Вы здесь

Орнамент на моей ладони. Глава вторая. Мама (П. М. Дибирова, 2012)

Глава вторая

Мама

Что такое имя? То, что ты есть, или то, что ты значишь для других? Едва ли ответ придёт сразу. Меня назвали Парук.

Решение об этом было принято вразрез со всеми правилами и обычаями, неуклонно диктующими давать новорожденным имена их усопших предков. В том была одна воля моего отца. Так не звали никого из моих родных, будь то почившие или здравствующие до того дня, и некоторые из собравшихся на торжество родственников даже не слышали такого имени. Немногие знали другое – Фарух. Это персидское имя осталось на нашей земле наследием от арабов-завоевателей.

В торжественный день, как часто вспоминала потом мать, старший друг отца взял меня из люльки в свои большие, крепкие руки. Я кричал и точно старался освободиться от тугих пелёнок, которыми меня перетянули. Он встал у изголовья праздничного стола, собранного по случаю рождения в доме Дибировых первого сына, и произнёс на аварском: «Пусть будет ему имя Парук; и впредь все называйте его Парук и не иначе».

Я из аварцев. Аварец по духу, ровно так же, как аварец по происхождению. Мой отец, дед, отец деда, все были аварцы. Но вот ведь удивительно, само это название, «имя» чуждо народу, которое носит его вот уже более пятнадцати столетий.

Откуда оно возникло, доподлинно не известно. Учёные-историки расходятся во мнениях. Какие-то источники утверждают, что моих предков прозвали так их соседи-кумыки. На тюркском наречии именно это слово «аваръ» или по-другому «аварала» означает беспокойный, тревожный, сварливый, вспыльчивый.

Возможно, мои далёкие родственники действительно очень уж досаждали своим соседям. Сами же они употребляли это название, обозначая выходцев из бывшей Аварии.

Другие же источники свидетельствуют о том, что Авар звали одного из правителей средневекового государства Сарир и, соответственно, имя перешло к его подданным. Но много ли вы знаете подобных случаев?

Тем не менее слово это прижилось, вошло в русский язык и в дагестанские языки и укоренилось повсеместно.

Так что же такое имя: то, что ты есть по сути, или то, как зовут тебя окружающие? А может, твоё имя – это твоя судьба?

Как бы то ни было, жизнь каждого человека начинается с его имени, как каждая книга начинается с названия. В тот момент, когда впервые было произнесено перед всеми моё имя, кто-то, кто есть и всегда будет над нами, достал с большой полки книгу и принялся читать её вслух.


Поезд довёз меня до Махачкалы.

Я вышел на вокзале и сел на скамейку у платформы, откинув голову, чтобы взглянуть на небо.

Был один из прекраснейших тёплых дней. Начало сладкого, плодородного месяца августа. Мысль о том, что лето уже клонит к концу, но ты ещё сможешь вдосталь насладиться этим августовским закатом, успокаивала меня и внушала душе простую радость бытия. С моря, которое билось о песчаный берег метрах в ста от железной дороги, доносился свежий бриз с пьянящим запахом чистой свободы.

Море. Я слышу, как оно шепчет мне свой приветственный мотив, и как рад я обмануться его мнимым радушием. Оно ведь для всех поёт одно и то же. Для всех одинаково стелет свои волны и дарит прохладу с глубины водной толщи. Но только я сегодня так рад ему, как не рад никто больше из снующих вокруг на этом вокзале. Только я могу слушать теперь его с упоением.

Со мной солдатский вещмешок, в котором восстановленные документы и несколько личных вещей.

Что должен чувствовать человек, начиная свою жизнь с чистого листа? Радость обновления? Возможно. Страх перед неизвестностью? С той же вероятностью. А что, если у этого человека за плечами то, что он не может никому раскрыть и вынужден таскать, как рюкзак с тяжёлыми камнями?

Надеяться мне было не на что. Всё, чем я был, кончилось. Какое будущее я могу теперь себе обещать? Кем я стану теперь?

В городе у меня жила старшая сестра с мужем. В последний раз я видел её, когда уезжал на фронт, и за все эти годы ничего о ней не слышал. Её супруг ещё тогда был важным человеком в республике. Он должен дорожить своим чином, репутацией и благополучием своей семьи. И, конечно, такой родственник, как я, им теперь, мягко говоря, ни к чему. Всё это было совершенно понятно. Но что же теперь мне можно сделать?

Я вернулся, каков есть, виновный в том, что оказался в немецком плену. Это всё равно, что заразиться дурной болезнью. Неважно, как это произошло. Гораздо важнее сам факт, который неумолимо бросает на тебя тень презрения вместе с косыми взглядами окружающих. Я был виноват, хотя моей вины, по сути, в этом, наверное, было мало. Я был изгой в своём собственном Отечестве, и в моей биографии теперь была заложена бомба с медленным часовым механизмом. И я уже тогда понимал, что механизм этот когда-нибудь должен дать пуск.

Я просидел на перроне около получаса. Когда солнце основательно припекло, встал и прошёл в здание городского вокзала. Оно отделяло город от железнодорожных путей. Пройдя его насквозь, я оказался на привокзальной площади.

Но как мне теперь было добраться до села? В Махачкале не было решительно никакого транспорта, а путь предстоял неблизкий. Никак не меньше шести часов на автомобиле.

Дороги были пусты в обе стороны до самого края видимости. Вокруг сновал пеший люд. Женщины в платках, навьючив на спину огромные тюки, придерживали их сбоку одной рукой. Другой же они обычно должны были тащить за собой какого-нибудь заспанного ребёнка, который, в свою очередь, не глядя себе под ноги, ел кусок вчерашней лепёшки или чурека.

Торговые люди выделялись среди прочих глубоким загаром текущего сезона. Они везли за собой тележки, заставленные ящиками с арбузами и дынями.

Один старик с клюкой и котомкой за спиной на скрюченных коротеньких ногах пересекал улицу. Я следил за его перемещением, точно не мог оторвать взгляда. Он необычайно мне приглянулся. Старик проворно загребал ногами и издали походил на океанского краба, словно вышедшего с самого дна прошлого.

Несмотря на жару, на нём были папаха из каракульчи с матерчатым стёганым верхом и тёплые джурабы с загнутым носом, подшитые кожаной подошвой. Вид у него был деловой. Старик явно спешил куда-то, хотя, казалось бы, куда ему теперь? Но он был настолько естествен и понятен в своём наряде, своих движениях и манёврах, что, глядя только на него, я чувствовал себя так, будто и не было этих долгих минувших лет. Будто бы всё могло остаться прежним.

Махачкала действительно заметно опустела. Было в её просторе такое явное и внятное чувство вымытого осадка.

Было ощущение, что я стою не на полуденной площади, а нахожусь там в самое раннее утро. Будто основная масса населения ещё спит или нежится в полудрёме. Вот-вот грянет час, и улицы наполнятся рабочим людьми, спешащими на заводы, фабрики, в конторы, в магазины, кабинеты. Но такого не произойдёт.

Этот город будет ещё долго спать своим полуденным сном: и все эти люди, которые могли бы разбудить его топотом своих ботинок, стуком сапог или летящей походкой лёгких модельных туфель, все эти люди, где теперь они? Их имена на могильных плитах, а жёны и дети их – в слезах. Как счастливы, должно быть, они, эти люди-герои. Никто не спросит с них, никто ни в чём не упрекнёт.

Говорят, что победителей не судят. Не потому ли, что некого бывает осуждать.

В архитектуре и остальном внешнем облике город не сильно изменился. Думаю, что для более наглядных изменений нужны потрясения существенней войны.

Война – это дело людей. Чтобы поколебались горы, чтобы реки повернулись вспять или море вышло из своих берегов, требуется совсем иная сила. Так же, чтобы потревожить устои местных жителей и изменить их вековые традиции и культуру, нужно много больше. Много больше!

У меня возникла надежда, что, возможно, на центральных улицах мне удастся встретить кого-то, кто согласится подвезти меня хотя бы до нашего райцентра, а оттуда я уж как-нибудь добрался бы до села. С такими мыслями я пошёл дальше.

Я помнил, что недалеко от вокзала ещё до войны располагался галантерейный магазин, которым заведовал старый тат. Он был другом моего отца, да и я неплохо знавал его, когда был ещё подростком. Если он и сейчас на месте, я бы мог купить в магазине подарки для матери и сестёр.

После того, как я попал в плен, прошло уже почти четыре года. Четыре долгих года войны и ещё несколько месяцев мира без вестей от меня и надежд на то, что я жив.

Бойцам на фронте платили по 50 рублей в месяц на руки. Когда я это довольствие получал, я, как и многие другие, посылал деньги домой. Это была небольшая поддержка и заодно весточка для матери, что я жив. Деньги тех, кто сражался на передовой, отправляли по указанному ими адресу сразу напрямую к родственникам. Тех же, кто был пленён в бою, считали убитыми.

И я был почти уверен, что и дома меня считали погибшим. Но вот теперь, когда осталось так мало, когда я почти на подступах к родительскому дому, уже на родной земле, мне как никогда хотелось сократить время этой тяжёлой разлуки. Хотелось скорее переступить через порог хорошо знакомого, старого, но уютного и любимого жилища. Обнять мать, затем сестёр. Рассказать им о том, что мне выпало в разлуке с ними, и расспросить обо всём, что пережили они без меня. Чтобы стереть все белые пятна разлуки и вновь объединить наши судьбы воедино. Но прежде всего, конечно, мне бы хотелось побывать на сельском кладбище. Посетить могилу отца.

По пути я уже много раз думал об этом и никак не мог смириться с расстоянием, разделяющим меня с моими желаниями. И ещё это чувство тревоги, словно зловещий паук, сидело в моём сердце и оттого больше угнетало меня, что я и не знал, с чем связать его.

Свернув на улицу, где, по моей памяти, должен был располагаться знакомый магазин, я обнаружил на его месте только закрытые двери. Контора была заперта, перегорожена засовом, на котором висел большой амбарный замок, который давно никто не отпирал. Да, теперь изменения в городе стали для меня более очевидны.

В отчаянии я побрёл дальше по улице, рассматривая улицы и вспоминая их дома и расположение.

Морской ветер всегда был здесь полноправным хозяином. За то время, что я прожил в Махачкале, мне не вспомнить ни одного дня, чтобы он не дул. Мы давно с ним не ладим. Я помню, как часто этот проказник вырывал у меня из рук листы бумаги, на которых я пытался изобразить понравившийся мне пейзаж, и поднимал их в воздух, точно высмеивая мои робкие попытки. Но теперь он совсем по-дружески трепал мои непослушные волосы, словно перебирая их и удивляясь ранней седине.

Вокруг было спокойно и тихо. Вдоль узких тротуаров стояли небольшие, в один, редко в два этажа домишки.

В довоенные годы почти половина всего городского населения были русские. Приезжавшие на время по распределению и на заработки, они оставались здесь навсегда, строили и обживали себе дома, привычные для их уклада. Низкие окна, где-то сохранились даже ставни. С подоконников почти везде выглядывали на улицу пышные комнатные растения. В одном из окон, между деревянными рамами, пригревшись на солнышке, спал огромный пушистый кот, растянувшись откормленной тушей во всю ширину окна.

Мне встречались незнакомые люди. Они проходили, с интересом оглядывая меня и мой костюм. Хотя для меня самого то, как я выглядел, тогда было совершенно неважно. После всех моих мытарств и передряг, что я пережил, на такие мелочи, как одежда, перестаёшь обращать внимание. Мне довольно было одеться кое-как, и удача, если по погоде.

На ногах были сапоги, доставшиеся мне после недельной носки от одного пленного англичанина. Они, уж не знаю как, но всё же, наконец, притёрлись ко мне и последние три дня почти не доставляли неудобства теснотой своего носка. Я успел их даже полюбить. Они были хорошие, добротные, из мягкой, качественной кожи. Приняв форму моей ступни, сапоги из 45-го выросли как минимум на один размер и растянулись вширь, конечно, не без ущерба для их внешнего вида.

На острых, как угол равнобедренного треугольника, плечах болтался просторный тёмно-синий французский военный китель, который я носил нараспашку, даже не из-за градуса тепла, а оттого, что так он мог казаться мне впору. Китель тоже, конечно, весьма потрепался со мною по дорогам, но выглядел весьма интересно и держался гордо, как истинный француз. Брюки-галифе цвета хаки с лампасами были совершенно советские.

Таким образом, весь наряд в целом выдавал во мне военного, но какого-то непонятного полка и подразделения. За спиной моей болтался худой солдатский вещмешок.

Я шёл большими, размашистыми шагами, высокий, худой, с полуседыми волосами и своим видом не мог быть незаметен окружающим.

День развернулся невыносимо жаркий. Я, признаюсь, и забыл, какая страшная жара стоит в городе, когда солнце поднимается к зениту. Пот тёк ручьями со лба, по всему телу. Вскоре ноги разбухли и отяжелели.

Я вышел на центральную улицу, тогда она называлась Комсомольская, и сел там на скамейку в тени, чтобы немного передохнуть.

Снять эти проклятые сапоги – мысль, которая возникала у меня всё чаще, но осуществить её уже не было никакой возможности. Мне было неловко. Этот город был мне хорошим знакомым, но всё же не родным. Хорош же я буду посреди центрального городского проспекта с босыми, вспотевшими ногами. Носков у меня не было, и к тому же я рисковал при таком положении не влезть в свои сапоги обратно. Других не было. Пришлось терпеть.

С обувью, надо признаться, у меня всегда были проблемы. В придачу к своему высокому росту я, ещё будучи юношей, получил и большой размер ноги с необычно высоким подъёмом. От моих долгих пеших прогулок ступни быстро отекали. Сначала я ещё помещался в старую отцовскую обувь, а для выхода имел одну свою пару, но уже вскоре перерос и ту, и другую.

К счастью, наш сосед в Буйнакске был неплохой сапожник. Он и согласился выточить индивидуальную колодку по моей ноге и сшить специальную пару. Мне позволили для этого дела выбрать лучшую кожу на свой вкус.

По-видимому, работа оказалась довольно хлопотная. Я ждал заказа больше трёх недель. В нетерпении мне уже начало казаться, что ничего не выйдет и мне придётся всю жизнь проходить либо в тапочках, либо с мозолями.

Наконец, я получил обновку. Как же горд я был за свой вид, точно впервые почувствовал себя человеком важным и взрослым. Туфли отлично мне подходили, и я отчаянно их берёг. А на будущий год вырос и из них.


Народу в жаркий рабочий день было не так много. Просидев в тени чуть менее получаса, я решил в конце концов, что никого не обижу, если лягу на скамейку, выдвинув подошвы за её пределы.

Ступни казались мне свинцовыми и от отёка совсем потеряли чувствительность. Я положил под ноги свой мешок, чтобы получше оттекала кровь, и прилёг на лавочку, слегка запрокинув голову, которая была так же тяжела от нахлынувших воспоминаний.

Я вспоминал о моей беззаботной ученической жизни в Махачкале, о молодости, о родном селе, о матери и сёстрах. Представлял, как же они удивятся, когда я явлюсь к ним живой.

Наверное, первой, ещё на дороге, меня увидит Шахри, которая обыкновенно сидит у окна в своей комнате за чтением или занятиями.

Она тут же отбросит все книжки и, взволнованная, побежит вниз, чтобы сообщить сестре и матери радостную новость. Она почти кричит им о том, что видела меня из окна, но они ей не верят. Мать и Муи на кухне готовят обед, и радостная Шахри, у которой, кажется, вот-вот сердце из груди выпрыгнет, внушает им беспокойство. А сестра и на месте устоять не может, и злится, что ей не верят.

И вот она распахивает дверь, выбегает к воротам, открывает их нараспашку, готовая выйти мне навстречу.

Вот он я, стою прямо перед ней. Живой и какой есть. Шахри кидается мне на шею с объятиями и уже не может сдержать ни слёз, ни криков радости. В ту же минуту ко мне подбегают мать и сестра.

Ну, тут уж будет столько счастья, что и думать заранее пустое. Всё равно не вообразишь! И одна только эта минута сможет искупить всё горе и все переживания, выпавшие на нашу долю. Только бы дождаться этой самой минуты!

Предавшись размышлениям о долгожданной встрече, я не заметил, как погрузился в лёгкую полудрёму. Такое случалось со мной тогда часто. После всего, что я пережил, сон в любое удобное для меня время суток казался особенно сладок и приятен. В поезде я никак не мог выспаться.

Плацкартный вагон был не подходящее для сна место. Постоянно что-то мешает. То стук колёс казался мне громом отбойного молотка, то я вздрагивал оттого, что меня, лежащего на боковушке, постоянно задевали проходящие пассажиры. Бывало, чуть-чуть забудешься, так снова кто-то кричит через весь вагон. А потом станция. И машинист тормозит с такой радостью, что чуть с полки не падаешь. Никогда не было мне покоя. И гробовая тишина, которая воцарялась в поезде на сущие минуты, на фоне общего шума, треска, стуков и криков внушала только большее беспокойство. С ужасом я просыпался от этой тишины и прислушивался. Мне казалось, что в следующую секунду непременно нужно ожидать нападения из засады, атаки немцев, команды «воздух» или боевой тревоги.

Вы замечали когда-нибудь, что, просыпаясь среди ночи от сильного шума, вы просыпаетесь чуть раньше, чем этот звук вас настигнет. То есть вас будит не сам шум, вы теряете сон от его неминуемого приближения.

Лёжа в этот миг на полке, я уже не озирался и не оглядывался, понимая, что все мои опасения – бред, но от бессмыслицы только сильнее съёживался и плотнее закрывал глаза. Я засыпал и падал в кошмар.

– Парук! Парук! – тревожно прозвучал у меня в голове знакомый голос. Я почувствовал, что кто-то резко теребит меня за плечо.

– Парук! Парук! – повторил тот же голос, но уже с надрывом.

Я открыл глаза и увидел прямо над своим лицом лицо старшей сестры. Она стояла, словно сон, в белом шёлковом платке с бахромой и, держа руку на моём плече, продолжала трепать его. С лица никак не сходила тревога.

– Хадижат, это ты? – спросил я по-аварски.

– Парук, ты живой! – воскликнула она, будто с испугом.

Я вскочил со скамьи и хотел было обнять её от радости, но замялся. Меня охватила внезапная неловкость, и я просто встал рядом, молча улыбаясь, как в немом кино.


На Кавказе всегда безоговорочно главенствовало чувство глубокого уважения к старшим. Дети уважали родителей, беспрекословно следовали их наказам. Чтили старых родственников и заботились о них. Невежливо было даже сидеть в присутствии старших, встревать во взрослые разговоры, а перечить вообще никто не решался. Можно было только молчать и слушать, и то с разрешения.

На улице я не смел подать руки своей матери. Это сочли бы за оскорбление, за непочтение к ней. Так же, как и она не могла никак выразить мне своё внимание и любовь прилюдно.

Почти сразу после окончания школы моя сестра Хадижат вышла замуж и в конце лета уехала с мужем в Москву для поступления в вуз. Вернулась она только зимой. Совсем другая.

Дороги в горах были завалены снегом, и я проводил каникулы в городе, частенько гостя у неё.

Теперь сестра одевалась по-московски. Ходила в берете, модном пальто, перчатках, сапожки у неё были на каблуках.

По тем временам никто такое не мог себе позволить. Голодное было время. Мы, студенты, одевались из рук вон плохо.

Кто-то из учащихся техникума увидел меня с сестрой в городе. Пошёл слух, что я – буржуй. В общежитии мне устроили тёмную. Тузили крепко. Я бился за сестру. Нельзя было позволить им так о ней думать, но силы были неравны. Мне тогда сильно досталось. А на следующий день секретарь нашей комсомольской ячейки поставил перед директором вопрос о моём исключении. Пришлось созывать целый совет, который установил моё право учиться в техникуме.

Теперь, когда моя старшая сестра стала женщиной, я должен был относиться к ней подобающе, чтобы ни словом своим, ни поступком, ни обращением к ней не уронить её достоинства и статуса. Так было заведено издревле.

Какое-то время мы оба молчали. Хадижат сама словно не могла поверить, что видит здесь, перед собой, меня. Я смотрел в её глаза и видел себя в отражениях. И их заполняли слёзы.

– Ты живой, а мы все думали, что тебя убили.

Голос её подвёл. Я сам чуть не поддался. Сестра кинулась мне на шею и крепко прижалась.

– Нет, я живой, – зачем-то подтвердил я.

Хадижат обнимала меня за плечи с такой неистовой силой, что мне казалось, вот-вот она оторвёт меня от земли.

– Как ты узнала, что я здесь? – задал я вопрос, теперь заметив на ней домашнее платье с короткими рукавами, что считалось достаточно смело у нас в селе. На ногах тапочки по теперешней моде.

– Подруга сказала, Патимат. Ты её помнишь?

– Как не помнить! – ответил я. – В разведку надо эту Патимат, чтобы её талант в дело пошёл.

Когда сестра выпустила меня из своих горячих объятий, я заметил, что мы оба уже улыбаемся.

– Пойдём домой, Парук, отдохнёшь у нас, расскажешь всё, как было. Я тебя накормлю. Ты ведь устал с дороги, голодный. Посмотри, как похудел! Ты ведь никогда таким худым не был!

– Не надо, Хадижат, – замялся я, – лучше не надо.

Я чувствовал себя неловко за своё долгое отсутствие без вестей, за неожиданное появление теперь и в такой одежде, словно бедный родственник. Оправдываясь, я добавил:

– Я ведь хотел сперва к матери заехать. Повидать её. Скажи, как она?

– Парук, брось эти глупости! – сдвинув брови, строго сказала сестра. – Я что, сумасшедшая, чтобы тебя вот так оставить? Успеешь! Теперь всё успеешь! И к матери заедешь, и я, может, тоже вместе с тобой поеду. А пока пойдём к нам.

Поддавшись уговорам, я принял приглашение. Взял свой мешок, Хадижат взяла меня под руку, и мы пошли по широкому солнечному проспекту Махачкалы.

Идя подле неё, я слушал новости о её семье, о новшествах в послевоенной жизни, старался расспрашивать о маме. Сестра отвечала неохотно, была немногословна и старалась перебить меня вопросами.

Ещё тогда мне показалось, что дома что-то неладно. Я подумал, что мать, скорее всего, серьёзно больна, ведь её здоровье и раньше не было крепким, но услышать то, о чём мне предстояло узнать немного позже, я никак не ожидал.

Сестра с мужем жили в квартире в небольшом трёхэтажном доме, подъездом выходившим на центральную площадь города. Это было недалеко.

Пока мы шли, я во все глаза смотрел на Хадижат и всё никак не мог наглядеться. В моей памяти сестра осталась молодой девушкой. Всегда весёлая, с породистой, гордой осанкой, круглолицая, с хорошим румянцем и чёрной шёлковой косой по пояс, толщиной в три пальца.

За годы нашей разлуки она похорошела и того более. Моя сестра стала настоящей женщиной. Холёной, уверенной в себе и по-особенному, по-женски, мудрой.

Я заметил, что она несколько поправилась, хотя ей не слишком это вредило. Скорее, полнота придавала ей какую-то основательность, степенность и плавность всем её движениям. Ей сопутствовало чувство устоявшегося, уютного, сытного и налаженного быта. Румянец так же рдел на её щеках, но тяжёлая, густая коса уже была уложена в огромный узел на затылке.

Держалась Хадижат так же гордо. Была весела и не скрывала искренней радости от нашей встречи, но всё-таки какая-то грусть во взгляде, в улыбке, в полуобороте лёгкой тенью лежала на её челе. Тогда я всё винил долгую разлуку и думал, что мне кажется.

Вскоре мы пришли. Поднялись на второй этаж. На звонок сестры нам открыли дверь.

Радушно на пороге меня встретила полноватая русская женщина в опрятном кухонном передничке с оборками.

– Здравствуйте, – протяжно произнесла она.

В её говоре сквозило что-то малоросское, так мне показалось, и не ошибочно. Я учтиво ответил ей.

– Поля, муж уже дома? – поинтересовалась сестра, проводив меня в просторный зал, посреди которого за большим круглым столом уже сидела её подруга Патимат.

Я поздоровался и с ней, едва кивнув головой. Она уставилась на меня, как на видение, ничего не произнеся в ответ.

– Ещё не пришёл. Обещал ведь быть к обеду, так, стало быть, скоро будет.

– Мы не будем его ждать. Неси на стол первое, – велела Хадижат, а затем обратилась ко мне: – Ты сначала поешь. У нас сегодня на обед хинкал. А когда придёт Абдурахман, ты всё нам расскажешь. Где ты был, что с тобою сталось…

– Хадижат, извини меня, пожалуйста, я не буду хинкал, – тихо произнёс я, стараясь не показать в своём отказе ничего обидного.

– Парук, прекрати это! Ты же меня обижаешь. Как можно не хотеть хинкал! Горячий бараний бульон, домашняя колбаса! Ты, наверное, уже и забыл, как это вкусно! – произнесла она это с большим ударением на последнем слове.

– Хадижат, я не могу сейчас есть это. Мне нельзя. У меня желудок больной. Ты свари мне, пожалуйста кашу, если можно. Кашу я буду.

– Кашу? – удивилась сестра, но вскоре с пониманием согласилась. – Хорошо. Будет тебе каша. Овсяная подойдёт?

– Подойдёт.

Сестра удалилась, видимо, только для того, чтобы распорядиться на кухне, и вернулась совсем скоро.

Тем временем я присел за стол и от неловкости ещё раз почтительно кивнул Патимат. Всё это время она рассматривала меня пристально в оба глаза, и на лице её была то ли усмешка, то ли сочувствие или, может, ещё что-то, чего я не разобрал и не понял.

Наконец, Хадижат села между нами, сообщив, что «сейчас всё будет, надо только немного подождать».

– Сколько у вас слуг, Хадижат? – поинтересовался я.

– Парук, какие слуги! Это женщина, Поля, работает у нас. Мы приняли её совсем недавно. Это по настоянию Абдурахмана. Мне теперь стало трудно со всем управляться. Я уже на четвёртом месяце. Мы ждём ребёнка. Поля будет ему и нянькой.

– Поздравляю, я рад за вас! Это хорошая новость.

– Не торопись с поздравлениями, Парук, лучше расскажи мне, как ты? Где же ты был всё это время?

Я уже набрал воздух в лёгкие, чтобы начать, но сестра снова меня перебила…

– Знаешь, ты прости нас. Мы виноваты перед тобой. Мы ведь думали, что тебя убили на войне. Мулла читал на твоё имя молитву. О! Если бы мы только знали тогда! Одно письмо, хоть бы одно письмо дошло бы до нас от тебя! – И тут она принялась почти рыдать, уже закрыв руками лицо.

– Брось, сестра. Что, неужели не наплакалась за всё это время? Тебе ведь теперь нельзя. Вы ни в чём не виноваты. И думать такое забудь. Если кто и виноват, так это я сам…

В это мгновение меня прервал звук дверного звонка. Поля, шаркая домашними тапочками, поторопилась к двери, наспех обтирая в коридоре руки о передник.

– Абдурахман Даниялович, давайте-ка мне свой портфель, сегодня у нас к обеду какой-то важный гость, – поспешила доложить она, суетясь в коридоре.

Хадижат тут же вскочила из-за стола. Лицо её преобразилось. Теперь оно сияло.

Выйдя в коридор навстречу мужу, она шёпотом, но всё же мне было слышно, сказала:

– Парук вернулся.

На какой-то миг всё в коридоре будто замерло. Я расслышал тиканье напольных часов в зале.

Через мгновение в дверях зала появился Абдурахман.

Не слишком высокий, скорее, среднего роста, коренастый, с крупными и приятными чертами лица, он был в строгом пиджачном костюме, и на лице его просияла сдержанная улыбка, которая, однако, не могла скрыть всё удивление.

Я встал с места и шагнул навстречу. Он тут же подошёл и крепко пожал мне руку.

Несмотря на рост, его рука была довольно крупной. Пожатие было сильное, волевое и крепкое. Абдурахман смотрел на меня с добротой и радушием. Я не мог не разогнать свою грусть и не улыбнуться в ответ. Моя улыбка была улыбкой благодарности. Я был растроган до слёз. Я принят, меня ждали.

Каким-то непонятным образом после появления Абдурахмана всех нас охватило какое-то оживление, веселье и чувство праздника. Было полное ощущение того, что я вернулся, наконец, окончательно и явно только с его появлением в доме.

Хадижат оказалась крайне правильной мужней женой, и меня даже разбирала беспричинная гордость по этому поводу. Она теперь напоминала мне нашу мать.

Уже десять минут спустя мы все за круглым столом, убранным со вкусом, с хрусталём, столовым серебром, тончайшим фарфором и кружевом праздничной скатерти, весело обсуждали перспективы нашей новой жизни, жизни после войны. Жизни в стране победителей! В стране, которая осталась нам, которую сохранили мы вместе.

Мне рассказывали забавные истории, те самые, которые обычно рассказывают за праздничным столом каждый раз, когда за ним оказывается новый гость. Я не сдерживал смех и, казалось, веселился так впервые за все эти годы.

К столу, в большой сервизной супнице, Поля подала обещанный хинкал. С круглыми, золотистыми островками на поверхности наваристого бульона, с чесночком, воздушным, пышным тестом, с заправкой, поданной в сотейнике с золотым ободочком, с щедрыми кусками нарезанного мяса, с налипшим на его бочках жиром, с курдюком на отдельной плоскодонной тарелке, присыпанным зеленью, в общем, всё, как следует по правилам. Я же неторопливо жевал свою овсяную кашу на постном масле. Даже её вкус, приготовленной дома с заботой и специально для меня, показался мне совершенно особенным.

Потом пустые тарелки унесли, посуду сменили и подали чай. Заварочный чайник принесла с кухни сама Хадижат. За этим действием её лицо приобрело прежнюю серьёзность и печаль.

Я заметил, что тревога вернулась и ко мне. Вновь я спросил о матери и сёстрах.

Все участники чаепития вмиг обрели единые удручённые, монументальные выражения лиц, такие, что, спроси я о чуме, тифе, холере или повальном море, их лица должны были бы выражать что-то похожее. Всё это взволновало меня не на шутку.

– Хадижат, что-то случилось? – спросил я ещё раз, обратившись к сестре, глядя ей прямо в глаза. – Мать больна? Скажи, что с ней?

Сестра сдвинула брови и отвечала, наконец, положив свою тёплую ладонь на мою руку:

– Не с ней, Парук.

Тут уж я совсем растерялся. И без того я был весьма вспыльчив, а военные действия и плен, естественно, не прибавили моим нервам крепости. Ещё секунда – и я бы взорвался, потеряв контроль над собой от всех этих умалчиваний, переглядок, недомолвок и намёков. Тревога меня душила и мучила, подбираясь к самой глотке.

Мать – это было всё для меня.

В голове в одну секунду пролетела одна древняя горская мудрость, которой старики учили нас в детстве. Правоверный мусульманин должен совершать намаз пять раз в день. Для этого есть строго определённое время и свои обычаи. Каждый раз, услышав призыв муллы с минарета мечети, мусульманин расстилает свой молитвенный коврик, набирает в таз чистой родниковой воды, совершает омовение и читает молитвы, обращённые к Богу. Ничто не может отвлечь правоверного мусульманина во время совершения намаза. Ни землетрясение, ни наводнение, ни горный обвал, ни молния, попавшая в саклю мусульманина не может прервать его. Но, если его позовёт мать, говорил старик, он должен прерваться и идти к матери.

– Парук, ты не волнуйся, – произнесла сестра, хорошо знавшая мой характер.

Тут вступил Абдурахман.

– Парук, – начал он, тяжело вздохнув, серьёзным и внятным голосом, – 15 мая этого года твоя сестра Муминат трагически погибла.

Последовала короткая пауза, и сразу за ней, в упор, второй удар:

– 26 июня, вскоре за ней, твоя сестра Шахри умерла в селе после недолгой, но тяжёлой болезни.

Целую минуту все сидели, как недвижимые фигуры. Тишину прорезал тончайший вопль: сестра достала из кармана платок и принялась жалобно плакать. Сквозь слёзы она всё глядела на меня. Я не двигался.

Взяв ладонь Хадижат в свою, подруга принялась утешать её, но вскоре сама взревела ещё пуще. Абдурахман всё так же сидел неподвижно и сочувственно смотрел на меня. Я опустил глаза, и в душе моей некоторое время творилось что-то несообразное.

Я не мог в это поверить. Не мог понять, что они говорят мне. Я не понимал. Зачем они несут эту страшную нелепицу? Я всё хотел, чтобы они объяснили мне, что случилось, но теперь отдал бы всё, чтобы эти жестокие слова вложить обратно им в горло.

– Как это случилось? – наконец, спросил я. Слова словно резали горло.

Мне отвечал Абдурахман:

– Муи застрелилась. Это случилось здесь, Парук, в этой квартире. В кабинете, у письменного стола. Мы не знаем, почему она так поступила. Возможно, это произошло случайно. – Он взял небольшую паузу, чтобы перевести дух, и продолжил уже немного скорее: – Шахри сгорела буквально за несколько месяцев. Болезнь была очень сильна – сахарный диабет. Она не могла бороться. Последним ударом стала для неё весть о смерти Муи. – Предупреждая моё беспокойство, он добавил: – Мать твоя была совсем разбита от горя. Болела. Отказывалась от пищи и оттого оказалась чрезвычайно слаба. Всё дало осложнение на глаза и, конечно, на её сердце. Переехать к нам она решительно отказалась. Совсем недавно Хадижат вернулась от неё. Теперь ей уже многим лучше. Она в вашем старом доме. У неё есть всё необходимое.

– Мы ведь думали, Парук, что и тебя потеряли, – всхлипывая, добавила сестра. Я переключил взгляд на неё и тихо, но решительно произнёс:

– Мне нужно видеть мать. Немедля.

– Парук, с этим проблем не будет. Сейчас же спускаемся вниз, у подъезда меня ждёт водитель на служебной машине. Я предупрежу его обо всём, он довезёт тебя до дома. И, пожалуйста, не отказывайся. Дорога займёт всего четыре часа, не больше. Так как раз будет быстрее всего.

Не медля более ни секунды, я встал из-за стола и, ещё не вполне понимая, что я должен делать, ни с кем не простившись, вышел в коридор. Там последовавшая за мной сестра, утирая слёзы платочком, подала мне мои вещи и обняла, горячо и крепко. Уже на лестнице меня догнал Абдурахман.


Наша семья была привычна к потерям. Мама за свою жизнь рожала одиннадцать раз, но из всех суждено было подняться на ноги только четверым. Остальные дети были слабые и умирали от различных болезней, вирусных инфекций и простуд, не пережив и свой первый год. Даже отец, учёный, практикующий врач, заведующий больницей, ничего не мог с этим сделать.

Любая смерть была трагедией для родителей, но вскоре проходило и это горе. Жизнь продолжалась и наполнялась своими заботами. Так было у всех и со всеми.

Мама говорила мне, что здесь, в горах, люди немного ближе к Богу, и когда ему нужен какой-нибудь помощник для его добрых дел, то в первую очередь он посмотрит его здесь, чем где-либо.

Я ехал по обходным, узким горным дорогам на служебной машине с водителем Абдурахмана за рулём. Не думаю, что он знал, кто я, и тем более он не знал ничего о моей судьбе и о том горе, которое открылось мне только что. Но, видимо, сам, по своему характеру являясь человеком аккуратным и культурным, он ни о чём меня не спрашивал, заметив горькие переживания по моему лицу.

Мы ехали молча. Я сидел на переднем сиденье и смотрел в окно на пейзажи, которые, сменяя один другого, должны были казаться мне если не родными, то хотя бы знакомыми, однако таковыми не являлись. Я и сам от себя не ожидал такого отчуждения.

В отдалении, думая о родном крае, я вспоминал каждый уголок, любимый мною с детства, но это было совсем не то, что я видел сейчас. Как же жестоко далёк был я от правды! Как безвозвратно ушло то счастливое время! Как больно мне было осознавать это теперь. Всё, что я сейчас видел, безучастно провожая глазами, всё было не то. Сколько опустошённых, разграбленных, сожжённых и разрушенных сёл наблюдал я на фронте. Здесь война ничего не тронула, и смерть не побывала в этих краях. Местные жители сами ехали к ней, оставляя родные места.

Но всё вокруг казалось мне пустым больше, чем было пусто. Голым более, чем было обнажено. Тоскливым намного сильнее, чем на самом деле, и чужим, бесконечно чужим.

Тот же дом, порог, те же резные деревянные двери в высоких воротах. Они открыты, как всегда, от кого здесь было запираться?

Водитель спросил меня разрешения подождать его, но ехать дальше мне было некуда. Всё, это был конец моего пути. Слишком много дорог вело меня все эти годы из родного дома и обратно к нему. Я решил, что теперь непременно останусь с матерью. Это мой долг, а значит, и моя судьба.

Испустив столб выхлопных газов, машина с рёвом повернула и поехала обратно. Я проводил её взглядом, пока она, превратившись в игрушку и слегка колыхаясь сквозь поднимающиеся вверх потоки горячего воздуха, исчезла за первым поворотом.

Солнце пекло. На узеньких, извилистых дорогах истоптанной пыли не было ни души.

Обычно в такое время женщины, не занятые на полевых колхозных работах, сидят дома. Они стряпают еду на кухне, шьют или чинят одежду. Хлопочут с заготовками, сушат урюк и изюм, раскладывая его на плоских крышах домов и во дворах, сушат горные травы: чабрец, анис или мяту. Просеивают муку, перебирают и чешут овечью шерсть, вяжут из неё джурабы на зиму и занимаются всем тем, что делает родной дом тёплым, уютным и любимым для нас, как ни один иной.

Я долго ещё вглядывался в пустую дорогу, на которой медленно и тяжело оседала густая пыль, поднятая колёсами автомобиля.

Я был опустошён. Как отходник после долгих, тяжких работ, потеряв здоровье, забыв удобства быта и тепло родного очага, истрепав и убив все чувства человека, наживший себе скудных благ на старость и, скоротавши последнюю ночь перед возвращением, обнаруживший вдруг черепки вместо монет. Я ощущал осиротелость в своей душе. Я не понимал, почему после того, что произошло со мною, когда в эти долгие четыре года, во время войны, под немецкими пулями, в голод и мор, в промозглый холод, истязаемый и больной я мог умереть каждый час, Создатель всё же предпочёл взять жизни моих родных сестёр здесь, в спокойном мире, но не мою жизнь. Может быть, это оттого, что я не был в горах. Я не был достаточно близок к Нему.

Я поднял глаза и взглянул на дом. И тут в окне второго этажа, смотрящего на дорогу, окне родительской спальни, я увидел свою мать. Это было всего мгновение. Я успел лишь заметить её смутный облик за стеклом, фигуру в большом траурном платке, накрывавшем голову и плечи, не уловив в точности черты её лица. Ощутив странный, нелепый испуг и растерянность, я метнулся к забору так, будто скрылся от её взгляда.

Немного постояв там, я оттолкнул калитку в воротах и вошёл во двор. Вновь я поднял взгляд на то окно. Теперь оно было пусто.

Войдя в дом, я сразу кинулся наверх, понимая, что не могу больше ни на секунду оставить её там одну.

Вдоль коридора с парой дверей по обеим сторонам только одна дверь была слегка приоткрыта. Нерешительно толкнув её, я заглянул внутрь комнаты и увидел там мать, недвижно сидящую на своей старинной деревянной кровати с резьбой.

Она смотрела в сторону двери, но не на меня.

Сам её взгляд показался мне странным. В глазах не было больше чего-то такого, неповторимого, благодаря чему я мог бы узнать мамины глаза из тысячи других женских глаз. Теперь они были холодные и мокрые, как оконное стекло во время дождя.

– Мама, – произнёс я так, что единое это слово вырвалось у меня из горла острым кинжалом, окончательно порезав всё там изнутри. Но она не двигалась и была так же безмолвна.

– Парук, зачем ты пришёл? Ты пришёл за мной? – спустя несколько мгновений спросила она на аварском с застывшим страхом на лице.

Чувствуя неудержимый душевный порыв, я стремительно, всего в два больших своих шага, приблизился к ней, переступив порог родительской комнаты впервые за всю свою жизнь.

Я кинулся ей в ноги. Я обнял её руки, которые лежали на коленях и, ощутив в них нечеловеческий холод, тут же принялся тереть их, словно отогревая от мороза.

– Я пришёл к тебе. Я пришёл, чтобы остаться с тобой, – поспешил заверить её я. – Я живой! Мама, ты слышишь меня, я живой!

– Парук, – вздохнула мать, и глаза её исторгли слёзы.

Все мои чувства были на пределе боли, на пике излома, на волоске от разрыва сердца и аорты. Мне казалось, что они вот-вот вырвутся из груди, разломав изнутри мои рёбра, и прильнут к маминым коленям. Сердце билось нестерпимо больно.

Она вынула руки и судорожно принялась трогать мою голову, ощупывая моё лицо, трепля волосы и гладя по щетинистым щекам. Я бегал своим взглядом по её лицу и ничего не мог понять. Мой разум отказывал мне в вере.

– Мама, ты не видишь меня? – с ужасом спросил я, глядя ей прямо в пустые, безучастные очи.

Конец ознакомительного фрагмента.