4
Со стороны Чикланы горит сосновый лес. Буровато-серое облако дыма, висящее между небом и землей, прорезают время от времени вспышки орудийных выстрелов, а где-то в отдалении и поэтому приглушенно слышится ружейная трескотня. Дорога, ведущая от береговой полосы к Чиклане и Пуэрто-Реалю, заполнена отступающими, а вернее, беспорядочно откатывающимися французами: солдаты, обоз, раненые на подводах. Это называется – повальное бегство. Царит полнейшая сумятица, сведений нет, а какие есть – противоречат друг другу и вносят еще большую неразбериху. По слухам, на холме Пуэрко идет жестокий бой; дивизии Леваля и Рюффена держатся из последних сил, а может быть, к этому часу уже разбиты, а соединенные англо-испанские войска, высадившись в Тарифе, наступают на Санкти-Петри и Кадис, намереваясь прорвать блокаду. Еще говорят, что Вехер и Касас-Вьехас уже в руках неприятеля и под угрозой – Медина-Сидония. А это значит, что весь левый, южный фланг французского фронта вокруг Исла-де-Леона может быть в считаные часы смят. И, опасаясь, что их прижмут к берегу и перережут им путь в глубь материка, императорские войска, находящиеся между морем и мысом Алькорнокаль, поспешно отступают на север.
Симон Дефоссё идет в веренице людей, лошадей, повозок – густой и такой длинной, что хвост ее скрывается из виду. Шляпу где-то потерял, мундир снял и перебросил через руку, в которой держит обмотанную портупеей саблю в ножнах. Как и сотни других растерянных людей, капитан шлепал по пояс в воде, блуждал в лабиринте каналов, окружающих островок у мельницы Альманса. Штаны и мундир выпачканы илом и тиной, в сапогах при каждом шаге хлюпает болотная жижа. Дорога узка, слева – низкие, заливаемые приливом плавни, справа – крутой склон холма, поросшего кустарником и мастиковыми деревьями, что возвещает близость соснового леса. А оттуда уже прогремело несколько выстрелов, и французы с беспокойством посматривают в ту сторону, с минуты на минуту ожидая появления врага. От одной мысли, что они попадут в руки мстительных испанцев, становится тревожно. А если представить, что это будут известные своей лютостью партизаны-геррильеры, – по-настоящему страшно.
Дефоссё с самого начала не повезло. Наступление неприятеля застало его на рассвете, в пяти лигах от расположения – в лагере у Торре-Бермаха, где он и шесть конвойных драгунов заночевали у командующего артиллерией Первого корпуса. Генерал Лезюер, недовольный тем, какие плачевные результаты дает обстрел испанского форта, находящегося в устье канала Санкти-Петри, вызвал Дефоссё к себе. Разбираться, в чем дело. А верней – свалить вину на капитана. В последнюю неделю отмечалось заметное оживление по всей линии, но, несмотря на это, и на высадку в Тарифе, и на предпринятую двое суток назад попытку испанцев навести плавучий мост в нижней части одного из каналов, Лезюер предпочел не трогаться с места. Все спокойно, говорил он за ужином, немного, быть может, переусердствовав с мансанильей. Дунули от моста, как мыши от кота. А легкая стычка поднимает боевой дух войска. Какого вы мнения, господа? Эти голодранцы-мятежники получили от наших трех линейных полков достойный отпор и удрали. Наши показали себя настоящими молодцами. Да. Отличные солдаты у генерала Вийятта. Так что, уверяю вас, опасаться нечего. Будьте добры, Дефоссё. Если вам не трудно, налейте мне еще. Благодарю. Завтра мы продолжим. Сейчас все свободны. Отдыхайте, господа.
Отдых вышел коротким. На рассвете все изменилось молниеносно: испанский авангард ударил в тыл французам, пройдя с вершины Пуэрко до Торре-Бермеха по Конильской дороге и по берегу, открывшемуся из-за отлива, меж тем как другие части все же сумели навести переправу и форсировали канал. К полудню оказавшиеся меж двух огней четыре тысячи французов из дивизии Вийятта в полном беспорядке начали отступать к Чиклане, а генерал Лезюер дал коню шпоры и умчался галопом вместе с полудюжиной своих драгун; капитан же, который обнаружил, прибежав за своей лошадью, что какой-то негодяй украл ее, остался с толпой бегущих стирать, как говорится, землю подметками.
Поблизости, чуть ли не с этого холма, что поверху переходит в сосновый лес, гремит несколько ружейных выстрелов. А следом звучат крики: мол, испанцы обошли, отрезали, – и поток бегущих несется стремительней, захлестывая и таща с собой замешкавшихся или неловких. Вот сбросили на обочину подводу со сломанным колесом, и те, кто сидел в ней, выпрягли мулов, сели верхом и ускакали, нещадно хлеща их и расталкивая пеших. Паника нарастает с каждой секундой; Симон Дефоссё вместе с другими ускоряет шаги. Поглядывает, как и все, на склон горы, угрозой нависающий справа. Ни малейшей охоты поближе познакомиться с бешеными испанскими навахами. Или с дисциплинированными английскими штыками.
Из зарослей снова гремят выстрелы, свистят над головами несколько пуль. Многоголосый крик. Кое-кто выбегает из рядов, припав к земле или став на одно колено, наводит ружье на близкий склон.
– Геррильеры, геррильеры!
Но другие кричат, что ничего подобного, это британцы. Что дорога впереди перерезана, что деревянный мостик через канал разрушен. И от этого многие, кажется, совсем теряют рассудок. Толкотня и сутолока на узкой дороге. Кто может – пускается бегом. Опять выстрелы, но стрелявших не видно, и никто не ранен.
– Шевелись, шевелись! Они хотят перерезать путь на Чиклану!
Иные ломятся напрямик, без дороги, через заросли кустарника, но болотистые ответвления каналов, топкие, глинистые берега препятствуют им. Лейтенант 94-го линейного полка – судя по медной ленточке над козырьком кивера – пытается собрать людей, чтобы огнем по холму защитить фланг бегущих, однако ничего из этого не выходит. Кое-кто даже грозит ему ружьем, когда он хватает солдат за рукава, чтобы остановить и повести за собой. Отчаявшись, лейтенант оставляет старания, вливается в поток и дает ему увлечь себя.
– В сосняке – люди, – кричит кто-то.
Взглянув туда, Дефоссё покрывается гусиной кожей. Со стороны холма, на границе с дымящимся позади сосняком, появляется десяток всадников. Ужас, как судорога, проходит по расстроенным рядам колонны – это может быть передовой разъезд неприятельской кавалерии. Щелкает несколько одиночных выстрелов, а капитан в тоске представляет себя под испанскими клинками. Мало-помалу огонь стихает – узнали в этих всадниках конных егерей из дивизии Дессаня, сопровождающих артиллерийский обоз, который отступает с позиций на Санта-Ане.
Если это и не поражение, думает капитан, то нечто очень на него похожее. Может быть, чересчур круто звучит применительно к императорской армии, но ведь уж не в первый раз. Еще жива память о Байлене и о менее значительных эпизодах войны в Испании. Франция оказалась не столь уж непобедима. Так или иначе, капитан Дефоссё впервые заглянул в черные пропасти военной славы, а там – вышедшие из повиновения люди, общая паника, и все, что вчера еще было спаяно дисциплиной и нерушимым порядком, еле-еле удерживается от вопля: «Спасайся кто может!» Вместе с тем, несмотря на полнейшую неразбериху и сумятицу, царящие вокруг, на это поспешное, хаотическое отступление, когда всеми владеет лишь желание невредимыми добраться до Чикланы, капитан отмечает у себя нечто вроде раздвоения личности: будто еще один Симон Дефоссё способен взирать на все происходящее с его двойником бесстрастным взором ученого. Естествоиспытатель по духу своему, он заворожен новым, весьма поучительным зрелищем того, как человек при первом близком топоте несчастья или смерти, отринув себя самого, ломает социальную иерархию, военную субординацию, сулящие ему защиту. Однако и природный инстинкт, позволяющий капитану по-особенному взирать на мир, не покидает его в этих обстоятельствах. Даром, что ли, ты гений и светоч, сказал бы Бертольди, случись он здесь, – но, на свое счастье, лейтенант любуется этим батальным полотном в безопасном далеке, из Трокадеро. Навык. Вот гремит вблизи очередной выстрел, и скученные люди начинают метаться, давя друг друга в поисках спасения, а капитан машинально прикидывает степени вероятности, возможности, случайности, прямые и кривые траектории выстрела, унции свинца, выброшенного из ствола энергией, находящейся на своем пределе. Обдумывать новые идеи. Переводить задачи в неожиданный ракурс. И потому он может смело утверждать, что по дороге на Чиклану идут двое Дефоссё. Один – как и все окружающее его человечье стадо – преображен страхом, бежит, трудно дышит. Второй – невозмутим и бестрепетен, тщательно всматривается в знаки, приметы и черты чарующего мира, управляемого сложными, универсальными законами.
– Они сзади! – доносится крик.
Снова вспышка паники. Опять толчея. Разносится слух, будто генерал Рюффен убит или взят в плен. Дефоссё чувствует, что не в силах больше сносить эти слухи и череду ложных тревог. О господи, говорит он, замедляя шаг и борясь с желанием свернуть с дороги и сесть где-нибудь на обочине. И единственное, что умеряет и скрашивает горечь подобного отступления, – это жестокое осознание своей нелепости и полной утраты собственного достоинства. Профессора физики из артиллерийской школы в Меце, без мундира, без шляпы, несет, как щепку, многосотенный поток людей, перепуганных не меньше его.
– Не отставайте, мой капитан, – советует усатый капрал, который идет рядом.
– Оставь меня в покое…
Вот какое-то строение впереди. Жилой домик, притулившийся рядом с водяной мельницей, чьи каменные жернова приводятся в движение приливами и отливами. Приблизившись, капитан понимает: его только что разграбили. Дверь разнесена в щепы, пол покрыт обломками утвари и мебели, битой посудой, какими-то пожитками, которые не смогли унести или бросили за ненадобностью. Подойдя вплотную, он видит четыре распростертых тела, а рядом – привязанного пса, который неистово лает на проходящих по дороге солдат.
– Геррильеры. Это их работа, – безразлично замечает капрал.
Дефоссё кажется иначе. Трое мужчин и женщина – вероятней всего, семейство мельника. Недавно подсохшая кровь на колотых штыковых ранах запеклась сгустками, пропитала песчаную почву. Нет сомнения – это отступающие французы сорвали на местных жителях горькую злобу потерпевших поражение. Еще одно зверство, думает капитан, отводя глаза. Одно из многих. Очередное. И не последнее.
Пес продолжает истошно и надрывно лаять на солдат, идущих мимо. Яростно рвется с цепи, которой привязан к стене. Почти не останавливаясь, на ходу, капрал в двух шагах от Дефоссё сдергивает с плеча ружье, вскидывает и с первого выстрела укладывает собаку.
По мере того как Грегорио Фумагаль маленькой кистью медленно и равномерно наносит краску, купленную в лавке Фраскито Санлукара, на волосы и бакенбарды, они обретают темно-каштановый, слегка отдающий в рыжину цвет, скрывающий седые нити. Завершив, высушивает и смотрит в зеркало на дело рук своих. И остается доволен. Потом выходит на террасу, созерцает бесконечную, протянувшуюся, насколько глаз хватает, панораму города и бухты; какое-то время стоит неподвижно на солнце, прислушиваясь к канонаде, которая все еще гремит на оконечности перешейка, между Санкти-Петри и возвышенностями Чикланы. В булочной на улице Эмпедрадорес говорили, что вчера генералы Лапенья и Грэм в кровопролитном сражении за несколько часов прорвали французскую линию обороны между холмом Пуэрко и побережьем в районе Баррозы, однако из-за скверно согласованных действий обоих военачальников, их взаимной ревности и общей бестолковости все вернулось на круги своя. Прорыв ликвидирован; идет нескончаемая артиллерийская дуэль, не затрагивающая Кадис.
Когда краска высохла, чучельник спустился и вновь посмотрел на себя в зеркало. Ему свойственна совершенно особенная кокетливость, не имеющая никакого отношения к успеху в обществе или к светской жизни, тем паче что ни того ни другого нет и в помине. На самом деле все рождается и умирает внутри его самого, растворяется в повседневности его устоявшегося бытия, неотъемлемую часть которого составляют и голубиная почта, и животные, сперва выпотрошенные, а потом терпеливо и искусно воссозданные. И в его случае подкрашиванье волос да и все прочие заботы о собственной внешности не преследуют – не в пример щеголям и фатам – цель выглядеть молодым и цветущим. Нет, это скорее вопрос соблюдения нормы. Полезной самодисциплины. То исключительное и трепетное внимание, с каким чучельник относится к себе, требует неукоснительно и ежеутреннего бритья, и выхоленных ногтей, и особой опрятности белья и одежды, которые он отдает стирать прачке с улицы Кампильо, а гладит собственноручно. Иначе и быть не может, иного представить себе нельзя. Для такого, как он, для человека, лишенного и семьи, и друзей, свободного от нелицеприятного суда чужих взглядов, зорко подмечающих достоинства и слабости, подобное следование норме давно уж сделалось способом выживания. Если отсутствует вера, если нет собственного знамени – ибо то, трехцветное, что развевается на дальнем берегу бухты, осеняет всего лишь его временных, по воле обстоятельств, союзников, – незыблемость раз и навсегда заведенного порядка, нерушимость установившихся привычек, неумолимость собственных законов, не имеющих ничего общего с бесполезно-продажным людским правосудием, призваны стать тем редутом, куда отступит и где закрепится Фумагаль, чтобы выстоять в окружении врагов: отдыха и покоя не жди, перспективы скудны и туманны, единственная же отрада – с помощью соломы, штопальной иглы и глаз, сделанных из засохшего теста и стекла, воссоздавать Природу.
«Его ищу, и никого другого, – затем, что этой ночью он свершил неслыханное. Ничего еще не ясно, мы в сомненье, и добровольно взялся я за розыск. Сейчас же по следам я бросился. И вот, то убеждаюсь, что след – его, то сам не знаю – так ли».
Эти строчки буквально заворожили Рохелио Тисона. Можно подумать, что двадцать с чем-то веков назад Софокл сочинил их, думая именно о нем. О том, на что сейчас устремлены все комиссаровы помыслы. Полицейский осторожно перелистывает рукопись, покрытую крупным, разборчивым, едва ли не писарским почерком профессора Барруля. И очередной крестик на полях заставляет его вглядеться и перечесть:
«…И не пил, и не ел, лежит безмолвный посреди животных, которых сам мечом своим сразил… И ясно по словам его и воплям: недоброе замыслил он».
Тисон откладывает рукопись. Описание убитых животных вполне подходит к картине, врезавшейся ему в память, – девушки, истерзанные бичом так, что обнажились кости. Со времени последнего убийства прошло уже немало, но ни о чем другом он не может думать. Старый его знакомец, флотский хирург, которому он доверяет больше, чем людям, что обычно сотрудничают с полицией, подтвердил его подозрения: бич был не простой, не обычный, из воловьих жил или кожаный, а нечто особенное, из плетеной проволоки. Произведение дьявольского искусства. Орудие, предназначенное для того, чтобы творить зло. Чтобы засекать до смерти, при каждом ударе вырывая из тела жертвы куски мяса. А это значит, что преступления, совершенные этим орудием, готовились тщательно и загодя, и убийца, кто бы он ни был, действовал не во внезапном помрачении рассудка. Он сознательно выходил на поиски жертв. Он готовился, он наслаждался этими приготовлениями. Он был во всеоружии – именно для того, чтобы причинять, убивая, возможно большие страдания.
Слишком мудрено, сказал себе Тисон. По крайней мере, с тем материалом, которым он располагает сейчас. Все равно что искать иголку в стоге сена: из-за войны и французской осады население Кадиса увеличилось вдвое и превышает сто тысяч человек. И поймать убийцу не поможет обширная, кропотливо сотканная за много лет сеть его и тайных агентов. Среди них – не только нищие и проститутки: затесался даже один священник из Сан-Антонио, пользующийся большой популярностью как исповедник и согласившийся стать осведомителем при условии, что Тисон закроет глаза на своеобразное, прямо скажем, понимание апостольского служения заблудшим дамским душам. Одни агенты работали за деньги, другие – чтобы не сидеть в каталажке, третьи – за кое-какие привилегии; но находились и такие, что горели желанием свести счеты с ближними, с полицией, с миром, который ненавидели или страстно мечтали покорить. В свои годы и в своей должности Рохелио Тисон знает – или, по крайней мере, думает, что знает, – все о темных закоулках души человеческой, о неисповедимых путях, которыми движется его сознание, знает то место, куда надо попасть, чтобы человек сломался, покорился, стал сотрудничать или сгинул навсегда, знает немыслимое могущество низости, на которую любой и каждый согласится, если отыщет определенные возможности – или если ему таковые возможности предоставить.
Комиссар поднимается и начинает мрачно прохаживаться по гостиной, рассеянно оглядывая ровный строй корешков на полке. Он знает – там содержатся ответы, но не на все вопросы. Нет их и в листках, исписанных уже немного выцветшими чернилами, с карандашными значками, отмечающими на полях места, которые скорее будоражат воображение, нежели проливают какой-то свет. Вопросы ведут к новым вопросам, а те повергают в растерянность от ощущения собственного бессилия. И покуда это последнее слово еще звучит у него в ушах, Тисон проводит пальцами по крышке рояля: так давно уже она опущена, так давно уже в доме не звучит музыка. То, что он может узнать, те вопросы и ответы, что помогли бы избавиться от этого гнетущего ощущения, без сомнения, пригодятся в работе полицейского комиссара, но этого, к сожалению, недостаточно для нынешнего Кадиса, наводненного войсками и беженцами. По существующим правилам, всякий новоприбывший должен представить сведения о себе в соответствующее ведомство, где ему по итогам проверки выдадут или нет вид на жительство. Для тех, кто не располагает должными средствами, – а оформление по всем правилам далеко не всякому по карману, а искусный писец-каллиграф, который может с гарантией выправить подложное свидетельство, меньше чем за полтораста дуро и мараться не станет – трудности предстоят неимоверные. И потому постоянный приток людей, желающих легализации, бесперебойно обеспечивает заказами предприятие, где на паях работают капитаны кораблей, чиновники, военные и контрабандисты. И сам комиссар Тисон по должностным своим обязанностям не чужд ему. Официальный тариф на то, чтобы сделать изъятие из закона, нарушенного при въезде в Кадис, взлетел до тысячи реалов для супружеской четы с детьми, а если их сопровождает служанка – накинь еще сотни две. Комиссар же решает вопрос когда за четверть этой суммы, когда за половину, а когда и за всю целиком – это если нужно смягчить или оставить без внимания декрет Регентства о депортации такого-то лица. Дело, в конце концов, есть дело. А жизнь есть жизнь.
Комиссар, подойдя к двери, ведущей в другие комнаты, чутко прислушивается. В доме царит мертвая тишина, однако он знает, что жена – здесь, там же, где всегда, и губы ее, по обыкновению, плотно сжаты, а глаза потуплены или же устремлены – через балконные жалюзи – на улицу. Она неподвижна, бесстрастна как сфинкс, безмолвна, как упрек на устах призрака. И четки, в прежние времена неразлучные с ее пальцами, теперь лежат забытыми в корзинке для шитья. И перед образом Иисуса, что висит в хрустальном окладе, не горит лампадка. Уже давно в этом доме никто не молится.
Комиссар стоит у окна, открытого на Аламеду и широкую панораму бухты. Вдали, милях в двух от Кадиса, перед Пуэрто-де-Санта-Мария два британских фрегата в сопровождении испанских канонерок ведут методичный обстрел неприятельского форта на Санта-Каталине. Невооруженным глазом можно увидеть, как ветер растаскивает по небу облака дыма, как при выполнении маневров пересекаются друг с другом белые пирамидки парусов. Паруса белеют и перед Ротой. Тисон прислушивается и вскоре улавливает приглушенный расстоянием гром корабельных орудий и ответный – французских батарей береговой обороны. Из окна не видна юго-восточная, материковая сторона Кадиса. И Тисон знает не более того, что известно всему городу: несколько дней назад на холме Пуэрко произошло кровопролитное сражение. Говорят, продолжаются бои по всему фронту и испанские геррильеры, высадившись в нескольких пунктах, выбили врага с позиций. Нынче утром на обратном пути из Королевской тюрьмы, куда он препровождал нескольких заключенных, Тисон мог своими глазами видеть с бастиона Мучеников, что выше перешейка и Исла-де-Леона, как продолжают гореть сосновые леса Чикланы.
Тем не менее это не его битва. Или же он не ощущает ее своей. Тисон никогда не питал иллюзий на собственный счет. Он знает: как бы ни сложились обстоятельства, ремесло с полнейшей естественностью приведет его на службу сидящему в Мадриде королю-захватчику. Точно так же, как это случилось с его коллегами, оказавшимися в оккупированных провинциях. Не по идеологическим причинам, но простою силою вещей. Он – государственный служащий, и его единственная идеология неизменно будет совпадать с той, что установлена нынешней властью. Полицейский всегда остается полицейским; всякому режиму требуются его услуги, его опыт. Без них никакая система долго не протянет. Стало быть, каковы бы ни были идеи и знамена, методы остаются прежними. Кроме того, Тисон любит свое дело. Это его призвание. Он знает, что в должной пропорции одарен от природы теми свойствами, каких требует это занятие, а именно – отсутствием излишней щепетильности и отчужденной мастеровитостью наемника. Он родился полицейским и прошел все ступени служебной лестницы, поднявшись от простого сбира до комиссара, распоряжающегося человеческой жизнью, имуществом и свободой. Этот подъем дался ему нелегко. И обошелся недешево. Но Тисон доволен. Его поле деятельности или, если угодно, битвы – этот древний, лукавый, двоесмысленный город, переполненный людьми. А они – его рабочий материал. Его лаборатория. Испытательный полигон. Опытная делянка. Источник его власти.
Он отходит от окна, снова приближается к столу. Мысль, что он мечется, как зверь в клетке, и нет ему покоя, ему не нравится. И ему это несвойственно. Какая-то ярость – стойкая, точно направленная, тонкая, как стилет, – в последнее время дырявит его намерения. Рукопись профессора Барруля, будто издеваясь, по-прежнему лежит на столе. То убеждаюсь, что след – его, то сам не знаю – так ли, снова читает комиссар. Какая-то заноза засела в самом уязвимом месте – в самолюбии Тисона. В душевном равновесии, без которого не бывает настоящего профессионала. Три девушки одного примерно возраста. Убиты в течение полугода одним и тем же способом. К счастью, как несколько недель назад заметил губернатор Вильявисенсио, война и осада оттесняют эти злодеяния на второй или даже на третий план. И оттого не убывает горечь, снедающая душу Тисона, не смягчается кромешный стыд, грызущий ему нутро всякий раз, как комиссар вспоминает о преступлениях. И всякий раз, как при взгляде на онемевший рояль он думает, что убитым девушкам – примерно столько лет, сколько было бы сегодня той, которая когда-то заставляла звучать его клавиши.
Он чувствуeт, как пульсирует в висках глухая злоба. Бессилие – вот оно, точное слово. Неведомая прежде ненависть точит его изнутри изо дня в день и мешает бесстрастно, невозмутимо исполнять свои обязанности. Этот человек, замучивший насмерть трех несчастных, безмолвный посреди животных, которых сам мечом своим сразил, – где-то поблизости, во многолюдстве – безликом или наделенном тысячей лиц. Каждый раз, как комиссар выходит на улицу, он озирается, оглядывает ее из конца в конец, взглядом наудачу выхватывает из толпы и провожает то этого прохожего, то – того и неизменно убеждается, что убийцей может быть любой из них. Он побывал всюду, где упали французские бомбы, осмотрел там каждый дюйм, расспросил соседей и возможных очевидцев – и все это лишь затем, чтобы смутное ощущение, неосознанное подозрение, не дающее ему покоя, обрело четкость очертаний, навело на примету, признак, улику, перелилось во что-то такое, что помогло бы связать воедино его наитие с поступками конкретных людей. На лицах которых проступит печать преступления – пусть даже долгий опыт внушает ему, что по внешним приметам злодея не отличить от всех прочих, – а зверство, свершенное в отношении этих девушек либо проявленное как-либо еще, обнаружится в повадке и чертах первого встречного. Да, разумеется, нельзя сказать, что мир состоит из невинных, – скорее наоборот: его населяют люди, каждый из которых способен на самое плохое. И главнейшая задача толкового полицейского – определить точную степень злодейства, совершенного его ближними, или долю их причастности к тому злу, что уже или еще может быть содеяно. В этом – и ни в чем ином – состоит правосудие. Правосудие, как понимает его Рохелио Тисон. Возложить на каждую человеческую особь ее долю вины и, если возможно, взыскать за нее. Взыскать беспощадно.
– Уходим! Назад… Медленно! Поднимайся, уходим!
При звуках этого голоса Фелипе Мохарра, который уже перезарядил ружье и вставляет шомпол на место, в гнезда вдоль ствола, озирается по сторонам. Да, соглашается он, самое время. Солевары-ополченцы и морская пехота, действующие вокруг мельницы Монтекорто, начинают отходить, пригибаясь, останавливаясь на миг, чтобы прицелиться и выстрелить туда, где вдоль линии недальних французских позиций вспухают над стволами мушкетов султанчики дыма.
– Отступаем к лодкам! Не бежать! Без суеты!
С глухим пак взметнула струйку песка отскочившая рикошетом пуля. Мохарра не останавливается взглянуть, откуда она прилетела, но прикидывает, что до передовых французов должно быть не больше полусотни шагов. Чтобы немного охладить пыл лягушатников, он привстает, прикладывается, спускает курок. Потом достает патрон из сумки, скусывает провощенную бумагу, ссыпает порох, сплевывает пулю, прибивает заряд шомполом – и все это на ходу, отступая и шлепая по илу, откуда меж пальцами его босых ног проступает вода. Ззык — еще одна пуля пролетает над головой. Солнце уже высоко, и крохотными брильянтами искрится, похрустывает кристалликами соли белесая корка на оставшихся после отлива лужах, на берегах каналов и ручьев. В глинистой воде одного из них по-прежнему лежат двое убитых французов, которых он увидел с первым светом зари, сразу как высадились. Когда ему приказали, Мохарра с товарищами давеча прошли здесь поблизости, залегли вокруг недавно взятых французских позиций, чтобы отбивать попытки контратаки и дать саперам время разнести сложенные из сухого ила брустверы, заклепать орудия и все предать огню.
Сегодняшняя рукопашная для Фелипе Мохарры уже третья с тех пор, как у Чикланы началось сражение. Насколько ему известно, после того как французы вернули свои позиции, испанцы и англичане начали череду беспрерывных атак по всему фронту. То есть снова и снова стали переправляться через каналы и высаживаться по берегу от Санкти-Петри до Трокадеро и Роты, взятой три дня назад испанскими войсками, которые, прежде чем без потерь вернуться на свои корабли, утопили неприятельские пушки, снесли укрепления и вернули город под власть Фердинанда Седьмого. Впрочем, доходили слухи, что бой за Пуэрко складывался не столь уж благоприятно, как об этом рассказывают, хотя англичане дрались, по своему обыкновению, упорно и стойко, а генерал Грэм, уязвленный тем, как вел себя во время этого дела генерал Лапенья, обиделся на испанцев и отказался принять титул графа, герцога или маркиза – Мохарра слабо разбирается в этом – Дель Пуэрко, который кортесы собирались было даровать ему: причем одни говорят, будто дело именно в том, что англичанин поцапался с Лапеньей, а другие – что ему перевели это самое «пуэрко»[20] на родной язык. Так или иначе, трения меж союзниками возникают часто: испанцы упрекают англичан в непомерной спеси, а те их – в отсутствии дисциплины, причем те и другие до известной степени правы. Неделю назад Фелипе Мохарра убедился в этом на собственной шкуре. Во время одного из рейдов, начавшегося в девять утра с атаки на французскую батарею в Кото, полурота британских морских пехотинцев с восемью солеварами-проводниками, высадившись на сушу, почти три часа дралась в одиночку, поскольку испанцы – семьдесят пехотинцев Малагского полка – появились лишь к полудню, когда англичане уже грузились на корабли. Мохарра самолично, костеря на чем свет стоит своих соотечественников, вернулся в лодку и вывез английского офицера, которому шрапнелью оторвало руку. Спас-то он его спас, но – скрепя сердце, потому что перед началом «лосось» – так прозвали англичан за цвет их мундиров – цедил по адресу проводников-солеваров что-то очень уничижительное, и хоть на своем языке, да все было понятно. И Мохарре хочется, чтобы англичанин всякий раз, взглядывая на свою культю, – если, конечно, выживет – вспоминал этот день. И того dirty Spaniard[21], которому обязан своей рыжей шкурой.
Два мертвых француза лежат совсем рядом, почти навалившись друг на друга, и селитряная вода в канале стала от их крови розоватой. Мохарра предполагает, что это, скорей всего, часовые, которые погибли в первую минуту боя, когда пятьдесят четыре моряка и морских пехотинца, двенадцать армейских саперов и двадцать два солевара-волонтера подплыли на лодках по каналу Боррикера и под покровом темноты углубились на вражескую территорию. Один из убитых лежит, уткнувшись лицом в тину, так что виден только седоватый затылок, а у второго, смуглого и густоусого, который привалился к нему спиной, застыл с открытым ртом, с вытаращенными глазами, половина черепа снесена пулей. Мохарра видит, что кто-то уже забрал их ружья и перевязи с патронташами, однако золотые серьги, которые лягушатники любят носить в ушах, остались. Фелипе Мохарра приучен относиться к покойникам с должным уважением и в других обстоятельствах вытащил бы серьги бережно, постаравшись не порвать мочки, и уж, во всяком случае, не стал бы отсекать их ножом. Он ведь все же не живорез какой, а добрый христианин. Однако теперь миндальничать не приходится: французы буквально наступают на пятки и люди отходят к большому каналу. И потому, покончив дело двумя взмахами ножа, он заворачивает серьги в платок, прячет под кушак – и как раз в тот миг, когда рядом останавливается перевести дух взмыленный гренадер морской пехоты, который, пригибаясь, пробегал мимо.
– Экий ты, куманек, проворный, – говорит он.
Не отвечая, Мохарра подбирает ружье и уходит, предоставив гренадеру торопливо обшаривать карманы убитых и заглядывать им в рот: если обнаружатся золотые зубы – он выбьет их несколькими ударами приклада. Меж веток низкого кустарника – ничего другого здесь и не растет – видно, как отступающие испанцы петляют вдоль извилистых берегов узеньких каналов, впадающих в канал большой, шагают по земле, которая сейчас, при отливе, освободилась из-под воды. Это и есть окрестности Монтекорто. Уже на берегу солевар замечает, что домики вокруг мельницы полыхают вовсю, а бо́льшая часть испанцев погрузилась в свои лодки под прикрытием двух канонерок из порта Гальинерас, через равные промежутки бьющих по французским позициям. Ударная волна докатывает до Фелипе, бьет по ушам, толкает в грудь. Похоже, кроме нескольких раненых – да и те идут на своих ногах, – потерь среди испанцев нет. Ведут двоих пленных французов.
– Берегись! – слышен чей-то крик.
Французская бомба с грохотом взрывается в воздухе, рассыпая вокруг себя осколки. Еще только при звуке выстрела большинство – и Мохарра тоже – припали ничком ко дну лодок или к берегу, однако несколько офицеров возле невысокой стены шлюзового затвора, сложенной из глины и камня, остаются, храня воинское достоинство, на ногах. Солевар узнает среди них дона Лоренсо Вируэса в синем мундире с лиловым воротником, в шляпе с красной кокардой, с неизменной кожаной сумкой за спиной. Инженер-капитан высадился рано утром, чтобы осмотреть – и, должно быть, зарисовать, думает Мохарра, – неприятельские укрепления, пока саперы не разнесли их.
– Фелипе, дружище! – радуется встрече капитан. – Хорошо, что цел и невредим. Ну, что тут слышно?
Мохарра ковыряет в зубах. Высадились-то без съестных припасов и воды и, чтоб унять, а верней – чтоб обмануть жажду, пришлось жевать стебли укропа: вот волоконце и застряло в дупле.
– Ничего особенного не слышно, дон Лоренсо. Мусью возвращаются, но медленно. Наши отступают в порядке. Нужно чего-нибудь?
– Нет, ничего. Все в порядке. Мы с этими сеньорами тронемся за вами следом. Отправляйся.
Мохарра улыбается ему, как дитя:
– Рисуночков хороших небось припасли, а, сеньор капитан?
Вируэс улыбается в ответ:
– Да, кое-что удалось… Кое-что есть…
Солевар уважительно подносит палец к правому виску, подражая тому, как отдают друг другу честь военные. Потом, выплюнув свою жвачку, со спокойным достоинством направляется к лодке. Задание выполнено. Его величество король, томящийся в неволе, у лягушатников в плену или где он там, может быть доволен им. За Фелипе дело не станет. В этот миг кто-то пробегает мимо. Это флотский унтер-офицер в сильно поношенном, заплатанном на локтях мундире, с двумя пистолетами за поясом. Очень торопится.
– Шевелись! Уходим! Сейчас рванет!..
Прежде чем Мохарра успевает догадаться, о чем идет речь, позади раздается оглушительный грохот, и взрывная волна догоняет его – ощущение такое, будто кто-то что есть мочи врезал ладонью по спине меж лопаток. В испуге и смятении оборачивается и видит, как над землей вырастает огромный гриб черного дыма, от которого летят во все стороны горящие обломки досок, бревен, фашин. Саперы только что подняли на воздух французский пороховой склад в Монтекорто.
Освежающий левантинец гонит к каналу облако дыма, за которым и скрываются, отчаливая, последние испанцы. На носу одной из лодок стоит, стиснутый плечами товарищей, и Мохарра: от едкого дыма так несет серой, что кажется, вот-вот нутро вывернет. Но он уже очень давно не знает, что такое тошнота и рвота.
Воскресенье, и надтреснутый звон с колокольни Сан-Антонио возвещает об окончании полдневной мессы. Присев за вынесенный на улицу столик в кондитерской Бурнеля, под выкрашенными в зеленое балконами, чучельник Грегорио Фумагаль потягивает теплое молоко и наблюдает, как прихожане выходят из церкви, растекаются вокруг мраморных скамей и апельсиновых деревьев в кадках или направляются к широкому, окаймляющему площадь проезду, где ждут коляски и портшезы. Впрочем, сядут в них лишь дамы или старики: в такую чудесную погоду куда приятней прогуляться до улицы Анча или до Аламеды пешком. Как всегда по воскресеньям, здесь в этот час – «весь Кадис», а равно и все те, кто считает, что это понятие распространяется и на них: знать, виднейшие негоцианты, сливки местного общества и самые заметные беженцы, армейские и флотские офицеры, командиры ополчения. Огибая площадь, движется нескончаемая череда шитых золотом мундиров, звезд, галунов и позументов, шелковых чулок, фраков и сюртуков, круглых шляп и цилиндров, допотопных кафтанов, плащей, дву-, а порой – и треуголок, ибо среди первых лиц города многие еще одеваются на старинный манер. Даже проходящие здесь строем мальчики из хороших семей в согласии с духом времени одеты по всей форме, соответствующей роду войск или прихоти родителей, то есть – в мундирах, при шпажках и в шляпах с красными кокардами, на которых по последней моде поблескивает монограмма FVII.
У чучельника имеются собственные понятия о зрелище, предстающем его взору. Он человек ученый, начитанный, или, по крайней мере, сам себя таковым считает. И в сознании этого его взгляд – оценивающий, изучающий и холодный, как у зверей и птиц в его мастерской, – лишен и намека на благожелательность. Голубей, которые, взлетая с его террасы, ткут – или помогают ткать – наброшенную на город сеть прямых и кривых линий, нельзя даже и сравнить с теми фазанами и индюками, что, распушив хвост, прогуливаются в мерзости этого насквозь растленного, вконец одряхлевшего мира, уже приговоренного неумолимым ходом Природы и Истории. Грегорио Фумагаль убежден, что и кортесы, заседающие в Сан-Фелипе-Нери, не смогут изменить положение дел. Нет, не стоит ждать, что будущая Carta Magna[22], почти целиком написанная клириками – благо, они составляют половину всех депутатов – и аристократами, либо грезящими о возвращении королевского строя, либо с тоской вспоминающими о нем, станет той метлой, которая сметет все. В какие одежды ни рядись, но если испанец – с конституцией или без – пойдет по этой дороге, он так навсегда и останется тем убогим невольником, лишенным души, разума и добродетели, которому его бесчеловечные тюремщики ввек не позволят увидеть божий свет. Несчастным, которому по собственной же глупости, вялости, суеверию до гроба суждено вместе с такими же, как он, беззаветно вверяться высшему порядку; и земные боги в пурпуре и горностае, в сутанах или мантиях неизменно будут на всех широтах и под любыми небесами использовать его ошибки, чтобы поработить его, обратить в порочное, жалкое существо, чтобы свести на нет свойственную ему отвагу, обуздать его героические устремления. Фумагаль, человек, как уже было сказано, владеющий иностранными языками, – он уже лет двадцать, с тех пор как ему попало в руки французское издание «Системы Природы», почитает барона Гольбаха своим наставником – твердо убежден, что Испания упустила удобный момент привести в действие гильотину: реки крови в соответствии с универсальными законами вычистили бы зловонные авгиевы конюшни этого дикого и несчастного края, вечно покорного фанатичным попам, растленным аристократам и бездарным вырожденцам-королям. Но впрочем, чучельник верит, что еще не поздно распахнуть наглухо затворенные окна и впустить в страну свет и воздух. Спасение – недалеко, на расстоянии всего лишь полулиги, на другом берегу бухты, оно явится на крыльях императорских орлов, чьи могучие когти разорвут в клочья черные рати, что пока еще держат в цепях эту часть Европы.
Фумагаль рассеянно мочит губы в козьем молоке. Несколько дам в сопровождении мужей – все с четками, с переплетенными в шагрень или перламутр требниками – замедляют шаги перед входом в кондитерскую. Покуда сильная половина, оставаясь на ногах, закуривает сигары, терзает заводные головки карманных часов, раскланивается со знакомыми и провожает взглядами вполне посторонних дам, жены занимают свободный столик, заказывают прохладительного с пирожными и болтают о своем – о свадьбах, родинах, крестинах, похоронах. Обсуждают дела домашние. Светские новости. Ни единого прямого упоминания о войне – разве что сетования, что несусветно вздорожало то или это, сожаления, что не стало снега – прежде, до французской оккупации, его привозили с отрогов Ронды – и нечем охлаждать напитки. Фумагаль наблюдает за ними краем глаза с затаенной ненавистью. Давнее презрение непоправимо отделяет его от жизни других людей; физическое омерзение к ним заставляет ерзать в кресле. Все эти дамы носят туалеты черные или очень темные, оживляя глухие тона лишь нежданной яркостью перчаток, сумочек и вееров, а головы покрывают легким кружевом мантилий, из-под которых виднеются букли, локоны, косы, уложенные короной или собранные узлом. Кое у кого, согласно новейшей моде, от локтя до самого запястья идут вдоль рукавов ряды пуговок. У простолюдинок они из позолоченной латуни, но у соседок чучельника – золотые с бриллиантиками, такие же, что украшают жилеты их мужей. Каждая такая пуговица, прикидывает Фумагаль, тянет никак не меньше двухсот песо.
– Что это? – воскликнула одна из дам, жестом призывая подруг к тишине.
– Что? Ничего не слышу, Пьедита, – ответила ей другая.
– Потому что трещишь. Помолчи и прислушайся… Где-то далеко…
В самом деле – до витрин кондитерской из какой-то дальней дали докатывает глухой тяжелый грохот. Дамы и кавалеры, как и все прочие прохожие, с тревогой глядят на перекресток улицы Мургиа, где расположено кафе «Аполлон». На полуслове замирают разговоры; все пытаются понять – обычная ли это, ставшая уже привычной каждодневная артиллерийская перестрелка между батареями Пунталеса и Трокадеро, или же французы, восстановив положение под Чикланой, снова принялись бомбардировать Кадис, силясь дотянуться до центра.
– Нет, ничего… – Донья Пьедита вновь берется за печенье.
Чучельник с ледяной злобой смотрит на восток. Настанет день, думает он, и оттуда налетит обжигающий ветер, который все расставит по своим местам, и пламенный меч науки, которая неуклонно и с каждым днем все гуще покрывает россыпью красных точек план этого города, так упрямо коснеющего на обочине Истории, дотянется и до площади Сан-Антонио. Грегорио Фумагаль в этом непреложно убежден и ради этого работает. Рискуя, между прочим, жизнью. Во имя будущего. Он будет идти все дальше и дальше, пока рано или поздно не покроет отметками все это воображаемое пространство, населенное существами, которые тоже давно уже не существуют в действительности. Этот набухший гноем нарыв, настоятельно требующий, чтобы благодетельный нож хирурга вскрыл его. Эту палку в колесе разума и прогресса, в самоубийственно безумном ослеплении застопорившую его ход.
Дамы меж тем продолжают щебетать, прикрывая лица от солнца веерами на манер зонтиков. И на лицо Фумагаля, краешком глаза наблюдающего за ними, помимо его воли всплывает мстительная улыбка. Спохватившись, он тотчас скрывает ее, поднеся ко рту стакан молока. Бомбы обрушатся на эти пуговки из золота и брильянтов, ликующе предвкушает чучельник. На шелковые шали, на веера, на атласные туфельки. На вьющиеся вдоль щек локоны.
Безмозглые твари, говорит он про себя. Тлетворная и бессмысленная окалина, покрывающая мир, с рождения своего подверженная греху. О, как бы ему хотелось привести кого-нибудь из этих женщин к себе, превратить в драгоценный трофей – не чета тем, что уже украшают стены кабинета, в котором теперь и последнее его творение – уличный бродячий пес – вполне удовлетворительно держится на четырех лапах, уставившись в никуда блестящими стеклянными глазами. И там, в разнеживающем сумрачном уюте, разложить это нагое тело на мраморном столе – и выпотрошить.
При этой мысли Грегорио, облаченного в обтягивающие панталоны и открытый фрак, охватывает неуместное возбуждение, так что, скрывая его, приходится сменить позу и закинуть ногу на ногу. В конце концов, делает он вывод, свобода человека есть всего лишь его внутренняя потребность.
Гул разговоров. Музыки нет – Великий пост. Особняк, арендованный британским послом для празднества – «приема», как теперь сдержанно именуются подобные вечера, – озарен огнями бесчисленных свечей, сияет блеском серебра и хрусталя, радует глаз гирляндами цветов под люстрами на потолке. Официальный повод – захват англо-испанскими войсками холма Пуэрко, но поговаривают, что на самом-то деле прием устроили, чтобы несколько умерить напряженность, возникшую в отношениях союзников после того, как насмерть переругались генералы Лапенья и Грэм. Вероятно, по этой причине действо происходит не в резиденции посла Уэлсли на улице Амаргура, а, так сказать, на нейтральной территории, причем обошлось оно – в Кадисе очень чутки к подробностям такого рода – в 15 000 реалов, выложенных Регентством за аренду дворца, принадлежавшего некогда маркизу де Масатлану, а ныне отчужденному в пользу казны, поскольку владелец передался французам и присягнул Жозефу Бонапарту. Что касается угощения, то ничего из ряда вон выходящего не предлагают, никаких изысков и роскошеств: вина местные и португальские, пунш, к которому никто, кроме британцев, не притрагивается, слоеные пирожки с рыбой, фрукты, прохладительное. Пиршество щедро иллюминировано: сотни восковых свечей и масляных ламп заливают ярким светом весь дворец от лестниц до гостиных. Факелы и фонари горят и у ворот, где гостей встречают ливрейные лакеи, и на террасе, выходящей на проезд, который вдоль крепостных стен уходит к бухте – темной, если не считать далеких огней Пуэрто-де-Санта-Мария, Пуэрто-Реаля и Трокадеро.
– Глядите – вдова полковника Ортеги.
– Она больше смахивает не на полковничью вдову, а на сержантскую милашку.
Сдавленный смех. Дамы прикрывают рты веерами. Шутку эту, как и следовало ожидать, отпустил кузен Тоньо. Он сидит на диване возле застекленной двери на террасу в окружении кадисских дам и барышень – среди них и Лолита Пальма. Общим числом – не менее полудюжины. Рядом с сигарами и бокалами в руках стоят и несколько кавалеров – темные фраки, белые галстуки на пластронах или жабо, низко вырезанные, согласно моде, жилеты. Выделяются парадные мундиры двух испанских офицеров. Здесь же – Хорхе Фернандес Кучильеро, молодой депутат кортесов и друг семьи Пальма.
– Оставь свои шпильки, – ласково пеняет Лолита, дергая кузена за рукав.
– Но ведь ты для того только и села со мной рядом, – непринужденно и добродушно отвечает Тоньо. – А иначе кому и зачем я нужен?
Кузен Тоньо – Антонио Карденаль Угарте – старый холостяк, близкая родня семейства Пальма, с которым поддерживает исключительные отношения, по заведенному бог знает когда ритуалу являясь с неизменным и ежедневным визитом к Лолите и ее матушке. Везде и всюду он чувствует себя как рыба в воде, особенно когда после очередной и невесть какой по счету бутылки мансанильи осядет ниже ватерлинии. Долговязый и несколько нескладный завсегдатай кадисских кофеен, немного близорукий и с годами обзаведшийся изрядным брюшком, он – что только придает ему еще больше шарма — небрежен в одежде: галстук повязан кое-как, жилет вечно засыпан сигарным пеплом. Он и дня в жизни своей не работал и с постели раньше полудня не встает, но о хлебе насущном может не заботиться: живет на ренту, получаемую с кубинских ценных бумаг и не снизившуюся даже после начала военных действий. Чурается политики и обо всем на свете судит с добродушной язвительностью. Находчив, остер на язык и благодаря своему искрометному, что называется, юмору и неизменной благорасположенности – душа общества, любого, где бы ни оказался. Обладает поистине магическим даром привлекать к себе молодежь и самых красивых, самых жизнерадостных дам, и не было еще ни одного званого вечера, сколь угодно чинного и церемонного, чтобы он не собрал вокруг себя людей, зараженных его бесцеремонной и шумной веселостью.
– Упаси тебя бог, сестрица, даже пробовать что-нибудь вон с тех подносов. Этого в рот взять нельзя. Наш союзник Уэлсли ухнул все на свечи – много блеску, много треску, а уйдешь голодный.
Лолита Пальма в комическом ужасе прижимает палец к губам, показывая глазами на британского посла. Брат герцога Веллингтона – в кафтане лилового бархата, в черных шелковых чулках и башмаках с крупными серебряными пряжками – встречает приглашенных у входа в зал. Возле посла стоят несколько офицеров в армейских, красных, и флотских, синих с золотом, мундирах. Здесь же и генерал Грэм, герой битвы при Пуэрко, с надменно-неприязненной миной на лице, багровом, как вареная креветка.
– Тише, Тоньо! Услышат!
– И очень хорошо, если услышат, черт бы их взял. Морят людей голодом!
– Разве в этом не французы виноваты? – весело спрашивает кто-то из гостей.
Этот весьма привлекательный офицер очень отличился недавно на Исла-де-Леоне. Лолита Пальма познакомилась с ним на одной из тех немногих вечеринок, которые посещает изредка, – в доме у своей крестной, доньи Кончиты Солис, которой офицер приходится племянником. Зовут его Лоренсо Вируэс. Родом из Уэски. Инженер-капитан.
– Да какие, к черту, французы! – отмахивается Тоньо. – Глядя на эти гадостные пирожки, я понимаю – враг проник в наши ряды.
Все снова смеются. И громче остальных – сам Тоньо: тот буквально покатывается, заливаясь ребячески звонким хохотом чуть ли не на весь зал. Не отстает от него, задорно потряхивая спиральками белокурых локончиков, Курра Вильчес, лучшая Лолитина подруга – маленькая, очень миловидная, пухленькая, но при этом отменно сложенная молодая дама, умело подчеркивающая пышную грудь турецкой шалью, завязанной под самым вырезом креповой туники. Курра замужем за преуспевающим кадисским негоциантом: сам он постоянно в разъездах, а ей предоставляет относительную свободу. Веселая, постоянно оживленная и беззаботная, сеньора Вильчес – прекрасная пара кузену Тоньо. Лолита знает ее с детства: вместе учились в женском пансионе доньи Риты Норрис, вместе летом жили в Чиклане у моря, среди сосен. Их связывает настоящая дружба – искренняя, надежная, исполненная бесконечной нежности.
– Хотите еще чего-нибудь, Лолита? – спросил капитан Вируэс.
– Да. Лимонаду, пожалуйста.
Офицер отошел в поисках лакея с подносом, а неугомонный Тоньо тем временем принялся рассказывать, как святая инквизиция, об упразднении которой идут сейчас жаркие дебаты в кортесах, сочла безнравственной ширинку на мужских брюках в отличие от более пристойного варианта застежки – клапана на двух пуговицах.
– И лично я исполняю рекомендацию святых отцов неукоснительно. Взгляните, милые сеньоры. Неужели же из-за четырех-пяти пуговиц подвергать душу свою вечному проклятию?
Это речение вызвало новый взрыв смеха и усиленные движения вееров. Лолита Пальма с улыбкой повела взглядом по залу, заполненному гостями. Вот две или три сутаны. Вот вокруг стола оживленно беседуют несколько мужчин без дам. Лолита знает почти всех. По большей части все они молоды, все придерживаются взглядов либеральных и реформаторских. Есть среди них и депутаты кортесов: знаменитый Аргельес и Хосе Мария Кейпо де Льяно, граф Торено, который, хоть и почти мальчик годами, представляет там Астурию. Рядом – литератор Кинтана, цыганистый большеглазый красавец-поэт Франсиско Мартинес де ла Роса, юный Антоньете Алькала Галиано, сын бригадира, погибшего при Трафальгаре, Анхель Сааведра, герцог де Ривас, двадцатилетний капитан, привлекающий взоры дам не только молодцеватой статью и цветущей юностью, аксельбантами генерального штаба и элегантными русскими сапогами а˜ la Suvarov[23], но и тем, что был тяжело ранен под Оканьей и до сих пор носит на лбу повязку – память о штыковом ударе, полученном в бою за Чиклану. В другом кружке – окруженный офицерами губернатор Вильявисенсио, генерал-лейтенант Кайетано Вальдес, командующий флотилией маломерных судов, генералы Блейк и Кастельянос, а вот генерала Лапеньи, так жестоко повздорившего с англичанами, не видно нигде. Среди разнообразных мундиров выделяются своей кричащей яркостью волонтерские, на которых шнуров и галунов тем больше, чем батальон дальше от передовой. Здешних дам легко отличить от титулованных, родовитых или просто богатых беженок, нашедших в Кадисе приют и убежище, – те еще носят платья с высокой, по французской моде, талией, тогда как местные одеты уже на английский манер – в туалеты сдержанных тонов и со скромными декольте. У одной из эмигранток, годами постарше других, волосы на затылке подстрижены совсем коротко, а спереди, на лбу, круто завиты: эта прическа, именуемая guillotiné e, ныне – давно уже не в моде.
Лолита Пальма же, по своему обыкновению, одета просто. Сегодня вечером она отказалась от обычного черного или темно-серого цвета в пользу синего платья с узким лифом и низкой талией; набросила на плечи кружевную, затканную золотой нитью мантилью, подобрала волосы, сколов их двумя маленькими серебряными гребнями, повесила на шею единственное украшение – фамильную камею на золотой цепочке. Она почти никогда не посещает подобного рода приемов – разве что в интересах дела. И сегодня как раз этот случай. Приглашение посла оказалось как нельзя более кстати: компания «Пальма и сыновья» как раз ищет пути получить подряд на поставку марокканской говядины для британской армии. В подобных обстоятельствах Лолита сочла совсем не лишним выйти, что называется, в свет, хоть и рассчитывает рано уйти с приема.
Появился капитан Вируэс, а за ним следом – лакей с подносом. Фернандес Кучильеро, только что получивший письмо от родных из Буэнос-Айреса, рассказывал, как обстоят дела в Рио-де-ла-Плата – тамошняя мятежная хунта отказывается признавать власть Регентства. Лолита, взяв стакан лимонаду и поблагодарив офицера, с удивлением заметила рядом с доном Эмилио Санчесом Гинеа, входившим в зал в сопровождении своего сына Мигеля, и давешнего моряка Лобо: его синий сюртук с золотыми пуговицами и белые штаны странновато смотрелись рядом с темными фраками обоих негоциантов. Появление корсара вселило в Лолиту какую-то смутную тревогу – и уже не в первый раз. Она теряется в догадках: зачем отец и сын Гинеа привели с собой Пепе Лобо? В конце концов, не более чем младшего партнера, компаньона-миноритария. А вернее – просто служащего, наемного работника. Ну или почти.
– Ба! – сказал, проследив за ее взглядом, капитан Вируэс. – Кого я вижу… Гибралтарский знакомец.
Лолита удивленно повернулась к нему:
– Вы его знаете?
– Немного.
– А почему «гибралтарский»?
Вируэс несколько мгновений медлил с ответом, а потом проговорил, как-то странно улыбаясь:
– В восемьсот седьмом мы с ним были там в плену.
– Вместе?
– Хоть и вместе, да не рядом.
Легкое пренебрежение, прозвучавшее в этой реплике, не укрылось от Лолиты, однако ей не хотелось ни выказывать чрезмерный интерес, ни казаться нескромной. Вируэс вступил в общий разговор. Лолита, присев на диван, наблюдала, как дон Эмилио приветствует посла, раскланивается с гостями, а потом, заметив ее, устремляется к ней через весь зал. Мигель и Пепе Лобо следовали за ним в нескольких шагах. Повинуясь ей самой не вполне понятному побуждению, она поднялась и пошла навстречу старику. И лишь потом сообразила: ей не хочется, чтобы Вируэс, умеющий улыбаться так многозначительно, видел, как она здоровается с этой троицей.
– Как ты хороша сегодня, дитя мое… Ах, видел бы тебя отец…
Обычный обмен любезностями. Подошел Мигель Санчес Гинеа, стройный, ладный, хоть и очень невысокий молодой человек, удивительно похожий на отца. Капитан Пепе Лобо держался позади, наблюдая за происходящим, а когда Лолита наконец обратила к нему взгляд, приветствовал ее легким поклоном – но не тронулся с места и не разомкнул плотно сжатых губ. Взяв дона Эмилио под руку, она отвела его в сторону и спросила, понизив голос:
– Как вам пришло в голову привести его сюда?
Старый негоциант принялся оправдываться. Пепе Лобо работает на него, ну и на нее тоже. Исключительно удачный случай познакомить его кое с кем из тех людей, британцев и наших, кто может оказаться полезен для их затеи. Она ведь не хуже его знает: не подмажешь – не поедешь. Это – Кадис.
– Ради бога, дон Эмилио… Ведь он – корсар.
– Ну разумеется, корсар. А ты вложила столько же денег, сколько и я. И в успехе дела должна быть заинтересована не меньше моего.
– Но здесь, на этом приеме… Согласитесь… Всему свое место. И время.
Произнося эти слова, она беспокойно оглядывается по сторонам. Дон Эмилио смотрит на нее:
– Ты хочешь сказать – «не к масти козырь»?
– Конечно.
– Не понимаю такого… Моряк как моряк. Как тысячи других. Только согласен рискнуть сильнее.
– За деньги.
– Как и ты, моя дорогая. И как я. Сей побудительный мотив в нашем городе освящен традицией не менее всех иных.
Лолита Пальма смотрит поверх его плеча. Стоя в нескольких шагах от нее, рядом с Гинеа-младшим, капитан изучает напитки на подносе, который держит перед ними ливрейный лакей. И через секунду, посвященную, надо думать, размышлениям, коротко качает головой. Подняв голову, встречается взглядом со взглядом Лолиты, а та поспешно отводит глаза.
– Он вам чем-то нравится, дон Эмилио. Признайтесь.
– А если даже и так, что тут дурного. Он и Мигелю нравится. Досконально знает свое дело, здраво мыслит. А затея наша такова, что мы должны доверять ему всецело и безоговорочно. Вот так и смотри на капитана Пепе Лобо.
– А мне он совсем не нравится.
Старик пытливо смотрит ей в лицо:
– В самом деле? Совсем?
– Я же сказала.
– Но ты тем не менее согласилась войти в дело…
– Это – другое… Я вошла в дело на паях с вами. Как уже бывало не раз.
– Тогда верь мне, как верила раньше. Я плохого не посоветую. – Старик ласково похлопывает ее по руке. – И потом… я же не прошу, чтобы ты пригласила его на чашку шоколаду.
Лолита высвобождается – не слишком резко, но решительно:
– Дон Эмилио, это уже слишком.
– Нет, дитя мое. Я отношусь к тебе с такой нежностью, что мне позволено все… И потом, я не понимаю, на что тут сердиться…
Приближается Мигель, и они меняют тему. Пепе Лобо по-прежнему держится в стороне: спокойно и несколько рассеянно, заложив руки за спину, медленными шагами он движется по залу, и Лолита невольно следует за ним взглядом. Он не очень вписывается в обстановку, думает она, а впрочем, может быть, это всего лишь ее фантазии: когда через минуту она вновь находит капитана глазами, тот уже с полнейшей непринужденностью ведет беседу с людьми, о существовании которых час назад наверняка даже не подозревал.
– Твой капитан, надо сказать, быстро заводит знакомства, – говорит она Мигелю Санчесу.
Раскуривая сигару, Гинеа-младший улыбается:
– Да ведь он для того и пришел. Знаешь, этот малый вообще не из тех, кто потеряется где бы то ни было – на дипломатическом ли приеме или еще где… У него, если свалится в море, вмиг появятся жабры и плавники.
– Дон Эмилио говорит, будто он тебя буквально приворожил.
Окутываясь сигарным дымом, Мигель хохочет. Лолита Пальма и его знает с детства – вместе играли под чикланскими соснами, благо и виллы обоих семейств стояли рядом. Она крестила у него старшего сына.
– Мужчина с головы до ног. Теперь таких редко встретишь.
– И, по твоим словам, хороший моряк?
– Лучше не встречал. – Мигель, попыхивавший сигарой, вынимает ее изо рта и показывает на Пепе Лобо, который разговаривает с адъютантом генерала Вальдеса. – Бровью не поведет ни при каких обстоятельствах – даже когда шторм не дает подойти к берегу и ломает мачты… Редкостного хладнокровия человек. Если повезет, вернется к вам с богатой добычей.
– Он, кажется, был на Гибралтаре?
– Да много раз бывал. И даже в плену у англичан там посидел. Несколько лет назад.
– И что же?
– Сбежал. Можешь себе представить? Угнал судно и сбежал.
Приглашенные перемещаются взад-вперед по залу, звучат приветствия, гудят разговоры о ходе военных действий и торговых дел – в последнее время одно тесно связано с другим. Лолита Пальма – что неизменно поражает людей нездешних – одна из немногих женщин, которые принимают в таких разговорах участие, хотя по природной благоразумной сдержанности больше слушает – и очень внимательно, – чем говорит, и не спешит высказать свое мнение, даже когда ее об этом просят. К ней и к обоим Гинеа постоянно и с самого начала вечера подходят знакомые обсудить негоции, посетовать, что заморские территории восстали, что Буэнос-Айрес взят мятежниками в осаду, и хорошо еще, хоть Куба хранит верность метрополии, и что хаос, творящийся в Испании, перекинулся и на другой берег Атлантического океана, где безответственные авантюристы тщатся погреть руки на смуте, и что англичане рано или поздно выставят счет – и ох какой немалый! – за свою помощь в войне на Полуострове.
– Прошу простить меня, господа… Я устала и, наверно, вскоре должна буду попрощаться.
Лолита уходит в дамскую комнату. А вернувшись, видит капитана Лобо – он стоит как раз на середине пути, который она должна пройти, чтобы присоединиться к гостям, обступившим хохочущего кузена Тоньо. Лолита думает, что капитан – и едва ли случайно, потому что такие маневры случайно не делаются, – уподобился кораблю, идущему на перехват; произвел навигационное счисление, прибыл в нужную точку океана и лег в дрейф, терпеливо поджидая добычу. Как видно, он дока в подобных расчетах.
– Хотел вас поблагодарить.
– За что?
– За то, что взяли меня в это предприятие.
Она впервые видит его так близко, впервые разговаривает с ним. Месяц назад в кабинете на улице Балуарте они виделись мельком. Тогда его привел дон Лоренсо; интересно, не он ли посоветовал этому Пепе Лобо подкараулить ее? Или это работа Мигеля?
– Не знаю, известно ли вам… – добавляет моряк. – Через неделю выходим на первую охоту.
– Известно. Дон Эмилио сказал.
– А мне он еще сказал, что корсары вам не по нраву.
Прямоту высказывания самую малость смягчает улыбка. Что ж, это правильно – чтобы не показаться невежей, стань нахалом.
– Сеньор Санчес Гинеа порою говорит слишком много и много лишнего. Но не вижу, чем это помешает вам исполнять свои обязанности.
– Да оно и не помешает. Но может быть, нелишне будет объяснить, в чем они состоят.
Вот так, когда смотришь на него вблизи, надо признать, что лицо, хоть и не особенно тонкое, неприятным не назовешь. Крупный нос, немного грубоватые черты, топорный профиль. Из-за левого уха к затылку, полускрытый густым бакенбардом и воротом сюртука, тянется, исчезая в волосах, шрам. А глаза, оказывается, светлые, зеленоватые, как только что вымытый виноград.
– А я и так знаю. Я выросла среди кораблей и фрахтов, и интересы моей семьи не раз ставились под угрозу людьми вашего ремесла.
– Полагаю все же – не испанцами.
– Испанцами ли, англичанами – не все ли равно. В моих глазах корсар – тот же пират, только с королевским патентом в кармане.
Расписки в получении не последовало. Адресат не моргнул и глазом – светлым, спокойно глядящим на нее. Смотрит, думает Лолита, как кот на солнечный свет.
– Однако иметь с ними дело порой оказывается небезвыгодно. – И снова беглая улыбка смягчает реплику.
Сказано скорее осторожно, нежели учтиво. Пожалуй, он не так уж неотесан, хоть и неотшлифован и вовсе не отполирован – лоску в самом деле никакого. Родовое, наследственное плебейство угадывается в звучании голоса, в резкой определенности черт четко очерченного, мужественного лица. Человека, стоящего перед Лолитой, легко представить себе, например, кряжистым пахарем за плугом или опасным головорезом-хаке в таверне, где в спертом воздухе висят сигарный дым, запах пота и предчувствие поножовщины, скорой и неминуемой. Вот это ближе к истине, думает она в смутной тревоге. Так и видишь его в каком-нибудь притоне, которых не счесть между Пуэрта-де-Тьерра и Пуэрта-де-Мар, в сомнительном кабаке на Ла-Калете в окружении женщин известного сорта. Об этом, впрочем, дон Эмилио предупредил ее. Да уж, этот прямой взгляд не вполне соответствует понятию кабальеро и не свидетельствует о мало-мальской претензии считаться таковым.
– Почему я так поступаю – это мое дело, капитан. Резоны с вами обсуждать не стану.
Корсар некоторое время стоит молча, глядит на нее неотрывно и очень серьезно.
– Видите ли, сеньора… Или лучше обращаться к вам «сеньорита»?
– «Сеньора» меня устроит.
– Так вот, сеньора, видите ли, какое дело. Вы и дон Эмилио вкладываете в наше предприятие деньги, которые могли бы использовать иначе. Я – все, что у меня есть. Если что пойдет не так, вы теряете только инвестицию…
– Не забудьте еще и о доверии к нам как к арматорам.
– Да, конечно. Но его нетрудно и восстановить. Есть чем. Я же вместе с судном потеряю и жизнь.
Лолита очень медленно поворачивает голову. Выдерживает, не мигая, пристальный взгляд.
– Я так и не поняла, к чему был нужен этот разговор. И что́ именно вам так уж надо было мне объяснить.
Вот теперь впервые за все время что-то дрогнуло в его лице – пусть и на мгновение. Скользнула легчайшая тень какой-то неловкости – вроде той, какая возникает, когда наденешь дурно скроенный костюм. Или, применительно к этому капитану, наоборот – хорошо сшитый, не без злорадства подумала она. А Пепе Лобо, поглядев зачем-то на свои руки – широкие ладони, крепкие пальцы, квадратные ногти, – отвел глаза, обвел ими зал. Только сейчас Лолита Пальма заметила, что на нем – тот же самый потертый на локтях сюртук, в котором впервые увидела его на улице Балуарте: тщательно вычищенный, с отутюженными лацканами, но – тот же самый. Да и сорочка, свежая и накрахмаленная, повязанная черным тафтяным галстучком, слегка обмахрилась по вороту. И неведомо почему это умилило Лолиту. Хотя в ее случае умиление, тотчас спохватилась она, пожалуй, неуместно. Излишне. Если не опасно. Надо подыскать верное слово. Хорошо, пусть будет «тронуло». Это годится. Ну или «смягчило».
Конец ознакомительного фрагмента.