Вы здесь

Остаюсь оптимистом. Детство. Отрочество. Юность (М. С. Горбачев, 2017)

«Судьба была щедрой ко мне, дав такой шанс, редкий шанс…»

М.С. Горбачев


Детство. Отрочество. Юность

История семьи

Я появился на свет 2 марта 1931 года в Привольном, а крестил меня в церкви села Летницкое дед Андрей, сменив имя Виктор, данное мне при рождении, на Михаил.

Мое родное село Привольное лежит между селами Летницким и Медвежьим, это в 137 километрах от Ставрополя.

Прадед мой – Моисей Горбачев – поселился на самом краю Привольного с тремя сыновьями (Алексеем, Григорием и Андреем), и жили они поначалу все вместе, одной большой семьей – восемнадцать душ. А рядом – близкие и дальние родственники, тоже все Горбачевы. И когда у направлявшегося к ним односельчанина спрашивали: «Куда идешь?», – он отвечал: «На Горбачевщину».

Порядок в семье был жесткий и ясный: прадед всему голова, слово его – закон. Позже сыновьям с их семьями отстроили хаты, и мой дед Андрей Моисеевич, родившийся в 1890 году и женатый к тому времени на бабушке Степаниде, зажил своей семьей. В 1909 году у них появился на свет мой будущий отец – Сергей Андреевич Горбачев.

Что касается моего деда по материнской линии Пантелея Ефимовича Гопкало, то он родился в 1894 году. Он происходил из крестьян Черниговской губернии. В тринадцать лет он остался без отца – старший среди пятерых. Типичная бедняцкая крестьянская семья. В Первую мировую войну воевал на Турецком фронте. Когда установилась Советская власть, получил землю. В семье так и звучало: «Землю нам дали Советы». Из бедняков стали середняками. В 20-е годы дед Пантелей участвовал в создании в нашем селе ТОЗа – товарищества по совместной обработке земли. Работала в ТОЗе и бабушка Василиса Лукьяновна (ее девичья фамилия Литовченко, и ее родословная своими корнями тоже уходила на Украину), и совсем еще молодая тогда моя мать Мария Пантелеевна Гопкало, родившаяся в 1911 году.

В 1928 году дед Пантелей вступил в ВКП(б), стал коммунистом. Он принял участие в организации нашего колхоза «Хлебороб», был его первым председателем. И когда я расспрашивал бабушку Василису, как это было, она с юмором отвечала: «Всю ночь дед твой организует, организует, а наутро – все разбежались».

В 30-е годы дед возглавил колхоз «Красный Октябрь» в соседнем селе, в двадцати километрах от Привольного.

И пока я не пошел в школу, в основном жил с дедом и бабушкой. Там для меня вольница была полная. Чувствовал я себя у них главным. И сколько ни пытались оставить меня хоть на время у родителей, это не удалось ни разу. Доволен был не только я один, не меньше отец и мать, а в конечном счете – и дед с бабушкой.

В доме деда Пантелея я впервые увидел на грубо сколоченной книжной полке тоненькие брошюрки. Это были Маркс, Энгельс, Ленин, издававшиеся тогда отдельными выпусками. Стояли там и «Основы ленинизма» Сталина, статьи и речи Калинина. А в другом углу горницы – иконостас: бабушка Василиса была глубоко верующим человеком. Прямо под иконой на самодельном столике красовались портреты Ленина и Сталина. Это «мирное сосуществование» двух миров нисколько не смущало деда. Сам он верующим не был, но обладал завидной терпимостью. Авторитетом на селе пользовался колоссальным. Любимая его шутка: «Главное для человека – свободная обувь, чтобы ноги не давило». И это была не только шутка.

А в 1937 году деда Пантелея арестовали. Его увезли ночью. Бабушка Василиса переехала в Привольное к моим отцу и матери.

После ареста деда дом наш – как чумной – стали обходить стороной соседи, и только ночью, тайком, забегал кто-нибудь из близких. Даже соседские мальчишки избегали общения со мной. Теперь-то я понимаю, что нельзя винить людей: всякий, кто поддерживал связь или просто общался с семьей «врага народа», тоже подлежал аресту. Меня все это потрясло и сохранилось в памяти на всю жизнь.

Прошло много лет, но даже тогда, когда я был секретарем горкома, крайкома партии, членом ЦК и имел возможность взять следственное дело деда, не мог перешагнуть какой-то душевный барьер, чтобы затребовать его. Лишь после августовского путча попросил об этом Вадима Бакатина, ставшего председателем Комитета государственной безопасности СССР.

Все началось с ареста председателя исполкома нашего района: его обвинили в том, что он якобы является руководителем «подпольной правотроцкистской контрреволюционной организации». Долго пытали, добивались чтобы назвал участников организации, и он, не выдержав пыток, назвал 58 фамилий – весь руководящий состав района, в том числе и деда моего, заведовавшего в то время районным земельным отделом.

Вот протокол допроса Гопкало Пантелея Ефимовича:


«– Вы арестованы как участник контрреволюционной правотроцкистской организации. Признаете себя виновным в предъявленном вам обвинении?

– Не признаю себя виновным в этом. Никогда не состоял в контрреволюционной организации.

– Вы говорите неправду. Следствие располагает точными данными о том, что вы являетесь участником контрреволюционной правотроцкистской организации. Дайте правдивые показания по вопросу.

– Повторяю, что не был я участником контрреволюционной организации.

– Вы говорите ложь. Вас уличают ряд обвиняемых, проходящих по этому делу, в проводимой вами контрреволюционной деятельности. Следствие настаивает дать правдивые показания.

– Категорически отрицаю. Никакой контрреволюционной организации не знаю».


И далее следовала подпись деда. Сохранилось и обвинительное заключение, в котором ему вменялось в вину следующее:


«а) срывал уборку урожая колосовых, в результате чего создал условия для осыпания зерна. В целях уничтожения колхозного скотопоголовья искусственно сокращал кормовую базу путем распашки сенокосных угодий, в результате колхозный скот довел до истощения;

б) тормозил развитие стахановского движения в колхозе, практикуя гонения против стахановцев…

На основании изложенного обвиняется в антисоветской деятельности в том, что, являясь врагом ВКП(б) и Советской власти и будучи связан с участниками ликвидированной антисоветской правотроцкистской организации, по заданию последней проводил вредительскую подрывную работу в колхозе «Красный Октябрь», направленную на подрыв экономической мощи колхоза…»


Следствие по делу Пантелея Ефимовича Гопкало продолжалось четырнадцать месяцев. Закончили его в сентябре 1938 года и послали в Ставрополь. Какой-то чиновник прокуратуры черкнул на нем «с заключением согласен».

Но помощник прокурора края написал, что «не находит в деле Гопкало П.Е. оснований для квалификации его действия по статье 58, так как «причастность Гопкало к контрреволюционной организации материалами следствия не доказана». Он предложил переквалифицировать обвинение со статьи 58, означавшей в то время верный расстрел, на статью 109 – должностные преступления. Но тут началась чистка органов НКВД, начальник нашего райотдела застрелился, и в декабре 1938 года деда Пантелея освободили вообще. Он вернулся в Привольное и в 1939 году был вновь избран председателем колхоза.

Хорошо помню, как зимним вечером вернулся дед домой, как сели за струганный крестьянский стол самые близкие родственники, и дед Пантелей рассказал все, что с ним делали.

Добиваясь признания, следователь слепил его яркой лампой, жестоко избивал, ломал руки, зажимая их дверью. Когда эти «стандартные» пытки не дали результатов, придумали новую: напяливали на деда сырой тулуп и сажали на горячую плиту. Пантелей Ефимович выдержал и это, и многое другое.

Те, кто сидел вместе с ним в тюрьме, потом говорили мне, что после допросов отхаживали его всей камерой. Сам дед Пантелей поведал обо всем этом только в тот вечер и только один раз. Больше, по крайней мере вслух, никогда не вспоминал. Он был твердо убежден: «Сталин не знает, что творят органы НКВД», и никогда не винил в муках своих Советскую власть. Прожил дед недолго. Умер он в 1953 году, в возрасте 59 лет.

* * *

А мой дед по отцовской линии – Андрей Моисеевич Горбачев – в Первую мировую войну воевал на Западном фронте, и от тех времен дома осталась фотография: сидит дед в картинной позе на вороном коне и в красивейшей фуражке с кокардой. «Что это за форма такая?» – спрашивал я.

Однако дед, в ту пору уже согнутый годами, но сухой и поджарый, только отмахивался. Делались тогда такие фотографии просто: рисовали на щите коня с лихим всадником, а для лица вырезали дырку – оставалось просунуть в нее голову. (Кстати, эта традиция сохранилась и до наших дней. К ней добавилось, может быть, нечто новое, дань нынешним временам – возможность сфотографироваться рядом с любой нарисованной на щите знаменитостью.)

Судьба деда Андрея была поистине драматичной, но в то же время и типичной для нашего крестьянства. Отделившись от отца, он повел свое хозяйство. Семья росла – родилось шестеро детей. Но беда – только двое сыновей, а землю сельская община выдавала на мужчин. Надо было с имеющегося надела получить больше, и вся семья от мала до велика денно и нощно трудилась в хозяйстве. Дед Андрей характером был крут и в работе беспощаден – и к себе, и к членам семьи. Но не всегда работа приносила результаты, на которые надеялись, – засуха шла за засухой. Постепенно менялась жизнь крестьян: из бедняков вышли в середняки. Подходило время замужества трех дочерей, значит, нужно приданое готовить. Нужны деньги, а в крестьянском хозяйстве источник их получения один – продажа выращенного зерна и скота. Выручал еще сад. Дед любил заниматься садоводством и со временем вырастил огромный сад. Что только в нем не росло! Он знал толк в прививках, и на одной яблоне вдруг вырастали яблоки трех сортов. Сад приносил много пользы и был источником радости для семьи.

В 1929 году старший сын Сергей, мой отец, женился на дочери соседа – Гопкало. Сначала молодые жили в доме деда Андрея, но скоро отделились. Пришлось делить и землю. Коллективизацию дед Андрей не принял и в колхоз не вступил – остался единоличником.

В 1933 году на Ставрополье разразился голод. Историки до сих пор спорят о его причинах – не был ли он организован специально, чтобы окончательно сломить крестьянство? Или же главную роль сыграли погодные условия?

Не знаю, как в других краях, но у нас действительно была засуха. Дело, однако, заключалось не только в ней. Массовая коллективизация подорвала прежние, складывавшиеся веками устои жизни, разрушила привычные формы ведения хозяйства и жизнеобеспечения в деревне. Вот что, на мой взгляд, было главным. Плюс, конечно, жестокая засуха. Одно наложилось на другое.

Голод был страшный. В Привольном вымерла по меньшей мере треть, если не половина села. Умирали целыми семьями, и долго еще, до самой войны, сиротливо стояли в селе полуразрушенные, оставшиеся без хозяев хаты.

Трое детей деда Андрея умерли от голода. А его самого весной 1934 года арестовали за невыполнение плана посева – крестьянам-единоличникам власти устанавливали такой план. Но семян не было, и план выполнять оказалось нечем. Как «саботажника» деда Андрея отправили на принудительные работы на лесоповал в Иркутскую область.

Бабушка Степанида осталась с двумя детьми – Анастасией и Александрой. А отец мой взял на себя все заботы: семья оказалась никому не нужной. Ну, а дед Андрей в лагере работал хорошо, и через два года, в 1935 году, его освободили досрочно. Вернулся он в Привольное с двумя грамотами ударника труда и сразу вступил в колхоз. Поскольку работать он умел, то скоро стал руководить колхозной свинофермой, и она постоянно занимала в районе первое место. Опять дед стал получать почетные грамоты.

Мать я очень любил. Кстати, она не хотела выходить за отца. На этой почве мы с ней всю жизнь «выясняли отношения» – ты, говорит, все время на стороне своего папы, все защищаешь его. «А как? Ты же довольна мужем?» – «Да! Но не хотела замуж!» Она выходила в 1929 году, когда ей восемнадцать лет было. И совершенно демократично был решён вопрос – не то что в наше время. Два деда собрались и сказали: «Быть так! Быть семье!» Полная демократия, консенсус достигнут, все проголосовали!

Был момент решающий, когда она в годы войны – мне было 13 лет, отец был на фронте, мы вдвоем были – в очередной раз хотела меня наказать за что-то, за ремень взялась, а я подошел, забрал ремень и сказал: «Все!» И она заплакала. Последний аргумент забрал. И больше никогда этого не было.

Горластая она была! Пела! С прополки возвращаются, и слышно – поют, мать – первым голосом. Я до сих пор помню некоторые песни, которые она любила.

Стоить гора высокая

Попид горою гай, гай…

Зэленый гай, густэсенький,

Нэначе справди рай!

Война

Перед самой войной жизнь как-то начала налаживаться, входить в колею. Оба деда – дома. В магазинах появился ситец, керосин. Колхоз начал выдавать зерно на трудодни. Дед Пантелей сменил соломенную крышу хаты на черепичную. Появились в широкой продаже патефоны. Стали приезжать, правда редко, кинопередвижки с показом «немого» кино. И главная радость для ребятишек – откуда-то, хотя и не часто, привозили мороженое. В свободное от работы время, по воскресеньям, семьями выезжали отдыхать в лесополосы. Мужчины пели протяжные русские и украинские песни, пили водку, иногда дрались. Мальчишки гоняли мяч, а женщины делились новостями да присматривали за мужьями и детьми.

В один из таких воскресных дней, 22 июня 1941 года, утром, пришла страшная весть – началась война. Все жители Привольного собрались у сельского Совета, где был установлен радиорепродуктор, и затаив дыхание слушали выступление Молотова.

Войну я помню всю, хотя кому-то это, наверное, покажется преувеличением. Многое, что пришлось пережить потом, после войны, забылось, но вот картины и события военных лет врезались в память навсегда.

Я появился на свет 2 марта 1931 года в Привольном, а крестил меня в церкви села Летницкое дед Андрей, сменив имя Виктор, данное мне при рождении, на Михаил. Так что, когда началась война, мне уже исполнилось десять лет. Помню, за считаные недели опустело село – не стало мужчин. Повестки о мобилизации привозили из райвоенкомата ближе к ночи, когда все возвращались с работы. Сидят за столом, ужинают, вдруг – лошадиный топот. Все замирают… Нет, на этот раз посыльный проскакал мимо. Отцу, как и другим механизаторам, дали временную отсрочку – шла уборка хлеба, но в августе призвали в армию и его. Вечером повестка, ночью сборы. Утром сложили вещи на повозки и отправились за двадцать километров в райцентр. Шли целыми семьями, всю дорогу – нескончаемые слезы и напутствия. В райцентре распрощались. Бились в слезах женщины и дети, старики, рыдания слились в общий рвущий сердце стон. Последний раз купил мне отец мороженое и балалайку на память.

К осени кончилась мобилизация, и остались в нашем селе женщины, дети, старики да кое-кто из мужчин – больные и инвалиды. И уже не повестки, а первые похоронки стали приходить в Привольное. И опять по вечерам со страхом ждали конского топота. Остановится посыльный у чьей-то хаты – тишина, а через минуту – страшный, нечеловеческий, невыносимый вой…

В дом получали единственную газету «Правда». Ее выписывал отец. Читал теперь ее я. А вечерами читал вслух для женщин – о горьких новостях. Врагу сдавали город за городом, появились в наших краях эвакуированные. Мы, мальчишки, лихо распевавшие перед войной песни тех лет, с энтузиазмом повторяли: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим». Мы надеялись, верили, что вот-вот фашисты получат по зубам. Но к осени враг оказался у Москвы и под Ростовом.

Первая зима военной поры была ранней и суровой. Такой зимы я в своей жизни больше не видел. Снег выпал 8 октября – для наших южных краев явление необычное. И какой это был снегопад! Мощным слоем метель накрыла село. Часть хат – вместе с постройками, скотом, птицей – оказалась под сугробами. Те, кто очутился в домах, из которых можно было выбраться, делали проходы, тоннели, откапывая соседей.

Снег пролежал до весны – настоящее «снежное царство». Только жить в этом царстве было тяжко. С питанием, правда, было еще терпимо. Но вот топить оказалось нечем – рубили сады. Трудно было ухаживать за скотом. Совсем плохо – с кормлением колхозных животных: сено осталось на полях, а дороги замело. Что-то надо было делать. С большим трудом пробили все же дорогу, начали возить сено. Все это делали молодые женщины, и среди них моя мать.

Но в один из метельных дней она и несколько других женщин из поездки не вернулись. Прошли сутки, двое, трое, а их нет. Лишь на четвертый день сообщили, что женщин арестовали и держат в районной тюрьме. Оказалось, они сбились с пути и нагрузили сани сеном со стогов, принадлежавших государственным организациям. Охрана их и забрала. Вот такая случилась история. Она едва не обернулась драматическим финалом: за «расхищение соцсобственности» суд в ту пору был скорый и строгий. Спасло одно – все «расхитители» были женами фронтовиков, у всех – дети, да и брали они корма не для себя, а для колхозного скота.

Изнурительный труд в колхозе и домашнем хозяйстве, недостаток во всем, полураздетые и полуголодные дети, страх за мужей. Трудно перечесть все тяготы, свалившиеся на женщин. Но они находили в себе силы каждый день снова и снова делать дело, стойко нести свой тяжкий крест.

Обильные снега нарушили связь. Почта приходила редко. Радиоприемников в селе тогда еще не было. Но когда газеты все-таки получали, их прочитывали от строчки до строчки. Поздними вечерами женщины часто собирались в чьей-то хате, чтобы побыть вместе, поговорить, обсудить новости, читали полученные от мужей письма. На этих встречах и держались. Но часто такие вечера превращались в неистовый плач, и тогда становилось невыносимо жутко.

Хорошо помню, с какой радостью встретили мы известие о том, что Москва устояла, немцы получили отпор. И еще – пришла с «Правдой» совсем маленькая книжица под названием «Таня» – о партизанке Зое Космодемьянской. Я читал ее собравшимся вслух. Все были потрясены жестокостью немцев и мужеством комсомолки.

С уходом на фронт отца многое по дому пришлось делать и мне. А с весны 1942 года прибавились заботы по огороду, с которого кормилась семья. Мать засветло встанет, начнет копать или полоть, затем передает начатое мне, а сама – на колхозное поле. Потом моей главной обязанностью стала заготовка сена для коровы и топлива для дома. Лесов в наших краях нет: из прессованного навоза готовили кизяк, но он шел на выпечку хлеба и приготовление пищи. Для обогрева хаты заготавливали степной колючий курай. Так вот все круто изменилось. И мы, мальчишки военной поры, перешагнув через детство, сразу вошли во взрослую жизнь. Забыты забавы, игры, оставлена учеба. Целыми днями – один, по горло всяких дел. Но иногда… Иногда, вдруг, забыв обо всем на свете, завороженный зимней метелью или шелестом листьев сада в летнюю пору, мысленно я переселялся в какой-то далекий, нереальный, но такой желанный мир. Царство мечты, детской фантазии.

* * *

С конца лета 1942 года от Ростова через наши места покатилась волна отступления. Брели люди – кто с рюкзаками или мешком, кто с детской коляской или ручной тачкой. Меняли вещи на еду. Гнали коров, табуны лошадей, овечьи отары.

Собрав свои пожитки, ушли неизвестно куда бабушка Василиса и дед Пантелей. На сельской нефтебазе открыли цистерны и все горючее спустили в мелководную речушку Егорлык. Жгли неубранные хлебные поля.

27 июля 1942 года наши войска оставили Ростов. Отступали беспорядочно. Шли хмурые, усталые солдаты. На лицах – печать горечи и вины. Бомбовые взрывы, орудийный грохот, стрельба слышались все ближе, как бы обтекая с двух сторон Привольное. Вместе с соседями выкопали на спуске к реке траншею, откуда я впервые увидел залп «катюш»: по небу со страшным свистом летели огненные стрелы…

И вдруг – тишина. Два дня тишины. Ни наших, ни немецких войск. А на третий день со стороны Ростова в село ворвались немецкие мотоциклисты. Федя Рудченко, Виктор Мягких и я стояли у хаты.

– Бежим! – крикнул Виктор.

Я остановил:

– Стоять! Мы их не боимся.

Въехали немцы – оказалось, разведка. А вскоре вступила в село и немецкая пехота. За три дня немцы заполнили Привольное. Стали маскироваться от бомбежек и ради этого почти под корень вырубили сады, на выращивание которых ушли десятилетия. Вырубили и знаменитый сад деда Андрея.

А через несколько дней вернулась бабушка Василиса. С дедом она дошла почти до Ставрополя, но немецкие танки опередили: 5 августа 1942 года город был занят. Дед кукурузными полями, оврагами пошел через линию фронта, а бабушка со своими пожитками вернулась к нам – куда же еще!

Да, от Ростова и до Нальчика немцы двигались, практически не встречая сопротивления. Наши войска были дезорганизованы. Как-то, когда мы познакомились, А.А. Покрышкин, наш знаменитый летчик, рассказал, что в августе 42-го ему удалось взлететь с аэродрома на окраине Ставрополя в момент, когда немцы уже подходили к нему.

Но за Нальчиком начали действовать заградительные отряды, в задачу которых входило выполнение приказа Сталина, известного под названием «Ни шагу назад». Действовали они решительно. Из отступавших быстро формировались части, которые тут же направлялись на передовую. В результате огромных усилий под городом Орджоникидзе немецкие войска, рвавшиеся к бакинской нефти, были остановлены, и как оказалось, уже окончательно.

* * *

После того как немецкие части ушли дальше на восток, в Привольном остался небольшой гарнизон, потом и его заменили каким-то отрядом – люди с нашивками на рукавах. Началась жизнь на оккупированной территории.

Первая новость – вылезли на поверхность те, кто дезертировал из армии и по нескольку месяцев прятался в подвалах. Многие из них стали служить немецким властям, как правило, в полиции. После возвращения бабушки Василисы нагрянули к нам полицейские. Учинили обыск, все перевернули. Не знаю, что они искали. Потом уселись на линейку, а бабушке приказали идти за ними в полицейский участок. Так она и шла через все село. Там ее подвергли допросу. Но что могла она сказать? Что муж ее – коммунист, председатель колхоза, что сын и зять – в Красной Армии… Об этом и так все знали. Мать во время обыска и ареста вела себя мужественно. Смелость ее была не только от характера – женщина она решительная, – но и от отчаяния, от незнания, чем все это кончится. Над семьей нависла опасность. Возвращаясь домой с принудительных работ, мать не раз рассказывала о прямых угрозах со стороны некоторых односельчан: «Ну, погоди… Это тебе не при красных». Стали приходить слухи о массовых расстрелах в соседних городах, о каких-то машинах, травивших людей газом (после освобождения все это подтвердилось: тысячи людей, большей частью евреи, были расстреляны в городе Минеральные Воды), о готовящейся расправе над семьями коммунистов. Мы понимали, что первыми в этом списке будут члены нашей семьи. И мать с дедом Андреем упрятали меня на ферме за селом. Расправа как будто намечалась на 26 января 1943 года, а 21 января наши войска освободили Привольное.

Четыре с половиной месяца село было оккупировано немцами, срок по тем временам долгий. Старостой немцы назначили престарелого Савватия Зайцева – «деда Савку». Долго и упорно он отказывался от этого, но односельчане уговорили – все-таки свой. В селе знали, что Зайцев делал все, чтобы уберечь людей от беды. А когда изгнали немцев, осудили его на десять лет за «измену Родине». Сколько ни писали мои односельчане о том, что служил он оккупантам не по своей воле, что многие лишь благодаря ему остались живы, ничего не помогло. Так и умер дед Савка в тюрьме как «враг народа».

Все-таки спасло нас наступление Красной Армии. О разгроме немцев под Сталинградом в селе узнали от самих немцев. А вскоре их войска, боясь попасть в новый «котел», стали спешно уходить с Северного Кавказа. С каким восторгом встречали мы красноармейские части!

* * *

Фронт еще раз, теперь уже на запад, прокатился через наши края. И надо было снова налаживать жизнь, восстанавливать колхоз. Но как? Все разрушено, ни техники, ни скота, ни семян. Пришла весна. Землю пахали на коровах из личного подворья. До сих пор помню эту картину: женщины в слезах и тоскливые коровьи глаза. Но корову еще жалели – ведь для многих, особенно у кого дети, она в ту пору была единственной кормилицей. Чаще пахали на себе. Страшную эту картину невозможно описать: одни надевали ремни и, надрываясь, волокли плуг, другие что было сил толкали его сзади. Себя не жалели.

Потом начали собирать семена, сдавали кто сколько может. Осенью урожай собрали небольшой и все отдали государству. Зимой и весной 1944 года начался голод. Выжили мы с матерью ее стараниями и благодаря случаю. Ранней весной, в распутицу, она вместе с другими односельчанами – было ей тогда 33 года – на повозке, запряженной парой уцелевших быков, отправилась на Кубань: говорили, там урожай кукурузы. Из крестьянского сундука мать вытащила вещи отца: две пары новых хромовых сапог и костюм, так ни разу и не надетый, для обмена на кукурузу. Дом оставался на мне. Уезжая, мать отмерила мне на каждый день по горстке кукурузы, из последних в доме остатков. Я делал крупу и варил кашу.

Проходит неделя, идет вторая, а матери нет. Лишь на пятнадцатый день вернулась она с мешком кукурузы. Это и было наше спасение!

Оказывается, отцовы вещи в обмен пошли хорошо, и мать выручила мешок кукурузы – целых три пуда. Но перед отъездом был уговор – на каждого едока везти по пуду. Нас с матерью двое – значит, два пуда, 32 килограмма. Вот и пришлось ей «лишний» пуд пешком, по непролазной грязи на себе тащить. Это действительно было спасение. А тут еще и корова отелилась – значит, были мы и при молоке, и при кукурузе. И стали есть уже не раз, а два-три раза в день. В других семьях недоедали – пухли от голода. Бывало, придут мои приятели – соседские ребятишки – и стоят молча в дверях. Среди них – Федя Рудченко, наш родственник. Мать покряхтит-покряхтит и даст всем понемногу поесть. Вот так и выжили…

А потом, как послание от Бога, на всеобщую радость, пошли дожди. И все вокруг – и в поле, и на огородах – стало расти. Земля нас выручила и на сей раз.

* * *

Поступление товаров в деревню практически прекратилось. Не то что техники – ни одежды, ни обуви, ни соли, ни мыла, ни керосиновых ламп, ни спичек…

Сначала научились сами ремонтировать обувь и одежду. А когда это заплатанное старье окончательно расползлось, нашли другой выход – стали выращивать коноплю. Убирали вручную. Вязали снопы, мочили в реке, сушили, трепали, получали нитку – суровье. На «бабушкиных» ручных ткацких станках, спущенных с чердаков, чуть ли не в каждой хате ткали, а потом отбеливали полотно. Из него шили рубахи, а для красоты вышивали по краям черным мулине. Наденешь такую рубаху, а она колом стоит.

Овечью шерсть мыли, чесали, а потом на веретене крутили нить и ткали примитивное грубое сукно для изготовления верхней одежды. Из шкур, которые предварительно квасились, очищались от шерсти, сушились, мялись и пропитывались мазутом, делали примитивную обувь. Соль добывали из Соленого озера, находившегося в пятидесяти километрах от Привольного. Непонятным способом доставали кальцинированную соду, используя которую, научились делать мыло. Огонь получали, высекая искры из кремня, разжигая пропитанную золой вату, «спички» делали из тола противотанковых гранат. Для освещения использовали лампады, «коптилки» из снарядных гильз. Когда понемногу стал появляться керосин – сами начали делать лампы. Всему пришлось научиться, и делал я это в совершенстве. Удивительно живуч и вынослив наш народ. Хотя сейчас иногда думаю: а смог бы я теперь заново выдержать все это?

* * *

В конце лета 1944 года с фронта пришло какое-то загадочное письмо. Открыли конверт, а там документы, семейные фотографии, которые отец, уходя на фронт, взял с собой, и короткое сообщение, что погиб старшина Сергей Горбачев смертью храбрых в Карпатах на горе Магуре…

До этого времени отец уже прошел долгий путь по дорогам войны. Когда я стал Президентом СССР, министр обороны Д.Т. Язов сделал мне уникальный подарок – книгу об истории войсковых частей, в которых в годы войны служил отец. С огромным волнением читал я одну из военных историй и еще яснее и глубже понял, каким трудным был путь к победе и какую цену наш народ заплатил за нее.

Многое о том, где воевал отец, я знал по его рассказам – теперь передо мной документ. После мобилизации отец попал в Краснодар, где при пехотном училище была сформирована отдельная бригада под командованием подполковника Колесникова. Первое боевое крещение получила она уже в ноябре-декабре 1941 года в боях под Ростовом в составе 56-й армии Закавказского фронта. Потери бригады были огромны: убито 440, ранено 120, пропал без вести 651 человек. Отец остался жив. Затем, до марта 1942 года, держали оборону по реке Миас. И опять большие потери. Бригаду отправили в Мичуринск для переформирования в 161-ю стрелковую дивизию, после чего – на Воронежский фронт в 60-ю армию.

И тут его могли убить десятки раз. Дивизия участвовала в битве на Курской дуге, в Острогожско-Россошанской и Харьковской операциях, в форсировании Днепра в районе Переяслава-Хмельницкого и удержании известного Букринского плацдарма.

Отец рассказывал потом, как под непрерывными бомбежками и ураганным артиллерийским огнем переправлялись они через Днепр на рыбачьих лодчонках, «подручных средствах», самодельных плотах и паромах. Отец командовал отделением саперов, обеспечивающим переправу минометов на одном из таких паромов. Среди разрывов бомб и снарядов плыли они на огонек, мерцавший на правом берегу. И хотя это было ночью, казалось ему, что вода в Днепре красная от крови.

За форсирование Днепра получил отец медаль «За отвагу» и очень гордился ею, хотя были потом и другие награды, в том числе два ордена Красной Звезды. В ноябре-декабре 1943 года их дивизия участвовала в Киевской операции. В апреле 1944 года – в Проскуровско-Черновицкой. В июле-августе – в Львовско-Сандомирской, в освобождении города Станислава. Потеряла дивизия в Карпатах 461 человека убитыми, более полутора тысяч ранеными. И надо же было пройти через такую кровавую мясорубку, чтобы найти погибель свою на этой проклятой горе Магуре…

Никогда не забуду первую встречу с отцом после войны. Летом 1945 года он был в командировке недалеко от наших мест и попросил разрешения на два дня навестить семью. Ему разрешили.

…Я сидел во дворе дома, что-то мастерил. Кто-то крикнул: «Миша, отец идет!» Это было так неожиданно, что я растерялся. Но потом побежал ему навстречу.

В нескольких шагах я и отец остановились и смотрели друг на друга. Отец очень изменился – он был в военной форме, с орденами, я вырос. Но самое главное – отец увидел меня тощего, в самодельной одежке, и я услышал его слова, сказанные с такой горечью, что они врезались в память: «Довоевались!»

* * *

Три дня плач стоял в семье. А потом… приходит письмо от отца, мол, жив и здоров.

Оба письма помечены 27 августа 1944 года. Может, написал нам, а потом пошел в бой и погиб? Но через четыре дня получили от отца еще одно письмо – уже от 31 августа. Значит, отец жив и продолжает бить фашистов! Я написал письмо отцу и высказал свое негодование в адрес тех, кто прислал письмо с сообщением о его смерти. В ответном письме отец взял под защиту фронтовиков: «Нет, сын, ты напрасно ругаешь солдат – на фронте все бывает». Я это запомнил на всю жизнь.

Уже после окончания войны он рассказал нам, что же произошло в августе 44-го. Накануне очередного наступления получили приказ: ночью оборудовать на горе Магуре командный пункт. Гора покрыта лесом, и только макушка была лысой с хорошим обзором западного склона. Тут и решили ставить КП. Разведчики ушли вперед, а отец со своим отделением саперов начал работать. Сумку с документами и фотографиями он положил на бруствер вырытого окопа. Внезапно внизу из-за деревьев раздался какой-то шум, выстрел. Отец решил, что это возвращаются свои – разведчики. Он пошел им навстречу и крикнул: «Вы что? Куда стреляете?» В ответ шквальный автоматный огонь… По звуку ясно – немцы. Саперы бросились врассыпную. Спасла темнота. И ни одного человека не потеряли. Просто чудо какое-то. Отец шутил: «Второе рождение». На радостях и написал письмо домой: мол, жив и здоров, без подробностей.

А утром, когда началось наступление, пехотинцы отцову сумку на высоте обнаружили. Решили, что погиб при штурме горы Магуры, и послали часть документов и фотографии семье.

И все-таки война оставила старшине Горбачеву свою отметину на всю жизнь… Как-то после трудного и опасного рейда в тыл противника, разминирования и подрыва коммуникаций, после нескольких бессонных ночей группе дали недельный отдых. Отошли от линии фронта на несколько километров и первые сутки просто отсыпались. Кругом лес, тишина, обстановка совсем мирная. Солдаты расслабились. Но надо же было случиться, что именно над этим местом разыгрался воздушный бой. Отец и его саперы стали наблюдать – чем все это кончится. А кончилось плохо: уходя от истребителей, немецкий самолет сбросил весь свой бомбовый запас.

Свист, вой, разрывы. Кто-то догадался крикнуть: «Ложись!» Все бросились на землю. Одна из бомб упала неподалеку от отца, и огромный осколок рассек ему ногу. Несколько миллиметров в сторону – и отрезало бы ногу начисто. Но опять повезло, кость не была задета.

Это случилось в Чехословакии, под городом Кошице. На том фронтовая жизнь отца кончилась. Лечился в госпитале в Кракове, а там уже скоро и 9 мая 1945 года подоспело, День Победы.

* * *

Война стала страшной трагедией для всей страны. Порушено было все, что с таким трудом создавалось. Порушена надежда на счастливую жизнь. Порушены семьи – дети остались без отцов, жены – без мужей, девушки – без женихов.

Самые трудные и страшные испытания выпали на долю фронтовиков. Перед этим поколением мужчин и женщин в долгу люди Земли. До конца своих дней отец не мог освободиться от пережитого в годы войны. Он много рассказывал о войне. Каким тяжелым было ее начало, не хватало оружия, да и воевать-то не умели.

Под Таганрогом дали их участку фронта подкрепление – несколько тысяч моряков Черноморского флота. Ребята молодые, отборные – кровь с молоком: «Ну, пехота, мы вам покажем, как это надо делать». В один из дней, разгоряченные водкой, густыми цепями, со штыками наперевес моряки пошли в атаку. А немцы встретили их огнем пулеметов и минометов. Так и остались они почти все на этом поле. Земля покрылась телами в черных бушлатах и тельняшках.

Под Таганрогом и отец участвовал в рукопашном бою. Потом рассказывал. В голове одно: немец тебя или ты его. И никаких других мыслей. Бьешь, колешь, стреляешь, как зверь. И рык какой-то звериный. Не все выдерживали. Да и остальные только через несколько часов с трудом возвращались в нормальное состояние. Я видел, что даже много лет спустя отцу тяжело было рассказывать обо всем этом.

В военные годы я, как и все, пережил многое. И все-таки, когда заходит речь о войне, чаще всего вспоминаю одну кошмарную картину. В конце февраля – начале марта 1943 года, когда сошел снег, я с другими ребятишками в поисках трофеев забрел на дальнюю лесополосу между Привольным и соседним селом Белая Глина. Там мы наткнулись на останки красноармейцев, принявших здесь последний свой бой летом 1942 года. Описать это невозможно: истлевшие и изглоданные тела, черепа в стальных проржавевших касках, из прогнивших гимнастерок – выбеленные кости рук, сжимающие винтовки. Тут же ручной пулемет, гранаты, кучи стреляных гильз. Так лежали они, непогребенные, в грязной жиже окопов и воронок, взирая на нас черными зияющими дырами глазниц… Мы окаменели. Вернулись домой потрясенные.

Тех безымянных солдат схоронили в братской могиле. И никогда я не воспринимал их как чужих, сторонних людей. В центре Привольного сейчас стоит скромный обелиск. На нем высечены фамилии тех, кто не вернулся с войны. Среди них – целый столбец – Горбачевы.

Когда война кончилась, мне было четырнадцать лет. Наше поколение – поколение детей войны. Она опалила нас, наложила свой отпечаток и на наши характеры, на все наше мировосприятие.

Возвращение в школу. Работа в МТС и в колхозе

Учебу в школе я возобновил в 1944 году, после двухлетнего перерыва. Никакого особого желания учиться я не испытывал. После всего пережитого это казалось слишком «несерьезным» делом. Да к тому же, честно говоря, и идти-то в школу было не в чем. Отец прислал матери письмо: продай все, одень, обуй, книжки купи, и пусть Михаил обязательно учится. А тут еще дед Пантелей – надо учиться, и все тут. В общем, пошел в школу перед самыми ноябрьскими праздниками, когда уже первая четверть кончалась.

Пришел, сижу, слушаю, ничего не понимаю – все забыл. Не досидев до конца занятий, ушел домой, бросил единственную книжку, которая у меня была, и твердо сказал матери, что больше в школу не пойду. Мать заплакала, собрала какие-то вещички и ушла. Вернулась вечером без вещей, но с целой стопкой книг. Я ей опять: все равно не пойду. Однако книжки стал смотреть, потом читать, и увлекся… Мать уже спать легла, а я все читал и читал. Видимо, этой ночью что-то в моей голове произошло, во всяком случае, утром я встал и пошел в школу. Год закончил с похвальной грамотой, да и все последующие годы – с отличием.

О школе тех лет, о ее учителях и учащихся нельзя писать без волнения. Да в общем-то это и не школа была, если говорить правду. Мало того, что она размещалась в нескольких зданиях села, построенных совсем для других целей. Школа имела в своем распоряжении мизерный запас учебников, всего несколько географических карт и наглядных пособий, мел, с трудом где-то добываемый. Вот практически все. Остальное было делом рук учителей и учащихся. Тетрадей не было вообще – мне их заменяли книги отца по механизации. Сами мы делали и чернила. Школа должна была обеспечить себя топливом, поэтому держали лошадей, повозку. Я запомнил, как зимой вся школа спасала от голода лошадей: они настолько были истощены и обессилены, что не могли стоять на ногах. Откуда мы только не тащили корм для них! А добыть его было непросто: все село было занято тем же – спасало личный скот. Я уже не говорю о скотных дворах колхоза, откуда каждый день увозили трупы животных.

Трудно жили и наши учителя в годы войны: холодно, голодно, тоскливо. Но надо отдать им должное: даже тогда они – можно только догадываться, как им это давалось, – старались быть верными своему долгу и делали все, что могли. И страна смогла уже через несколько лет после войны получить специалистов, в которых испытывала настоящий голод.

* * *

Наша сельская школа была восьмилеткой. Прошло еще почти двадцать лет, прежде чем в Привольном построили современную среднюю школу. А в те годы 9-й и 10-й классы пришлось кончать в районной средней школе. Это примерно километрах в двадцати. Жил я на квартире в райцентре, как и другие ребята-односельчане, раз в неделю ездил или ходил за продуктами. Так что в старших классах был уже вполне самостоятельным человеком. Никто не контролировал мою учебу. Считалось, что я достаточно взрослый, чтобы свое дело делать самому, без понуканий. Лишь один раз за все годы с трудом удалось уговорить отца пойти в школу на родительское собрание. И еще помню, когда пришла юность и я стал ходить на вечеринки и ночные молодежные гулянья, отец попросил мать: «Что-то Михаил стал поздно приходить, скажи ему…»

Учился с азартом. Мною владело неуемное любопытство и стремление до всего докопаться. Нравились физика, математика. Увлекался историей и особенно, до самозабвения, литературой.

Еще в Привольном в нашей скудной библиотеке взял новенький однотомник Белинского. Он стал моей библией, я был восхищен им. Перечитывал много раз и носил с собой повсюду. Когда уезжал в Москву учиться, мне подарили эту книгу как первому из наших сельчан, поступившему в МГУ.

Вот и теперь эта книга передо мной: «Подписано к печати 28 декабря 1946 года. Тираж 100 000 экземпляров». Смотрю на пометки, сделанные тогда, когда учился в 7–8 классе и было мне шестнадцать-семнадцать лет. Что интересовало? Подчеркнутое говорит о том, что особым вниманием пользовались философские высказывания критика.

От статей Белинского я шел потом к Пушкину, Лермонтову, Гоголю. Особенно увлек меня Лермонтов – своей непокорностью и возвышенным романтизмом. Не только стихи его, но и поэмы знал наизусть. Потом наступила пора увлечения Маяковским, особенно его ранними стихами. Меня поражало, поражает и ныне, как эти молодые люди в своих произведениях поднялись до философских обобщений. Такое – от Бога!

* * *

В те годы повальным стало увлечение художественной самодеятельностью и спортом, хотя условий для занятий практически не было. Я был не только неизменным участником выступлений и соревнований, но и их организатором – как комсомольский секретарь. Наши концертные бригады бороздили села и хутора, места производственной деятельности селян. Но чаще всего роль сцены выполняли спортивные залы школ, а то и просто коридоры. Что же тянуло в эти кружки самодеятельности? Пожалуй, прежде всего желание общения со сверстниками. Но и стремление реализовать себя, узнать то, с чем незнаком. Увлечение это приобрело в моей школе такой размах, что в драматический кружок не могли попасть все желающие – шел отбор! Какие пьесы мы играли? В отличие от профессиональных театральных коллективов у нас не возникал вопрос – посильно ли? Играли драматургов всех времен – чаще, конечно, русских. Можете представить, как это получалось, но нас не смущало, и нравственных мук мы не испытывали. Одно могу сказать: старались изо всех сил. И что-то все-таки выходило, так как на наши постановки шли и взрослые. А однажды драмкружок совершил турне по селам района, давая платные спектакли. На собранные деньги купили 35 пар обуви для ребят, которым не в чем было идти в школу.

Так или иначе, но о нашем драмкружке узнали в Ставрополе, и как-то к нам нагрянули, в ходе гастролей, актеры краевого драмтеатра. Мы им сыграли «Маскарад» Лермонтова, продемонстрировав все свои таланты. Они нас похвалили, сделали замечания, одно из которых я помню и сейчас, а об остальных забыл через неделю. Так вот профессионалы, поддержав наш темперамент при объяснении между героями лермонтовской драмы Арбениным и Звездичем, все-таки посоветовали не хватать друг друга за рукава – в высшем свете даже острые объяснения проходят несколько иначе.

* * *

А между тем реальная жизнь беспощадно предъявляла счет ко всем, в том числе и ко мне. С 1946 года каждое лето стал работать с отцом на комбайне. В Привольном, где школа была километрах в двух от нашей хаты, после окончания занятий я забегал к деду Пантелею, который жил в центре села, надевал рабочую робу и бегом в МТС – помогать отцу чинить комбайн. Вечером с работы домой шли вместе.

А потом уборка хлебов. С конца июня и до конца августа работать приходилось вдали от дома. Даже когда из-за дождей уборка приостанавливалась, мы оставались в поле, приводя в порядок технику и выжидая погожих часов. Много было с отцом разговоров в такие дни «простоя». Обо всем – о делах, о жизни. Отношения у нас сложились не просто отца и сына, но и людей, занятых общим делом, одной работой. Отец с уважением относился ко мне, мы стали настоящими друзьями.

Отец отлично знал комбайн и меня обучил. Я мог спустя год-два отрегулировать любой механизм. Предмет особой гордости – на слух мог сразу определить неладное в работе комбайна. Не меньше гордился тем, что на ходу мог взобраться на комбайн с любой стороны, даже там, где скрежетали режущие аппараты и вращалось мотовило.

Сказать, что работа на комбайне была трудной, – значит не сказать ничего. Это был тяжкий труд: по двадцать часов в сутки до полного изнеможения. На сон лишь три-четыре часа. Ну, а если погода сухая и хлеб молотится, то тут уж лови момент – работали без перерыва, на ходу подменяя друг друга у штурвала. Воды попить было некогда. Жарища – настоящий ад, пыль, несмолкаемый грохот железа… Со стороны посмотришь на нас – одни глаза и зубы. Все остальное – сплошная корка запекшейся пыли, смешанной с мазутом. Были случаи, когда после пятнадцати-двадцати часов работы я не выдерживал и просто засыпал у штурвала. Первые годы частенько носом шла кровь – реакция организма подростка. В пятнадцать-шестнадцать лет обычно набирают вес и силу. Силу я набирал, но за время уборки каждый раз терял не менее пяти килограммов веса.

Тяжким был труд крестьян. Но достатка в колхозные дома он не приносил. Вся надежда была на приусадебный участок. Выращивали на нем все, и можно было бы кое-как свести концы с концами. Но каждый крестьянский двор облагался всяческими налогами и поставками государству. Не имело значения, держишь ты скот или нет, все равно сдай 120 литров молока, сдай масло, сдай мясо. Налогами облагались фруктовые деревья, и хотя урожай они давали не каждый год, налоги ты должен был платить ежегодно. И крестьяне… вырубали сады.

Бежать – не убежишь, не давали крестьянам паспорта. А без паспорта – до первого милиционера. Да и не возьмут никуда на работу в городе. Один шанс: завербоваться через «оргнабор» на какую-нибудь «великую стройку». Чем же это отличалось от крепостничества? Даже спустя годы, выступая с докладами об аграрной политике, я с трудом удерживался от самых резких оценок и формулировок, потому что знал, что это такое – крестьянская жизнь.

Наша семья все-таки жила полегче, чем другие: механизаторам платили натурой и деньгами. Но все равно это мизерные заработки; чтобы купить хоть что-то из одежды или домашней утвари, приходилось продавать выращенное в личном хозяйстве. А для этого ехать на рынок в Ростов, Сталинград, Шахты. Одним словом, всего и всегда не хватало.

Даже в поле во время уборки еду привозили нам скудную. Зато уж если за сутки тридцать гектаров обмолотил, тут тебе, по установленным правилам, полагалась «посылка». Специально для тебя что-то готовили – вареники с маслом, мясо вареное или, еще лучше, давали банку меда и обязательно две поллитровки водки. Хотя водка меня не интересовала, был такой обед вкуснее всего на свете. Не «посылка», а дар Божий… Праздник!

Ну, а насчет водки сыграли со мной однажды в бригаде злую шутку. Это было в 1946 году. Закончилась уборка, и механизаторы решили «обмыть» окончание первой после войны страды – хоть и неудачный был год, а как-никак дело сделано. Купили ящик водки, где-то достали спирт. Собрались в полевом вагончике, сидят, выпивают, закусывают, всякие байки рассказывают.

Надо сказать, мужики наши в бригаде все крепкие были, молодые, но бывалые – в большинстве своем фронтовики. Отцу в то время было 37 лет. Я самый младший – мне пятнадцать. Сижу, ем да слушаю их разговоры.

Тут бригадир стал приставать ко мне:

– Ты что ж так сидишь? Уборка закончена. Пей давай! Пора уж настоящим мужиком быть.

Смотрю на отца – он молчит, посмеивается. Поднесли мне кружку… Думал – водка, оказалось – спирт. А для его питья существовала особая «технология»: надо было на выдохе выпить, а потом сразу же, не переводя дыхания, запить холодной водой. А я так.

Что со мной было! Механизаторы покатываются от смеха, и больше всех смеялся отец. Урок действительно пошел на пользу – никакого удовольствия от водки или спирта я потом не получал. Тут же, в отместку, сговорились подшутить над бригадиром, устроившим мне это испытание. Налили ему в кружку спирта, а вместо воды для запивки подсунули вторую, и тоже со спиртом… Бригадир выдохнул, хватил первую кружку, потом вторую… Все опять от хохота покатились. А он – только крякнул. Крепкий мужик. Вообще, все они хорошими товарищами были, можно сказать, друзьями. В трудной жизни помогали друг другу. И работать умели как надо.

* * *

Потом, спустя годы, став Генеральным секретарем ЦК КПСС, приезжая в родные места, я всякий раз встречался с теми, кто работал в нашей бригаде, – трактористами и комбайнерами, уже постаревшими. Встречались без всякой официальщины, как старые добрые друзья, которые могут откровенно высказать друг другу все. Тракторная бригада навсегда оставила в моей душе глубокий след. Мне близки эти люди и сейчас, хотя, к сожалению, многих уже нет в живых.

Кстати, после работы в поле учеба была уже не в тягость, а в радость и удовольствие. Первые недели после работы на комбайне пальцы сгибались с трудом из-за мозолей. Я даже гордился этими мозолями, хотя ни в малой мере не испытывал непочтительного отношения к людям умственного труда, которым нередко грешат те, кто называет себя «работягами». У настоящих работяг, если судить по нашей бригаде, такого не было. По крайней мере к нашей сельской интеллигенции – учителям, врачам, агрономам, к ученым – относились уважительно. А главное даже в другом. Кем бы ты ни работал, люди быстро, по известным им одним критериям, определят, чего ты на самом деле стоишь.

Трудно, очень трудно давался хлеб в те годы. 1946 год был неурожайным. Как раз в хлебородных районах случилась засуха. Если верить официальной статистике, в стране собрали зерновых всего 39,6 миллиона тонн (государство заготовило из них 17). А в 1940-м – 95,7 миллиона тонн (при заготовках в 36,4). Драматичность тогдашней ситуации очевидна. Во многих областях уже в который раз разразился голод.

На Ставрополье тоже не уродились хлеба. И весной 1947 года хлынули к нам сталинградцы – голод гнал людей, – предлагали в обмен на хлеб все, что имели. Менять-то нечего было, сами еле-еле концы с концами свели. И все-таки меняли.

1947 год для страны стал более удачным. Собрали 65,9 миллиона тонн зерновых (заготовили 27,5). Сразу после окончания войны народу было обещано, что через год карточную систему снабжения продовольствием и промтоварами отменят. Засуха 1946 года вынудила отложить это мероприятие на год. И вот в декабре 1947-го карточки были наконец отменены. Событие действительно праздничное, но у нас по этому поводу особой радости не было. Для Ставрополья и этот год оказался неурожайным. Кое-как перезимовали. Вся надежда была на урожай 1948 года.

И вдруг ранней весной, в апреле, загуляли пыльные бури, страшные спутники засухи. «Опять беда, – говорит отец, – после войны, считай, третий год подряд». Но через несколько дней пошел теплый-теплый дождь. Идет день, второй, третий… Хлеба пошли в рост.

Это был первый настоящий урожай. Собрали на круг по 22 центнера с гектара. В те времена – особенно после неурожайных лет – результат небывалый. А тогда с 1947 года действовал Указ Президиума Верховного Совета СССР: намолотил на комбайне десять тысяч центнеров зерна – получай звание Героя Социалистического Труда, восемь тысяч – орден Ленина. Мы намолотили с отцом 8888 центнеров. Отец получил орден Ленина, я – орден Трудового Красного Знамени. Было мне тогда семнадцать лет, и это самый дорогой для меня орден. Сообщение о награде пришло осенью. Собрались все классы на митинг. Такое было впервые в моей жизни – я был очень смущен, но, конечно, рад. Тогда мне пришлось произнести свою первую митинговую речь.

Можно сказать, что 1948 год был для нашей семьи если и не счастливым, то во всяком случае удачным. Хорошим он стал и для страны: первый послевоенный год без карточек. И хотя при их отмене цены на продукты и промтовары выросли в несколько раз, все-таки создавалось ощущение, что жизнь постепенно налаживается.

* * *

В 1947 году, 7 сентября, когда мне уже было шестнадцать лет, родился мой младший брат. Помню, ранней зарей отец разбудил меня и попросил перейти в другое место. Я это сделал и опять заснул. Когда проснулся, отец сказал, что у меня теперь есть брат. Я предложил назвать его Александром. Жизнь сложилась так, что уже с 1948 года я жил фактически отдельно от семьи. Брат рос, получая сполна внимание и любовь отца и матери. Другими были его детство и юность. Все это сказалось и на характере, на отношении к жизни. У Александра все было иначе. Мне кажется, проще и легче. Мне это не очень нравилось, и я пытался подогнать под свои жизненные установки. Долго я с ним «воевал», кое-что удалось. Но все же Сашка остался самим собой.

После страшной войны страна поднималась из развалин. Когда несколько лет спустя мне приходилось ездить в Москву и обратно, я побывал в Ростове, Харькове, Воронеже, Орле и Курске. И везде – руины, следы чудовищных разрушений, оставленных войной. Несколько раз в Москву я ездил через Сталинград. Специально делал так, чтобы туда попасть утром, а выехать в Москву вечером или ночью. Ходил по городу, поднимался на Мамаев курган, усыпанный, даже спустя семь-восемь лет после Сталинградского сражения, осколками бомб, мин, снарядов. Побывал на местах самых тяжелых боев. И осталось в памяти, как постепенно, год от года поднимался новый город.

Трудно жила страна. Не жизнь, а борьба за выживание. В годы войны люди понимали: надо спасать землю свою, свое Отечество. И думали: вот кончится война, победим, тогда заживем. Но и с окончанием войны, особенно в первые годы, мало что изменилось. Опять тяжкий труд и опять мечта: вот отстроимся, восстановим все и заживем наконец по-людски. Надежда одухотворяла даже самую изнурительную, унижающую человека работу, придавала ей смысл, помогала переносить все тяготы.

Так и сводили концы с концами. Все было в том времени – и тяжкое, и радостное, и горе, и надежда. Это было противоречие самой жизни. И тем, кто сегодня обращается к нашей истории, надо уметь поставить любой ее период, каждый факт в более широкий контекст. Иначе ничего понять невозможно. Ни тех событий, ни тех людей.

Сейчас, оглядываясь на прошлое, я все более убеждаюсь в том, что отец, дед Пантелей, их понимание долга, сама их жизнь, поступки, отношение к делу, к семье, к стране оказывали на меня огромное влияние и были нравственным примером. В отце, простом человеке из деревни, было заложено самой природой столько интеллигентности, пытливости, ума, человечности, много других добрых качеств. И это заметно выделяло его среди односельчан, люди к нему относились с уважением и доверием: «надежный человек». В юности я питал к отцу не только сыновние чувства, но и был крепко к нему привязан. Правда, никогда друг с другом о взаимном расположении мы не обмолвились даже словом – это просто было. Став взрослым человеком, я все больше и больше восхищался отцом. Меня в нем поражал неугасающий интерес к жизни. Его волновали проблемы собственной страны и далеких государств. Он мог у телевизора с наслаждением слушать музыку, песни. Регулярно читал газеты.

Наши встречи превращались нередко в вечера вопросов и ответов. Главным ответчиком теперь стал уже я. Мы как бы поменялись местами. Меня в нем всегда восхищало его отношение к матери. Нет, оно было не каким-то внешне броским, тем более изысканным, а наоборот – сдержанным, простым и теплым. Не показным, а сердечным. Из любой поездки он всегда привозил ей подарки.

Московский университет

Школу я окончил в 1950 году с серебряной медалью. Мне исполнилось девятнадцать лет, возраст призывной, и надо было решать – что дальше? Хорошо помню слова отца: «После школы – смотри сам. Хочешь – будем работать вместе. Хочешь – учись дальше, чем смогу – помогу. Но дело это серьезное, и решать – только тебе».

У меня настроение было вполне определенное – продолжать учебу. Настроение, характерное для многих моих сверстников тех лет. Страна восстанавливалась, строилась, инженеров, агрономов, медиков, учителей не хватало. В ВУЗы шли целыми классами. Даже самые слабенькие, и те выискивали институты, где был меньший конкурс при приеме, и поступали.

Мои одноклассники подавали заявления в ВУЗы Ставрополя, Краснодара, Ростова. Я же решил, что должен поступать не иначе как в самый главный университет – Московский государственный университет имени Ломоносова, на юридический факультет.

Не могу сказать, что это был всецело выношенный замысел. Что такое юриспруденция и право, я представлял себе тогда довольно туманно. Но положение судьи или прокурора мне импонировало. Направил документы в приемную комиссию юрфака, стал ждать. Проходят дни, никакой реакции. Посылаю телеграмму с оплаченным ответом, и приходит уведомление: «зачислен с предоставлением общежития», то есть принят по высшему разряду, даже без собеседования. Видимо, повлияло все: и «рабоче-крестьянское происхождение», и трудовой стаж, и то, что я уже был кандидатом в члены партии, и конечно, высокая правительственная награда. Во всяком случае, для «оптимизации» социального состава студенчества, достигавшейся тогда главным образом за счет фронтовиков, подошла и моя кандидатура.

* * *

Итак, я – студент Московского университета. Первые недели и месяцы чувствовал себя не очень уютно. Сопоставьте: село Привольное и… Москва. Слишком велика разница и слишком большая ломка. От новых знакомых впервые услышал: «Москва – большая деревня». Особенно любили это повторять ленинградцы. Но для меня, выросшего в деревне, Москва представлялась громадиной, гигантским городом. И сегодня живо охватившее меня тогда чувство волнения.

Все для меня было впервые: Красная площадь, Кремль, Большой театр – первая опера, первый балет, Третьяковка, Музей изобразительных искусств имени Пушкина, первая прогулка на катере по Москве-реке, экскурсия по Подмосковью, первая октябрьская демонстрация… И каждый раз ни с чем не сравнимое чувство узнавания нового.

Все-таки прежде всего память возвращает к неказистому зданию университетского общежития на Стромынке в Сокольниках. Ежедневно колесили мы по семь километров в один конец – на метро, трамвае и пешком – к нашей alma mater и обратно. Каждый такой маршрут открывал для нас новую черточку города, к которому мы все больше привязывались. Конечно, старую Москву с ее исконной «русскостью», с переплетением сотен улочек и переулков не познаешь не только за пять, но, наверное, и за пятьдесят лет. Но все улицы и переулки вокруг университета, все островки студенческого архипелага вокруг общежития – кинотеатр «Молот» на Русаковской улице и Клуб имени Русакова, неповторимый колорит старой Преображенской площади, старинные бани на Бухвостовской, парк в Сокольниках – остались в памяти навсегда.

Это потом, уже на четвертом курсе, мы переберемся на Ленинские горы, будем жить по два человека в блоке, по неделе, а то и по две не выбираясь в город из «дворянского гнезда». А тогда на Стромынке жили мы, первокурсники, двадцать два человека в одной комнате, на втором курсе – одиннадцать, на третьем – шесть.

Здесь же была своя столовая с буфетом, где можно было буквально за копейки взять стакан чаю и съесть с ним сколько угодно хлеба, лежавшего в тарелках по столам. Тут же – парикмахерская и прачечная, хотя стирать частенько приходилось самому по причине отсутствия денег и лишней смены белья. Была тут своя поликлиника. И она для меня была новостью, так как в нашем селе таковой не имелось, существовал лишь фельдшерский пункт. Здесь же находилась и библиотека с вместительными читальными залами, клуб со всевозможными кружками и спортивными секциями. Это был совершенно особый мир, студенческое братство со своими неписаными законами и правилами.

* * *

Жили мы по-студенчески бедно. Стипендия на гуманитарных факультетах – 220 рублей (в ценах до 1961 года). Правда, одно время я как отличник и общественник получал персональную, повышенную, так называемую «Калининскую», стипендию – 580 рублей. Кроме того, 200 рублей ежемесячно присылали из дома. Цену этим деньгам я хорошо знал: у себя на подворье отец с матерью выращивали овощи и всякую живность и везли на городские рынки.

В Москве приходилось экономить на всем. Но, как и у всех моих приятелей, на последнюю неделю перед стипендией никак не хватало. Приходилось переходить на «сухой паек», в ход шла банка консервированных бобов или что-то в этом роде стоимостью не более рубля. И тем не менее последний рубль тратился не на еду, а на билет в кино.

С самого начала учеба в университете захватила меня. Она поглощала все время, учился я жадно, азартно. Друзья-москвичи подтрунивали: многое, что для меня было новым, им было известно со школьной скамьи. Но я-то заканчивал сельскую школу.

Мои однокурсники-москвичи часто боялись показать свое незнание каких-то проблем или фактов. Им, видимо, казалось, что спрашивать, выяснять – значит проявлять свою неполноценность. Но во мне горел огонь любопытства и желания узнать и понять все. К третьему курсу я мог на равных участвовать в студенческих дискуссиях с самыми способными однокурсниками.

Чем был примечателен наш юридический факультет? Прежде всего, он давал обширные и весьма разносторонние знания. На первое место я ставлю цикл исторических наук – история и теория государства и права; история политических учений, история дипломатии; политическая экономия в объеме почти таком же, как на экономическом факультете, история философии, диалектический и исторический материализм; логика; латинский и немецкий языки. Наконец, целая гамма юридических дисциплин: уголовное и гражданское право, криминалистика, судебная медицина и психиатрия, административное, финансовое, колхозное, брачно-семейное право, бухгалтерский учет. И конечно, международное публичное и частное право, государство и право буржуазных стран и т. д.

Идея заключалась в том, что усвоение собственно юридических предметов требовало основательного знания современных социально-экономических и политических процессов и должно было происходить поэтому в контексте овладения основами всех общественных наук.

* * *

В моих глазах университет был храмом науки, средоточием умов, составлявших нашу национальную гордость, очагом молодой энергии, порыва, поиска. Здесь ощущалось влияние вековой русской культуры, несмотря ни на что, жили демократические традиции русской высшей школы. Многие знаменитые ученые, академики считали за честь преподавать в МГУ, вести там лекционные курсы. За каждым из них – научные направления, десятки книг и учебников. Их лекции открывали новый мир, целые пласты человеческого знания, неведомые мне ранее, вводили в логику научного мышления. Даже в самые мрачные годы в стенах здания на Моховой чувствовалось биение пульса общественной жизни. Пусть в значительной мере подспудно, но сохранялся дух творческих исканий и здорового критицизма.

Конечно, не следует и приукрашивать реальной ситуации в университете. Первые три года моей учебы совпали с годами «позднего сталинизма», нового витка репрессий, знаменитой кампании против «безродного космополитизма» и т. д.

Атмосфера была предельно идеологизирована. Как и повсюду, господствовали беспрекословные схемы сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)», признававшегося эталоном научной мысли. Учебный процесс, казалось, был нацелен на то, чтобы с первых недель занятий сковать молодые умы, вбить в них набор непререкаемых истин, уберечь от искушения самостоятельно мыслить, анализировать, сопоставлять. Идеологические тиски в той или иной мере давали о себе знать и на лекциях, семинарах, в диспутах на студенческих вечерах.

Как-то на собрании я сделал критическое замечание в адрес одного из преподавателей по поводу методологии, которую он применил для анализа проблемы. Тогда мой товарищ по общежитию, бывший фронтовик и староста курса (впоследствии профессор и автор многих работ) Валерий Шапко сказал: с такими речами надо выступать после сдачи экзамена. Я посмеялся над его расчетливостью. Но вот пришло время экзамена. Отвечать я стал уверенно, в одном месте сослался на книгу, исказив ее название. Экзаменатор сделал удивленное лицо. Я тут же поправился, но было поздно.

С ехидной улыбкой он пометил что-то в своем блокнотике и продолжения моего ответа уже не слушал. Когда я закончил, он, не скрывая злорадства, произнес:

– Ну, что же, Горбачев, твердая четверка…

И тут же, не мешкая, поставил оценку в зачетку.

Пересдавать этот экзамен, хотя на остальных получил пятерки, не стал. Так я потерял персональную стипендию. Удар по моему самолюбию и особенно бюджету был ощутимый.

Как мне представляется, именно по отношению к университету – и к профессуре, и к студенчеству – проявлялась особая бдительность. Судя по всему, там действовала отлаженная система всеобщего контроля за состоянием умов. Малейшее отклонение от официальной позиции, попытка что-то не принять на веру были чреваты в лучшем случае разбором на комсомольском или партийном собрании.

Доходили до нас отголоски и новой волны чистки среди университетской профессуры. Абсурдность обвинений была порой настолько очевидна, что вынуждала власти предержащие отступать. Например, профессора С.В. Юшкова, крупнейшего ученого, всю жизнь посвятившего изучению Киевской Руси, зачислили в… «безродные космополиты»!

На заседании Ученого совета, где Юшкова подвергли проработке, он в расстроенных чувствах поднялся на трибуну и, вместо того чтобы развернуть контраргументацию в свою защиту, произнес только одну фразу: «Посмотрите на меня!» Серафим Владимирович стоял перед аудиторией в своей рубахе-толстовке, подпоясанной шнурком, держа в руках поношенную соломенную шляпу, как бы олицетворяя всем обликом своим старого добропорядочного русского интеллигента.

По залу прокатился смех. Вместо разбирательства туманных псевдонаучных обвинений здравый смысл подсказал разгоряченному собранию простой вопрос: «Мы что, с ума сошли, какой же это космополит?» Проработка Юшкова была сразу же прекращена.

Мы любили лекции Серафима Владимировича. Это были даже не лекции, скорее, беседы в гостиной, увлекательные рассказы о далеких временах, о жизни наших предков. Предметом своим профессор Юшков владел блестяще. Но мы не раз и по отношению к нему допускали своего рода идеологические розыгрыши, вроде такого – а почему, уважаемый профессор, вы избегаете в своих лекциях ссылок на классиков марксизма-ленинизма? И тогда он лихорадочно открывал громоздкий и весьма вместительный портфель, извлекал из него одну из своих книг и, надев очки, искал соответствующие высказывания.

Я погрешил бы перед истиной, если бы стал утверждать, что массированная идеологическая обработка, которой подвергались питомцы университета, не затрагивала нашего сознания. Мы были детьми своего времени. Если некоторая часть профессуры, как мне сегодня кажется, вынужденно следовала «правилам игры», то мы, студенты, принимали многие положения изучаемых дисциплин как данность, искренне и убежденно.

Система образования, казалось, делала все, чтобы предупредить овладение критическим методом мышления. Но вопреки ей само накопление полученных знаний подводило – где-то на третьем курсе – к этапу, когда мы начинали всерьез задумываться над тем, что вроде бы уже было изучено и усвоено.

Кто-то из современных читателей, прежде всего из числа молодых соотечественников, возможно, поморщится, прочитав, что первыми авторами, заставившими меня усомниться в непреложности преподносимых нам «истин в последней инстанции», были Карл Маркс, Фридрих Энгельс, В.И. Ленин. Но это так. И вот почему.

Несмотря на всю (иногда чрезмерную) полемическую остроту, их труды содержали обстоятельный разбор положений оппонента, систему контраргументов, обоснование выводов, что явно контрастировало с «дискуссионными» приемами Сталина, имевшего склонность заменять аргументацию бранью, в лучшем случае провозглашением непреложных истин. И наверное, главное: чем больше я вчитывался в «классиков», тем больше задумывался над соответствием их представлений о социализме нашей реальной действительности.

* * *

В 1952 году я вступил в партию. Накануне передо мной встала проблема: что писать в анкете о своих репрессированных дедах? Хотя дед Пантелей судим не был, но четырнадцать месяцев отсидел. Да и деда Андрея высылали в Сибирь без всякого суда. При вступлении в кандидаты это никого не волновало – земляки знали обо мне все. Написал письмо отцу, ведь ему при приеме в партию уже пришлось отвечать на такой же вопрос. Когда летом мы встретились, отец сказал:

– Ничего я не писал. Не было у нас этого на фронте, когда в партию перед боем принимали. На смерть шли. Вот и весь ответ.

Ну, а мне, сыну его, пришлось в парткоме, а потом в Ленинском РК КПСС долго объяснять всю историю моих предков.

Постепенное интеллектуальное возмужание, стремление к осмыслению происходящего в жизни делали невыносимым схоластическое, начетническое отношение к учебному процессу, чем грешили некоторые преподаватели, видевшие в студентах лишь объект идеологического натаскивания. Было в этом что-то оскорбительное, унижающее человеческое достоинство.

Помню, осенью 1952 года, после выхода в свет работы Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР» один из преподавателей не нашел ничего лучшего, как зачитывать нам на лекции одну страницу за другой из этого труда. Я не выдержал и послал ему записку, смысл которой сводился к тому, что с книгой мы знакомы, а ее механическое зачитывание на лекции свидетельствует о неуважении к аудитории.

Реакция была незамедлительной. Разгневанный наставник высказался в том духе, что некоторые смельчаки, которые боятся свою подпись поставить, возомнили, что уже освоили «все богатство положений и выводов, содержащихся в произведении товарища Сталина».

Я встал и сказал, что авторство записки принадлежит мне. И началось… Информация об этом инциденте прошла по комсомольским и партийным организациям, дошла до Московского горкома партии. А я был в то время заместителем секретаря комсомольской организации факультета по идеологии (секретарем был Борис Спиридонов, позже ставший секретарем парткома МГУ). Последовало разбирательство, но в конце концов вопрос был замят: кажется, опять помогло «рабоче-крестьянское происхождение».

Повседневная действительность вторгалась в учебный процесс, заметно корректируя наши книжные представления и о «самом справедливом строе», и о «нерушимой дружбе народов». Глубоко отложился в памяти эпизод, относящийся к зиме 1952–1953 годов, когда общество потрясло «дело врачей», послужившее поводом для разнузданных антисемитских выходок, огульных обвинений евреев в предательстве.

Мой приятель Володя Либерман, за плечами которого были тяжкие фронтовые годы, однажды не пришел к первой лекции. Появился он лишь несколько часов спустя. Никогда прежде не видел я его в таком удрученном, подавленном состоянии. На нем буквально лица не было. «В чем дело?» – спросил я. Он не мог сдержать слез. Выяснилось, что улюлюкающая публика, обдав бывшего фронтовика градом оскорблений и ругательств, выбросила его из трамвая. Я был потрясен.

Много лет спустя, в тяжелые для меня дни декабря 1991 года, произошла у меня встреча с писателем Беляевым – студентом МГУ того же времени. Вспомнили и эти эпизоды. И тогда мой собеседник сказал, что в те годы Горбачева считали, пользуясь современным языком, чуть ли не «диссидентом» за его радикализм. Но, конечно, никаким диссидентом я не был, хотя критическое отношение к происходящему уже «входило» в меня.

Летом 1953 года, в промежутке между сессией в МГУ и работой в МТС, я проходил юридическую практику в нашей районной прокуратуре в Ставрополье. Тогда впервые столкнулся с довольно типичным для той поры «руководящим районным звеном». И смотрел на вещи и на нравы начальства своего родного района иначе, чем раньше.

Раиса Максимовна в своей книге «Я надеюсь…» опубликовала одно из моих писем тех дней: «Угнетает меня здешняя обстановка. И это особенно остро чувствую всякий раз, когда получаю письмо от тебя. Оно приносит столько хорошего, дорогого, близкого, понятного. И тем сильнее чувствуешь отвратительность окружающего… Особенно – быта районной верхушки. Условности, субординация, предопределенность всякого исхода, чиновничья откровенная наглость, чванливость… Смотришь на какого-нибудь здешнего начальника – ничего выдающегося, кроме живота. А какой апломб, самоуверенность, снисходительно-покровительственный тон!» В душе уже зрел протест.

И все-таки диссидентом я не был…

Знакомство с Раисой

Годы учебы в университете были для меня не только необычайно интересными, но и достаточно напряженными. Аудиторные и самостоятельные занятия чуть ли не ежедневно занимали минимум двенадцать-четырнадцать часов. Приходилось восполнять пробелы сельской школы, которые давали о себе знать – особенно на первых курсах, а отсутствием самолюбия я, честно говоря, никогда не страдал. Все новое воспринималось мною довольно быстро, но закрепление знаний требовало штудирования широкого круга дополнительной литературы. Этим, кстати, обучение в университете и отличалось от учебы во многих других ВУЗах.

Человек я общительный, с однокурсниками, да и со многими студентами факультета, как того требовали комсомольские обязанности, поддерживал товарищеские отношения. Образовался и сравнительно узкий круг друзей. Это – Юра Топилин, Валерий Шапко, Василий Зубков, Володя Либерман, Зденек Млынарж, Рудольф Колчанов, Леня Таравердиев, Виктор Вишняков, Володя Лихачев, Наташа Боровкова, Надя Михалева, Лия Александрова, Саша Филипов, Люся Росслова, Элла Киреева, Валя Рылова, Галя Данюшевская, Володя Кузьмин-большой…

С ними и с теми, кого я просто не смог здесь назвать, я входил в незнакомый огромный мир столицы. Вместе бывали мы в театрах и кино, на концертах и художественных выставках. Часто вместе готовились к занятиям и экзаменам.

Надо сказать, что Московский университет был не только средоточием людей разного образа мыслей, разного жизненного опыта, национальностей. Здесь перекрещивались человеческие судьбы, иной раз – на мгновение, но нередко – на долгие годы. И был центр, где чаще всего случались такого рода встречи, – это наш студенческий клуб на Стромынке.

Скромное приземистое здание, кажется, бывшая солдатская казарма, стало для нас очагом подлинной культуры. Сюда приезжали знаменитые певцы и актеры – Лемешев, Козловский, Обухова, Яншин, Марецкая, Мордвинов, Плятт и другие. Цвет театральной Москвы! Сами актеры рассматривали свои выступления как выполнение почетной обязанности прививать молодежи чувство прекрасного. Это было замечательной, уходящей в дореволюционную эпоху традицией художественной интеллигенции, к сожалению, сегодня почти утраченной. И нас, студентов из «разных городов и весей», такие встречи действительно приобщали к настоящему искусству.

Работали в клубе многочисленные кружки, начиная с домоводства, где могли научить жарить яичницу и перелицевать старое платье или брюки, и кончая кружком бальных танцев, увлечение которыми было в те годы чуть ли не повальным. Время от времени в стенах клуба устраивались танцевальные вечера. Я бывал там довольно редко – предпочитал книги. Но друзья мои по курсу заглядывали туда частенько, а потом бурно обсуждали достоинства своих партнерш.

В один из вечеров осенью 1951 года я сидел в комнате общежития и готовился к семинару. Вдруг ко мне буквально вбежали мои друзья Юра Топилин и Володя Либерман и наперебой начали приглашать меня пойти с ними в клуб.

– Миша, – говорят, – там такая девчонка! Новенькая!

– Мало ли девчонок на свете! Я еще немного позанимаюсь.

– Да бросай ты это все!

– Хорошо-хорошо. Сейчас приду.

Я подумал-подумал, встал и отправился в клуб. Тогда я, конечно, не представлял, что иду навстречу своей судьбе.

В клубе я увидел своих ребят-однокурсников и направился к ним. Они живо что-то обсуждали со своими девушками, смеялись. Как оказалось, предметом этого веселья явился Юра Топилин – фронтовик, ростом около двух метров. Они договаривались, кто с кем танцует следующий танец. Юра претендовал на то, чтобы его партнершей стала студентка, которую я увидел впервые. Мои друзья смеялись над ним:

– Это же никуда не годится! Что же это будет за пара?!

В самом деле, изящная, очень легкая, с русыми волосами девушка – просто полная противоположность моему другу. Приглашения последовали от других. И вдруг эта, казалось бы, на вид скромная, спокойная студентка сказала:

– Мы с Юрой пойдем. Мы – коллеги, мы – из студенческого комитета общежития. Я буду танцевать с ним. Нам есть что обсудить.

Я остался наблюдателем и ждал, когда же закончится танец. Как только это произошло, меня познакомили с Раисой Титаренко.

* * *

Она училась на философском факультете, который помещался в том же здании, что и юридический, жила в общежитии на той же Стромынке… И как я не увидел ее раньше – не могу понять.

Тогда, при первой встрече, она не проявила ко мне никакого интереса. А я пытался не показать, что на меня она сразу произвела огромное впечатление.

Мы не разговаривали один на один, потому что был еще только один танец – и вечер закончился.

Через несколько дней Юра Топилин пригласил Раису и других девушек с философского факультета к нам в комнату. Мы пили студенческий чай, вели какой-то общий разговор. Раиса не оказывала мне никакого внимания. Скоро она стала предлагать расходиться. А потом вдруг зашел совершенно бессмысленный разговор: девчонки начали выяснять, кому сколько лет и на каких фронтах сражались ребята. Действительно, большинство ребят из моей комнаты были фронтовиками. Спросили и меня:

– А вы?

– Нет, я не был на фронте.

– Почему?

– Когда закончилась война, мне было четырнадцать лет.

И вдруг Раиса говорит:

– Никогда бы не подумала, что вам сейчас только двадцать.

И я отреагировал просто по-дурацки: принес паспорт и показал его. А потом все время переживал: стыдно было перед ребятами. Я тогда смог только сказать:

– Я ведь не спрашиваю вашего возраста. Это неудобно.

– Но все же?

– Я думаю, мы с вами ровесники, – сказал я.

– Нет, вы старше, – последовало в ответ.

Все было почти официально – на «вы».

Так закончилась еще одна встреча, после которой я чувствовал, что теряю голову. Мне хотелось видеть Раису и попадаться ей на глаза. И это происходило, поскольку движение в общежитии непрерывное, и так или иначе приходится по несколько раз встречаться в течение суток на проходной, в столовой, но чаще всего – в библиотеке. Но и тут: «Здравствуйте!» – «Здравствуйте!» и не более того. Держала Раиса себя строго.

Она меня просто заворожила. Даже в той скромной одежде, которую она носила, действовала на меня очень сильно. То вдруг она появлялась в небольшой шляпке с вуалью. С чего бы это? Видимо, все-таки беспокоилась о том, какое впечатление производит на окружающих.

Однажды я увидел ее с высоким парнем в очках. Он угощал ее шоколадными конфетами. Я поздоровался с ней. Она ответила. На этом закончилась и эта встреча. Попросил Юру узнать, что это за парень, с которым я встретил Раису. Юра через некоторое время доложил мне, что это студент-физик, и зовут его Анатолий Зарецкий. Юра тогда сказал:

– Знаешь, Михаил, я должен тебя огорчить. По сведениям, которые я раздобыл, у них большие планы на совместное будущее.

«Ну, что же, значит, опоздал», – подумал я.

Примерно через два месяца я отправился на один из концертов в наш клуб. Зал был переполнен до отказа. Я шел по проходу к сцене. Искал и не находил свободных мест.

И вдруг передо мной встала девушка в платьице в синий горошек. Это была Раиса.

Она спросила:

– Вы ищете место?

– Да.

– Пожалуйста, садитесь на мое, я ухожу.

Я не знаю, что меня подтолкнуло, – какой-то внутренний импульс сработал. Я сказал:

– Я вас провожу.

Она не возражала. Я почувствовал: что-то с ней происходит. Спросил:

– А почему вы уходите?

– Что-то нет настроения.

Действительно, настроение у нее было никудышное. Когда мы вышли из зала, я сказал:

– Давайте походим, погуляем.

– Я не против.

– Тогда нам надо одеться потеплее.

Через десять минут встретились. Часа два ходили – от Яузы до метро «Сокольники». Это была наша первая совместная прогулка. Было холодно. Но настроение у нас обоих улучшилось: говорили о студенческих делах. Вернулись на Стромынку, наверное, часов в одиннадцать вечера.

Наши комнаты были на разных этажах, но недалеко друг от друга. Я довел ее до самых дверей и сказал:

– Хорошая прогулка. Мне очень понравилось.

– Да-да.

– А что вы будете делать завтра вечером?

– Не знаю.

– Может быть, в кино сходим? Занятия у вас заканчиваются, как и у нас.

– Давайте.

– Я тогда зайду за вами часов в пять.

– Хорошо.

На следующий день мы отправились в кино. Ели мороженое и потихоньку говорили о всяких пустяках. Мне кажется, вот в таких случаях пустяки имеют огромное значение: не с показа же паспорта начинать знакомство, лучше – с пустяков.

Так начались наши прогулки, почти ежедневные. А в один из вечеров Раиса пригласила меня в свою комнату, в которой собрались уже знакомые студентки. Девчонки были боевые, языкастые. Какой-то внутренний голос мне сказал: лучше помалкивай. Я отвечал на вопросы, но ничего не спрашивал.

Конечно, Раиса выделялась среди них. Она не была писаной красавицей, но была очень милой, симпатичной: живое лицо, глаза, стройная, изящная фигура (в начале учебы в университете она занималась гимнастикой, пока не сорвалась с колец) и завораживающий голос, который и сейчас звучит у меня в ушах…

* * *

Скоро мы все свободное время стали проводить вместе. Все остальное в моей жизни как бы отошло на второй план. Откровенно говоря, и учебу-то в эти недели забросил, хотя зачеты и экзамены сдал успешно. Все чаще я стал посещать комнату общежития, где жила Рая, познакомился и с ее подругами и их друзьями – Мерабом Мамардашвили и Юрием Левадой (первый позднее стал известным философом, второй – столь же известным социологом, создателем и руководителем Социологического центра, который теперь носит его имя). Собеседники они были интересные, но я интуитивно чувствовал, что Рае, как и мне, гораздо больше нравилось быть вдвоем. Поэтому предпочтение отдавали не «посиделкам», а прогулкам по улицам.

Кстати, тогда все мы трое постепенно переженились на девчонках этой комнаты. Правда, только мы с Раисой до конца остались вместе, верными нашему выбору. Сначала разошлись Мераб и Нина, а затем – Юрий и Лия Русинова. Уже после смерти Раисы я получил большое, написанное от руки, письмо от Нины – жены Мераба. Я храню его как память о нашей студенческой молодости. Оно вошло в книгу о Раисе «Штрихи к портрету».

Наши факультеты (юридический и философский) размещались рядом на Моховой улице, и мы с Раисой часто после занятий встречались во дворике под аркой и отправлялись гулять по Москве. Как минимум у нас всегда было два, а то и три кинотеатра по пути. Нам было хорошо вместе. Сначала мы ходили рядом, потом – взявшись за руки. Для нас это стало не просто привычкой, мы через это соприкосновение рук постоянно физически чувствовали друг друга.

Все у нас шло прекрасно. Мои однокурсники в шутку говорили: «Мы потеряли Михаила». А Юра Топилин и Володя Либерман стали друзьями и Раисы. Они высоко ценили свои «заслуги» в рождении нашего чувства.

Но в один из зимних дней произошло неожиданное. Как обычно, мы встретились после занятий во дворике МГУ на Моховой. Решили на Стромынку идти пешком. Всю дорогу Рая больше молчала, нехотя отвечала на вопросы. Я почувствовал что-то неладное и спросил прямо, что с ней. И услышал:

– Нам не надо встречаться. Мне все это время было хорошо. Я благодарна тебе. Но я уже пережила разрыв с одним человеком, в которого верила, и не вынесу еще раз подобное. Лучше всего прервать наши отношения сейчас, пока не поздно…

Мы долго шли молча. Подходя к Стромынке, я сказал Рае, что просьбу ее выполнить не могу, для меня это было бы просто катастрофой. Это и стало признанием в любви.

Вошли в общежитие, проводил Раю до комнаты и, расставаясь, сказал, что буду ждать ее на том же самом месте, во дворике у здания МГУ, через два дня.

– Нам не надо встречаться.

– Я буду ждать.

Через два дня мы встретились. И она поведала мне свою историю…

– Мы долгое время дружили с Анатолием Зарецким. Договаривались о свадьбе. Его родители жили то ли в Литве, то ли в Латвии. Отец был директором Прибалтийской железной дороги, «железнодорожный» генерал. Мать – довольно внушительная, яркая, с большими амбициями дама. Были назначены смотрины. Мать приехала в отдельном спецвагоне. Меня пригласили на эту встречу. Матери я не понравилась. Толя не смог противостоять ей. Произошел разрыв. Мне было так горько и обидно. Казалось, что жизнь закончилась. А подруга сказала мне: зачем тебе такой человек?

И аспиранты, и физики, и математики знали о том, что произошло между Раисой и Анатолием. Начались массовые ухаживания за Раисой. Потом – наша встреча, за которой последовало то, о чем я рассказал. Мы оба сделали выбор. Раиса трудно сходилась с людьми, но в дружбе была преданной. И для меня она стала верным другом, любимой женой.

В одну из летних ночей в скверике все того же студенческого общежития на Стромынке мы с Раисой проговорили до самого утра. В ту ночь мы договорились всегда быть вместе.

* * *

На летние каникулы я поехал домой в Привольное и сказал о предстоящей женитьбе отцу и матери. Они не видели и не знали Раису, но особых возражений не последовало. Еще раньше я написал директору МТС письмо-обращение с просьбой дать мне возможность поработать по моей старой профессии – помощником комбайнера. Объяснил, что у меня в жизни предстоят большие события, и я нуждаюсь в деньгах. Получил разрешение. Раиса уехала на каникулы в Башкирию, но своим родителям ничего не сказала.

Вот так мы, полагаясь на самих себя, решили самый главный вопрос для нас. Я приехал в Москву с деньгами. Приехал раньше, чтобы встретить Раису. Боже мой, как мы были рады, встретившись на Казанском вокзале. Начались прекрасные, неповторимые дни переживаний… Надо было сшить свадебное платье, мне впервые в жизни заказали костюм из ткани темно-синего цвета, которая называлась «Ударник». Тогда же перед регистрацией мы сфотографировались в художественном фотоателье у метро «Кировская». Это самые лучшие фотографии в нашем фотоальбоме.

Свадьбу наметили на ноябрьские праздники. С регистрацией не спешили. Но как-то шли по мосту через Яузу в сторону Преображенской площади. Сразу за мостом находилось здание ЗАГСа Сокольнического района. Я предложил Раисе:

– Давай, зайдем.

– Давай.

Зашли, выяснили, какие документы необходимы для оформления брака, подали заявление.

Смерть Сталина

А до этого было морозное утро 5 марта 1953 года…

В аудитории № 16, где обычно читались общекурсовые лекции, – мертвая тишина. Входит преподаватель и трагическим голосом, сквозь слезы сообщает о последовавшей на 74-м году безвременной кончине… Среди студентов были люди из числа тех, чьи родственники пострадали от репрессий, кто тогда уже – в той или иной мере – осознавал тоталитарную сущность режима. Однако основная масса студенчества глубоко и искренне переживала эту смерть, воспринимая ее как трагедию для страны. Примерно такое чувство, не буду кривить душой, охватило тогда и меня.

Свое выпускное сочинение в школе я писал на тему «Сталин – наша слава боевая, Сталин – нашей юности полет». Получил высшую оценку, и потом еще несколько лет оно демонстрировалось выпускникам – как эталон. А я ведь знал реальную жизнь и кое-что из того, что творилось в годы его правления.

Недавно прочитал письмо академика Андрея Дмитриевича Сахарова, относящееся к этим мартовским дням 1953 года: «Нахожусь под впечатлением смерти Великого Человека. Думаю о его человечности…» Значит, не одному мне это было свойственно.

В те дни, казалось, не было задачи более важной, чем проститься с товарищем Сталиным. Мы пошли с группой сокурсников. Медленно, с трудом продвигались целый день, часами стоя на одном месте. Успешно обошли переулками Трубную площадь, где произошла страшная давка, стоившая жизни многим участникам скорбного похода. Квартал за кварталом двигались целую ночь. Наконец, дошли до гроба.

Раньше во время праздничных демонстраций мне не приходилось даже издали видеть Сталина. Теперь в Колонном зале впервые увидел его вблизи… мертвым. Окаменевшее, восковое, лишенное признаков жизни лицо. Глазами ищу на нем следы величия, но что-то из увиденного мешает мне, рождает смешанные чувства.

«Что будет с нами?» – таков, разумеется, был главный вопрос, который в мартовские дни 1953 года вставал перед всеми, независимо от отношения к Сталину. Вопрос был неизбежен, ибо усопший олицетворял собой всю систему.

* * *

Вскоре появились первые симптомы перемен. Было прекращено «дело врачей». Летом, находясь на Ставрополье, узнал об аресте Л.П. Берии. В «Правде», а затем в других газетах стали появляться статьи о «культе личности» (правда, пока безадресно), о его несовместимости с марксизмом-ленинизмом. Обозначилась «оттепель» в сфере культуры. Все это, конечно, не могло не отозваться в университетской среде. Все более интересными становились лекции, живее шли семинарские занятия, работа студенческих кружков. «Оттепель» затронула деятельность наших общественных организаций.

Политические кампании «позднего сталинизма», о которых я уже упоминал, глубоко травмировали психологию определенной части старшекурсников-фронтовиков, руками которых в значительной мере эти кампании и проводились. Их влияние стало заметно падать.

Помню трехдневное собрание по «делу группы Лебедева» – секретаря партбюро юридического факультета. Окружив себя «доверенными» и «приближенными», Валентин Лебедев фактически узурпировал на факультете всю власть, подмял и партбюро, и деканат. Он влиял на состав преподавателей, вмешивался во все стороны жизни и быта факультета. После жарких трехдневных дебатов сняли его с треском. Определились свои лидеры и на нашем курсе, причем это были уже не москвичи, главенствовавшие в первые годы моей учебы, а «периферия».

В последние два года учебы атмосфера в университете начала меняться. Вначале с опаской, постепенно все более свободно высказывались сомнения в правильности «устоявшейся» трактовки тех или иных исторических событий, да и некоторых явлений современной политической жизни. Конечно, до открытого плюрализма мнений было еще очень и очень далеко. Руководящие партийные и иные органы, хотя и ослабили идеологические вожжи, но выпускать их из своих рук отнюдь не собирались.

Студенческая свадьба

25 сентября 1953 года мы с самыми близкими друзьями вновь переступили порог ЗАГСа Сокольнического района, где и получили за номером РВ 047489 свидетельство о том, что гражданин Горбачев Михаил Сергеевич, 1931 рождения, и гражданка Титаренко Раиса Максимовна, 1932 года рождения, вступили в законный брак, что соответствующими подписями и печатью удостоверялось. Все было очень прозаично. Не так, как теперь происходит во Дворцах бракосочетания.

Но потом не было ни одного года, чтобы мы не праздновали этот день. Где только нас эта дата не заставала – и дома, и в поезде, и на отдыхе, и даже в самолете. Чаще всего мы отмечали только вдвоем. Нам так хотелось. Нам так было хорошо.

Однажды наш личный праздник пришелся на время отдыха в Кисловодске. Двадцатилетие нашего брака – 1973 год. Я заказал столик на двоих в загородном ресторане в горах. Прекрасное место. Ресторан был переполнен отдыхающими. Музыка, танцы, тосты, тосты, тосты! По моей просьбе нам принесли бутылку шампанского, бутылку «Столичной» водки и кавказской закуски. У нас был такое хорошее настроение, что я и не заметил, как прошло несколько часов. И под это настроение мы все выпили: Раиса – бокал шампанского, а я – все остальное. Больше со мной такого не случалось.

Итак, 25 сентября 1953 года мы зарегистрировали наш брак. Но мужем и женой мы стали, когда переехали в начале октября на Ленинские горы в общежитие, где разместили студентов естественных факультетов и старшекурсников – гуманитарных.

В те дни студенты ездили на заготовку картофеля в Можайский район. В один из вечеров, когда я вернулся, Раиса организовала в своей комнате вечер на двоих – вечер, который для нас означал всё и навсегда.

* * *

А вот свадьбу мы сыграли немного позже – 7 ноября, в день революционной годовщины. Праздновали в диетической столовой на той же Стромынке. Собрались наши друзья-сокурсники. Стол был студенческий – преобладал неизменный винегрет. Еще были селедка, отварной картофель… И что-то мясное, по-моему, какие-то котлеты. В общем – насколько хватило денег. Пили шампанское и «Столичную». Тост следовал за тостом. Зденек умудрился посадить на свой роскошный «заграничный» костюм здоровенное масляное пятно. Было шумно и весело. Много танцевали. Получилась настоящая студенческая свадьба. Так что, как поется в песне, милой сердцу российских революционеров, «нас венчали не в церкви»…

Раиса была в свадебном платье из легкого шифона. Оно необычайно ей шло. Когда она его надела, то долго вертелась перед зеркалом. Я ее спросил:

– Нравится?

– Я так счастлива!

Она любила красивую одежду. Вообще что-то удивительное было в этой женщине. Она – из простой семьи, приехала в университет с далекой периферии. И уже тогда выделялась и отличалась от многих девушек. Мне часто приходит в голову такое сравнение и думаю, что это не будет преувеличением, – она была настоящей принцессой. Мне нравилось, что ей хотелось выглядеть красиво. Нам было трудно, когда наши доходы еле-еле позволяли обеспечивать себя. Тем не менее, когда появлялись хоть какие-то возможности, мы шли и покупали Раисе новую вещь: юбку, кофточку или материал для пальто. Я вспоминаю приталенное пальто из ярко-зеленого материала с поднятым маленьким воротничком из меха. Потом лет через восемь его перелицевали.

В общем-то, ей все шло. Она всегда следила за собой. Лишний вес – и начинала принимать меры. Что-то появлялось под глазами – и она действовала. Я не скажу, что она увлекалась косметикой. Нет. Я сейчас, наверное, удивлю читателя – до тридцати лет Раиса не красила губы. Но щеки у нее всегда горели. Видимо, это из-за близко расположенных сосудов. Как-то один из профессоров в студенческой столовой под этой знаменитой аркой на Моховой, стоя в очереди за Раисой, которая взяла стакан томатного сока, сказал:

– Теперь ясно, отчего такие щеки.

Выглядеть хорошо во всех случаях – для Раисы было какой-то внутренней потребностью. За все наши с ней последующие годы Раиса никогда утром не появилась передо мной в расхристанном виде. Это передалось и Ирине, и внучкам. Бабушка для внучек осталась в памяти примером элегантности.

Но возвращусь к нашему свадебному вечеру. Туфли пришлось взять «в аренду» у подруги Раисы. Конечно, мы пили, пели, плясали, танцевали. Поздравления, поздравления и общий крик: «Горько!» Было проблемой поцеловать Раису. Ей казалось, что поцелуй – это очень интимное, и оно должно принадлежать только нам. Увы!

Выпили крепко… Ночевали на Стромынке в одной комнате. Около тридцати человек – и ребята, и девчата.

* * *

А потом для нас с Раисой наступила счастливая пора – узнавания друг друга. Мы забыли обо всем… и оказались не готовы к тому, что Раиса забеременела. Мы очень хотели иметь ребенка, но врачи категорически запретили Раисе рожать. Дело в том, что годом раньше она перенесла тяжелую форму ревматизма. Были моменты, когда все ее суставы – и маленькие и большие – опухали, и она лежала, как восковая свеча, не могла двигаться. Это тоже было на Стромынке, и со своими друзьями по общежитию я относил ее на носилках в больницу. В общем, все это – и сама болезнь, и лечение – очень серьезно сказалось на работе сердца. Врачи сказали: у нас нет гарантий, что ей удастся родить, и нужно будет делать выбор: спасать мать или ребенка.

Мы не знали, как поступить. Раиса все время плакала. Я говорил ей:

– У нас с тобой еще будут дети, а сейчас надо поступать, как требуют врачи.

На Шаболовке в роддоме ей сделали операцию.

Мы были очень неопытны. Никто ведь этими проблемами тогда по-настоящему не занимался – ни в школе, ни в университете, ни в медицинских учреждениях. Литературы по этим вопросам не было. Я беседовал с врачами уже после всего того, что произошло, и спрашивал: «Что вы порекомендуете?» Ответ был простым: «Надо беречься». – «А что вы порекомендуете лучше всего». – «Самое эффективное – надо воздерживаться». Вот и все рекомендации.

Вот так началась наша супружеская жизнь: с одной стороны, ярко, нарядно, весело; с другой стороны, мы оказались в ловушке. Врачи рекомендовали: надо сменить климат. Отъезд на мою родину (о чем я еще расскажу), на юг, благотворно повлиял на здоровье Раисы, и 6 января 1957 года (в сочельник) двадцатипятилетняя Раиса родила дочь – Ирину.

В 1954 году заканчивалась учеба Раисы в университете. А мне еще оставался год. Наше главное решение было таково: мы должны оставаться вместе – или в Москве, или уехать в соответствии с моим распределением через год. Раисе дали рекомендацию для поступления в аспирантуру. К сожалению, на самом философском факультете реализовать это не удалось, и она поступила в аспирантуру Московского педагогического института имени Ленина – на кафедру философии. Еще год был в нашем распоряжении, а как дальше будут складываться наши судьбы – об этом мы пока мало думали. Такова особенность молодости…

Поездка в Привольное

В наших планах на 1954 год намечалась поездка в Привольное к моим родителям. Надо было начинать «дипломатическую» работу по восстановлению своей репутации: своих родителей я в довольно туманной форме все-таки предупредил о женитьбе, а Раиса своим вообще ничего не сказала.

И вот летом мы отправились в Привольное. Не могу в точности вспомнить, как мы добирались до моего дома. Хорошо помню только то, что ехали поездом, а потом – на перекладных.

Мне казалось, что родители мой выбор примут с восторгом. Но у родителей (как я это понял потом, став отцом) существуют всегда свои представления о «выборе». Отец отнесся к Раисе с любовью, кстати, как и бабушка Василиса Лукьяновна. Отца явно очень заинтересовали Раины занятия философией. По-моему, само слово «философия» производило на него магическое воздействие. Бабушка же посмотрела на Раису, которая пошла ей навстречу, обняла ее и сказала: «Какая ты худенькая! Какая ты красивая!» Она сразу полюбила Раису. Потом мы всегда навещали ее, бывая в Привольном. Раиса каждый раз давала ей хотя бы немного денег, чтобы бабушка смогла поехать в церковь, помолиться, поставить свечку.

А вот мать, напротив, отнеслась к Раисе настороженно. Теплой встречи не получилось. В общем, она приревновала Раису: увела сына. В те дни она мне сказала:

– Что ты за невестку привез, какая от нее помощь?

Я сказал, что она окончила университет и будет преподавать.

– А кто же нам будет помогать? Женился бы ты на местной, и все было бы хорошо.

Я не сдержался:

– Знаешь, мама, я скажу сейчас то, что ты должна запомнить. Я ее люблю. Это моя жена. И чтобы от тебя я больше ничего подобного никогда не слышал.

Мать заплакала. Мне было ее жаль. Но это надо было сказать, чтобы решить раз и навсегда этот вопрос.

Раиса, встретив недоброжелательное отношение свекрови, конечно, волновалась. Как-то мать ее заставила из колодца воду таскать и поливать огород. Отец понял ситуацию и говорит Раисе: «Давай с тобой вместе будем это делать». Мать выходила из себя. Прошло это у нее не сразу. Потом, узнав Раису поближе, она примирилась…

А тогда, увидев, как расстраивалась Раиса, я ей сказал:

– Ты замуж вышла не за мою мать. И давай договоримся: вопрос решен. И успокойся, пожалуйста.

Короче говоря, «сентиментального путешествия» у нас явно не получилось. Ко всему прочему, оказавшись в Привольном, я узнал, что в последний осенний месяц 1953 года скончался мой дед Пантелей – отец матери. Помню его, когда отправляли меня на учебу в Москву. Я впрыгнул в кузов полуторки, оглянулся и увидел деда Пантелея: он стоял и плакал. За ним это не водилось. Он был сдержанным человеком. Его уважали все мои земляки, и хотя в день похорон шел холодный осенний дождь – проводить его вышло большинство односельчан…

В один из дней мы сходили на могилу деда Пантелея. Долго стоял я над могилой дорогого мне человека, вспоминая о тяжкой судьбе, выпавшей на его долю.

Окончание университета

Учеба наша в университете близилась к концу. На последнем курсе я проходил практику в Москворецком районном народном суде и Киевском райисполкоме Москвы. Запомнилось и произвело большое впечатление одно из дел, слушавшихся в те дни в суде: о жестоком преступлении группы молодых людей, имевшем самые тяжкие последствия. Разбирательство шло долго, и оно стало для меня и моих коллег настоящей школой. В памяти осталось резкое противостояние сторон – обвинения и защиты. Худощавый, более чем скромно одетый, весь напряженный прокурор и целая группа респектабельных, самоуверенных адвокатов. Не скрою, я был всецело на стороне прокурора, адвокатам – не верил. Но как они умело вели защиту!

Пожалуй, наиболее интересным для меня было знакомство с деятельностью Киевского райсовета и его исполкома. Во-первых, там собрал часть материалов для написания дипломной работы на тему: «Участие масс в управлении государством на примере местных Советов». Во-вторых, я получил возможность хоть в какой-то мере сопоставить свои знания по вопросам советского строительства с жизнью и деятельностью одного из столичных Советов. И наконец, мне хотелось попробовать силы в деле – ведь в районном суде нам отводилась лишь роль наблюдателей.

Дипломную работу я подготовил в срок. Защита прошла успешно. Оценка – «отлично». Немалая часть работы была посвящена показу (со ссылкой на Киевский райсовет) преимуществ социалистической демократии над буржуазной.

И вот пять лет учебы прошли. Для выпускников наступали самые беспокойные дни – распределение на работу. Исход его, по существу, мог определить весь дальнейший жизненный путь.

У Раисы Максимовны все это было позади. Окончив университет на год раньше, она поступила в аспирантуру, сдала кандидатские экзамены, работала над диссертацией, и будущее сулило ей научную карьеру в столице.

Мне тоже сделали предложение – пойти в аспирантуру по кафедре колхозного права, но принять его я не мог по принципиальным соображениям. С так называемым «колхозным правом» мои отношения были выяснены до конца. Я считал эту дисциплину абсолютно ненаучной.

Впрочем, за будущее я не волновался. Как секретарь комсомольской организации я входил в состав комиссии по распределению и знал, что судьба моя уже решена. В числе других двенадцати выпускников (одиннадцать из них были фронтовиками) меня направляли в Прокуратуру СССР.

Началась реабилитация жертв сталинских репрессий, и нас предполагалось использовать во вновь образованных отделах по прокурорскому надзору за законностью прохождения дел в органах госбезопасности. Бороться за торжество справедливости – так представлял я себе будущую работу, и это вполне соответствовало моим политическим и нравственным убеждениям.

* * *

30 июня я сдал последний экзамен. Вернувшись в общежитие, обнаружил в почтовом ящике официальное письмо, приглашавшее меня на место будущей службы – в Прокуратуру СССР. Ехал я туда в приподнятом настроении. Ожидал разговора о моих новых обязанностях, формулировал свои предложения. Но когда, возбужденный и улыбающийся, переступил порог кабинета, указанного в письме, я услышал от сидевшего там чиновника лишь сухое, казенное уведомление: «Использовать вас для работы в органах Прокуратуры СССР не представляется возможным».

Оказалось, правительство приняло закрытое постановление, категорически запрещавшее привлекать к деятельности центральных органов правосудия выпускников юридических вузов. Объяснялось это тем, что среди многих причин разгула массовых репрессий в 30-е годы была якобы и такая: слишком много «зеленой» молодежи, не имевшей ни профессионального, ни жизненного опыта, вершило тогда судьбы людей. И именно я, выросший в семье, подвергавшейся репрессиям, стал, как это ни парадоксально звучит, невольной жертвой «борьбы за восстановление социалистической законности».

Это был удар по всем моим планам. Они рухнули в течение одной минуты. Конечно, я мог бы отыскать какое-то теплое местечко в самом университете, чтобы зацепиться за Москву. И друзья мои уже перебирали варианты. Но не было у меня такого желания.

Мне предлагали работу в прокуратуре Томска, Благовещенска, потом в республиканской прокуратуре Таджикистана, наконец, должность помощника прокурора города с предоставлением жилья в Ступино, совсем недалеко от столицы. Размышляли мы с Раисой Максимовной над этими предложениями недолго. Зачем ехать в незнакомые места, искать счастья в чужих краях? Ведь и сибирские морозы, и летний зной Средней Азии – все это в избытке на Ставрополье.

Решение было принято. И вот в официальном направлении, где значилось: «в распоряжение Прокуратуры СССР», вычеркнули «СССР» и поверх строки дописали – «Ставропольского края».

Итак, домой, обратно в Ставрополь.