Вы здесь

Отель «Савой». Книга первая (Йозеф Рот, 1924)

Книга первая

I

Я прибываю в десять часов утра в отель «Савой», решив тут отдохнуть несколько дней или неделю. В этом городе живут у меня родственники – мои родители были русские евреи. Мне хочется раздобыть тут денег, чтобы продолжить свой путь на Запад.

Я возвращаюсь восвояси после трехлетнего пребывания в плену. Я жил в сибирском лагере для военнопленных и миновал ряд русских деревень и городов, где исполнял обязанности рабочего, поденщика, ночного сторожа, носильщика и подручного пекаря.

На мне русская рубаха, кем-то мне подаренная, короткие брюки, доставшиеся по наследству от умершего товарища, и сапоги, все еще годные, хотя сам я уже не помню их происхождения.

Впервые после пятилетнего перерыва я вновь на пороге Европы.

Более европейским, чем все прочие гостиницы восточной части города, представляется мне отель «Савой», семиэтажная громада с золотою вывескою и ливрейным швейцаром. Гостиница эта сулит воду, мыло, английский клозет, лифт; горничных в белых наколках; радостно блестящие урыльники, подобные чудным сюрпризам в своих шкапчиках из темной фанеры; электрические лампочки, расцветающие за розовыми и зелеными абажурами, подобно чашечкам цветов; резко звучащие звонки, послушные нажиму пальца, и кровати с перинами, эластичные и мягкие, готовые принять мое тело в свои объятия.

Мне радостно, что я могу снова скинуть с себя старый образ жизни, как это уже столь часто случалось за последние годы. Я мысленно вижу солдата, убийцу, почти убитого, воскресшего, заключенного, странника.

Мне рисуется утренний туман, слышится бой барабанов марширующей воинской части, дребезжание раскрывающихся окон верхнего этажа; я вижу мужчину в белой рубашке, без сюртука, вижу подергивание солдат, вижу сверкающую росою лесную поляну; я бросаюсь на траву перед «фиктивным неприятелем» и чувствую чисто животное желание остаться здесь лежать, лежать вечно, на бархатной траве, нежно ласкающей мой нос.

Я слышу тишину больничной палаты, белую тишину. В одно летнее утро я встаю со своей койки, слышу трели звонких жаворонков, ощущаю вкус утреннего какао с белым хлебом, намазанным маслом, и запах йодоформа в стадии «первой диеты».

Я обитаю в белом мире, сплошь состоящем из неба и снега. Бараки, наподобие желтой проказы, покрывают почву. Я смакую последнюю сладкую затяжку из где-то подобранного окурка сигары, читаю страницу объявлений устарелой отечественной газеты, повторяя про себя хорошо известные названия улиц, узнавая знакомого торговца всякою всячиною, вспоминая о швейцаре, о блондинке Агнессе, с которою провел ночь.

Я слышу шум приятного дождя во время ночи, проведенной без сна, вижу быстро тающие на улыбающемся утреннем солнце ледяные сосульки, мысленно хватаю могучие груди женщины, встреченной по пути и брошенной на покрытую мхом землю, вспоминаю белую роскошь ее членов. Я сплю одуряющим сном на сеновале, в сарае. Я шагаю по взрытым полям и прислушиваюсь к жидким звукам какой-то балалайки.

Столь многое может впитать в себя человек и при всем том остаться не измененным физически, сохранившим прежнюю походку и осанку. Пить из миллионов сосудов, никогда не насытиться, сверкать, подобно радуге, всеми цветами и тем не менее оставаться прежнею радугою с одинаковой скалою красок…

Я мог явиться в отель «Савой» с одною рубашкою и покинуть его в качестве владельца двадцати чемоданов, оставаясь неизменным Гавриилом Даном. Быть может, эта пришедшая мне на ум мысль и придала мне столько самонадеянности, гордости и повелительности во внешности и в обращении, что швейцар кланяется мне, бедному страннику в русской блузе, а мальчик-рассыльный услужливо застывает в ожидании моих распоряжений, хотя у меня и нет никакого багажа.

Я вхожу в лифт: стены его украшены зеркалами; прислужник, человек пожилой, пропускает проволочный канат, хватаясь за него руками; кабина поднимается со мною ввысь; я парю в воздухе – и мне кажется, что полет мой продолжится еще порядочное время. Я наслаждаюсь этим скользящим вверх движением. При этом я думаю о том, на сколько ступеней мне пришлось бы с трудом взбираться, если бы я не стоял сейчас в этом роскошном лифте. Тут я мысленно отшвыриваю всю свою горечь, бедность, все свои странствования бездомного скитальца, свой голод и нищенское прошлое вниз, глубоко в пропасть, откуда они меня, вздымающегося все выше и выше, уже никогда больше не настигнут.

Моя комната – я выбрал одну из наиболее дешевых – расположена на шестом этаже и помечена номером 703. Число это мне нравится – я суеверен на числа; нуль посредине похож на даму, которую сопровождают более пожилой и молодой кавалеры. Постель покрыта одеялом желтого цвета. Слава богу, что не серым: оно напоминало бы военную службу. Я несколько раз включаю и выключаю свет, раскрываю дверцы ночного шкафчика, матрац подается под нажимом руки и эластичен, в графине сверкает вода, окно выходит на задние дворы, на которых весело развевается пестрое белье, кричат дети, прохаживаются куры.

Умывшись, я медленно проскальзываю в постель, всласть наслаждаясь каждою секундою. Я раскрыл окно; куры болтают громко и весело, но их болтовня напоминает сладкую снотворную музыку.

Без сновидений я сплю целый день.

II

Позднее солнце окрашивало багрянцем верхние окна противоположного дома. Белье, куры, дети исчезли со двора.

Утром, когда я прибыл, шел небольшой дождик. Так как с того времени погода прояснилась, то мне казалось, что я проспал не один день, а целых три. Моей усталости как не бывало. Сердце мое охватило радостное настроение. Я жаждал познакомиться с городом, с новою жизнью. Моя комната казалась мне такою близкою, как если бы я уже долго проживал в ней; звонок, кнопка, электрический штепсель, зеленый абажур на лампе, платяной шкаф, умывальник – представлялись мне старыми знакомыми. Все было уютно-родным, как в комнате, где провел свое детство, все успокаивало и излучало тепло, как бывает после дорогой встречи.

Новым был лишь плакат на дверях. Там стояло:

«Просим о соблюдении тишины после десяти часов вечера. За пропажу драгоценностей ответственности не несем. В доме имеется сейф.

С почтением

Калегуропулос, хозяин гостиницы».

Имя это было чужое, греческое. Мне захотелось просклонять его: Калегуропулос. Калегуропулу, Калегуропуло – мне пришлось подавить в себе слабое воспоминание о неуютных школьных часах, об учителе греческого языка, восставшем в моей памяти в темно-зеленом пиджачке, как фигура давно за минувшие годы забытая. Потом я решил прогуляться по городу, быть может, посетить кого-либо из родных, если для этого останется время, и пожуировать, если данный вечер и этот город предоставят соответствующую возможность.

Я иду по коридору в направлении к главной лестнице. И меня радуют прекрасный таметный пол этого коридора, красноватая чистота отдельных плиток, эхо моих твердых шагов.

Медленно спускаюсь с лестницы. Из нижних этажей до меня долетает звук голосов. Здесь, наверху, тихо, все двери замкнуты; как в старинном монастыре, проходишь мимо келий молящихся монахов. Пятый этаж точь-в-точь такой же, как и шестой; тут легко ошибиться; как там, так и здесь напротив лестницы повешены большие часы, только ход их не точен: часы шестого этажа показывают десять минут восьмого, на часах пятого – ровно семь, а на четвертом этаже – без десяти минут семь.

Плиты таметного пола в коридоре третьего этажа покрыты темно-красным с зеленою каймою ковром, так что уже не слышишь своих шагов. Номера комнат здесь не намалеваны на самих дверях, но обозначены на овальных фарфоровых дощечках. Навстречу попадается горничная с метелкой из перьев и корзиною для бумаги; по-видимому, тут обращается больше внимания на чистоту. Здесь проживают богачи, и хитрец Калегуропулос нарочно дает отставать часам, потому что богачи располагают временем.

На первом этаже обе створки одной из дверей широко распахнуты.

Это была большая комната в два окна; там виднелись две кровати, два шкафа, зеленый плюшевый диван, темно-коричневая изразцовая печь и специальная подставка для багажа. На дверях не видно было объявления Калегуропулоса: быть может, квартирантам этого этажа было предоставлено право шуметь после десяти часов; быть может, пред ними отвечали «за пропажу драгоценностей»; быть может, им уже было известно о сейфах или Калегуропулос лично сообщал им об этом?

Из одной из соседних комнат шумно вышла женщина, надушенная и в сером боа из перьев. «Это – дама», – говорю я самому себе и спускаюсь, непосредственно за нею, по немногим ступенькам, весело рассматривая ее маленькие лакированные сапожки. Дама на минуту задерживается около швейцара; я одновременно с нею достигаю выходных дверей. Швейцар низко кланяется, и мне лестно думать, что швейцар, быть может, принимает меня за спутника этой богатой дамы.

Не имея в виду определенного направления, я решил пойти вслед за этой особой.

Из узкого переулка, в котором находилась гостиница, она повернула направо. Передо мною лежала широкая площадь рынка. Был, вероятно, базарный день: на булыжной мостовой валялись в беспорядке сено и отруби. Как раз в это время запирались магазины. Раздавался стук ключей и лязг цепей; разносчики отправлялись домой со своими маленькими тележками, а женщины в пестрых головных платках, осторожно держа перед своими животами полные горшки, проходили, спеша, мимо меня; на руках их висели переполненные базарные мешки, из которых выглядывали деревянные кухонные ложки. Малочисленные фонари серебристым светом оделяли сумерки; на тротуарах началось гулянье, мужчины в форме и штатском размахивали изящными тросточками, и клубы русских духов повсюду то разносились, то исчезали. Со стороны вокзала плелись экипажи с горами наваленного багажа и закутанными пассажирами. Мостовая была плоха, имела выбоины и внезапные провалы; на поперечных местах были положены гниющие доски, изумительно трещавшие.

И все-таки вечером город казался приветливее, чем днем. Утром он имел серый вид. Угольная пыль и чад близких фабрик заволакивали его, на углах улиц корчились грязные нищие, а в узких переулочках виднелись нечистоты и ведра с навозом. Темнота же скрывала все: грязь, порок, заразу и бедность, скрывала милостиво, по-матерински, всепрощающе, всепокрывающе.

Дома, на самом деле только непрочные и попорченные, кажутся в темноте призрачными и таинственными, имеющими произвольную архитектуру. Покосившиеся мезонины мягко врастают во мглу, бедноватый свет таинственно мерцает в потускневших оконных стеклах, а в двух шагах, рядом, потоки света льются из огромных, в рост человека, витрин кондитерской, в зеркалах отражаются хрусталь и люстры, ангелы в нежно склоненных позах витают на разрисованном потолке. Это – кондитерская тех богачей, которые в этом городе добывают и тратят деньги.

Сюда именно прошла дама. Я не последовал за нею, соображая, что денег моих мне должно хватить на порядочное время, раньше, чем я смогу отсюда уехать.

Я продолжал свою прогулку, видел темные группы юрких евреев в лапсердаках, слышал громкое бормотанье, взаимные приветствия, гневные слова и длинные речи: пух и перо, проценты, хмель, сталь, апельсины – так и носились в воздухе, брошенные устами, направленные в уши. Какие-то мужчины с подозрительными взглядами и резиновыми воротничками были, по-видимому, полицейскими.

Я машинально схватился за карман на груди, где лежал мой паспорт, и сделал это столь же непроизвольно, как хватался за козырек фуражки в бытность мою солдатом, когда вблизи появлялось начальство. Я возвращался из плена, бумаги мои были в порядке, опасаться мне было нечего.

Я подошел к городовому и спросил его, где улица Гибкая. Там жили мои родные, богатый дядя Феб Белауг. Городовой понимал по-немецки, многие тут говорили по-немецки: немецкие фабриканты, инженеры и купцы доминировали в обществе, деловой жизни и промышленности города.

Мне пришлось идти десять минут и размышлять о Фебе Белауге, о котором отец мой в венском Леопольдштадте всегда отзывался с завистью и ненавистью, возвращаясь домой утомленный и подавленный после сбора платежей в рассрочку.

Мне пришлось идти минут десять и размышлять о Фебе с уважением; казалось, будто речь шла действительно о боге солнца. Один только отец мой называл его не иначе как «подлец Феб» – за то, что дядя предположительно пустил в рост приданое моей матери. Мой отец был всегда слишком труслив, никогда не требовал выплаты этого приданого, а только ежегодно, всегда приблизительно в одно и то же время, справлялся в списке приезжих, не прибыл ли и не остановился ли Феб Белауг в гостинице «Империал». Если же тот оказывался в числе прибывших, отец отправлялся к своему свояку, чтобы пригласить его на чашку чаю в Леопольдштадт. Мать надевала тогда черное платье с облетевшим и поредевшим стеклярусом. Она уважала своего богатого брата, как будто он представлял нечто очень чужое ей, царственное, как будто бы не одно и то же лоно родило их обоих, не одни груди вскормили их. Дядя являлся, приносил мне какую-нибудь книгу; из темной кухни доносился запах пирожков. В этой кухне проживал мой дед. Он выходил из нее лишь в особо торжественных случаях, и тогда казалось, что он только что испекся: он появлялся свежеумытый, с белою крахмальною манишкою на груди, подмигивая сквозь слишком слабые для него очки и склоняясь вперед, чтобы взглянуть на сына своего Феба, гордость его старости.

Феб смеется широким смехом; у него жирный двойной подбородок и красные складки на шее; от него пахнет сигарами, иногда и вином. Он запечатлевает каждому из нас по два поцелуя, в каждую щеку по одному. Он говорит много, громко и весело. Когда же его спросишь, хороши ли дела, глаза его выпучиваются, он весь съеживается, ежеминутно он может затрястись, как мерзнущий нищий, и его двойной подбородок исчезает за воротником: «Дела не радуют в такое плохое время. Когда я был маленьким, я получал маковую рогульку за полкопейки, теперь же булка стоит гривенник, дети – сухо дерево, завтра пятница! – растут и нуждаются в деньгах; Александру ежедневно требуются они на карманные расходы».

Отец одергивал свои манжеты и тер их о край стола, улыбался слабо и выжидательно всякий раз, когда Феб обращался к нему в разговоре, и желал своему свояку умереть от сердечного удара. Спустя два часа Феб вставал, совал матери в руку серебряную монету, такую же подавал деду, а большую блестящую монету опускал в мой карман. Отец сопровождал его, так как было уже темно, вниз по лестнице, держа в высоко приподнятой руке керосиновую лампу, а мать восклицала:

– Натан, не забудь об абажуре! – Отец бережно относился к последнему, и, так как дверь оставалась еще полуоткрытой, слышалась бодрая брань Феба.

Через два дня Феб оказывался в отъезде, отец же заявлял: «Подлец уже уехал».

– Перестань, Натан, – отвечала на это мать.

Я добрался до Гибкой. Это – элегантная улица в предместьи, с невысокими белыми домами, вновь построенными или отделанными. В доме Белауга я увидел ярко освещенные окна; но вход был уже заперт. Я стал несколько мгновений обдумывать, следует ли мне в столь поздний час еще подниматься к ним: время подходило приблизительно к десяти часам. Вдруг я услышал игру на рояле и звуки виолончели, женский голос и хлопанье ударяемых об стол карт. Я подумал, что непригодно в том костюме, который был на мне, появиться в этом обществе – ведь от моего первого визита зависело все, – тогда я решил отложить свое посещение до завтрашнего дня и вернулся в гостиницу.

Напрасно проделанная дорога настроила меня на минорный лад; швейцар не поклонился мне, когда я вошел в отель, прислужник лифта не поторопился, когда я нажал кнопку. Он приблизился медленно, зорко исследуя выражение моего лица. Это был человек лет пятидесяти, в ливрее, тип пожилого лифт-боя. Я рассердился, что в этой гостинице подъемная машина не обслуживается маленькими краснощекими мальчишками.

Я вспомнил, что собирался бросить взгляд еще на седьмой этаж, и поднялся по лестнице. Наверху коридор был очень узок, потолок нависал особенно низко, из какой-то прачечной струился серый пар, и в воздухе чувствовался запах мокрого белья. Две-три двери оставались открытыми; слышны были голоса каких-то спорящих людей; коридорных часов, как я и предполагал, не было в помине. Я как раз собирался спуститься к себе вниз, как вдруг с треском приостановился лифт, дверцы его раскрылись, прислужник окинул меня удивленным взглядом и выпустил из кабинки девушку. На ней была маленькая серая спортивная шапочка. Девушка обратила в мою сторону смуглое лицо с большими серыми глазами, оттененными черными ресницами. Я поклонился и стал спускаться с лестницы. Что-то заставило меня снова поднять глаза, когда я уже был на последней ступеньке. И вот мне показалось, что желтые, цвета пива, глаза прислужника лифта были устремлены на меня со стороны перил лестницы.

Я запер свою дверь на ключ, испытывая чувство неопределенного страха, и начал читать старую книгу.

III

Спать мне не хотелось. Часы на церковной башне посылали свой мерный бой в мягкий воздух ночи. Над головой моей слышались шаги, мягкие, беспрерывные. Это, должно быть, женские шаги. Неужели это та девица с седьмого этажа непрерывно ходит взад и вперед? Что с нею?

Я взглянул вверх, к потолку, так как мне внезапно пришла в голову мысль, что потолок стал прозрачным. Быть может, тогда мне удалось бы увидеть грациозные ножки одетой в серое девушки. Прохаживалась она босиком или в туфлях? Или же в серых полушелковых чулках?

Я вспомнил, с каким вожделением я сам и многие из моих товарищей ожидали отпуска, который мог бы утолить жажду по паре женских светлой кожи полуботинок. Мы имели право располагать здоровыми ногами деревенских красавиц, ногами с широкими подошвами, оттопыренным большим пальцем, ногами, месившими грязь полей и глину большой дороги. Нам предоставлялись тела, для которых жестоко-твердая земля замерзшего осеннего жнивья была мягким ложем любви. Здоровые бедра, минутная любовь в темноте до наступления переклички. Я вспомнил о пожилой учительнице из какого-то этапного захолустья, о единственной в тех местах женщине, которая не спаслась бегством от войны и нападений. Это была костлявая девушка старше тридцати лет. Ее называли «проволочным заграждением». Но не было среди нас ни одного, кто бы не ухаживал за нею, потому что она на расстоянии многих километров в округе представляла единственную женщину в полуботинках и ажурных чулках.

В этой исполинской гостинице «Савой» с ее 864 комнатами, пожалуй даже во всем этом городе, теперь не спало, быть может, только двое, я и девушка надо мною. Мы могли бы великолепно быть в обществе друг друга, я, Гавриил, и маленькая смуглая девушка с ласковым лицом и большими серыми, оттененными темными ресницами глазами. Как тонки должны были быть потолки этого здания, если я мог так ясно слышать поступь этой газели; я почти ощущал запах женского тела! Я решил удостовериться, действительно ли то были шаги именно этой девушки.

В коридоре горела темно-красная электрическая лампочка; перед дверями номеров стояли сапоги, башмаки, женские полуботинки, и все они были столь же выразительны, как человеческие лица. На седьмом этаже вообще не горело ни одной лампы, и слабый свет лился из матовых дверных стекол. Желтой, тонкой струей проникал один луч сквозь щель. Это была комната номер 800. Там должна была жить неутомимо прогуливающаяся особа. Я могу взглянуть через замочную скважину – это и есть та девушка. Она ходит взад и вперед по комнате в каком-то белом одеянии – это купальный халат, – останавливается ненадолго у стола, смотрит в какую-то книгу и сызнова начинает свое странствование.

Я стараюсь уловить черты ее лица, но вижу только легкую округлость подбородка, четвертушку профиля, когда она останавливается, пучок волос и, всякий раз как халат ее распахивается при более значительном шаге, частицу смуглого тела. Откуда-то раздался тяжелый кашель, кто-то сплюнул в ведро: послышался громкий всплеск воды. Я вернулся в свою комнату. Когда я запирал дверь, мне почудилась в коридоре какая-то тень. Я быстро распахнул дверь, так что свет из моей комнаты озарил часть коридора. Однако там никого не было.

Шаги наверху прекратились. Девушка, вероятно, уже спала. Я бросился в одежде на постель и отдернул занавеску от окна. Нежный сумрак зачинающегося дня легкою серою дымкою обволок предметы в комнате.

Неумолимое наступление утра возвестило хлопанье какой-то двери и грубый окрик мужского голоса на неизвестном языке.

Появился слуга. На нем был зеленый фартук, какие носят сапожники, засученные рукава рубашки раскрывали мускулистые руки до локтя, покрытые курчавыми черными волосами. Горничные существовали, очевидно, только на трех первых этажах. Кофе оказался лучшего качества, чем можно было бы ожидать. Но какой от этого был прок, если отсутствовали девушки в белых наколках? Это было горьким разочарованием, и я стал размышлять, нет ли возможности переселиться на третий этаж.

IV

Феб Белауг сидит за блестящим медным самоваром, ест яичницу с ветчиною и пьет чай с молоком.

– Доктор прописал мне яйца, – говорит он, вытирая салфеткою усы, и со стула подставляет мне свое лицо для поцелуя.

Физиономия его пахнет мыльным порошком и одеколоном; она гладко выбрита, мягкая и теплая. На дяде широкий купальный халат. Он, наверное, только что вышел из ванной. Газета лежит на стуле. Открывается часть его волосатой груди в виде треугольника: на дяде еще нет рубашки.

– Ты выглядишь хорошо! – констатирует он на всякий случай. – Давно ли ты уже здесь?

– Со вчерашнего дня.

– Отчего ты пришел только сегодня?

– Я был вчера тут, слышал, что у вас гости, и не хотел в этом костюме…

– Ах, не все ли равно? Совсем хороший костюм! В настоящее время люди не стыдятся. Сейчас и миллиардеры носят не лучшие костюмы! И у меня самого только три костюма! Костюм стоит целое состояние!

– Я этого не знал. Ведь я возвращаюсь из плена.

– Но там ведь тебе жилось недурно? Все говорят, что в плену живется хорошо.

– Порою бывало и плохо, дядя Феб!

– Так. А теперь ты собираешься ехать дальше?

– Да. Мне нужны деньги.

– И мне нужны деньги, – рассмеялся Феб Белауг. – Нам всем нужны деньги.

– У тебя они, по всей вероятности, имеются?

– Имеются? У меня? Откуда тебе известно, что у меня имеется? Мы вернулись как беженцы и стали соскребать свои средства. Я дал в Вене денег отцу твоему – его болезнь стоила мне хороших денег, а твоей покойной матери я воздвиг надмогильный памятник из красивого камня – уже тогда он стоил круглым счетом две тысячи.

– Отец мой умер в больнице.

– Зато мать скончалась в санатории, – с торжеством выпаливает Феб.

– Чего ты так кричишь? Не волнуйся, Феб! – заявляет Регина. Она появляется из спальни, держа в руке корсет и раскачивающиеся подвязки.

– Это Гавриил, – представляет меня Феб.

Я приложился к руке Регины. Она выразила мне свое соболезнование, пожалела о моих страданиях в плену, пожалела о войне, тяжелых временах, о своих детях и муже.

– Алексаша тут, иначе мы просили бы вас ночевать у нас, – говорит она.

Появляется Алексаша в синей пижаме. Он делает поклон и шаркает туфлями. На войне он заблаговременно попал из кавалерии в обоз. Теперь он изучает в Париже «экспорт» – по словам Феба – и проводит свой отпуск на родине, в кругу своих.

– Вы проживаете в гостинице «Савой»? – спрашивает Александр с уверенностью светского человека. – Там живет одна красивая девушка, – он подмигивает одним глазом в сторону отца. – Ее зовут Стасей, и она танцует в «Варьете» – неприступна, уверяю вас, – мне хотелось взять ее с собою в Париж (он придвигается ближе ко мне), но – «она и одна отправится туда, если захочет» – сказала она мне. – Славная девушка!

Я остался обедать. Явилась дочь Феба со своим мужем. Зять «помогал в деле». Это был здоровенный, благодушный, рыжеватый человек с воловьей шеей. Он храбро справлялся со своим супом, заботился об очистке тарелок, делая все это молча: громкие разговоры его, видимо, не интересовали.

– Я как раз думаю, – говорит тетка Регина, – твой синий костюм будет Гавриилу впору.

– А есть у меня еще синие костюмы? – вопрошает Феб.

– Да, – говорит Регина. – Я сейчас принесу его.

Я тщетно пытался отклонить этот дар. Александр хлопнул меня по плечу, зять проговорил: «Совершенно верно», а Регина принесла синий костюм.

В комнате Александра я примеряю его перед большим стенным зеркалом. Он мне впору.

Я соглашаюсь, соглашаюсь с необходимостью синего, «как нового», костюма, признаю необходимость галстуков с голубыми крапинками, неизбежность коричневого жилета и после обеда откланиваюсь с картонкою в руке. Я вернусь еще. Тихо во мне напевает свою песнь надежда на получение путевых денег.

– Вот видишь, вот я его и экипировал, – говорит Феб Регине.

V

Ее зовут Стасей. Имени ее нет на афише театра «Варьете». Она танцует на дешевых подмостках перед туземными и парижскими Александрами. В каком-то восточном танце ей приходится проделывать несколько движений. Затем она садится, скрестив ноги, пред курильницею с ладаном и ожидает конца. Видны ее тело, голубоватые тени под мышками, округлый верх смуглой груди, мягкая линия крутого бедра и верхняя часть ноги, там, где внезапно заканчивается трико.

Играла смехотворная духовая музыка; отсутствие скрипок ощущалось почти болезненно. Пелись старые забавные куплеты, раздавались затхлые шутки клоуна, показывался дрессированный осел с красными наушниками, терпеливо семенивший взад и вперед, были бледные кельнеры, от которых несло, как из пивных складов; они носились с пенящимися чрез края кружками среди темных рядов публики; отблеск желтого рефлектора косо падал из произвольно открываемых в потолке отверстий; зиявший темнотою, наподобие широко раскрытого рта, задний фон сцены отдавал чем-то кричащим; конферансье, вестник печальных клиентов, кряхтя объявлял что-то.

Я ожидаю у выхода. Опять, как бывало когда-то. Мне казалось, что я, еще мальчик, ожидаю в боковой уличке, спрятавшись в тени подворотни и совершенно сливаясь с нею, пока не раздаются быстрые молодые шаги, как будто расцветая и вырастая из мостовой и чудесно звуча на этих бесплодных булыжниках.

В компании женщин и мужчин шла Стася. Голоса их перемешивались.

Я долго был одинок среди тысяч людей. Существует миллион вещей, в которых я могу принять участие; например, вид кривого фронтона, ласточкино гнездо в уборной отеля «Савой», раздражающе-желтый, как пиво, глаз старика лифт-боя, горечь седьмого этажа, неприятная таинственность греческого имени Калегуропулоса, внезапно ожившего грамматического понятия, печальное воспоминание о злом софисте, о тесноте родительского дома, о неуклюжей смехотворности Феба Белауга и о спасении Алексашею своей жизни поступлением в обоз. Оживленнее стали живые вещи и некрасивее общеотвергнутые, ближе стало небо, подчинился мне мир.

Дверцы подъемной машины были открыты. В ней сидела Стася. Я не скрыл своей радости, и мы поздоровались, как старые знакомые. Я ощущал всю горечь присутствия неизбежного лифт-боя; тот же делал вид, будто не знает, что мне нужно выходить в шестом этаже, и поднял нас обоих в седьмой. Тут Стася вышла и исчезла в своей комнате, между тем как лифт-бой ждал, как будто бы ему приходилось захватить здесь еще пассажиров. Чего ждал он здесь со своими желтыми глумящимися глазами?

Итак, я медленно спускаюсь с лестницы, прислушиваясь, двинулась ли в обратный путь подъемная машина, слышу наконец – я как раз на середине лестницы – с чувством облегчения хлопающий звук лифта и возвращаюсь обратно. На верхней площадке лифт-бой как раз собирается сойти вниз. Он в эту минуту пустил лифт порожняком, а сам медленно-злобно сходит вниз пешком.

Стася, вероятно, ожидала моего стука в дверь. Я собираюсь извиниться.

– Нет, нет, – говорит Стася. – Я бы и раньше пригласила вас, но боялась Игнатия. Он – самый опасный человек во всем отеле «Савой». Мне также известно, как вас зовут. Ваше имя Гавриил Дан, вы возвращаетесь из плена. Вчера я приняла вас за коллегу, артиста. – Она прибавляет последнее слово медленно; быть может, она боится оскорбить меня?

Я не был оскорблен.

– Нет, – сказал я. – Я сам не знаю, что я такое. Раньше я собирался стать писателем, но пришлось пойти на войну, и мне кажется, что теперь писать бесцельно. Я человек одинокий и не могу писать за всех.

– Вы живете как раз над моей комнатой? – проговорил я, не умея сказать ничего лучшего.

– Отчего вы ходите всю ночь взад и вперед?

– Я изучаю французский язык. Мне хочется уехать в Париж, чтобы заняться там чем-нибудь, но не танцевать. Один дурак собирался взять меня с собой в Париж – и с тех пор я думаю уехать туда.

– Это Александр Белауг?

– Вы его знаете? Вы здесь со вчерашнего дня?

– Да ведь и вы меня знаете.

– Разве вы также уже говорили с Игнатием?

– Нет. Но Белауг мой двоюродный брат.

– О, в таком случае извините меня!

– Нет, прошу вас, он действительно дурак.

У Стаси несколько плиток шоколаду, а спиртовку она достает из недр картонки для шляп.

– Этого не должен знать никто. Даже Игнатий об этом не знает. Спиртовку я ежедневно прячу в другое место. Сегодня она в шляпной картонке, вчера она лежала в моей муфте, однажды она хранилась в промежутке между шкафом и стеною. Полиция запрещает употребление спиртовок в гостинице. А между тем мы – я имею в виду нашего брата – только и можем жить в гостиницах, а отель «Савой» лучшая, какую я знаю. Вы собираетесь пробыть здесь долго?

– Нет, несколько дней.

– О, в таком случае вам не удастся ознакомиться с отелем «Савой». Тут рядом проживает Санчин с семьей. Санчин – наш клоун. Хотите познакомиться с ним?

Мне не особенно хочется. Но Стасе нужен чай. Санчины живут вовсе не «рядом», а на другом конце коридора, вблизи прачечной. Тут потолок покат и нависает настолько низко, что следует остерегаться удариться об него головою. На самом же деле до него достать не так-то легко; он только кажется таким страшным. Вообще в этом углу уменьшаются все размеры; это происходит от сероватого пара прачечной, одуряющего глаз, умаляющего расстояние и заставляющего стены набухать. Трудно привыкнуть к этому воздуху, который пребывает в постоянном движении, заставляет расплываться очертания, отдает запахом сырости и тепла и превращает людей в какие-то фантастические клубки.

И в номере Санчина стоит пар. При нашем входе жена Санчина поспешно запирает за нами дверь, как будто бы в коридоре притаился дикий зверь, могущий каждую минуту ворваться в комнату.

Чета Санчиных, обитающая в этом номере уже полгода, успела напрактиковаться в быстром запирании двери. Их лампа горит посреди серого облака пара, вызывая воспоминания о фотографиях созвездий, окруженных туманностями. Санчин приподнимается с места, вдевает одну руку в темный сюртук и наклоняет вперед голову, желая разглядеть гостей. Его голова, кажется, вырастает из облаков, подобно челу сверхземного видения на благочестивых картинах.

Он курит длинную трубку и говорит мало. Трубка мешает ему участвовать в беседе. Всякий раз как он произнесет половину предложения, ему приходится приостанавливаться, хватать вязальную спицу жены и ковырять в головке трубки. Или ему необходимо зажечь новую спичку и надлежит поискать коробку со спичками. Госпожа Санчина кипятит молоко для ребенка, и ей спички нужны столь же часто, как и ее мужу. Коробка беспрерывно странствует от Санчина к умывальнику, на котором стоит спиртовка; иногда она застревает по дороге и бесследно исчезает в тумане. Санчин наклоняется, опрокидывает кресло, молоко кипит, его снимают и оставляют гореть спиртовку, пока на нее не «поставят» подогреть что-нибудь другое: есть опасность уже больше не найти спичек вовсе.

Я предлагал свои собственные спички попеременно то господину, то госпоже Санчиным, однако никто не захотел воспользоваться ими. Оба супруга старательно искали свою коробку и жгли спиртовку зря. В конце концов Стася заметила коробку со спичками в одной из складок одеяла.

Секундою позже госпожа Санчина стала искать ключи, чтобы вынуть чай из чемодана: из ящика его могли утащить.

– Я где-то слышу звон, – говорит Санчин по-русски, и мы приостанавливаем свой разговор, чтобы уловить звон ключей. Но все остается безмолвным. – Но ведь не могут же они звенеть сами собою! – кричит Санчин. – Вам всем надо встряхнуться, тогда ключи дадут знать о себе!

Но ключи заявили о себе только тогда, когда госпожа Санчина заметила на своей блузке молочное пятно и быстро схватилась за передник во избежание повторного пятна. Выясняется, что ключи лежали в кармане передника. А в чемодане не находится ни крупинки чаю.

– Вы ищете чай? – внезапно задает вопрос Санчин. – Да я использовал его сегодня утром.

– Чего же ты сидишь как пень и не вымолвишь ни слова? – кричит его жена.

– Во-первых, я не молчал, – возражает Санчин, отличающийся строгою логичностью, – а во-вторых, ведь никто меня и не спрашивал. Должен вам сказать, господин Дан, что я здесь, в доме, последнее лицо.

У госпожи Санчиной мелькнула мысль: можно бы купить чаю у господина Фиша, если он случайно не спит. На то, что он одолжит немного чаю, не было никакой надежды. С пользою же он охотно продаст его.

– Пойдем к Фишу, – говорит Стася.

Фиша приходится сперва разбудить. Он живет в последней комнате гостиницы, в номере 864, безвозмездно, потому что местные купцы и промышленники, равно как знатные постояльцы первого этажа отеля «Савой», платят за него. Существует предание, что он когда-то был женат, пользовался почетом, был фабрикантом и богатым человеком. И вот теперь он все растерял по пути жизни, быть может, по небрежности – кто его знает! Живет он за счет остающихся тайными благотворителей, но он отрицает это и выдает себя за удачливого игрока в лотерею. Ему присуща способность отгадывать во сне номера тех лотерейных билетов, которые безусловно выиграют. Он спит целыми днями, видит во сне номера и ставит на них. Но раньше, чем разыгрывается тираж, ему снова снятся уже другие номера. Он продает свой билет, покупает взамен другой, и оказывается, что прежний номер выиграл, на новый же выигрыша не выпало. Много людей разбогатело благодаря сновидениям Фиша, и теперь они проживают в первом этаже отеля «Савой». Из признательности они оплачивают комнату Фиша.

Фиш – его имя Гирш – живет в вечном страхе: он где-то однажды прочел, что правительство собирается упразднить его лотерею и ввести «лотерею классную».

Гиршу Фишу, вероятно, снились «хорошие номера»: проходит довольно много времени, пока он встает. Он никого не впускает в свою комнату, приветствует меня в коридоре, выслушивает просьбу Стаси, снова захлопывает дверь и спустя некоторое время появляется в ней с восьмушкой чая в руке.

– Мы сочтемся с вами, господин Фиш, – заявляет Стася.

– Доброго вечера, – говорит Фиш и отправляется спать.

– Если у вас есть деньги, – советует мне Стася, – то купите у Фиша билет. – И она рассказывает мне об удивительных сновидениях этого еврея. Я начинаю смеяться, стыдясь признать веру в чудесное, в которую я сам легко впадаю. Но я твердо решил приобрести лотерейный билет в случае, если бы Фиш предложил мне таковой.

Судьбы Санчина и Гирша Фиша заняли меня. Казалось, что все люди здесь окружены какими-то тайнами. Уж не во сне ли я все это видел? Например, невероятный пар прачечной? Что ютилось за этою или за тою дверью? Кто построил эту гостиницу? Кто такой Калегуропулос, ее хозяин?

– Вы знакомы с Калегуропулосом? – задаю я вопрос. Стася его не знала. Никто его не знал. Никто его не видел. Но если будут досуг и желание, можно выстроиться во время его инспекции и посмотреть на него.

– Глянц однажды попробовал сделать это, – заявляет Стася, – но ему не удалось увидеть Калегуропулоса. Игнатий, впрочем, говорит, что инспекция будет завтра.

Еще до того как я спустился к себе, Гирш Фиш догоняет меня. Он в ночной рубашке и в длинных белых кальсонах. Прямо перед собою он в вытянутой руке держит ночной сосуд. Длинный и тощий, в этом сумеречном освещении он похож на восставшего из мертвых. Его серая щетинистая борода напоминает маленькие острые иглы; глаза глубоко впали, оттененные мощными скулами.

– Доброго утра, господин Дан! А вы уверены, что девушка заплатит мне за чай?

– Да, вероятно!

– Послушайте, мне приснились номера! Верная тройка! Сегодня я на них поставлю! Вы слышали, что правительство собирается упразднить лотерею?

– Нет, не слышал.

– Это было бы большим несчастьем, уверяю вас. Чем живет мелкота? Как можно разбогатеть? Неужели дожидаться, пока умрет старая тетка? Или дед? Да и в таком случае в завещании окажется: «Все на сиротский дом».

Фиш говорит, держа перед собою горшок, о котором он, по-видимому, забыл. Я бросаю взор на него, и он это замечает.

– Знаете, я экономлю на чаевых. К чему мне услуги номерного лакея, этого гоя? Я сам у себя убираю. Люди вороваты, как вороны. У всех уже что-нибудь пропадало. Только не у меня! Я сам слежу у себя за порядком. Сегодня, сказал Игнатий, предстоит у нас ревизия. Я всегда ухожу в этих случаях. Кого тогда нет дома, того и нет. Если Калегуропулос найдет что-либо не в порядке, он не сможет взыскать с меня. Разве я его рекрут?

– Вы знакомы с хозяином?

– К чему мне быть знакомым с ним? Я вовсе не жажду этого знакомства. Слышали ли вы самую свежую новость: приезжает Бломфильд!

– Кто это?

– Вы не знаете Бломфильда? Бломфильд – уроженец этого города, американский миллиардер. Весь город кричит: «Бломфильд приезжает!» Мне доводилось говорить с его отцом, вот так, как я тут говорю с вами, дай мне бог долгой жизни.

– Извините, господин Фиш, мне хотелось бы еще немножко уснуть.

– Пожалуйста, спите! Мне приходится наводить у себя порядок.

Фиш направляется к уборной. По дороге – я уже был на лестнице – он бросился обратно:

– Думаете, что она заплатит?

– Наверняка.

Я открыл дверь своей комнаты, и, подобно вчерашнему, мне почудилась прошмыгнувшая мимо тень. Я был слишком утомлен, чтобы проверять видение. Я проспал, пока солнце не поднялось высоко-высоко, далеко за полдень.

VI

По всему дому, подобно боевому клику, раздавалось: «Калегуропулос здесь!» Он всегда появлялся под вечер, до захода солнца. Он был продолжением сумерок, властителем летучих мышей.

По трем верхним этажам были распределены какие-то бабы и усердно мыли большие плиты коридоров. Раздаются звуки хлопающих пыльных тряпок, падающих в полные чаны с водою, шуршащей твердой метлы и мерного скольжения полотеров по коридору. Один из номерных лакеев, с пузырьком серной кислоты в руке, натирает дверные ручки. Сверкают подсвечники, кнопки и дверные коробки; усиленный, сгущенный пар несется из прачечной и просачивается на шестой этаж. На шатких стремянках стоят под самым потолком одетые в темно-синие костюмы мужчины и руками в перчатках проверяют провода. На широких поясах свисают девушки в развевающихся, подобно флагам, юбках из окон, протирая стекла. С седьмого этажа исчезли все квартиранты, раскрыты двери, на показ выставлен весь убогий хозяйственный скарб, поспешно собранные узлы и кучи газетной бумаги над брошенными предметами.

В аристократических этажах горничные щеголяют, как в воскресные утра, в великолепно гофрированных чепцах; от них пахнет крахмалом и торжественным возбуждением. Я удивляюсь, что не слышно звона церковных колоколов. Внизу кто-то носовым платком сметает пыль с пальм. Это – сам заведующий гостиницей. Его глаз улавливает кожаное кресло, в сиденьи которого заметны трещины, откуда выбивается начинка из пакли. Швейцар быстро прикрывает этот изъян ковром.

Два счетовода стоят за высокими конторками и делают выкладки. Один из них перебирает папку со счетами. У швейцара на околыше фуражки новый золотой галун. Какой-то слуга выходит из небольшой каморки: на нем новый зеленый передник, цветущий, подобно лугу раннею весною. В вестибюле сидят тучные господа. Они курят и пьют водку, а проворные лакеи носятся, подобно бабочкам, вокруг них.

Я требую себе рюмку водки и присаживаюсь к столу в самом конце вестибюля, непосредственно около половика, по которому должен пройти Калегуропулос. Мимо меня проходит с достоинством, совершенно ему не соответствовавшим, прислужник лифта. Казалось, он был единственным в этом доме лицом, сохранившим свое спокойствие. В его костюме не было заметно никакой перемены, и его гладко выбритое лицо, с синеватым оттенком на подбородке, носило, как всегда, пасторское выражение.

Я прождал полчаса. Вдруг я заметил движение впереди, в помещении швейцарской. Заведующий схватился за кассовую книгу, помахал ею высоко над головою, подобно сигналу, и бросился вверх по лестнице. Один из тучных посетителей поставил рюмку, только что приподнятую, обратно и спросил своего соседа: «Что случилось?» Тот, русский, спокойно ответил: «Калегуропулос на первом этаже».

Но как он проник туда?

В своей комнате на ночном столике я нашел счет с напечатанным на нем примечанием:

«Почтительная просьба к уважаемым господам клиентам рассчитываться наличными. Чеки принципиально не принимаются.

С совершенным уважением Калегуропулос, владелец гостиницы».

Спустя четверть часа ко мне явился заведующий и просил извинить его, говоря, что тут произошла оплошность и счет был предназначен для клиента, который просил об этом. Уходя, заведующий выражал признаки искренней растерянности. Его извинениям не было конца; казалось, будто он приговорил невинного к смерти; так сильно было его раскаяние. Он еще раз, в последний раз, поклонился низко, держась уже за ручку двери и стыдливо пряча счет в полах своего смокинга.

Позже в доме наступило оживление, напоминавшее улей, в который пчелы роями возвращаются со своею сладкою добычею. Появились Гирш Фиш, и семья Санчиных, и многие другие, которых я не знал. Явилась и Стася. Ей было боязно войти в свою комнату.

– Чего вы боитесь? – спрашиваю я.

– Там лежит счет, – отвечает Стася, – а я все равно не могу оплатить его. Придется опять позвать Игнатия с его патентом.

– Что же это за патент?

– После скажу, – отвечает Стася. Она очень взволнована; на ней тонкая блузка, и я замечаю легкую дрожь ее маленьких грудей.

На ее ночном столике лежал счет. Он был довольно солиден. Если бы я захотел оплатить его, этот счет поглотил бы свыше половины всей моей наличности.

Стася быстро оправилась. Перед зеркалом она находит букет, состоящий из гвоздики и летних цветов.

– Эти цветы от Александра Белауга, – заявляет она. – Но я никогда не отсылаю цветов обратно. Чем они виноваты?

Затем она посылает за Игнатием.

Игнатий явился с вопрошающим лицом и низко поклонился мне.

– Ваш патент, Игнатий, – говорит Стася.

Игнатий вытаскивает из кармана брюк цепочку и протягивает руку к несессеру перед зеркалом.

– Уже третий, – заявляет Игнатий и обвивает несессер четырежды своею цепочкою. При этом у него сладострастное выражение лица, как будто бы он обвивал Стасю, а не ее имущество. Концы цепи он замыкает небольшим замочком, складывает счет и прячет его в своем потертом бумажнике.

Игнатий ссужает деньгами каждого, у кого есть багаж. Он уплачивает по счетам своих должников, взамен того закладывающих ему свое имущество. Чемоданы остаются в комнатах своих владельцев; они арестованы Игнатием и не могут быть открыты. Патентный замок – изобретение самого Игнатия. Каждое утро он является, чтобы лично удостовериться в сохранности «своих» чемоданов.

Стася довольствуется двумя платьями. Три чемодана она уже заложила. Я решаю купить один чемодан и думаю, что будет хорошо скорее покинуть гостиницу.

Отель мне больше не нравится. Не нравится мне прачечная, от которой люди задыхались, противен мне жестоко-доброжелательный лифт-бой, противны мне три этажа заключенных. Этот отель «Савой» похож на мир: мощное сияние исходило от него, роскошью дышали семь этажей, но внутри, вблизи бога, обитает бедность – то, что было наверху, находилось внизу, похороненное в могилах, могилы же покоились над уютными комнатами людей сытых, сидевших внизу, пользующихся удобствами и не стесненные наскоро сколоченными гробами.

Я принадлежал к числу высоко похороненных. Разве я не живу на шестом этаже? Разве судьба не гонит меня на седьмой? Да и только ли семь этажей существует? Разве их не восемь, не десять, не двадцать? Как высоко можно еще упасть? Не в небо ли, не в конечное ли блаженство?

– Вы так далеко отсюда, – говорит Стася.

– Простите меня, – прошу я. Ее голос трогает меня.

VII

Феб Белауг никогда не упускал случая указать на синий костюм; он называл его «просто роскошным костюмом», костюмом, «сшитым, как на заказ», и улыбался при этом. Однажды я застал у своего дяди Глянца, Авеля Глянца, маленького, бедно одетого небритого человечка, который боязливо съеживался, когда с ним заговаривали, и обладал способностью автоматически уменьшаться благодаря какому-то присущему ему загадочному механизму. Его тонкая шея с беспокойно перекатывающимся адамовым яблоком умела сжиматься, подобно гармонике, и исчезать в широком стоячем воротничке. Один только лоб его был широк, череп начинал лысеть, красные уши были сильно оттопырены и вызывали впечатление, как будто бы они оттого приняли такое положение, что решительно все могли позволить себе потянуть их. Маленькие глазки Авеля Глянца взглянули на меня с ненавистью. Быть может, он усматривал во мне соперника.

Уже много лет Авель Глянц бывает в доме Феба Белауга. Он является одним из тех постоянных посетителей на «чашку чая», от которых зажиточные семьи города опасаются разориться, но отменить которые они никогда не чувствуют в себе мужества.

– Выпейте чаю, – говорит Феб Белауг.

– Нет, благодарствую! – отвечает Авель Глянц. – Я наполнен чаем, как самовар. Это уже четвертое приглашение на чай, которое мне приходится отклонить, господин Белауг. Не принуждайте меня, господин Белауг!

Однако Белауг не сдается:

– Такого прекрасного чаю вы за всю свою жизнь не пили, Глянц.

– Какого вы, однако, мнения обо мне, господин Белауг! Однажды меня пригласила к себе княгиня Бязикова, господин Белауг, не забывайте этого! – возражает Авель Глянц настолько угрожающим тоном, насколько это ему возможно.

– А я уверяю вас, что даже княгиня Бязикова не пила такого чаю. Спросите-ка моего сына, можно ли во всем Париже достать такой чай.

– Так! Вы думаете? – говорит Авель Глянц и притворяется обдумывающим предложение.

Конец ознакомительного фрагмента.