан, новая напряженность на Среднем Востоке… Ну и?.. Вот расскажите что-нибудь “за жизнь”…»

Не приемля жгучую современность, Георгий Адамович перенес Серебряный век в эмиграцию и продлил ему жизнь.

Поэт и критик умер 21 февраля 1972 года, не дожив всего двух месяцев до 80-летия. Адамович жил с ощущением того, что

Легким голосом иного мира

Смерть со мной все время говорит.

Пронзительны строки Адамовича, которые вобрали все крики эмигрантов:

Когда мы в Россию вернемся… о Гамлет восточный,

когда?! —

Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,

Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов,

пешком,

Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем.

Больница. Когда мы в Россию…

колышется счастье в бреду.

Как будто «Коль славен» играют

в каком-то приморском саду,

Как будто сквозь белые стены,

в морозной предутренней мгле

Колышутся тонкие свечи в морозном и спящем Кремле.

Когда мы… довольно, довольно! Он болен, измучен и наг.

Над нами трехцветным позором полощется

нищенский флаг.

И слишком здесь пахнет эфиром, и душно,

и слишком тепло.

Когда мы в Россию вернемся… но снегом ее замело.

Пора собираться. Светает. Пора бы и двигаться в путь.

Две медных монеты на веки. Скрещенные руки на грудь.

Адамович четко понимал, что в Россию он не вернется. А если бы вернулся? Что его ждало? Горькое угасание Куприна? Концлагерь где-нибудь на Колыме? Или совсем простенькое: к стеночке под расстрел?.. Сколько из возвращенцев поплатились жизнью за свое ностальгическое возвращение на родину?..

Небольшое дополнение о загадочно интересных отношениях двух Жоржиков – Георгия Адамовича и Георгия Иванова. Их связывала теснейшая дружба еще в Петербурге, почти 25 лет, а потом эта дружба неожиданно сменилась 15-летней враждой. Отзвуки этих отношений отражены в переписке двух знаменитых поэтов. Но только отзвуки, ибо что было настоящей причиной разрыва – неясно. Обоюдная зависть – у одного к творческим успехам, у другого – к житейским? Об этом можно только догадываться по намекам и отдельным интонациям писем. Внешняя причина очевидна – внезапно обнаружившееся несходство политических убеждений. Как относиться к Советскому Союзу, к покинутой родине? Как относиться к режиму Сталина? Георгий Иванов, как и Зинаида Гиппиус с Мережковским, всегда стоял «за интервенцию», и остался стоять на этом даже после начала Второй мировой войны, что в глазах эмигрантской общественности автоматически превращало его в коллаборациониста и пособника фашистов. Адамович же в статьях конца 30-х годов цитировал Сталина едва ли не на каждой странице, вынужденно признавая его главной защитой демократии от «коричневой чумы», поскольку на других надежды мало…

Началась война, и Адамович был полон желания бороться с фашистами, но воевать ему не пришлось, так как 10 мая 1940 года «странная война» между Германией и Францией была закончена. После демобилизации Адамович вернулся в Ниццу, где пребывал в сильнейшей депрессии и писал Бунину: «Не хочу только ехать ни в Нью-Йорк, ни в Москву, а остальное безразлично».

Алданов в письме к Адамовичу справлялся о судьбе Георгия Иванова, на что Адамович ответил (28 июля 1945 года): «Скажу откровенно, вопрос о нем меня смущает. Вы знаете, что с Ивановым я дружен, – дружен давно, хотя в 39 году почти разошелся с ним. Я считаю его человеком с путаницей в голове, что на его суждения не стоит обращать внимания…».

Адамовичу помогли устроиться преподавателем в английский университет, и в начале 1950-го он стал читать лекции о поэзии в Оксфорде, а с 1951-го по 1960-й преподавал в Манчестерском университете.

В 1956-м бывшие друзья помирились, и Адамович предложил Георгию Иванову «переписку из двух углов» о поэзии, но в письмах писали не только о ней.

Из письма от 23 сентября 1955 года: «Дорогие Madame и Жорж… А дорогие дети, пишу я всякую чепуху, не взыщите уж. Сам не знаю, о чем писать, нечего сказать и всё надо сказать. Вот, вчера ночью, бродя по улицам, сочинял стихи “подражание Полонскому и Фругу”, насчет того, что всё умрет и все умрут:

…Старая истина, нету старей,

Только не в силах я свыкнуться с ней…»

Еще письмо Адамовича: «Дорогой Жорж, или Жоржинька, уж не знаю, как Вас называть после того, как помирились мы “нежно и навсегда”, согласно Роману Гулю…».

6 января 1956 года: «…Над чем изволите работать? Я читал в Лондоне лекцию о смысле русской литературы, всех восхитившую, и хочу изложить это на бумаге, а то помрешь и ничего не останется. Но если бы я изложил, то негде печатать, потому что надо бы страниц сто…».

3 декабря 1957 года, судя по всему, дружба восстановлена, но разборка продолжается, ибо Адамович пишет Георгию Иванову:

«Откуда Ты взял, что я в жизни всего вкусил и катался как сыр в масле? Меня это глубоко поразило, как и то, что я тебя “не понимаю, как сытый голодного”! Я в сто раз более голодный. У тебя красавица-жена, семейная жизнь, на столе самовар и прочее. А я мыкаюсь, неизвестно зачем и для чего. Ты меня уверял в последний разговор наш, что я – “как Бердяев”. Во-первых, меня, наоборот, все шпыняют и называют дураком, а во-вторых, и в-третьих, и в сотых: что с того! ну, я – Бердяев, а Ты – Пушкин, а дальше? На этом точка…»

Но в конце письма Адамович вновь находит примирительные слова: «А вообще-то можно написать еще много, но всё ясно и без…».

Ясно, что смерть кружила уже рядом. Умер Ремизов, и Адамович отмечает в письме: «Все-таки плохой писатель, хотя Ты и ввернул гениальный…». И о Маковском: «Надо бы его унять, уж очень он возвеличился (к тому же) – на редкость противный и злой…».

Через год после этого письма умрет Георгий Иванов (26 августа 1958 года), а Георгий Адамович эмигрантскую лямку протянет еще 14 лет и умрет в Ницце 21 февраля 1972 года после второго инфаркта. И заплясали в голове невесть откуда взявшиеся строчки:

Ах, Жоржики, Жоржики,

Горькие эмигрантские коржики…

* * *

И последнее. В одном из эссе о Пушкине Адамович отмечает, что «Пушкин действительно явление грациозное, чарующее, последний из “чарующих”, удержавшийся на той черте, за которой очаровывать было уже невозможно…»

Адамович вспоминал письма Александра Сергеевича, пронзительно грустные: «В них Пушкин не притворяется, отсмеивается, не оглядываясь, пятится назад, нехотя балагурит, как будто зная, что все равно все пойдет к черту: Россия, любовь, стихи, всё».

Марина Цветаева: буря и бездна

Моим стихам, написанным так рано,

Что и не знала я, что я – поэт,

Сорвавшимся, как брызги из фонтана,

Как искры из ракет,

Ворвавшимся, как маленькие черти,

В святилище, где сон и фимиам,

Моим стихам о юности и смерти,

– Нечитанным стихам! —

Разбросанным в пыли по магазинам,

Где их никто не брал и не берет,

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед.

Марина Цветаева, 1913

Марина Ивановна Цветаева (1892, Москва – 1941, Елабуга). Великий поэт.

«…Она никак не была литератором. Она была каким-то Божьим ребенком в мире людей. И этот мир ее со всех сторон своими углами резал и ранил. Давно, из Мокропсов (в Чехии), она писала мне в одном письме: «Гуль, я не люблю земной жизни, никогда ее не любила, в особенности – людей. Я люблю небо и ангелов: там с ними я бы сумела». Да, может быть» (Р. Гуль. Я унес Россию).

«…Никаких политических убеждений у Цветаевой не было. Всякая догма была для нее остывшей прописью. Живи Марина в эпоху военных поселений Аракчеева, она презирала бы так же царизм, как презирала и ненавидела большевизм. Своего прирожденного чувства и жажды свободы ни при каких обстоятельствах она не скрывала, не подавляла. «Бес разрушения», который казался некоторым в Марине, был живым негодованием перед всяким насилием и угнетением – в жизни, в искусстве. Для нее не существовало ни запретов, ни преград, ни ограничений в собственном исповедании или поведении. Полуправды для нее не существовало» (Н. Еленев. Кем была Марина Цветаева?).

«В частной жизни у Марины Цветаевой полное отсутствие женского шарма, несмотря на то, что с любовью была знакома, способна на молниеносные ее радости и трагедии, в которые бросалась опять напролом, не разглядев объекта. В любви и дружбе наделяла простых смертных… собственной сутью. А кто мог, кто смел жить на ее крутизнах?..» (Зинаида Шаховская).


Краткая хроника последних 10 лет жизни


1932 – весною Цветаевы покинули Медон и переселились в Кламар, в предместье Парижа. В октябре Цветаева устроила публичное чтение своих воспоминаний, слушатели «чудесные» («большинство женщины»). Читала Марина 2 часа 45 минут.

Возникла идея возвращенчества, особенно она была популярна среди эмигрантской молодежи, многим казалось, что на родине начинается какая-то новая жизнь, И Марина Цветаева тоже, очевидно, поддалась этой иллюзии и написала «Стихи к сыну» (а Муру не исполнилось еще и семи лет):

Езжай, мой сын, в свою страну, —

В край – всем краям наоборот!..

Сергей Эфрон стал хлопотать о советском паспорте… В начале года, в январе, Марина в сомнении обращается к Анне Тресковой: «Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему – не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей – там мне их и писать не дадут».


1933 – Цветаева сообщает Саломее Андрониковой: «…Я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грыземся!) – после 20 лет совместности – тяжело. А не еду я, потому что уже раз уехала…»

Среди прочих написанных в том году стихов выделим цикл «Стол»:

Мой письменный верный стол!

Спасибо за то, что ствол

Отдав мне, чтоб стать – столом,

Остался – живым стволом!..

В Кламаре Цветаева сначала жила на улице Кондорсе, а потом в доме № 10 на улице Лазаря Карно. Жившая неподалеку французская писательница из знаменитой русской семьи – Зоэ Ольденбург писала о Цветаевой так:

«Ссыльная королева, бродившая в старых стоптанных туфлях по улицам Кламара, – что там “уборка чужих квартир”, заработок более пристойный, чем многие другие, – натирая черепицу пола или раковину, продаешь лишь силу своих мускулов. А она жила, отгороженная от целого мира кошмарной музыкой слов, опалявших ее днем и ночью… и вакханка, волчица, колдунья, заклинательница, чаровница, звезда, упавшая с неба на перрон станции метро».


1934 – написано одно из самых знаменитых стихотворений Цветаевой – «Тоска по родине». С парадоксальной концовкой:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И всё – равно, и всё – едино.

Но если по дороге – куст

Встает, особенно – рябина…

Однако в душе Цветаевой – буря противоречивых чувств: «Мне ничего не нужно, кроме своей души». Поэтесса Е. Тараховская спросила: «Марина, неужели вы в Париже не скучаете по России?» Цветаева ответила: «Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном…»


1935 – горькое признание в письме к Вере Буниной: «За последние годы я очень мало писала стихов. Тем, что у меня их не брали, – меня заставили писать прозу… Наконец – я испугалась. А что если я умру? Что же от этих лет останется?..»

Долгожданная встреча с Борисом Пастернаком в коридоре Международного конгресса писателей в защиту культуры в Париже. «Не-встреча», – так отозвалась о ней Цветаева. В письме к своему чешскому другу признавалась: «…Борис Пастернак, на которого я годы подряд – через сотни верст – оборачивалась, как на второго себя, мне на Писательском съезде шепотом сказал: «Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь Сталина, я – испугался…». И далее Цветаева пишет: «Он страшно не хотел поехать без красавицы-жены, а его посадили в вагон и повезли…» В последней фразе, конечно, женская ревность и горечь…


1936 – эмоциональная переписка с молодым поэтом Анатолием Штайгером, но, увы, в конце концов он ясно дал понять Цветаевой, что не нуждается ни в ней, ни в ее заботе. Штайгер был моложе Цветаевой на 15 лет, и «он был очень небольшой поэт» (Г. Адамович).

29 марта Цветаева пишет Тесковой: «…Живу под тучей – отъезда. Еще ничего реального, но для чувств – реального не надо. Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее – последний конец…»

В мае Шаховская устраивает Цветаевой выступления в Брюсселе.


1937 – 15 марта Аля (дочь Ариадна) уезжает в Москву. «Отъезд был веселый, – пишет Марина Тесковой, – так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная, перебегала от одного к другому, болтала, шутила. Потом очень долго не писала…» В одном из писем Аля сообщила, что умерла актриса Соня Голлидэй. Это известие глубоко потрясло Цветаеву, и она пишет «Повесть о Сонечке».

В сентябре произошло убийство советского невозвращенца Игнатия Рейсса и похищение генерала Миллера. Подозрения среди прочих падают и на Сергея Эфрона. Он скрывается от ареста. В газете «Возрождение» заголовок: «Евразиец Эфрон – агент ГПУ». Цветаеву вызывают на допрос. Она не в курсе дела и пытается читать следователям Расина и Корнеля. Ее отпускают, считая сумасшедшей…


1938 – Цветаева потрясена Мюнхенским соглашением о разделе Чехословакии, отторжением к Германии Судетской области, – это восприняла как акт предательства. «О Чехия в слезах! Германия в крови!..» 24 сентября пишет Тесковой: «День и ночь, день и ночь думаю о Чехии, живу в ней, с ней и ею…»

Не надо мне ни дыр

Ушных, ни вещих глаз.

На твой безумный мир

Ответ один – отказ.

И стихи о Германии, которая опустилась до грабительской войны:

Полкарты прикарманила,

Астральная душа!

Встарь – сказками туманила,

Днесь – танками пошла.

И в том же 38-м Цветаева начала готовиться к отъезду. Приводила в порядок бумаги. «Разбираю архивы… начинаю в 6 ½ утра, кончаю со светом – конца краю не видно…» Цветаева понимает, что не все рукописи можно везти с собою: «Я как кукушка рассовала свои детища по чужим гнездам», – признавалась она. Зинаида Шаховская спросила Цветаеву, а зачем она едет? Цветаева ответила твердо: «Ничего не поделаешь! Выпихивает меня эмиграция!» Шаховская: «Марина Ивановна, одумайтесь, живя за границей, вы можете еще мечтать, что где-то в России вам будет хорошо, – а приехав туда, мечтать больше не о чем, и не на что надеяться. Ну как вы с вашим характером, с вашей непреклонностью можете там ужиться?» На это Цветаева ответила: «Знайте одно, что я там буду с преследуемыми, а не с преследователями, с жертвами, а не с палачами» («Новый журнал», Нью-Йорк, 7 – 1967).


1939 – год отъезда. После 17 лет эмиграции Марина Цветаева вернулась на родину.

Последний день в Париже – 12 июня. Таинственный кто-то (очевидно, кто-то из начальников Сергея Эфрона) принес билеты на поезд и на пароход и посоветовал, нет, велел, чтобы Цветаеву с сыном никто не провожал. Как пошутил 14-летний Мур: «Венков и цветов не приносить».

И вот вокзал Сен-Лазар. Едва сев в поезд, Цветаева пишет письмо своей подруге Анне Лесковой: «…Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад – и чего в нем не растет! – на прощанье посидели с Муром по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы… Кричат: – En voiture, Madame (По вагонам) – точно мне, снимая меня со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать – сама знаю».

Далее Гавр, с поезда на пароход «Мария Ульянова», на котором разместились дети испанцев, отправляющиеся в СССР. 18 июня пароход приплыл в Страну Советов. Уезжала Марина Цветаева из России, вернулась в СССР. Совсем в другую страну. Если взять газету «Известия» за воскресенье 18 июня 1939 года, то можно узнать: страна кипела событиями. Заголовки первой полосы: «Дадим стране высококачественный кокс!», «Вручение орденов и медалей Союза ССР», «Тираж займа третьей пятилетки», «За разбазаривание средств по государственному страхованию – к судебной ответственности». Передовая статья посвящена Максиму Горькому, годовщине его смерти: «Гигант мысли и волшебник слова». И о тех, кто убил «гиганта и волшебника»: «Убийцы Пушкина – насколько же по-своему они были честнее». Ну, и дальше в газете о спортивном празднике на стадионе «Динамо», о постановке оперы «Иван Сусанин», о Московском зоопарке и т. д.

Всё было другим: представления о человеческих ценностях и отношения между людьми; новый, уже установившийся быт, новая лексика и фразеология… Это был совсем другой мир, с которым предстояло знакомиться заново.

В этом новом мире Цветаева не была ни великим поэтом, ни даже знаменитым, а только женой секретного агента, плохо выполнившего свою миссию, женой, чье дальнейшее присутствие на Западе могло стать опасным. Неизвестно, знала ли Марина Ивановна, как она была охарактеризована в 60-м томе Большой Советской энциклопедии (1934): «представительница деклассированной богемы, Цветаева культивирует романтические темы любви, преданности, героизма и особенно тему поэта как существа, стоящего неизмеримо выше остальных людей».

Через 21 год и спустя 14 лет после гибели Марины Цветаевой в трехтомном Энциклопедическом словаре (1955) о Марине Цветаевой ни слова. На букву «Ц» представлены: цветная капуста, цветная металлургия, цветная фотография, упомянута Елена Цветкова – русская оперная певица (сопрано), но нет Марины Цветаевой. Для советских людей того времени она – никто.

Но вернемся в год 1939-й. «Дано мне отплытие / Марии Стюарт», – писала Цветаева. У английской королевы была своя трагедия, у Марины Цветаевой – своя.

С 19 июня по 10 октября, в течение 115 дней, Цветаева проживала в Болшево, на даче, предоставленной НКВД, то есть под надзором. Дача была тесная, обстановка тяжелая, настроение ужасное. Однако несмотря на все трудности быта, семья была вместе. А потом семья поредела. 27 августа в ночь арестовали Алю – Ариадна Эфрон обвинялась по статье 58-6 (шпионаж) и получила 8 лет лагерей. 10 октября арестовали Сергея Эфрона (он был расстрелян через два года). В годы массовых реабилитаций оба они были реабилитированы «за отсутствием состава преступления». Цветаева лишилась дочери и мужа, осталась одна с Муром. Развалины семьи… Одна из записей того периода: «Живу без бумаг, газет, не видя никого… Мое одиночество, посудная вода, слезы. Обертон, ундертон всего – жуть…»


1940 – Цветаева пишет отчаянные письма-прошения. Об Эфроне: «это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности»… отпустите, «умоляю!». Еще письмо: «Сердечно прошу вас, уважаемый товарищ Берия, если есть малейшая возможность, разрешите мне просимое свидание…» Никакого свидания, да и вообще, кто такая Цветаева для советской власти, что она мельтешит под ногами?!.

Надо на что-то жить, и Цветаева хочет издать книгу – сборник стихотворений и поэм 1920–1940 годов, но при этом она не идет ни на какие компромиссы и хочет издать книгу именно так, как она ее составила. Естественно, книгу не издают. Основания сформулировал критик Корнелий Зелинский: «…поэт почти два десятилетия (и какие десятилетия) был вне родины, вне СССР. Он был в окружении врагов…» Да, и в стихах – «пустота, бессодержательность».

После нескольких квартирных скитаний Цветаева получает жилье на Покровском бульваре – комнату в коммунальной квартире на 7-м этаже. Цветаева боялась лифта и поднималась пешком по лестнице. Пишет мало и стихов, и писем. Запись в сентябре: «Ничего не записываю. С этим кончено».


1941 – несколько встреч с Анной Ахматовой и Арсением Тарковским. «У меня нет друзей, а без них – гибель». Из прежних знакомых Цветаевой ее поддержал лишь Пастернак. Он просил Фадеева принять Цветаеву в Союз писателей или хотя бы в члены Литфонда, что дало бы ей материальные преимущества, но получил отказ, ее приняли лишь в групком литераторов. Кое-какие деньги давали переводы. Только однажды Цветаевой удалось опубликовать свое стихотворение в мартовском номере «30 дней», старые стихи 20-летней давности: «Вчера еще в глаза глядел…» да и то с сокращениями и под заголовком «Старинная песня». Художник Аркадий Штейнберг вспоминает, как встретил Цветаеву в Гослитиздате в очереди за деньгами: «Я увидел старую женщину, неухоженную, видно, махнувшую на себя рукой, забросившую себя, с перекрученными чулками. Какая-то отчужденная от окружающих, с очень замкнутым лицом. И вдруг лицо ее преобразилось, стало женственным, счастливым, ожидающим. Она вся потянулась навстречу кому-то только что вошедшему. Я оглянулся и увидел Арсения Тарковского…» Это было последнее увлечение Марины Цветаевой.

А дальше – война, эвакуация, безысходность и… веревка. Предсмертные записки: «Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет…» И Муру: «Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжко больна, это уже не я…»

Самоубийство Марины Цветаевой произошло 31 августа. До полных 49 лет оставалось 38 дней.

Отказываюсь – быть.

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь – жить.

С волками площадей —

так писала ранее Цветаева, а в Елабуге за поэтическим словом последовало практическое действие:

На твой безумный мир

Ответ один – отказ.

Вот такую жизнь прожила Марина Цветаева – «единственная в своем роде в подлунном мире», по определению Иосифа Бродского. На Западе она говорила: «В России я поэт без книг, здесь поэт без читателей». Возвращение к читателям России произошло в 1956 году – в альманахе «Литературная Москва» были напечатаны 7 стихотворений Цветаевой. С 1961 года пошли сборники избранных произведений. Ну, а еще позднее – хлынул цветаевский книжный поток с гигантскими тиражами.

Творческое наследие Цветаевой – 800 лирических стихотворений, 17 поэм, около 50 прозаических вещей, свыше 1000 писем… В «Поэме конца» есть строки:

Помилуйте, это – дом?

Дом – в сердце моем. – Словесность.

* * *

Итак, Марина Цветаева покончила счеты с жизнью. Как профессиональный календарист, я не мог не поинтересоваться «соседями» Марины Ивановны по дню 31 августа. Три смерти:

1867 – Шарль Бодлер, 46 лет. Последние годы жил в нищете, впадая в прогрессирующее слабоумие. Во вступлении к своему знаменитому сборнику стихов «Цветы зла» Бодлер писал:

Мы к Аду близимся, но даже в бездне мы

Без дрожи ужаса хватаем наслажденья.

1948 – не стало Андрея Жданова, сыгравшего роль сатрапа, инициатора гонений на Зощенко и Ахматову. В сентябре 1946 года Жданов выступил с позорно знаменитым докладом о журналах «Звезда» и «Ленинград», где между всего прочего заявил: «Почему вдруг понадобилось популяризировать поэзию Анны Ахматовой? Какое она имеет отношение к нам, советским людям?..».

1967 – Илья Эренбург, 76 лет. Его кредо: «Всё нарушал, искусства не нарушу».

На 31 августа падают и рождения:

1749 (по новому стилю) – родился Александр Радищев, писатель с печальной участью, покончивший, как и Цветаева, с собою…

1811 – французский писатель и критик Теофиль Готье, обосновавший теорию искусства для искусства.

Всё прах. – Одно, ликуя,

Искусство не умрет.

Статуя

Переживет народ…

1909 – Уильям Сароян, американский писатель. В пору борьбы с космополитизмом (1949 год) Сарояна советские критики обзывали «декадентом-утишителем».

Георгий Иванов: «Стихи и звезды остаются»

Глядя на огонь или дремля

В опьяненьи полусонном —

Слышишь, как летит земля

С бесконечным, легким звоном.

Слышишь, как растет трава,

Как джаз-банд гремит в Париже —

И мутнеющая голова

Опускается всё ниже.

Так и надо. Голову на грудь

Под блаженный шорох моря или сада.

Так и надо – навсегда уснуть,

Больше ничего не надо.

Георгий Иванов, сб. «Розы», Париж, 1931

Георгий Владимирович Иванов (1894, Студенки Ковенской губ. – 1958, Иер-де-Пальма под Ниццей).

Лучезарное небо под Ниццей

Навсегда стало небом родным.

Поэт, прозаик, мемуарист.

«Стихи Георгия Иванова – соединение эпической сухости с балладной энергией» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии).

«Он высокий и тонкий, матово бледный, с удивительно красным большим ртом и очень белыми зубами. Под черными, резко очерченными бровями живые, насмешливые глаза. И… черная челка до самых бровей. Эту челку придумал для Георгия Иванова мэтр Судейкин. По-моему, очень неудачно придумал.

Георгий Иванов чрезвычайно элегантен. Даже слишком элегантен по “трудным временам”. Темно-синий, прекрасно сшитый костюм. Белая рубашка. Белая дореволюционной белизной.

…Он самый насмешливый человек литературного Петербурга. И вместе с Лозинским самый остроумный. Его прозвали “Общественное мнение”…» (И. Одоевцева. На берегах Невы).

«Молодой, бодрый, чуть прилизанный, остроумный и часто задирчивый, но вместе с тем с каким-то душевным надломом. Это сразу в нем чувствовалось, да, собственно, он и не пытался свою “уязвимость” скрывать» (А. Бахрах. Из нигилизма и музыки).

В рецензии на сборник «Горлица» (Петербург, 1914) Александр Блок писал:

«…Книжка Г. Иванова есть памятник нашей страшной эпохи, притом – один из самых ярких, потому что автор – один из самых талантливых среди молодых стихотворцев. Это – книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века: – проявление злобы действительно нечеловеческой, с которой никто ничего не поделает, которая нам – возмездие».

«Зарезанного цивилизацией» – как Блок точно определил! Цивилизацией, временем, революцией, эмиграцией, болезнью, судьбою…

У меня к Георгию Иванову особое, личное отношение. В мае 1980 года приятель дал мне на одну ночь (и чтобы никому не показывать! – крамола!..) сборник стихов неведомого (это в 1980-м!) Георгия Иванова, привезенный нелегально, тайно, из Парижа… Книгу я прочитал залпом и выписал из нее множество стихов для своей коллекции, которую собираю еще со школьных лет. А затем в стол написал текст о поэте, с обильным цитированием его строк. Меня он поразил: «Я не помню у кого-нибудь такого глубокого отчаяния, такого мощного сгустка печали, такой черной тоски, как у Георгия Иванова».

Балтийское море дымилось

И словно рвалось на закат,

Балтийское солнце садилось

На синий и дальний Кронштадт.

И так широко освещало

Тревожное море в дыму,

Как будто еще обещало

Какое-то счастье ему.

Он трезво смотрел на жизнь. Не ждал «ни счастья, ни солнечного света». А молил о самой малости:

На этот бледный лоб немного льду,

Немного жалости на сердце это.

В те годы мало кто знал о Георгии Иванове, он был не «наш» поэт, не советский… Я написал материал о Георгии Иванове «Вернуться в Россию стихами…» и послал его в редакцию журнала «Отчизна», где печатались материалы об эмигрантах. Мой опус долго согласовывали в ЦК, мурыжили, тужились и не решились на публикацию. Лишь через несколько лет, когда наступила пора гласности, появились первые публикации об ошеломившем меня поэте.

В 2007 году вышла моя книга «99 имен Серебряного века», и в ней моя давняя любовь – Георгий Иванов. Вот это представление с некоторыми сокращениями.

…Среди поэтов-эмигрантов Серебряного века Георгий Иванов, пожалуй, был единственным, кого вычеркнули из истории литературы за его явно антисоветские стихи, к примеру, такие:

Россия, Россия «рабоче-крестьянская» —

И как не отчаяться! —

Едва началось твое счастье цыганское,

И вот уж кончается.

Деревни голодные, степи бесплодные…

И лед твой не тронется —

Едва поднялось твое солнце холодное.

И вот уже клонится.

(1930)

Литературная энциклопедия (1966) с неприязнью написала: «Стихи И. насыщены настроениями неясной тоски, утомленности, эротич. мотивами, романтич. картинами старины; их лирич. герой весь в прошлом, он растерян и ищет утешения в религии».

Так кто он такой, Георгий Иванов? Отец – дворянин, бывший военный, мать из родовитой голландской семьи, баронесса Вир ван Бренштейн (из-за нее поэта в молодые годы звали «баронессой»). Как и у Блока, у Георгия Иванова детство было поистине золотое: живописное имение с великолепным парком и прудами, любящие родные, комфортный быт, частые приемы, музыкальные вечера, пикники и фейерверки. А потом все исчезло. Имение сгорело, отец покончил жизнь самоубийством.

Согласно семейной традиции, Георгий Иванов избрал военное поприще: поступил во Второй кадетский корпус в Петербурге, но курс не закончил. Юного кадета увлекла поэзия.

Блок отнесся к стихам начинающего поэта с бережным вниманием. Перед Блоком Георгий Иванов благоговел: «Залита солнцем большая мансарда, Ваш лик в сиянье, как лик Леонардо» («Письмо в конверте»). И до конца своей жизни Георгий Иванов сохранил память об Александре Блоке. Отзвук блоковских мелодий часто слышится в его стихах:

Это звон бубенцов издалека,

Это тройки широкий разбег,

Это черная музыка Блока

На сияющий падает снег.

Дебют Георгия Иванова в печати состоялся в 1910 году в журнале «Все новости литературы, искусства, техники и промышленности». Решив стать профессиональным литератором, Георгий Иванов оставил кадетский корпус вопреки желанию матери и сестры.

Первая книга «Отплытие на о. Цитеру», как вспоминал на закате своих лет Георгий Иванов, «…целиком написана на школьной парте роты его величества… Вышла осенью 1911 года в 200 экз… Через месяц после посылки этой книжки в “Аполлон” – получил звание члена “Цеха поэзии”. Вскоре появились очень лестные отзывы Гумилева в “Аполлоне” и Брюсова в “Русской мысли”. И я легко и без усилий нырнул в самую гущу литературы, хотя был до черта снобичен и глуп» (письмо В. Маркову от 7 мая 1957 года).

Георгий Иванов – участник столичной жизни, завсегдатай «Бродячей собаки», самого популярного литературного кафе дореволюционных лет. Вино, женщины, горячие споры, неуемные фантазии.

Над розовым морем вставала луна,

Во льду леденела бутылка вина,

И томно кружились влюбленные пары

Под жалобный рокот гавайской гитары.

Эти строки Георгия Иванова стали одной из песенок Александра Вертинского. Всё, что пишет Георгий Иванов, изящно и красиво. Гумилев отмечает «безусловный вкус» и «неожиданность тем и какую-то грациозную глуповатость в той мере, в какой ее требовал Пушкин» (журнал «Аполлон», 1912).

Талант, ум, вкус в стихах Георгия Иванова отмечал и Блок. Общее мнение о раннем Георгии Иванове, пожалуй, подытожил внимательный летописец времени Корней Чуковский: «Какой хороший поэт Георгий Иванов, но послал бы ему Господь Бог простое человеческое горе, авось бы в своей поэзии почувствовалась душа».

Друг Георгия Иванова Георгий Адамович писал о том же: «Разве только случится с ним какая-нибудь житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастья».

И Корней Чуковский, и Адамович исходили из старой проверенной формулы: поэта делает страдание. А коли его нет, то нет и истинной поэзии. Горе и страдание пришли вместе с революцией в октябре 1917 года и почти всех коснулись сразу. Гумилев был расстрелян. Блок задохнулся в бездуховной атмосфере. А вот Георгий Иванов сначала и не почувствовал особых перемен, гнета и давления новых властей. Все дело в том, что он как поэт развивался медленно и по-настоящему во весь голос заговорил уже в эмиграции. Как большой поэт он по существу родился вне родины.

Пять лет Георгий Иванов прожил в советизированной России. Активно работал, сотрудничал со многими журналами, с издательством «Всемирная литература», переводил. Отстраняясь от политики, упивался культурой.

О муза! Гофмана я развернул вчера

И зачитался до рассвета…

Вместе с Георгием Адамовичем он возглавил второй «Цех поэтов», вокруг которого группировалась талантливая молодежь: Ирина Одоевцева, Всеволод Рождественский, Сергей Нельхиден и другие. Академические штудии проходили на фоне хозяйственной разрухи, голода и холода. Долго жить в такой обстановке было трудно, и Георгий Иванов добивается командировки в Берлин «для составления репертуара государственных театров» и осенью 1922 года вместе со своей второй женой Ириной Одоевцевой покидает родину.

«1922 год, осень. Послезавтра я уезжаю за границу. Иду к Ахматовой – проститься. Летний сад шумит уже по-осеннему. Инженерный замок в красном цвете заката. Как пусто! Как тревожно! Прощай, Петербург!..» (Г. Иванов. «Петербургские зимы»).

Покинув Россию, Георгий Иванов и Ирина Одоевцева жили сначала в Берлине. Потом перебрались в Париж. Когда началась война, супруги переехали в Биарриц. Потом снова Париж. Денег не было. Стихи никто не покупал. И что осталось?

Я не знал никогда ни любви, ни участья.

Объясни, что такое хваленое счастье,

О котором поэты толкуют века?..

Ледяное, волшебное слово: Тоска.

Конечно, не все было мрачно. Случались и просветы. Радость приносила работа. Георгий Иванов и Адамович были очень авторитетны среди литераторов в эмиграции. Они были властителями дум русского Монпарнаса, создали особый стиль, «парижскую ноту», как тогда говорили, объединили многих молодых писателей и поэтов тех лет. Георгий Иванов помог талантливому поэту Борису Поплавскому. Открыл поэта Владимира Смоленского. Оказал поддержку и многим другим. Но, как известно, другим помогать легче, чем самому себе. К тому же Георгий Иванов был мало приспособлен к добыванию денег, и в некоторые периоды жизни они жили преимущественно на гонорары от рассказов и романов Одоевцевой.

Георгий Иванов тяжело переживал разлуку с Россией. Никуда не ездил, не желал путешествовать, из французских писателей читал одного лишь Стендаля.

В 1931 году вышел сборник Георгия Иванова «Розы», и, по замечанию маститого литературоведа Константина Мочуль-ского, Георгий Иванов «перестал быть изысканным стихотворцем, став поэтом». По отзывам других ценителей поэзии, Георгий Иванов превратился в «королевича» русской поэзии.

Над закатами и розами —

Остальное все равно —

Над торжественными звездами

Наше счастье зажжено.

Счастье мучить или мучиться,

Ревновать и забывать.

Счастье нам от Бога данное,

Счастье наше долгожданное,

И другому не бывать.

Все другое – только музыка,

Отраженье, колдовство —

Или синее, холодное,

Бесконечное, бесплодное

Мировое торжество.

«В годы эмиграции, – писал В. Завалишин, – Георгий Иванов как поэт сильно рос, достиг высокого формального совершенства… от Верлена Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с ее тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволило воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрекся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова… Поэзия Георгия Иванова воспринимается как траурный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия…»

Из новой России шли тяжелые вести о репрессиях, о лагерях, о гибели многих писателей и поэтов. Особенно горько переживал Георгий Иванов гибель Мандельштама, друга своей юности. Отсюда его строки:

Мне больше не страшно. Мне томно.

Я медленно в пропасть лечу

И вашей России не помню

И помнить ее не хочу…

Поэт действительно летел в пропасть: болезни и нищета, «старческий дом» на юге Франции. Написанный Георгием Ивановым «Посмертный дневник» – один из самых пронзительных документов, отчеканенный в великолепных стихах. В нем он обращается к прошлому, к Пушкину:

Вы мне всё роднее, вы мне всё дороже,

Александр Сергеевич, вам пришлось ведь тоже

Захлебнуться горем, злиться, презирать,

Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.

Георгий Иванов скончался, немного не дожив до 64 лет, на больничной койке. Он оставил нам блестящие воспоминания о Серебряном веке: «Петербургские зимы», мрачную и апокалипсическую книгу «Распад атома» (1938), неоконченный роман «Третий Рим» и «Посмертный дневник» (1958) – по существу реквием, моцартианский по музыке, шекспировский – по духу.

Георгий Иванов, воплотивший в своих стихах трагизм существования, по оценке Романа Гуля, был единственным в русской литературе экзистенциалистом, экзистенциализм которого уходит корнями «в гранит императорского Петербурга».

В заключение сделаем – нет, не рекламную паузу, а стихотворную, – и почитаем отдельные строки и стихотворения Георгия Иванова.

* * *

Холодеет осеннее солнце и листвой пожелтевшей играет, Колыхаются легкие ветки в синеватом вечернем дыму – Это молодость наша уходит, это наша любовь умирает, Улыбаясь прекрасному миру и не веря уже ничему.

* * *

Хорошо, что нет Царя.

Хорошо, что нет России.

Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,

Только звезды ледяные,

Только миллионы лет.

Хорошо – что никого,

Хорошо – что ничего,

Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может

И чернее не бывать,

Что никто нам не поможет

И не надо помогать.

1930

* * *

По улицам рассеянно мы бродим,

На женщин смотрим и в кафе сидим,

Но настоящих слов мы не находим,

А приблизительных мы больше не хотим.

И что же делать? В Петербург вернуться?

Влюбиться? Или Opera взорвать?

Иль просто – лечь в холодную кровать,

Закрыть глаза и больше не проснуться…

* * *

Страсть? А если нет и страсти?

Власть? А если нет и власти

Даже над самим собой?

Что же делать мне с тобой.

Только не гляди на звезды,

Не грусти и не влюбляйся,

Не читай стихов певучих

И за счастье не цепляйся —

Счастья нет, мой бедный друг.

Счастье выпало из рук,

Камнем в море утонуло,

Рыбкой золотой плеснуло,

Льдинкой уплыло на юг.

Счастья нет, и мы не дети.

Вот и надо выбирать —

Или жить, как все на свете,

Или умирать.

* * *

…Паруса уплывают на север,

Поезда улетают на юг,

Через звезды, и пальмы, и клевер,

Через горе и счастье, мой друг.

Всё равно – не протягивай руки,

Всё равно – ничего не спасти.

Только синие волны разлуки,

Только синее слово «прости».

И рассеется дым паровоза,

И плеснет, исчезая, весло…

Только вечность, как темная роза,

В мировое осыпется зло.

* * *

Что-то сбудется, что-то не сбудется.

Перемелется всё, позабудется…

Но останется эта вот, рыжая,

У заборной калитки трава!

…Если плещется где-то Нева,

Если к ней долетают слова —

Это вам говорю из Парижа я

То, что сам понимаю едва.

* * *

Ничего не вернуть. И зачем возвращать?

Разучились любить, разучились прощать,

Забывать никогда не научимся…

Спит спокойно и сладко чужая страна.

Море ровно шумит. Наступает весна

В этом мире, в котором мы мучимся.

* * *

Всё чаще эти объявленья:

Однополчане и семья

Вновь выражают сожаленья…

«Сегодня ты, а завтра я!»

Мы вымираем по порядку —

Кто поутру, кто вечерком

И на кладбищенскую грядку

Ложимся, ровненько, рядком.

Невероятно до смешного:

Был целый мир – и нет его.

Вдруг – ни похода ледяного,

Ни капитана Иванова,

Ну, абсолютно, ничего!

* * *

Всё представляю в блаженном тумане я:

Статуи, арки, сады, цветники,

Темные волны прекрасной реки…

Раз начинаются воспоминания,

Значит… А может быть, всё пустяки.

…Вот вылезаю, как зверь из берлоги я,

В холод Парижа, сутулый, больной…

«Бедные люди» – пример тавтологии,

Кем это сказано? Может быть, мной.

* * *

Рассказать обо всех мировых дураках,

Что судьбу человечества держат в руках?

Рассказать обо всех мертвецах-подлецах,

Что уходят в историю в светлых венцах?

Для чего?

Тишина под парижским мостом.

И какое мне дело, что будет потом.

* * *

В громе ваших барабанов

Я сторонкой проходил —

В стадо золотых баранов

Не попал. Не угодил.

А хотелось, не скрываю, —

Слава, деньги и почет.

В каторге я изнываю,

Черным дням ведя подсчет.

Сколько их еще до смерти —

Три или четыре дня?

Ну, а все-таки, поверьте,

Вспомните и вы меня.

* * *

(Из стихотворения, посвященного Ирине Одоевцевой)

…Я даже вспоминать не смею,

Какой прелестной ты была

С большой охапкою сирени,

Вся в белом, в белых башмаках,

Как за тобой струились тени

И ветра ласковый размах

Играл твоими волосами

И теребил твой черный бант…

– Но объясни, что стало с нами

И отчего я эмигрант?

* * *

Звезды синеют. Деревья качаются.

Вечер как вечер. Зима как зима.

Всё прощено. Ничего не прощается.

Музыка. Тьма.

Все мы герои и все мы изменники,

Всем, одинаково, верим словам.

Что ж, дорогие мои современники,

Весело вам?

* * *

Россия счастие. Россия свет.

А, может быть, России вовсе нет.

И над Невой закат не догорал,

И Пушкин на снегу не умирал,

И нет ни Петербурга, ни Кремля —

Одни снега, снега, поля, поля…

Россия тишина. Россия прах.

А, может быть, Россия – только страх.

Веревка, пуля, ледяная тьма

И музыка, сводящая с ума.

Веревка, пуля, каторжный рассвет

Над тем, чему названья в мире нет.

* * *

Теперь тебя не уничтожат,

Как тот безумный вождь мечтал.

Судьба поможет, Бог поможет,

Но – русский человек устал…

Устал страдать, устал гордиться,

Валя куда-то напролом.

Пора забвеньем насладиться,

А может быть, – пора на слом…

…И ничему не возродиться

Ни под серпом, ни под орлом!

* * *

Пускай царапают, смеются,

Я к этому привык давно.

Мне счастье поднеси на блюдце —

Я выброшу его в окно.

Стихи и звезды остаются,

А остальное – всё равно!..