ДЕКОНСТРУКЦИЯ ОРИЕНТАЛИСТСКОГО НАСЛЕДИЯ
ОРИЕНТАЛИЗМ – НЕ ДОГМА, А РУКОВОДСТВО К ДЕЙСТВИЮ?
О переводах и понимании книги Э.В. Саида в России[87]
В.О. Бобровников
Почти сорок лет тому назад, в 1978 г., американский ученый палестинского происхождения Эдвард Саид опубликовал книгу, которой суждено было оказать революционное влияние на методологию и направление гуманитарных исследований. Его «Ориентализм»[88] рассматривает роль западной науки и ее популяризаторов от политики и беллетристики в создании стереотипа колониального Востока. Время показало, что концепция Саида провокативна, но вместе с тем и продуктивна. Книга стала бестселлером. В 1995 г. вышло ее дополненное второе издание, в 2003 г., незадолго до своей смерти, Саид написал к ней новое введение. Еще в 1980-е годы началось победное шествие «Ориентализма» по миру: к середине 2000-х годов книга была переведена на 36 языков, включена в программы по новейшей истории большинства зарубежных и некоторых российских университетов. За рубежом работа Саида спровоцировала непрекращающийся поток научных публикаций, посвященных критике колониальной науки и политики. В России ничего подобного не произошло. Несмотря на падение «железного занавеса» и поток западных публикаций, хлынувший в страну лет десять-пятнадцать тому назад, «Ориентализм» не вызвал отклика в сердцах большинства российских гуманитариев.
В какой-то степени молчание наших историков и востоковедов можно понять. По своему содержанию работа Саида злободневнее для Западной Европы и США. Речь в ней идет о вкладе западной – в основном англо-американской и французской – ориенталистики в утверждение колониального доминирования Запада над Ближним Востоком и другими регионами третьего мира. По этой причине книга затронула (и разобидела) прежде всего востоковедов из бывших западных колониальных империй. Русская история и ориенталистика самого Саида не интересовала. Он совершенно не знал российской фактуры, по причине чего во всех изданиях книги Российская империя и Советский Союз упомянуты лишь мельком, в основном как объект американской или западной политики, а порой и как сопоставимый с ориентализированным Востоком образ Иного[89]. Ни один из русских и советских востоковедов в ней не фигурирует. Саид подробно разбирает роль европейской беллетристики XVIII–XX вв. в распространении ориенталистских стереотипов, но из русских классиков вскользь упоминает лишь Льва Толстого. Ни Лермонтову, ни раннему Пушкину, в творчестве которых восточная экзотика и покорение русскими мусульманского Востока занимали большое место, в его книге не нашлось места. В общем и целом Россия занимает здесь маргинальное место.
Все это, однако, не означает, что для России ориентализм не актуален. Если вдуматься, история, этнография и востоковедение Российской империи и Советского Союза предоставляют немалые возможности как для истолкования, так и для критики концепции Саида, в частности его утверждения об отличии русского имперского ориентализма от «классических» европейских образцов[90]. В первую очередь на ум приходят восточные мотивы русского Кавказа. На эту тему интересно писали английский литературовед Сьюзен Лейтон и американский историк Остин Джерсилд[91]. Отдельные (в основном американские и немецкие) историки пытались понять роль востоковедов и научных обществ в освоении «восточных окраин» Российской империи и СССР. Одной из первых публикаций на эту тему стал выпущенный в 1997 г., но уже ставший классикой сборник «Российский Восток»[92]. По справедливому замечанию американского востоковеда Адиба Халида[93], отдельной, пока еще слабо изученной темой может быть западная советология времен холодной войны как разновидность ориентализма. В целом в России проблемой остается не отсутствие источников или хороших работ об ориентализме, но маргинальность всего направления для отечественной историографии. Показательно, что на русском языке перевод дискуссии о «русской душе» ориентализма[94] вышел раньше, чем положивший ему начало томик Саида.
Русского перевода «Ориентализма» пришлось ждать больше пятнадцати лет. Небольшие отрывки из введения, послесловия и второй главы появились на русском языке в 1995–2003 гг. «Первой ласточкой» были отрывки, почему-то опубликованные в журнале «Искусство кино» и под искаженной фамилией автора (Сэйд)[95]. Сам Саид анонсировал русский перевод еще в послесловии к изданию 1995 г.[96] Но ему не довелось дожить до выхода своей самой популярной книги на русском языке. На отечественных русистов и востоковедов надежды было мало. Последние вообще не заметили ориентализма и многолетней полемики вокруг него, отделываясь реферированием отдельных публикаций на эту тему[97]. Дело пошло, когда в него включились философы и журналисты. В 2006 г. в петербургском издательстве «Русский мир» вышел первый полный русский перевод книги, подготовленный и прокомментированный доцентом филфака Санкт-Петербургского университета А.В. Говоруновым. Подробное послесловие с анализом жизни и творчества Саида к русскому изданию «Ориентализма» написал главный редактор интернет-портала «Агентство политических новостей» журналист с философским образованием К.А. Крылов. Когда их книжка попала мне в руки года два назад, мне, как востоковеду-арабисту и историку Российской империи, сначала захотелось поблагодарить обоих авторов за огромную проделанную ими работу.
Перевод потребовал немалой эрудиции. Не будучи профессиональным востоковедом, Саид допустил в своем изложении массу нелепых исторических ошибок (никак не отмеченных ни в русском, ни в других переводах «Ориентализма», издатели которых всегда были слишком комплиментарны к его автору). При этом он упоминает сотни имен из новой, средневековой и древней истории, щеголяет цитатами десятков произведений на английском, французском, немецком, арабском и турецком языках. С этой частью работы переводчик в основном справился. Подавляющее большинство имен, от Геродота и Эсхила до Сильвестра де Саси и Таха Хусейна передано грамотно, в устоявшейся русской транскрипции. Хуже обстоит дело с дорогими сердцу востоковеда именами классиков ориенталистики. Перевранными оказались имена Дози (не Доци!), Марголиуса (не Марголиут!), Мьюра (не Мюир!), Нёльдеке (не Ноль-деке!), Снука Хюргронье (не Хергронье!). Имя Коссэна де Персеваля принято писать через оборотное «э», фамилии Гольдциера и английского историка Карлейля – с мягким знаком после «л». Французский медиевист Анри Пиренн передается по-русски с двумя «н» в фамилии. Описанная Флобером Кючук-Ханем будет писаться через «ю», с учетом звучания турецкого слова küçük – «маленький», согласный «л» в артикле перед именем Хасана ан-Нути ассимилируется в «н». Правда, многие имена узнаваемы – менее известные широкой публике «фамилии» переводчик привел в скобках в оригинале. Непонятно только, почему он передал имя основателя ислама на персидский лад как Мохаммед, в то время как Мухаммед был арабом. На с. 248 ошибка в названии «города пророка». Я бы назвал его попросту Мединой, а если следовать строгой арабистической транскрипции, то не ал-Мадиной, а изафетной конструкцией Мадинат ан-Наби. Учитывая популярный характер издания, первое написание предпочтительнее. Название знаменитой египетской мечети-медресе на с. 584 принято писать аль-Азхар, а не Эл-Азхар.
Эти и другие огрехи вызваны отсутствием у книги хорошего научного редактора и легко исправимы. Это – лишь признаки падения уровня постсоветских изданий и еще полбеды, хуже другое. При чтении перевода постепенно нарастает раздражение его языком. Многие слова даже не переведены, а переданы кириллицей. Я не говорю про вошедшие в постсоветскую научную лексику многочисленные англицизмы вроде миметических артефактов, концептов и репрезентаций. Но почему этнологическое обобщение названо методами антропологической генерализации (с. 188), арабистика – арабскими исследованиями (с. 449), банальный словарь – вокабуляром (от англ, vocabulary, passim), а воображаемая география (кстати, устоявшийся термин) имагинативной (от англ, imaginative, passim)? Саид боролся с эссенциализмом, выводящим Восток за пределы истории и абсолютизирующим его. Это словцо у нас прижилось, но не придуманная Говоруновым на с. 517 «антиэссенциальность».
Непонятно звучит заимствованное Саидом у Мишеля Фуко понятие «контролируемой деривации» (англ, controlled derivation от франц. dérivation controlé, с. 184). Последний случай показывает, что легкое «переворачивание» французских слов в английские (и наоборот) не «проходит» в русском языке. Все это придает переводу тяжелый наукообразный стиль, совершенно отсутствующий в оригинале.
Саид с самого детства прекрасно знал английский наряду с арабским. Он любил игру слов, иронию и литературные аллюзии. Почти все это в русском переводе угроблено. Перевод назывных предложений сделан гладко, но в передаче оттенков значений А.В. Говорунов путается, добавляя лишние поясняющие слова и теряясь при передаче модальных глаголов или сложных времен. Есть и явные смысловые ошибки. Например, на с. 8 мы узнаем, что «американский способ понимания Востока оказывается значительно менее плотным (?!)». На самом деле английское слово dense употреблено здесь в значении «тупой», «твердолобый». Склонность к калькированию ставит переводчика в тупик при простейших идиомах. Так, на с. 33–34 “I have in mind” переведено не «мне приходит в голову», а «я держу в уме незабываемый портрет…»?! Многое потеряло смысл. Например, на с. 114 сказано: «ориентализм абсолютно анатомичен и энумеративен: пользоваться его вокабуляром – значит участвовать в разделении Востока на поддающиеся управлению части». На человеческом языке эта фраза означает: «ориентализму свойственно анатомировать и исчислять: использование его словаря означает участие в расчленении восточных народов (англ. Oriental) на управляемые части». Крайне неуклюже звучит: «Восток (Orient) стал научной категорией, означающей то, во что современная Европа за непродолжительное время превратила все еще сохранивший свое своеобразие восток (East, на с. 143–144)». В эпиграфе из Маркса sich vertreten следовало передать как «представлять свои интересы», иначе вырванное из контекста «они не могут представлять себя» непонятно[98].
Примеры переводческих глупостей можно приводить до бесконечности. Вся книга полна ими. Порой встречаются настоящие «перлы», вроде «И если Анкетиль раскрыл перед нами широкие перспективы, то Джонс их захлопнул…» (на с. 121). Говоря про ужасавших европейских колонизаторов ислам и азиатчину, Саид пишет на с. 143 про придуманные ими средства «побороть столь ужасающие и неизменные величины», заменив их «тепличными созданиями». У Говорунова речь здесь почему-то заходит про «преодоление столь грозных констант», «парниковые, искусственные сущности». Или на с. 463: «В промежутке между жесткой и мягкой школами процветают более-менее разжиженные версии прежнего ориентализма, иногда сформулированные на новом академическом жаргоне, иногда – и на старом». На человеческий язык последнее предложение можно перевести так: «Между школами жесткого и более либерального толкования старого ориентализма появилось вместе с тем немало более или менее выхолощенных его разновидностей». В заключение приведу пример бессмысленного цитирования. Культура для Саида не органическая, а искусственно собранная сущность. Последнее он подчеркивает медицинским термином articulation, которое служит обозначением профессии доктора Венуса в «Нашем общем друге» Диккенса. Это слово без перевода и какого-либо комментария сохранено в «переводе» Говорунова (с. 233). Читатель долго будет недоумевать, что это за профессия такая, если не найдет нужное место в романе, где на визитной карточке Венуса красуется надпись: «препарирует и собирает (articulation) скелеты»[99].
Резюмируя оценку русского «Ориентализма», приходится признать его низкое качество и недостоверность. К сожалению, едва ли не каждый перевод с «иностранного» на русский сегодня никуда не годится. Причина этого кроется в гибели советской переводческой школы и общем одичании переводчиков, издателей (да и большинства читателей). Отмечу еще одну бросающуюся в глаза особенность русского издания Саида – его непрофессионализм. Простого взгляда на комментарии достаточно, чтобы понять, что их составители, как говорится, «не были в теме». Это заметно по ошибкам в передаче заголовков классических востоковедных трудов, например, одного из главных предметов критики Саида – книги Эдварда У. Лейна о Египте времен Мухаммеда-Али. Характерно, что в примечании 57 на с. 577 Лейн назван историком, хотя он был скорее филологом. Комментатор, видимо, не знал, что книга Лейна давно издана по-русски под редакцией известного арабиста В.В. Наумкина[100]. То же можно сказать про неизвестные ему русские переводы Грюнебаума и Таха Хусейна. Ему, похоже, не знаком и старый русский перевод писем Флобера, которые даются на с. 160–161 в двойном переводе с английского. Введение 2003 г. к самому «Ориентализму» было забыто и не вошло в русское издание. Среди нескольких сотен примечаний немало совершенно лишних, а про «концепты» воображаемой географии и пограничья-фронтира ничего не сказано. Некому было поправить Саида с придуманным востоковедами колониальной эпохи «ортодоксальным исламом» (с. 162). Наконец, отмечу от себя, что ни друзов (прим. 106 на с. 508), ни нусайритов (прим. 66 на с. 577) не стоило называть сектами. Такое определение, восходящее к колониальной ориенталистике, совершенно не соответствует истине.
Еще более странное впечатление складывается после чтения послесловия. Его автору не откажешь в эрудиции. К.А. Крылов неплохо изложил здесь жизненный и научный путь Саида, в особенности его двойственное мироощущение как арабского беженца с Ближнего Востока и американского гражданина, отношение к арабо-израильскому конфликту и палестинскому движению сопротивления. Серьезных ошибок в этой части работы не так уж много. Конечно, не стоило путать историка Лари Вульфа, написавшего «Изобретая Восточную Европу», с плодовитым автором фэнтези Лари Нивеном. Есть ошибки в определении некоторых имен и ближневосточных реалий, например, движения «Фатах»[101]. Намного больше раздражает странный, по-журналистски бойкий, но мало членораздельный стиль послесловия в стиле Сорокина или Пелевина. Понятно, у каждого свои литературные вкусы, но какое отношение все это имеет к Саиду и его книге? Сам очерк, который Крылов назвал «Итоги Саида: жизнь и книга», открывает гневная филиппика против слинявшей на «гнилой Запад» низкопоклоннической российской интеллигенции. Говоря про интеллектуализм Саида, он вдруг вспоминает какую-то неприятную для себя ассоциацию и пишет буквально следующее:
«“Интеллектуал”. Импортное словцо замаячило в умах “дорогих россиян” в начале девяностых, когда остатки советской интеллигенции кинулись, как крысы, бежать из потерпевшего крах сословия и искать себе новое место. “Интеллектуал” в ту пору звучало почти так же солидно, как “брокер”, и много обещало, например, хлебное место в каком-нибудь think-tank’e. Получилось по-другому: те, кто успел пробиться на относительно умственную работу (в пиар или “политтехнологи”), быстренько открестились от менее удачливых собратьев. Словцо же “интеллектуал” потеряло в рейтинге, зачахло и в конце концов сдохло от первой же шутки: злоязычный Виктор Пелевин в очередном романе написал, как десять тысяч советских интеллигентов целовали зад красному дракону, но втайне мечтали о зеленой жабе, которая, по слухам, платит за то же самое в тысячу раз больше. И зеленая жаба пришла, но выяснилось, что ей не нужны десять тысяч целовальников, а нужны три специалиста по глубокому минету – которые теперь и называются этим самым словом на “И”. На исторической родине зеленой жабы понятие “интеллектуал” подразумевает нечто прямо противоположное. Как правило, это высокоавторитетный (а иногда и высокопоставленный) нонконформист, добившийся признания в какой-нибудь области отвлеченного знания, или, как стало модно говорить после Бурдье, “обладающий значительным символическим капиталом”…»[102].
Крылов вообще проявляет какой-то повышенный интерес к теме секса, зачем-то приплетая к Саиду, кроме Пелевина, набоковскую Лолиту и этнологические опыты со свободной любовью на Самоа американки Маргарет Мид. Чуть ли не главным символом порабощенного колонизаторами и востоковедами Ориента он сделал брошенную им в добычу женщину Востока, «ждущую, чтобы ее соблазнили, похитили и изнасиловали»[103]. Попутно он обругал феминисток, которые мне, например, тоже не нравятся, но не имеют никакого отношения к ориентализму, как и не замеченные Саидом, но дорогие автору послесловия Блаватская с Гурджиевым. В результате у Крылова получилось нетрадиционное прочтение «Ориентализма» в духе солдата с кирпичом из старого советского анекдота или бабника и утописта Семеныча из «Москвы – Петушков», замечавшего во всемирной истории лишь ее альковную сторону. Крылов, несомненно, «продвинут» в вопросах глубокого минета и других сексуальных ухищрений, разбираясь в них куда больше, чем, скажем в арабской орфографии. Никто не тянул его за руку. Приводить арабские эквиваленты имен и названий политических организаций не было никакой необходимости, но он их привел, только забыл, что по-арабски буквы пишутся не слева направо, а справа налево и к тому же связываются друг с другом, а не пишутся в отдельно стоящей позиции. В результате получился какой-то новояз, точнее новопис, к сожалению, непонятный самим арабам!
Кроме интереса автора послесловия к амурным делам и арабскому алфавиту в глаза бросается его нелюбовь к интеллигентским постмодернистским изыскам, что видно уже из приведенной выше цитаты, в которой он походя обругал язык и стиль, введенные в гуманитарные науки с легкой руки Пьера Бурдье. В других своих статьях, например, в «Русских ответах» 2006 г., Крылов не устает изобличать «пустословие» постмодернистов.
Приведу из нее один яркий отрывок в стиле только что процитированного лирического отступления: «Интеллектуальная жизнь нашей газоспасаемой Эрефии разнообразием не балует. Если честно, она всё больше напоминает захолустный колхозный рыночек семидесятых каких-нибудь годов. Под выцветшими тентами кемарят две бабуси, карауля связки переводного и домашние закатки с несвежим психоанализом… угрюмый мужик с ведром мочёного постмодерна… какая-то замученная жизнью тётка, напялившая, несмотря на жару, фофудью и вязаный катехон, протирает подолом русскую религиозную философию… у самого входа трётся потертого вида хмырь, он толкает кой-чё привозное, “до лягальной дискурсы недопущённое”… В общем, уныние»[104]. Все это звучит тем более странно, что разбираемый Крыловым Саид постмодернистской мовью как раз увлекался, Бурдье и Фуко почитывал, возведя сам ориентализм в ранг «лягальной дискурсы». Но Саида Крылов не ругает, а хвалит.
Чем же пленил его арабо-американский интеллектуал? В «Ориентализме» Саида он увидел руководство к действию у «нас… на огромном и страшном Востоке Европы». Саму Россию в своем послесловии Крылов не называет, ограничившись намеком на «область мира» «к северу от Иерусалима, к востоку от Польши». Современная история и недавнее прошлое России и родины Саида, согласно Крылову, обнаруживают немало сходства. Обе они – жертвы грубого насилия Запада, не желающего знать о них правды и не позволяющего им говорить ее самим. Поэтому запоздалый русский перевод «Ориентализма», по его мнению, «подоспел вовремя: не столько как интересное интеллектуальное упражнение, сколько как образец рассуждения о проблемах, касающихся нас больше, чем нам хотелось бы думать»[105]. Иными словами, Крылов увидел в концепции Саида программу действий, которая может помочь России освободиться от политического и идеологического засилья США, поработивших страну при помощи проамерикански настроенной правящей верхушки и холуйской прозападной интеллигенции.
Ключ к крыловскому прочтению Саида дают его публицистические эссе о национальном вопросе, науке и геополитике. Их пафос в противопоставлении национальных интересов русского народа враждебной космополитической империи США, дорвавшихся до мирового господства после распада Советского Союза. Неолиберальные западные ценности для Крылова – пустая риторика, потребная для прикрытия гегемонистских устремлений Запада, наглого американского мачизма. «Словосочетание “интересы демократии” эквивалентно словосочетанию “американские интересы”… Конечно, существуют “демократические страны”, – иронизирует он, – но это… “страны, принадлежащие Америке, контролируемые Америкой”»[106]. Декларации о строительстве демократии, щедро расточаемые постсоветскими режимами, служат лишь признанием американского диктата (и средством выклянчить себе новые подачки с Запада)». Путь к освобождению России и выходу страны из глубокого духовного кризиса Крылов видит в поддержке и развитии русской национальной школы и фундаментальной науки[107]. Россия должна служить не Америке, не инородцам, а русским, считает он. «Роль полукровок и инородцев как демиургов русской культуры, мягко говоря, сильно преувеличена»[108]. Многонациональный характер страны – лживая пропагандистская уловка русофобов.
В Саиде Крылов увидел единомышленника, в творчестве которого его занимает прежде всего антиглобализм и антиамериканизм. Не случайно львиная доля послесловия посвящена разбору значения арабо-израильского конфликта в творчестве Саида. Про «Ориентализм» Крылов вспомнил только к концу своего рассказа, в 8-й главке из 10. Еще одна стержневая тема послесловия – публицистические «дуэли» Саида с западными арабофобами и крайними арабскими националистами. Возможно, в этой черте биографии Саида Крылов увидел нечто автобиографичное. Несмотря на обилие титулов, которые он носит, сам он занимает в русском национализме место не менее маргинальное, чем Саид среди арабских националистов. Это интеллектуал от умеренных патриотов, член Конгресса русских общин, в 2005–2007 гг. – президент Русского общественного движения, главный редактор «Спецназа России» и газеты «Русский марш», выступающий против бритоголовых «этнонационалистов» за культурный «русизм,, проповедующий верность и преданность своей нации, политическую независимость и работу на благо собственного народа»[109]. Маргинальность русских националистов круга Крылова заметна и в малотиражности их изданий (включая московский «Русский мир», публикующий русскую и (пост-)советскую поэзию и публицистику от Боратынского и Аксакова до Есенина, Солоухина, И.А. Ильина и… А.С. Панарина), и в ограниченности их влияния в оппозиционных журналистских кругах. Признаком ее служит и забавная религиозная принадлежность Крылова, относящего себя в противовес официозному ныне православию к «благоверным (зороастрийцам)?!»[110].
Как уже говорилось, появление русского «Ориентализма» не вызвало особого отклика у русских гуманитариев, хотя с его появления прошло уже почти десять лет, но отдельные реплики в прессе и Интернете были. Отдельные российские востоковеды (о чем свидетельствуют и собранные в этой книге статьи) порой используют русский перевод, но мало рефлексируют об утилитарности подхода Саида к российской истории и академическому знанию. Помню, что незадолго до сдачи моей рецензии на русский «Ориентализм» в печать я дал посмотреть ее одному известному магрибисту из Москвы на предмет возможных замечаний и поправок. Как же я был удивлен, получив назад рукопись с одной пометкой. Мой корреспондент писал: «Это (концепция Э. Саида. – В.Б.) всё не про нас. И не наши проблемы. Власть так долго давила нас (востоковедов. – В.Б.), что нечего напоминать нам сегодня про зажравшихся зарубежных ориенталистов». В несытые постсоветские десятилетия соблазн отнесения себя к пришибленным властью и историей был и остается велик. В определенной мере это напоминает мне лейтмотив обиды на наследие «проклятого колониального прошлого», который не обошел стороной даже выдающихся (и относительно благополучных) представителей постколониальных, в особенности подчиненных (subaltern), исследований в зарубежной литературе конца XX – начала XXI в.[111]
В России у Саида оказались как сторонники, так и противники, последних, пожалуй, больше. Разделило их не толкование тонкостей ориентализма, а собственные политические симпатии. Саида хвалят наши «государственники» и «почвенники», ругают «западники». При этом и те, и другие в целом понимают «Ориентализм» в духе К.А. Крылова, как «эдакий антизападный манифест западного араба»[112]. Такое прочтение заголовка книги предопределило поддержку русского Саида сторонником официальной народности, президентом Фонда эффективной политики Глебом Павловским[113]. Журналист и коллега Крылова из «Спецназа России» Егор Холмогоров в статье «Счастье быть русским» пошел дальше автора послесловия, пожалев, что у извращенной и оболганной Западом России не было своего «Эдуарда Саида, который решительно бы расправился с аналогичным колонизаторским мифом о “загадке русской души”, принципиально непохожей на душу европейского человека… Загадочная и мятущаяся, разорванная противоречиями “русская душа”, -продолжает он, – нужна Западу прежде всего как кривое зеркало, которое можно подставить России, когда она особенно опасна, и вынудить ее убраться из “цивилизованных” земель в свою сокровенную глушь»[114].
Поклонники Америки и неолиберальных свобод, наоборот, осудили творца «Ориентализма» за «ненависть к Западу», льющую воду на мельницу арабских террористов и исламистов[115]. Более эмоциональные женщины обрушились на Саида за его за «недооценку объективности научного знания» (Майя Кучерская)[116]. «Очень хочется увидеть исследование – основательное, академичное, объективное – о том, как люди неевропейских, нехристианских культур воспринимали пришельцев-европейцев. Неужели они – на том, скажем, основании, что не собирались господствовать над европейцами – понимали их адекватно и вообще искренне и бескорыстно стремились к такому пониманию? Не упрощали их? Не подгоняли ли под издавна заготовленные и хорошо обжитые стереотипы собственных культур? Где бы об этом прочитать?» – восклицает Ольга Балла из НГ-Ех libris’a, попутно охаявшая «Ориентализм» как «построение, глубоко вторичное по отношению к Фуко»[117]. «Главное в книге Саида – не постановка проблемы и не ряд более или менее доказательных примеров, но обличительный тон в адрес западной цивилизации… В своих исходных посылках Саид близок европейскому марксизму, считая разоблачение “независимых” интеллектуальных конструкций», – считает Ян Левченко в одной из первых (редких) рецензий, последовавших за появлением в 2006 г. русского «Ориентализма»[118].
Не менее странно прочел «Ориентализм» оригинальный мыслитель-марксист А.И. Фурсов, в прошлом занимавшийся востоковедными сюжетами (в том числе крестьянством в странах третьего мира, в 1980-е и 1990-е годы, когда он работал в ИНИОН РАН), но давно скатившийся в околонаучную публицистику. В книге Саида он увидел новый «Коммунистический манифест», который воспринял как руководство к действию. Смысл «Ориентализма» он видит в призыве (?!!) «создавать реальный, не фиктивный, научный, а не политико-идеологический ориентализм (т. е. ориенталистику, востоковедение. – В.Б.), т. е. проделать операцию, противоположную той, что осуществил Запад в XIX в. Восток следует изучать как Восток (а не как не-Запад), и именно изучать, а не создавать “восковую фигуру”»[119]. По его мнению, «сказанное Саидом об ориентализме верно и для западного дискурса о России/СССР/РФ (“Russian studies”, “Soviet studies”, “post-Soviet studies”)»[120]. В эссенциалистских понятиях «Востока» и «Запада», которые служат отправной точкой для разрушительной саидовской деконструкции культурного колониального наследия, Фурсов видит вечные истины, оболганные и скрытые от научной общественности западными колонизаторами и прикормленными ими ориенталистами. Он даже упрекает Саида в том, что, в отличие от Маркса, он не раскрыл до конца заговора западных политиков и интеллектуалов против колонизованного Востока, к которому он относит Россию, ее ученых и себя иже с ними. Орудием такого порабощения Западом он считает ориенталистику, о которой, кажется, он имеет не менее фантастическое представление, чем об «Ориентализме» Эдварда Саида. Что тут сказать? Сам Саид, будь он жив, только развел бы руками. Перед нами не просто непонимание, но скорее диагноз.
Наши «легальные марксисты», включившиеся в спор о русском «Ориентализме» задолго до Фурсова, понимают работу Саида иначе. В их органе «Левая Россия» Илья Иоффе умеренно похвалил концепцию книги, отметив ее вторичность по отношению к «более научному» и фундаментальному обличению пороков колониализма и империализма классиками марксизма, посетовав на «полное отсутствие у Саида классовой перспективы». По его вескому мнению, «для марксистов в подходе» Саида «нет никакого откровения» (о партийности в искусстве и социальном заказе писал еще Ленин, а о капиталистической подоплеке увлечения в Европе Востоком – сам Маркс), но «даже и марксисту будет небезынтересно ознакомиться» с критикой идеологии европейского колониализма у Саида. Иоффе верно отметил большую, чем у постмодернистских предшественников Саида, легкость изложения теории в «Ориентализме» (правда, пропавшую в русском переводе). Самому рецензенту больше нравится стиль Акунина и Донцовой (что ж, о вкусах не спорят), но писать Саид определенно умел, это не вызывает у него сомнений. Создатель «Ориентализма» обидел Иоффе непочтительным отношением к публицистике Маркса, но в целом теоретик умеренных российских марксистов одобрил появление русского перевода Саида. «Российскому читателю книга будет интересна еще и потому, что и в отношении России Западом была выработана система взглядов, по многим параметрам аналогичная Ориентализму»[121].
Мысль Иоффе о полезности обращения к Саиду в борьбе с «натиском империалистического зверя» на Россию парадоксальным образом разделяют крайне правые. Наиболее ярко и хлестко их взгляды выразил анонимный журналист из небезызвестной газеты «Завтра», публикующий свои фельетоны под псевдонимом Исраэля Шамира. Еще до появления русского «Ориентализма» он откликнулся в ноябре 2003 г. на смерть Эдварда Саида большой революционной статьей, в которой воздал должное его вкладу в «противодействие иудео-американскому стремлению к мировому господству». Здесь «Ориентализм» дается глазами сталиниста. По мнению Шамира, Саид пришел своим путем к высказанной товарищем Сталиным еще в 1938 г. глубокой мысли о том, что экономический базис определяет идеологическую надстройку, подтвердив и его более поздние провидческие предупреждения о сионистской угрозе с капиталистического Запада. «Эдуард Саид не мог в одиночку справиться с мощной иудео-американской информационной махиной, но он объяснил ее устройство. Как мудрый ворон из толкиновского “Хоббита”, он указал на уязвимые места дракона. Он объяснил жизненную важность битвы за нарратив, сражения за дискурс, на духовный аспект наземной войны. Саид понял, что объяснение мира, произведенное англо-американскими учеными и обозревателями, предшествует завоеванию, что за мантией застенчивых профессоров скрываются пушки авианосцев… Сейчас мы начинаем осознавать, как нам не хватает Эдуарда Саида»[122].
Так, неожиданно для себя, уже после своей кончины американский интеллектуал послужил делу борьбы с мировым «жидо-массонским заговором» против арабов и русских. «Накачанные до краев махровым расизмом, многие евреи верят в свою бесконечную гениальность, – вещает Исраэль Шамир, – которой только мешают “гои” – будь то русский Афоня-пьянчуга или тупой чурка Ахмед. Этот приятный мираж разлетелся на куски при появлении Эдуарда Саида, поскольку израильским евреям не удалось вырастить своими силами подобного мыслителя… Эдуард Саид был арабом, и его труды часто относятся к арабским проблемам. Но эти проблемы и предлагаемые им решения универсальны. Они подходят для всех, кого новые хозяева мира считают ненужными и лишними. Злые мудрецы, с которыми боролся Саид, в равной степени враждебны рабочему из Детройта и палестинскому феллаху, русскому ученому и французскому писателю… “Танки мысли” так же необходимы в войне, как и танки Т-84. В то время как в постсоветской России квалифицированные философы зачастую торгуют в ларьках, в Америке возникла огромная система think-tanks, где философы создают планы завтрашнего дня. Ведущий think-tank Америки, их ЦПШ – JINSA, The Jewish Institute of National Security Affairs, Еврейский институт по вопросам национальной безопасности… Сегодня “танки мысли” JINSA нацелены на арабов, газеты пишут об исламе с лихостью Вольтера, профессоры объясняют “арабский незрелый ум”, а члены JINSA командуют в оккупированном Ираке и Афганистане. Но завтра, как и вчера, JINSA может направить огонь на Россию…»[123].
Сильно сказано! Конечно, нужно сделать скидку на аудиторию газеты «Завтра». Но схожесть ассоциаций российских авторов из самых разных политических лагерей при оценке Саида знаменательна. Как и Крылов (писавший, к слову сказать, русские фэнтези под псевдонимом М.Ю. Харитонова), Шамир оказался поклонником жанра фэнтези, мешая в своем бойком, но путаном изложении «Ориентализма» классиков марксизма-сталинизма с Толкиеном. «Мудрый Ворон»-Саид венчает ряд идейных борцов с американским империализмом «рядом с Антонио Грамши, Че Геварой, Бодрияром, Александром Прохановым, Владимиром Сорокиным и Виктором Пелевиным»[124]. Как тут не вспомнить художественные экзерсисы Крылова à la Сорокин-Пелевин по адресу постмодернистов и его сарказм по поводу постсоветских интеллигентов, продающих свои умы в американские think-tanks. Поразительнее же всего, что «правые» и «левые», русские националисты и либералы, разделяют одни и те же вздорные представления об «Ориентализме». При чтении всей этой полемики меня не оставляло чувство глубокого абсурда, если не маразма, всего, опубликованного о Саиде на страницах отечественной прессы. Чтобы проверить себя, я перечитал «Ориентализм». И убедился – ничего такого, что ему приписывают в России, Саид не писал. По признанию одного из критиков, с Саидом «крайне затруднительно вести рациональный диалог. Он существует в каком-то своем, особом пространстве»[125]. Замечание исключительно верное. Оставаясь в позитивистской системе координат, скажем, советского марксизма, его просто невозможно понять. Эссенциализм российских критиков и релятивизм творца «Ориентализма» несовместимы.
В какой-то степени непонимание «Ориентализма» «правыми» и «левыми» в России вызывает в памяти споры, случившиеся за рубежом (в Соединенных Штатах, Западной Европе и на Ближнем Востоке) после выхода первого издания книги Саида. Интересно, что тогда больше всего хлопот автору доставили как раз ее «друзья», увидевшие в книге антизападный памфлет (что позднее случилось и в России). В послесловии 1995 г. он вынужден был специально оговаривать для непонятливых, что «не собирался защищать и даже обсуждать Восток». Эта же мысль проходит красной нитью по предисловию 2003 г. Тем не менее, Саиду пришлось признать, что его «“Ориентализм” чаще понимают как своеобразную поддержку класса порабощенных (протест со стороны униженных и оскорбленных), чем как поликультурный критический анализ того, как власть пользуется знанием для распространения своего влияния»[126].
Речь идет не об искажении концепции, а о непонимании языка и аргументации автора. На протяжении своей книги Саид не устает повторять, что для него Восток ориенталистов – не объективная истина, а фикция, точнее стереотип об инаковости и отсталости. Никакого иного, «правильного» Востока он искать не будет. Его цель – не обличить нехороших колонизаторов и ориенталистов, а проанализировать их писания и действия.
Главное в подходе Саида – отказ от эссенциализма позитивистской науки ΧΙΧ-ΧΧ вв., критика глобальных теорий, а не создание еще одной им на замену. Между тем, как мы видели, вся русская полемика вокруг «Ориентализма» крутится вокруг обсуждения чуждых Саиду эссенциалистских понятий «обличение», «объективное знание», «Восток» и «Запад», «культура», «цивилизация». Саида упрекают в том, что он не построил стройной всемирной теории, зачем-то сравнивая его с разными ненужными классиками от Маркса до Гумилева[127]. Бесцеремонность критиков и переводчиков доходит до того, что в краткой аннотации на обратной стороне обложки книги утверждается, что под ориентализмом Саид понимал неправильную «позицию одной цивилизации (европейской) по отношению к другой (арабо-исламской)», в «системе репрезентаций Востока со стороны Запада». Можно ли было придумать большего абсурда, начисто лишив смысла все, о чем писал Саид, не дав себе труда прислушаться к смыслу его доводов.
Подводя итоги, можно констатировать печальный факт, что появление русского «Ориентализма» не помогает понять Саида. В России его книге пока не грозит участь стать бестселлером, как это случилось, скажем, в Швеции 1990-х годов. Широкой научной дискуссии в обществе вокруг нее не получилось. Несмотря на все потуги отечественных журналистов, чуть ли не все, что писалось об «Ориентализме» в Рунете и прессе, не имеет никакого отношения к современной науке о Востоке и России. Приведенные выше примеры дают бесконечный набор примеров непонимания и перевирания Саида, доходящего порой до полного абсурда. Список перлов наукообразной глупости вокруг русского «Ориентализма» можно было бы продолжать до бесконечности[128]. Показательно, что в спорах об «Ориентализме» не принял участия ни один серьезный историк или востоковед. Все авторы, цитировавшиеся в этом обзоре, от Крылова до Иоффе и Шамира – лишь маргиналы от публицистики и политики. Их прочтение Саида политически ангажировано. Представление об антиамериканской направленности его книги сближает Россию с целым рядом регионов третьего мира, включая арабский Ближний Восток.
Дело здесь не только и не столько в неподготовленности читателя. Не последнюю роль в появлении такого предубеждения сыграли общие настроения вокруг ближневосточной проблемы 1970-80-х годов, не оставившие в стороне и самого Саида. При слабом знакомстве русскоязычного читателя с «Ориентализмом» и другими его академическими работами гораздо более популярны у нас его публицистические статьи о ближневосточной проблеме, тем более что многие из них появились на русском языке раньше основной книги Саида[129]. Широкой русскоязычной публике арабы и Израиль были ближе постмодернистских изысков со времен борьбы Советского Союза с израильской военщиной в конце 1960-х годов. Тема эта никогда не вызывала в России такого накала страстей, как на Ближнем Востоке или в Западной Европе, но за последние полвека сохранила популярность. В целом же адекватному восприятию Саида и других авторов его круга среди российских гуманитариев мешает мертвый груз позитивистских традиций XX в., прежде всего, клише времен холодной войны и анахроничный эссенциалистский понятийный аппарат. Что говорить, если доморощенные философы говорят об «очевидной исчерпанности постмодернистского теоретизирования», призывая к независимой от Запада саморефлексии и созданию нашей, российской, общественной теории[130].
Нелепые журналистские споры вокруг русского «Ориентализма» выводят еще на одну серьезную проблему. Одной из задач его создателя было подорвать монополию востоковедов на изучение Востока. Саид немало сделал для критики позитивистской академической науки ориенталистов в частности и профессионального метазнания вообще. Между тем, в постсоветской России профессиональные историки его книгу не приняли, а непрофессионалы от журналистики не поняли, доведя концепцию ориентализма до абсурда. Не значит ли это, что усилия Саида в этом направлении оказались тщетными? Смею надеяться, что нет. Ведь поняли же его еще десять-пятнадцать лет назад те историки-русисты и занимающиеся мусульманскими окраинами России исламоведы, о которых уже говорилось в начале нашей рецензии.
Уже после выхода в свет русского перевода «Ориентализма» и без его влияния на английском языке вышел ряд академических исследований ориенталистского наследия в России. Я уже говорил про старый классический томик «Российского Востока» 1997 г. В последние десять-пятнадцать лет ориенталистской тематикой на материалах российского востоковедения интересно занимается немецкий исламовед, профессор Амстердамского университета Михаэль Кемпер. Результатом его изысканий и проведенных с его участием конференций стала книга об ориентализме в отечественном востоковедении советского периода, выпущенная издательством “Routledge” в 2011 г.[131] В 2015 г. выходит в свет сборник статей по истории послевоенной советской ориенталистики эпохи холодной войны под редакцией Кемпера. Еще одна книга по итогам конференции о позднем советском ориентализме, прошедшей в московском Институте востоковедения, готовится к изданию в Амстердаме в 2016 г. Вклад академической школы петербургской ориенталистики в советское государственное строительство интересно исследуется в недавних работах Веры Тольц из Манчестерского университета[132]. Богатая социальными экспериментами и потрясениями эпоха конца XIX – начала XX вв. не позволила академическим востоковедам остаться далекими от политики кабинетными учеными. Они не раз оказывались в положении объектов и участников национальных проектов государства. К достоинствам книги Тольц стоит отнести специально разработанную ею тему о трансферах колониального знания на окраинах и влиянии советской антиколониальной научной мысли на западных постколониальных ученых марксистского толка 1960-1970-х годов, а через них и на Саида. В целом исследования ориенталистской проблематики в России продолжаются.
Принимая во внимания эти и другие работы, невольно задаешься вопросом: нужен ли еще более адекватный перевод «Ориентализма» на русский с английского, на котором Саида читали и продолжают те немногие русские читатели, что способны адекватно понять содержание его книг? Я все же думаю, что он все-таки нужен, хотя бы в учебных целях, для студентов первых курсов университетов. Кроме того, книга уже вошла в состав классики современной гуманитарной мысли. Почему бы не перевести Саида, тем более что на русский язык уже переведены основные работы духовных предшественников его подхода от Антонио Грамши до Мишеля Фуко и Пьера Бурдье[133]. Хочется надеяться, что будущий переводчик учтет как достоинства, так и недостатки своих предшественников, от «Искусства кино» до Говорунова. Книге, конечно же, нужен хороший редактор и предисловие, вводящее читателя в курс дела, а не уводящее его от смысла, который в нее вложил Саид и уничтожил в своем послесловии Крылов. Грубейшей ошибкой издания 2005 г. было игнорирование многолетней полемики вокруг «русской души» ориентализма.
Будущие издатели и комментаторы Саида не должны пройти мимо уже упоминавшихся выше «Российского Востока», сборников статей под редакцией Михаэля Кемпера, работ Сьюзен Лейтон, Остина Джерсилда, Марии Тодоровой, Адиба Халида, Натанаэля Найта, Роберта Джераси и других серьезных исследователей политики знания и власти на восточных окраинах России и соперничавших с ней на Востоке держав[134]. Оставив в стороне философские вокабуляры и сексуальные изыски Крылова, следует ввести читателя в язык Саида и его предшественников, пояснив прежде всего значения гегемонии и дискурсивного анализа, в рамках которого Саид изучает ориентализм, а также связь критики ориентализма Саидом с подходами фронтира и воображаемой географии. Читателям Саида в России не уйти от сознания собственной маргинальности. Вместе с тем пора перевести обсуждение актуальных проблем востоковедения и русистики с языка падких до скандалов журналистов и доморощенных политиков на язык современной научной критики.
ВЕЧНЫЙ «ВОСТОК» БЕЗ РЕВОЛЮЦИЙ? ОРИЕНТАЛИЗМ КАК ЕВРОПОЦЕНТРИЧНОЕ ВИДЕНИЕ «ЧУЖОГО»
Сейед Джавад Мири
Мне хотелось бы начать свою работу с большой цитаты из классической работы Эдварда Саида, которая интерпретируется как европоцентристское видение «Другого». Он утверждает, что в отличие от
…американцев, французы и англичане – в меньшей степени немцы, русские, испанцы, португальцы, итальянцы и швейцарцы – имеют давнюю традицию того, что я буду называть в дальнейшем ориентализмом, определенным способом общения с Востоком, основанном на особом месте Востока в опыте Западной Европы. Восток – это не только сосед Европы, но еще и место расположения ее самых больших, самых богатых и самых старых колоний, это исток европейских языков и цивилизаций, ее культурный соперник, а также один из наиболее глубоких и неотступных образов Другого. Кроме того, Восток помог Европе (или Западу) определить по принципу контраста свой собственный образ, идею, личность, опыт. Однако ничто в таком Востоке не является сугубо воображаемым. Восток – это неотъемлемая часть европейской материальной цивилизации и культуры. Ориентализм выражает и репрезентирует эту часть культурно и даже идеологически как вид дискурса с соответствующими ему институтами, словарем, ученой традицией, образным рядом, доктринами и даже колониальными бюрократиями и колониальным стилем… под ориентализмом я имею в виду несколько вещей, причем все они, по моему мнению, взаимосвязаны. Легче всего принимают академическое определение ориентализма. И действительно, этот ярлык все еще используется в некоторых академических институтах. Всякий, кто преподает Восток, пишет о нем или исследует его, – а это относится к антропологам, социологам, историкам или филологам, – будь то в его общих или частных аспектах, оказывается ориенталистом, а то, чем он/она занимается, – это и есть ориентализм. Ориентализм – это стиль мышления, основанный на онтологическом и эпистемологическом различении «Востока» и (почти всегда) «Запада». Так что значительная часть авторов, среди которых есть поэты, писатели, философы, теоретики-политологи, экономисты и имперские администраторы, усвоила это базовое различение Востока и Запада в качестве отправной точки своих теорий… в отношении Востока, его народов, обычаев, «ума», судьбы и т. п….[135]
Другими словами, ориентализм как дискурс является европоцентристским видением «другого», которое скорее отвечает европейской субъективности как «базовое допущение» или «мировоззрение», нежели академическое поле исследований. Мы говорим об ориентализме именно в таком ключе, а вовсе не как о дисциплине современных академических институтов, начавших свое существование во всем мире с начала профессионализации индустрии знания.
После возникновения современных научных дисциплин каждая сторона реальности со всеми своими сложностями была умещена в параметры зарождающихся дисциплин. Благодаря преобладанию эволюционного способа анализа человеческие сообщества по всему миру стали рассматриваться в категориях эволюционной теории. Другими словами, Европа стала рассматриваться как «субъект», в то время как остальной мир был воспринят как «объект». Выражаясь иначе, позиция любого человеческого сообщества стала оцениваться в специфических рамках линейной природы. Основываясь на параметрах европейской субъективности, мы может категоризировать общества в соответствии с принципом «отсутствие присутствия». Но что это будет означать в конкретном измерении? Это значит, что «иные» могут быть оценены в терминах того, что они не имеют в сравнении с Европой или европейско-западным опытом. Довольно убедительно это было выражено в структуре академических специализированных институтов. К примеру, возьмем подход Валлерштайна[136] к классификации социальных наук в ΧΙΧ-ΧΧ веках, которые охватывают время ориенталистского дискурса. В этой модели социальные науки включают три формы антропологии, востоковедения и социологии (и даже дискурсы, такие как экономика, психология и политика). Антропология посвящена исследованию «дикаря», находящегося в слиянии с природой, и нецивилизованного человека, то есть человека, неспособного различать естественный порядок от социального. Востоковедение посвящено изучению «другого», не равного Европе, но достигшего определенного уровня цивилизованности, который может быть определен как «Восток». Социология представляет собой дискурс, стремящийся деконструировать индустриальную современную социальную реальность, которая стоит над всеми предыдущими формами общественной жизни. Каков же критерий демаркации, лежащий в основе этой классификационной схемы, которая в итоге была институализирована в структуре государственных учреждений?
Существует множество различных и часто противоположных нарративов относительно критерия или набора критериев, определивших границы европейской субъективности в категоризации других. Ниже представлены четыре из них, которые образуют главные тенденции в структуре дисциплинарной рациональности:
Научная революция (1550–1700) = интеллектуальная революция.
Индустриальная революция (1780–1804) = социально-экономическая революция.
Французская революция (1789–1804) = политическая революция.
Просвещение (1730-е – 1800) = культурная революция.
Другими словами, Восток – это те страны, в которых эти революции не происходили, и по этой причине они отстают от Запада, который является скорее секулярным, нежели религиозным, капиталистическим, нежели феодальным или рабовладельческим, индустриальным, нежели доиндустриальным, представляющим национальную государственность, нежели деспотическую монархию, мобильным, нежели статичным, индивидуалистичным, нежели традиционно-племенным или кастовым, урбанизированным, нежели сельскохозяйственным, и демократичным.
В итоге ориентализм стал повивальной бабкой, которая помогала объяснить дискурсивным способом европейскую исключительность научным образом, будучи при этом основанной на идеологической терминологии, часто скрывающей колониальную агрессию под прикрытием лозунга цивилизации диких народов. Это хорошо может быть продемонстрировано словами Ричарда Пратта «убей индейца, чтобы спасти человека».
Европоцетризм представляет собой интеллектуальный способ рассмотрения «другого» в европейской перспективе, что выражается прежде всего в использовании соответствующей терминологии. Такой способ анализа тесно связан с научной практикой, которая в большей степени не способна функционировать иначе. Деколонизация неевропейских обществ от Европы привела к появлению многочисленных изменений в мире политики, и эти трансформации оказали глубокое влияние на иные аспекты реальности. Одной из наиболее значимых сфер, испытавших данное влияние, является область знания. Другими словами, европоцентризм связан с двойственным моделями сравнения. Модели дуализма прошлого, как «цивилизованное/варварское или развитое/отсталое», были направлены на то, чтобы привить привычку рассматривать мир через призму «расового превосходства европейцев»[137]. Более современные модели дуализма включают «развитость/неразвитость, центр/ периферия»[138]. Оба вида дуализма, как прошлого, так и современности, демонстрируют «эволюционные схемы, в соответствии с которыми неизбежно развивается любое общество». Эти модели восходят к «колониальным или имперским отношениям власти»[139]. То, что со временем выжило и продолжает сегодня преобладать, это «скрытое допущение субъекта анализа в лице белого европейца»[140]. Ориентализм никогда не был востоковедением, то есть способом понимания другого как аутентичной реальности, обладающей своими сложностями и различиями. Напротив, ориентализм, как и любой «-изм», использовался для того, чтобы оправдать порядок, существующий в колониальную и постколониальную эпохи. Другими словами, необходимо осмыслить критику Фуко, согласно которой невозможно провести различие между властью и областью знания, ответственного за формирование того или иного дискурса. Выражаясь иначе, возможно ли в принципе построение парадигмы знания или эпистемы «Востока» в контексте колониализма?
Буквально «метанарратив» означает «большую историю». Коротко говоря, он представляет объяснение всего того, что происходит в обществе. В социологии понятие мета-нарратива может относиться к «высшему уровню теоретизации», или, что более привычно, к перспективе/идеологии.
Примером того, что постмодернисты называют метанарративом, являются социологические перспективы, открываемые функционализмом, марксизмом, интеракционизмом и феминизмом в силу того, что пытаются объяснить все аспекты жизни общества в терминах исключительно своих теорий. Помимо социологии/социальной науки можно привести и различные политические и экономические метанарративы. К примеру, такие понятия, как «капитализм» или «коммунизм» и «фашизм» могут рассматриваться как образцы метанарративов, равно как и понятие «религия» и, возможно, это будет спорно, но и понятие «наука» (в частности, «большая наука», которая утверждает, что миром правят Законы, которые могут быть обнаружены и в конечном счете сведены к некоему единому Закону).
Аргумент, часто выдвигаемый против постмодернистской критики метанарративов, основывается на наблюдении двух фактов:
1. Во многих обществах и ситуациях люди все еще придерживаются различных форм метанарративных верований.
2. Среди некоторых социальных групп в некоторых обществах сила метанарративных верований стремится к увеличению (принимает ли это религиозную форму или секулярную).
Критики отмечают различные примеры мета-нарративных верований, которые подпадают под одну или иногда сразу две отмеченные выше категории (к примеру, христианский фундаментализм в Америке и индуистские фундаменталистские движения).
Тем не менее этот вид критики упускает саму суть проблемы, которая заключается не в том, что эти «метанарративы» не существуют или не могут существовать (поскольку они существуют и их существование может рассматриваться как очевидный факт постмодернистского социального развития). Проблема скорее заключается в том, что подобные метанарративы в корне неправильно воспринимаются. Другими словами, вера во власть, жизнеспособность и действенность верований великих метанарративов обречена на исчезновение.
Во многих случаях можно увидеть долю истины в этой идее, поскольку все великие «-измы», которые мы можем узнать в их метанарративной форме, расцветают только для того, чтобы вскорости увянуть. Для того чтобы вернуться к основной проблеме данной статьи, необходимо понять, что ориентализм пытается рассказать «Великую историю» о незападных обществах, другими словами, о тех обществах, которым недостает европейской/западной модели опыта. Коротко говоря, он представляет собой объяснение всего того, что случается в любом восточном обществе, основываясь на европоцентристском видении «другого». Ориентализм как метанарратив основывается на стремлении обнаружить все законы, управляющие поведением «восточного человека» в восточном мире, которые в дальнейшем могут быть сведены к единому унифицированному Закону, раскрывающему нам причины отсталости Востока.
С продвижением постмодернистских парадигм вопрос о метанарративах приобрел решающее значение в гуманитарном научном дискурсе. Метанарратив в критической теории и, в частности, в контексте постмодернизма относится предположительно к исчерпывающему объяснению – нарратив о нарративах – исторического значения, опыта или знания, которое предлагает узаконение общества посредством универсальной идеи[141]. Ориентализм выглядит как великий нарратив или универсальный нарратив, который воспринимает «абсолютно иное» под девизом «Востока», который в реальности состоит из различных сообществ, имеющих различные истории и объединенные только их незападным характером. Другими словами, общества Индии, Турции, Татарстана, Китая, Ирана, арабских стран и Африки подпадают под ведение ориентализма, хотя нет никаких оснований объединять их в одну категорию. Тем не менее волшебные средства ориенталистского подхода объединяют их вместе в такой сказочной манере, которая напоминает скорее приключения Алисы в Стране чудес, нежели критический подход эмпирических дискурсов академического научного исследования.
Иначе говоря, вопрос стоит так: возможно ли понять различные общества, обладающие различной историей, в рамках одной и той же концептуальной категории, такой как «Восток»? В моем представлении ориентализм разрывается между различными идеологиями, которые противоречат друг другу. Чтобы построить виды «Востока», которые были описаны классическими и современными востоковедами, необходимо оставаться верным старым идеалам воинствующего модернизма в эпоху постмодерна, то есть эпоху, характеризуемую глубоким недоверием к великим нарративам. Такое недоверие в контексте ориентализма может быть понято как увеличение скептицизма в отношении обобщающего характера ориентализма как современного вида метанарратива, основанного на некоторой форме «универсальной истины», открытой востоковедами, верящими в то, что они текстологическим анализом раскрыли сущность «абсолютно другого». Данный дискурс осуществим в контексте модернизма, в котором транскультурные идеи Просвещения рассматривались как универсально значимые, и исключительное положение Запада преподносилось как единственный путь к Прогрессу, Эмансипации, Порядку, Просвещению и Знанию. Однако эта вера была разрушена до основания критиками, утверждавшими, что европоцентристское видение реальности вовсе не представляет саму эту реальность как она есть, а является всего лишь нарративом о конкретных исторических условиях существования человека, не обязательно разделяемым другими народами. Иными словами, ориенталистское видение «другого» представляет собой европоцентристское видение чужестранца, базирующегося на шатких основаниях модернистского проекта американизации всего мира. В силу постепенного ослабления последнего перед учеными появляются новые перспективы, которые могут быть выражены в терминах вовлечения «другого», с которым можно вести диалог как герменевтический межкультурный анализ, в котором различные субъекты не рассматриваются сквозь призму определенной иерархии, главное место в которой отведено Западу. В итоге эпистемологические основания исследования «другого» необходимо переосмыслить в соответствии с небинарными моделями. Данному вопросу будет посвящена моя следующая работа, тема которой связана с методологическими вопросами в свете концептуализации «другого» и «чужестранца». При этом последний понимается в оппозиции к «аутсайдеру», который не связан с обществом, и «страннику», который может в любой момент покинуть общество.[142]
Перевод с английского Рузаны Псху
ЖИВ ЛИ ОРИЕНТАЛИЗМ? ЕГО НАСЛЕДИЕ В СОВРЕМЕННЫХ СОЦИАЛЬНЫХ НАУКАХ
Сейед Фарид Алатас
Большинство дискуссий с критикой ориентализма и европоцентризма сосредоточено на их специфических чертах, традиционно выражаемых в терминах дихотомического характера: «цивилизованный – варварский», «просвещенный – отсталый», «рациональный – иррациональный», «истинный – ложный». Понимаемый таким образом ориентализм выглядит проблемой, относящейся к относительно давнему прошлому, XIX – началу XX в., а не проблемой современных социальных наук. В частности, это относится к исследованию Юго-Восточной Азии, в котором данная проблема практически не затрагивается ни на эпистемологическом, ни на эмпирическом уровнях изучения истории, антропологии, социологии и психологии. В этой связи необходимо обратить внимание на следующее.
1. Различие между европоцентризмом и ориентализмом. Ориентализм – это проявление специфически европоцентрической версии этноцентризма в различных областях исследования, связанных с Востоком. Европоцентризм представляет собой гораздо более широкое понятие и может присутствовать как в научной среде, так и в ненаучных кругах. Переведенный в «научные» теории и прикладные работы европоцентризм принимает форму ориенталистских направлений, образующих содержание академических трудов.
2. Критика ориентализма обычно ассоциируется с Ближним Востоком и исламоведением, а именно с именем Эдварда Саида. Тем не менее эта критика возникла задолго до него и вне темы Ближнего Востока. По словам самого Саида, то, что он писал об ориентализме, было прежде него «сказано А.Л. Тибави, Абдаллахом Ляруи, Анваром Абдель-Малеком, Талалом Асадом,
С.Г. Алатасом, Фаноном, Сезэром, Панникаром, Ромилой Фапар. Все они пострадали от разрушительных последствий империализма и колониализма. Все они также ставили под сомнение непререкаемый авторитет власти, социального происхождения и науки, осознавая себя как нечто большее, чем то, о чем было принято писать о них в науке»[143]. При этом Саид не знал, что критика европоцентризма в действительности началась намного раньше в Юго-Восточной Азии, в частности, в работах филиппинского мыслителя и реформатора Хосе Рисаля-Маркадо-и Алонсо-Реалондо (1861–1896).
3. Европоцентризм, присутствующий в социальных и гуманитарных науках в форме ориентализма, больше не основывается на вышеупомянутых дихотомиях. Если мы ограничим наше определение ориентализма господством дихотомий в различных дисциплинах и областях исследования, то мы сможем сказать, что ориентализм преодолен. Однако ориентализм все еще доминирует. И это связано с маргинализацией неевропейских теорий и концептов в развитии социальных и гуманитарных наук.
И в этом, последнем, смысле ориентализм все еще жив. Рассмотрим заявление бывшего президента Международной социологической ассоциации Петра Штомпки:
«Тщетные попытки создать «альтернативную» социологию «туземных народов» губительны для этой дисциплины. Наука, к которой относится и социальная наука, не знает границ. Она развивается как общий резервуар знания, в который вносят вклад все национальные, континентальные, региональные и даже локальные социологические знания. Каждое из этих направлений может обладать уникальными исследовательскими возможностями, уникальными исследовательскими программами, частными вопросами и направлениями, но ни одна из них не нуждается в какой-либо альтернативной методологии или аборигенной теории. Вместо того, чтобы обосновывать необходимость аборигенной социологии, я советую – просто занимайтесь ею. В неевропейской части нашего мира была проделана важная социологическая работа, и в достаточно больших количествах. Но, как правило, она основана на стандартных методологических подходах и внесла вклад в общую кладовую теорий. Нет никакой альтернативной или аборигенной социологии, есть просто хорошая социология»[144].
Очевидно, что Штомпка не осознал того факта, что хорошая социология должна обращать внимание на формирование понятий и теорий, которые тесно связаны со своим предметом и культурным контекстом. Общее непонимание этого факта, свойственное социологическим наукам, стало причиной доминирования ориентализма в социальных науках в форме маргинализации неевропейского элемента.
Под маргинализацией неевропейских идей я понимаю пренебрежение неевропейскими традициями как источниками теоретических и концептуальных образований. Основная причина подобной маргинализации заключается в доминировании ориенталистского подхода в европейских науках. В данном случае я ссылаюсь на такой специфический аспект ориентализма, как непринятие всерьез голоса «Востока». Несмотря на то, что ориентализм и другие проявления европоцентризма критиковались в работах многих упомянутых выше ученых (включая Анвара Абдель-Малека, А.Л. Тибави, Сейеда Хусейна Алатаса, Эдварда Саида), тем не менее их критика не коснулась сферы социальных наук. И несмотря также на то, что вопрос ориентализма часто поднимается в социальных науках и гуманитарных работах, эта тема обычно ограничена определенными сферами исследованиями и вопросами постколониального развития. Основные, или фундаментальные, источники этих дисциплин редко затрагивают вопросы, поднятые критикой ориентализма или европоцентризма. Но даже если ориенталистский подход и признается, то никакие реальные попытки включить неевропейских мыслителей в образовательные программы различных социальных наук так и не предпринимаются.
Как было сказано выше, европоцентризм проявляется в социальных и гуманитарных науках в форме ориентализма. Европоцентризм в социальных науках может пониматься как оценка и определение западной[145] и других цивилизаций с западной точки зрения. Западная же точка зрения устанавливает и использует концепты, впервые появившиеся в европейской философской традиции, которые применяются при эмпирическом изучении европейской истории, экономики и общества. Эмпирическая область исследования избирается в соответствии с европейскими критериями значимости. И, как результат, любой частный аспект исторической или социальной реальности конструируется в европейских категориях и концептах, что, помимо прочего, сопровождается также неспособностью представить точку зрения «другого»[146].
В социально-исторических научных работах, посвященных различным глобальным вопросам (к примеру, возникновению современной цивилизации или возникновению современного капитализма), ориентализм узнаваем по таким своим чертам, как субъект-объектная дихотомия, выдвижение Европы на передний план, рассмотрение европейцев как первооткрывателей, использование европейских категорий и концептов. Каждую из этих характерных особенностей ориентализма я рассмотрю в отдельности.
Субъект-объектная дихотомия означает, что европейцы являются познающими субъектами, в то время как неевропейцы – молчаливыми объектами. Они пассивны, неавтономны и несуверенны[147]. Саид ссылается на встречу Флобера во время его путешествия по Ближнему Востоку с египетской танцовщицей и куртизанкой (алмеей), которая не произнесла ни одного слова и даже не назвала своего имени. Именно Флоберу пришлось представить ее[148]. Это же справедливо и в отношении социальных наук: субъект-объектная дихотомия, к примеру, является важной чертой большинства учебников по социологии или работ по истории социологических учений. Европейцы предстают познающими субъектами. Это значит, что именно они являются социальными теоретиками и социальными мыслителями, в то время как неевропейцы остаются всего-навсего их объектами анализа. Иногда можно встретить ссылки на неевропейские идеи, но часто исключительно в религиозном аспекте[149]. В основе всего этого лежит допущение, что Запад и Восток отличаются друг от друга тем, что Запад – это нечто положительное и научное, в то время как Восток – нечто отрицательное и поэтичное. Но этому противоречит тот факт, что в Индии, Японии, Китае и мусульманском мире социологические работы были известны европейцам начиная с XIX в.[150]
Вывод, который можно сделать относительно субъект-объ-ектной дихотомии, заключается в том, что существует тенденция рассматривать Европу как авансцену. Современность понимается как исключительно европейское образование, обусловленное превосходством Европы, и при этом неважно, рассматривается ли это превосходство в культурно-биологических или же социологических терминах. Встречи с неевропейцами часто упоминаются, но никогда не оцениваются как обладающие значимостью для европейской истории. Этот факт отражен в социальных науках исключительным вниманием к европейским и позднее североамериканским ученым[151]. Существуют также и другие исключения, как например, в случае с Ибн Халдуном[152], когда в XIX – начале XX в. Ибн Халдун стал известен на Западе[153].
Факт субъект-объектной дихотомии и выдвижение европейцев на первый план стали причиной того, что Европа постоянно рассматривается как источник теорий и концептов.
Данная точка зрения характерна как для прошлого, так и для современности. Младший брат Макса Вебера, автор истории философии Альфрид Вебер, отмечал, что арабы были «в науке способными учениками греков, персов и индусов. Их философия есть не что иное, как продолжение перипатетизма и неоплатонизма. Она более образована, чем оригинал, и состоит главным образом из экзегезы, в частности толкования Аристотелевской системы…»[154]. Фактически здесь он полностью отрицает вклад исламской философии в возрождение мысли простым заявлением об отсутствии у нее оригинальности, и это несмотря на наличие трудов мусульманских философов и ученых в период с IX по XIV вв., доказывающих обратное. Несмотря на более просвещенное мнение ряда западных специалистов в области исламской философии, подобная оценка является доминирующей чертой различных социологических и гуманитарных дисциплин. Существует множество мыслителей из Индии, Китая, Японии и Южной Азии XIX – начала XX в., которые могли бы характеризоваться как современные социальные мыслители, но которые всего лишь упоминаются в ранней истории социологии (к примеру, Маус, Беккер, Барнс)[155] или полностью игнорируются в более поздних работах.
В результате вышеупомянутые три характерные черты ориентализма приводят к тому, что европейские категории и концепты искажают сам предмет исследования, как замечает Тибави, «исследование ислама и арабской культуры постоянно осуществляется сквозь призму западноевропейских категорий…»[156]. Все это усиливается предубеждением, что универсальный характер европейской науки и технологии свидетельствует также и об универсальности всего европейского, включая социальные науки, которые объясняют европейскую современность[157].
Разумеется, существуют исключения, которые описываются здесь как общая тенденция. К примеру, существовали попытки применить теорию или модель Ибн Халдуна к социальной реальности[158]. Но это всего лишь исключения при общем доминировании концептов и теорий европейского и североамериканского происхождения.
Значимость работы Эдварда Саида заключается в том, что она привлекла внимание к проблеме дискурсивных измерений империализма и колониализма. Но ориентализм представляет не только исторический интерес: его дальнейшее исследование должно развиваться как теория государства в социальных науках, в частности, социальных науках третьего мира. Причина этого – в продолжающемся влиянии конструкции «Восток». Более того, следует заметить, что существует определенный психологический и структурный облик того мира, в котором существует ориентализм. Психологическое измерение этого может объясняться идеей ментальной плененности, в то время как структурное измерение объясняется идеей академической зависимости.
В некоторой степени плененный разум по своей направленности ориенталистичен, он подавляется западной мыслью, слепо имитируя ей. Подобная слепая имитация характерна для всех уровней ученого изыскания, включая постановку проблемы, анализ, обобщение, генерализацию, концептуализацию, описание, объяснение и интерпретацию[159]. Развитие социальных наук в развивающихся странах является результатом «влияния некритического основания», под которым понимается тот факт, что движущей силой всякого исследования и применения западных теорий, концептов и исследовательских программ является вера в их превосходство[160]. Плененный разум «не сознает своей собственной плененности и обусловливающих его факторов»[161]. К примеру, вопросы, возникающие в ходе критики ориентализма, европоцентризма, интеллектуального империализма и академической зависимости, вовсе не рассматриваются им как проблематичные.
Структурный контекст ориентализма может быть понят через призму идеи академической зависимости. Можно провести параллель между определением академической зависимости и определением экономической зависимости. Согласно Теотонио де Сантос, «под зависимостью мы понимаем ситуацию, в которой экономика некоторых стран обусловлена развитием и экспансией другой экономики, которой она подчинена. Отношение взаимозависимости между двумя и более экономиками, а также между ними и международной торговлей принимает форму зависимости в том случае, когда некоторые страны (доминирующие) расширяются и поддерживают себя, в то время как другие страны (зависимые) могут это делать только в виде отражения этой экспансии, которая при этом может иметь как положительное, так и отрицательное влияние на их непосредственное развитие»[162].
Структура академической зависимости может быть понята в нескольких измерениях: а) зависимость от идей; б) зависимость от носителя идей; в) зависимость от технологии образования; г) зависимость от помощи на проведение исследований и обучения; д) зависимость от инвестиций в области образования;
е) зависимость ученых в развивающихся странах от спроса на специальные знания; ж) зависимость от признания[163]. Последний пункт представляет особый интерес. Данная зависимость проявляется в попытках наших журналов и университетов войти в разнообразные международные рейтинги. Институциональное развитие, равно как и индивидуальная оценка, предпринимаются для того, чтобы достичь более высокого статуса в системе рейтингов, поощрений и наказаний, вместо того, чтобы использовать соответствующие стимулы в виде продвижения, должностей и премий. По верному замечанию Фернанды Байгель, «Недавние исследования показывают, что «универсальные стандарты» для социологического исследования и «хорошая теория» созданы и легимитизированы международной издательской системой, инициированной в 1950-х годах Юджином Барфильдом. В течение многих десятилетий система Индекса цитирования в социальных науках существовала в европейских и американских журналах. Параметры академического престижа все больше и больше сужались, был установлен ряд международных иерархических систем, которые отделяли исследования более престижных академических центров от маргинального знания, опубликованного вне этих центров. Несмотря на рост научной продукции в некоторых периферийных странах, тем не менее, статьи авторов из Латинской Америки, Азии и Африки представляют менее 20 % от всех статей, опубликованных в системе Индекса цитирования в социальных науках. И, как следствие этого, стремление к академической автономности явилось сложной и тяжелой задачей для периферийной социологии, в то время как для американской или французской социологии подобная автономность является само собой разумеющейся»[164].
Следствием подобной формы зависимости является пренебрежение местными журналами, которые даже не упоминаются в международных рейтингах. И, как результат, социальный научный дискурс перестает развиваться на местных языках. Однако самым важным следствием академической зависимости является зависимость от идей. И хотя влияние ориентализма в социальных науках присутствует давно, воображение и возникновение альтернативного дискурса за пределами господствующей тенденции – все еще дело будущего. Зависимость от теорий и концептов, появившихся в контексте западной истории и культуры, по-прежнему существует.
Логическим следствием признания проблемы ориентализма в социальных и гуманитарных науках стал призыв к национализации, однородной интеллектуальной креативности, деколонизации, глобализации и даже к сакрализации социальных наук. Этот призыв может принимать различные обличил, но в каком бы обличии он ни появлялся, общей чертой будет попытка критики и преодоления евроцентристских и ориенталистских элементов, которыми отличаются социальные науки. В силу этого мы можем рассматривать такого рода дискурс как альтернативный, поскольку в данном случае очевидно противопоставление себя тому, что определяется как мейнстрим и европейский проамериканский дискурс. Тем не менее, цели и задачи альтернативного дискурса нельзя понимать исключительно в негативных терминах, то есть терминах, связанных с неоколонистским контролем. В данном случае можно найти и позитивные аспекты, если прибегнуть к теориям, заимствованным из не-западных систем мысли, которые, наряду с культурной практикой, должны рассматриваться как теоретические источники. Альтернативный дискурс связан со своим самобытным окружением, стремясь к автономности от государства или любой другой национальной или транснациональной общности[165]. После того, как мы определили сущность альтернативного дискурса, нам необходимо на примерах более конкретно и специально рассмотреть, что представляет собой этот дискурс. В данном контексте я хотел бы обратиться к двум примерам, в частности, к учению Хосе Рисаля и иранской исламской традиции.
Филиппинский мыслитель и реформатор Хосе Протасио Рисаль-Меркадо-и Алонсо-Реалондо (1861–1896) был первым среди испанских и филиппинских ученых, кто систематически критиковал бытующие в то время знания о филиппинцах. Комментарий Хосе Рисаля к переизданной им работе Антонио де Морга «Исторические события филиппинских островов» (“Sucesos de las Islas Filipinas”, 1-е изд., 1609) показывает, что он был знаком с тем, что позднее критически рассматривалось как востоковедческая наука[166]. Комментарий Рисаля к данной работе был направлен на корректировку проблематичных реконструкций филиппинской истории и общества, которые можно найти в большинстве работ, посвященных Филиппинам. Рисаль также поставил цель реконструировать историю доколониального прошлого, которая в колониальный период была стерта из памяти филиппинцев.[167] Для него колониальная история филиппинцев носит фальсифицированный, ненаучный и даже нерациональный характер. В своих комментариях Рисаль стремится к тому, чтобы:
1. Показать примеры сельскохозяйственных и производственных достижений филиппинцев в доколониальный период.
2. Продемонстрировать точку зрения колонизированной стороны относительно различных аспектов.
3. Обратить внимание на зверства, совершенные колонизаторами.
4. Привести примеры лживости и лицемерия колонизаторов, в частности, католической церкви.
5. Выявить нерациональные элементы церковного дискурса, касающегося колониальных вопросов.
Концептуализация лености
Наиболее оригинальной частью творчества Рисаля была его критика испанских колониальных рассуждений о филиппинской лености. Известно, что испанцы объясняли отсталость филиппинского общества приписываемой ему ленью. Рисаль рассмотрел эту тему уже в социологической перспективе. Как отмечает Сейед Хусейн Алатас, это было первое социологическое рассмотрение данного вопроса.[168] Прежде всего Рисаль настоятельно говорит о том, что «несчастья людей, лишенных свободы, должны быть вменены не самим людям, а их правителям»[169]. Все творчество Рисаля (романы, политические сочинения и письма) наполнены примерами эксплуатации и несправедливости со стороны колониального государства, что проявлялось в конфискации земель, высоких налогах, насильственном труде и т. д.[170]Рисаль также оспаривает предубеждение о внутренне присущей филиппинцам лени. Если лень и была, говорит Рисаль, то только как следствие, а не причина отсталости общества. Другими словами, лень была следствием отсталости колониальной организации жизни, которая привела к отсутствию заинтересованности в работе. Доколониальная жизнь филиппинского общества является доказательством этого. Филиппинцы «…больше работали и имели хорошее производство, когда не было конкистадоров, т. е. когда филиппинцы были язычниками, как указывает сам Морга… Индейцы, сознавая, что конкистадоры эксплуатируют их из-за их собственного производства, не соглашались быть вьючными животными. Именно поэтому они стали ломать свои ткацкие станки, оставлять поля и т. п., искренне полагая, что запустение когда-то процветающих территорий заставит завоевателей покинуть их. Но именно так производство и сельское хозяйство, которые процветали до испанского «нашествия», пришли в упадок, а все секреты были утеряны…»[171].
Рисаль определяет лень как отсутствие любви к труду или избегание всякого труда. И она была следствием социальной адаптации филиппинцев, находящихся под испанским колониальным гнетом. Рассмотрение доколониальной истории, к примеру, в изложении Де Морга, выявило, что филиппинцы контролировали все торговые пути и в экономическом отношении были активными и развитыми. Рисаль отмечает, что лень скорее социально обусловлена, нежели культурно или биологически. Социальные причины ее укоренены в колониальном правлении[172].
Тема лени в колониальном дискурсе о коренном населении имеет важное значение в азиатских, африканских и латиноамериканских научных изысканиях. Возможно, Рисаль был первым, кто впервые систематически стал рассматривать этот вопрос, предвосхитив социологическое рассмотрение данной проблемы, представленное в работе Сейеда Хусейна Алатаса «Миф о ленивом туземце». Данная работа содержит главу «Леность филиппинцев», которая отсылает к работе Рисаля «Леность филиппинцев»[173].
По сути исламская иранская традиция представляет собой источник концептов и идей, которые могут стать основой социологических теорий и исследовательских программ. Труды таких мыслителей, как ‘Али Шари‘ати и Муртаза Мутаххари, «предлагают возможный исследовательский сценарий для развития социальных наук в исламском обществе»[174]. Примером может быть внимание Шари‘ати к феномену мученичества, рассматриваемое им в социологическом и психологическом измерениях. Основываясь на событиях в Кербеле, он рассматривает природу, значение и функции мученичества.[175] Сюда же относится различие, проводимое Шари‘ати между красным шиизмом и черным шиизмом, соответственно религией мученичества и религией оплакивания. Данное различие является результатом творческого прочтения исламской истории, в которой Шари‘ати видит условия, под давлением которых шиизм из «источника бунта и борьбы угнетенных масс» превращается в государственную религию оплакивания, индифферентную к существующим несправедливости и эксплуатации[176].
Другим вопросом, который возникает в связи с нашим прочтением ‘Али Шари‘ати, является определение революции. Как только революционеры получают власть, они становятся консерваторами. Только имам Али ибн Аби Талиб, вне зависимости от того, был ли он в бою, у власти или лишен оной, оставался революционером[177]. В социологическом отношении значимо здесь определение революции и значение революционных изменений. Исторические исследования таких личностей, как имам Али, могут привести к возникновению типологии революций и революционных вождей, в которой имам Али будет представлять отдельный тип.
Произведения Мутаххари дают нам образец того, как творчески подходить к важным социологическим вопросам. Это касается таких социальных феноменов, как притяжение и отталкивание. Среди ключевых социологических концептов можно отметить социальный контакт, социальную дистанцию, изоляцию и интеграцию[178]. Появление подобных концептов в такой науке, как социология, может быть объяснено в терминах социальных последствий модернизации и индустриализации в социальной жизни Европы XIX столетия, что стало причиной более ясного осознания базовых социальных процессов в жизни общества. Именно благодаря Мутаххари шиитское преклонение перед имамом Али позволило поднять некоторые концептуальные вопросы. Данные вопросы возникли в результате творческого прочтения жизни имама Али и тех типов социальных связей, в которые он вступал[179]. Внимание Мутаххари к понятиям притяжения и отталкивания было обусловлено его прочтением происходящих в доиндустриальном арабском обществе событий. Тем не менее эти понятия актуальны и для современного мира, более того, они должны быть встроены в систему социальных наук. Согласно Мутаххари, имам Али обладал как силой притяжения, так и силой отталкивания. В течение своей жизни он привлекал людей, хотя были и такие, кто не имел близких с ним отношений, как и те, кого временами раздражал сам факт его существования. Мутаххари полагал, что притяжение и отталкивание являются социальным законом и базовой характеристикой человеческого общества. Он классифицировал четыре типа индивидуальностей, которые отталкивают, но не привлекают, и индивидуальностей, которые как привлекают, так и отталкивают одновременно[180]. Безусловно, Али принадлежал к последнему типу. Одной из задач современной социологии является разработка типологии индивидуальностей, представленной Мутаххари, а также развитие исследовательской программы, основанной на данной типологии. К примеру, данная типология может быть задействована в историческом исследовании правителей, классифицируемых в соответствии с ней.
Другим примером развития социальной науки, взятым из иранской традиции, является работа Сейеда Джавада Мири, специалиста по учению ‘аллама Джа‘фари. Последняя работа этого автора была посвящена социальным взглядам ‘аллама Джа‘фари[181].
В отношении местных традиций или определенных цивилизаций мы должны остерегаться нативистского отношения, которое препятствует появлению интереса к идеям вне этой традиции или цивилизации. Именно в связи с этим Мири обращается к ‘аллама Джа‘фари, обращая внимание на то, что, хотя последний был укоренен в традиции religio perennis[182], он сумел весьма конструктивно использовать идеи европейской, русской, китайской, индийской и иных традиций[183]. В этом смысле наибольший интерес представляют параллели между учением ‘аллама Джа‘фари и мыслителями русской традиции[184].
Для того, чтобы продемонстрировать эту мысль, обратимся к работе Шари‘ати, содержащей ряд замечаний относительно экзистенциализма Ж-П. Сартра. Шари‘ати не мог согласиться с точкой зрения, согласно которой индивидуальное действие не обладает никакой этической основой[185]. Отсутствие подобной основы (малак) является тем, что наполняет смыслом ориентализм нигилизма. Для того, чтобы глубже и лучше оценить взгляды Шари‘ати, необходимо обратиться к другим традициям, тексты которых напрямую рассматривают те же самые проблемы.
Можно взять другой пример уже из классической беллетристики. В романе «Братья Карамазовы» Достоевский рассказывает нам об экзистенциалистском, нигилистическом бунте. На примере Ивана Карамазова и старца Зосимы он показывает, как влияние идей Просвещения парадоксальным образом приводит к авторитаризму, индивидуализму, отчаянию и утрате всех ценностей, обнаруживаемых в ориентации на римско-католическую реформу, поддерживаемую прозападнической элитой русского общества, и реакции со стороны славянофилов. Россия девятнадцатого столетия, распад феодальной системы и сильное влияние идей западного Просвещения – таков контекст. Обещания науки освободить человека, как выразился старец Зосима, ложные. Отрицание наукой духовности и провозглашение царства свободы может привести только к умножению похоти, зависти, одиночества и даже самоубийств. И эту проблему создает элита, которая стремится положить в основание справедливости только разум и полностью обойтись без Христа. Рационалисты типа Ивана Карамазова потеряли веру в Бога, потому что Бог не исполнил своего обещания спасти человечество. Вместо этого Он позволил развиваться страданию и нищете на земле. Если бы Бог был действительно справедлив, Он сделал бы это мир более совершенным, полностью уничтожив страдание и дав каждому счастье и комфорт. Более того, поскольку Бог несправедлив, не существует морали, так как мораль может исходить только от благого Бога. Вследствие этого Иван отстаивает аморальный образ жизни, основанный на эгоизме, стремлении к мирским желаниям и отрицании Бога. Таково его нигилистическое мировоззрение. С точки зрения Шари‘ати, эгоизм, стремление к мирским благам, абсолютная вера в силу разума и своекорыстие являются отличительными чертами общества, в котором индивидуальное действие не имеет этического основания.
Ближневосточные и южно-азиатские ученые вынуждены ближе знакомиться с работами друг друга, в частности, в области критики ориентализма и развития альтернативного дискурса. Сегодня подобные контакты – это необходимое условие. Подобные научные контакты основываются на идее того, что локальная наука обладает универсальной значимостью. К примеру, труды Рисаля и Сейеда Хусейна Алатаса о лености могут быть теоретически релевантны работам, исследующим рецепцию персами арабов[186]. Подобные исследования могут извлечь пользу из социологических исследований, проводимых в других частях мира и посвященных мифам об «аборигенах».
Предшествующее исследование относительно возможностей альтернативного дискурса в социальных науках нельзя считать исчерпывающим. В этом исследовании не был учтен ряд возможностей. Примеры же могут быть обнаружены в разнообразных не-западных традициях.
Важно понять, что поиск альтернативных дискурсов в социальных науках должен быть основан на историческом опыте и культурной практике общества или общины. Именно они должны рассматриваться как источники концептов и идей для социальных наук. Сообщество ученых, занимающихся социальными науками, должно быть космополитным и активно использовать иные традиции. Критика того, что социальные науки носят ориенталистский, европоцентристский и неоригинальный характер, предполагает, что социальные науки и реальность не связаны, но это требует объяснения. Подобное отсутствие связи может принимать различные нерелевантные формы. Призыв к альтернативным социальным наукам, следовательно, актуален для более релевантных социальных наук. Пример Давидяна ярко иллюстрирует необходимость восстановления связи между теорией и реальностью.
Случай с иранскими детьми, у которых нет ясных представлений о сексуальных отношениях, может навести на мысль о нездоровой домашней обстановке. В нормальной домашней обстановке, при которой между членами семьи существуют тесные узы, сексуальные отношения не табуированы и обсуждаются открыто[187]. При этом надо учитывать, что недостаток знания о половой жизни в контексте иранской культуры имеет совершенно иное значение, чем недостаток таковых знаний в контексте западной культуры[188].
Для развития альтернативных дискурсов в социальных науках, т. е. укорененных в традиции, имеющих космополитский характер и при этом релевантных, необходимо, чтобы социальные науки были независимы от государства и всех форм идеологического воздействия, равно как и дихотомического разделения на «автохтонное/универсальное».
По словам Ганейрада: «Данные дискурсы критикуют политические и идеологические аспекты как автохтонных, так и универсальных научных дискурсов, не оставляя без внимания демократические и гуманистические возможности как автохтонных, так и универсальных аспектов. Эта школа мысли (к которой относятся ‘Али Шари‘ати, Таджик, Факухи и Халили) стремится к тому, чтобы превратить социальные науки в диалогический, интерактивный и демократический проект различных локальных групп, Ирана и мира в целом»[189].
Наконец, следует отметить, что ключевым пространством для согласованной деятельности альтернативных дискурсов является обучение. Проведение конференций и публикация книг по данной теме недостаточны. Необходимо, чтобы новое поколение ученых было воспитано на альтернативных дискурсах, чтобы проблемы, связанные с ориентализмом в социальных науках, были уменьшены, а обучение социологии должно учитывать социальные нужды[190]. Помимо этого, как справедливо отметил Мири, очень важно, чтобы наши студенты были открыты разнообразию традиций, внесших свой вклад в развитие нашей межцивилизационной реальности[191].
Перевод с английского Рузаны Псху
НОЖНИЦЫ ДЛЯ СРЕДНЕАЗИАТСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ: «ВОСТОЧНЫЕ ПРОЕКТЫ» ЛЕНИНГРАДСКОГО ВОСТОКОВЕДЕНИЯ[192]
А. К. Бустанов
С учреждением Азиатского музея в Санкт-Петербурге в 1818 г. возник новый центр русского востоковедения, ставший известным благодаря его коллекции рукописей и историко-филологическим исследованиям письменных источников. Даже после перевода академического Института востоковедения из Ленинграда в Москву в 1950 г. отдел рукописей остался на прежнем месте в Ленинградском отделении Института востоковедения, по-прежнему воспринимавшемся в качестве школы классического, неполитического, филологического востоковедения. Эта нарочитая дистанцированность от политики являлась общим местом для ленинградских востоковедов. Предполагаемая «аполитичность» классических востоковедов связана с образом ленинградской интеллигенции в целом, обычно описываемой высокими идеалами и ценностями, мало интересующейся политикой. Тем не менее в этой статье я хочу показать, что в советскую эпоху ленинградская интеллигенция и среди них востоковеды оказались в ситуации, когда вовлечение в политику стало неизбежным.
В этой статье я предлагаю анализ нескольких филологических проектов, проводившихся в основном ленинградскими востоковедами между 1930-ми и 1970-ми годами. Эти проекты заслуженно считаются гордостью советской науки. В то же время они ярко демонстрируют механизмы вовлечения восточной филологии в политику. Мой основной тезис заключается в следующем: хотя источниковедение в Ленинграде осталось далеким от вульгарной государственной идеологии, издательские проекты в области востоковедения начинались и велись по политическому заказу и затем использовались как основные источники для официальных исторических нарративов, особенно в новых советских метаисториях для каждой из среднеазиатских республик. Что касается публикации источников в Ленинграде в 1930-е годы, после Второй мировой войны они стали основой для полномасштабных республиканских историй, нацеленных показать преемственность с древнейших времен до середины XX в.
Обычно ученые объясняют преимущественно аполитичный характер петербургской/ленинградской школы востоковедения очевидным влиянием немецкой традиции, предположительно, менее связанной с колониальными практиками, чем востоковедческие школы Британии и Франции. Многие крупные русские востоковеды начала XX в. были немцами по происхождению и представляли немецкую модель текстологического востоковедения[193], в основном с фокусом на древние тексты[194].
Смогли ли востоковеды-филологи дистанцироваться от советской политики? Как они действовали в академической системе, созданной большевиками? В какой степени дореволюционные традиции классического востоковедения в Санкт-Петербурге были продолжены или же мы должны действительно вести речь о разрыве традиций? Есть ли связь между источниковедением и национальным строительством в Средней Азии? Можно ли считать сам язык и методы классического востоковедения в среднеазиатских республиках колониальным?
Инструменты советской политики в научной сфере заключались в институтах, дискурсах и ежедневном управлении советской наукой. Анализ этих инструментов показывает высокую степень политизации советского востоковедения. С тем чтобы концептуализировать этот инструментарий, я предлагаю использовать термин «восточные проекты»[195]. Под «восточными проектами» я понимаю важные академические программы в советском востоковедении различного объема, длительности и содержания. Обычно они начинались с заявки в Президиум Академии наук СССР или соответствующие институты республиканского уровня[196]. Эти заявки писались ведущими учеными в данной области, нередко по политическому заказу. «Восточные проекты» проводились большими коллективами специалистов, объединяли ученых разных специальностей из нескольких учреждений в центре и на периферии. Первичные заявки, сохранившиеся в архивах академических институтов, обычно включают обоснование необходимости проекта – здесь речь шла скорее о политическом весе замысла, нежели о его чисто научных достоинствах. Эти документы показывают, что авторы заявок вполне осознавали политизированный контекст научной инициативы и пытались его использовать для своих целей. Кроме того, заявки обычно предоставляют информацию о предыдущем исследовательском опыте, включают рабочий план и бюджет, нередко достигавший внушительных сумм. Я предлагаю называть эти проекты «восточными», потому что в их основе лежали перевод и издание арабских, персидских и тюркских рукописей – главное занятие классического востоковедения. Иногда заявка на проект фокусировалась не на одном регионе, а на нескольких, т. е. источники по истории одной или нескольких республик должны были публиковаться в течение нескольких лет. В таком случае проекты могли превращаться в длительную научную программу. «Восточные проекты» могли также функционировать как крупные кампании, например, как советские археологические экспедиции в Хорезме или Отрарском оазисе[197]. Тем не менее не все «восточные проекты» оказались хорошо задокументированы. Иногда мы находим в архивах только черновики без дальнейшего развития документации, в то время как в других случаях мы имеем дело с полной историей проекта от начала до финальных публикаций его итогов. В этих случаях возможно даже сравнивать разные политические нарративы и связывать их с отдельными научными темами.
«Восточные проекты» являются прекрасным поводом для анализа двух характерных черт академического советского востоковедения: его коллективного характера (работа в больших «бригадах») и центрального планирования. Если ранее научные начинания в Российской академии наук были результатом частных инициатив, за исключением, быть может, крупных экспедиций, начиная с 1930-х годов советская система заставила ученых работать в больших научных коллективах над длительными проектами с четко определенным планом работы и очевидными политическими целями. Важно, что темы работ назначались, а не вырабатывались самими исследователями. Большие проекты велись руководителями, несущими ответственность за успех начинания перед Академией. Нередко эти руководители превращались в «монополизаторов науки», поскольку, как только руководитель проекта сумел установить связь между Академией и руководством Партии, он получал свободу на разработку своих теорий и развитие амбиций. Конечно, «восточные проекты» могли как ограничивать, так и расширять возможности их участников. В любом случае они являлись ключевым инструментом для взаимодействия между центрами и перифериями советского востоковедения.
В течение 1920-х годов советское правительство уделяло большое внимание так называемому зарубежному Востоку, рассматривавшемуся в качестве объекта для экспорта большевистской революции[198]. Уже в то время изучение Советского Востока оказывается в фокусе власти, но Гражданская война, институциональная анархия и сложные отношения с интеллигенцией делали невозможными серьезные и широкомасштабные исследования. Тем не менее большевики решили напрямую вторгнуться в научные структуры и управление. Они осознали власть институтов и больших научных организаций, через которые можно было организовать важные научные поиски. Проблема заключалась в том, что многие научные институты имперской эпохи в Ленинграде состояли из небольшого количества ученых, малопригодных для задач нового времени. Поэтому правительство решает создать свою параллельную сеть институтов. Значение Советского Востока как научной темы государственного значения привело к созданию Коммунистического университета трудящихся Востока (КУТВ) в Москве в 1921 г. Через четыре года, 18 мая 1925 г., И.В. Сталин сформулировал основные задачи этого учебного заведения в качестве университета для подготовки студентов из Советского и зарубежного Востока. Сталин считал, что КУТВ должен готовить специалистов для народов Востока с тем, чтобы развить социалистическое строительство и национальные культуры в республиках. Последние должны были быть «пролетарскими по содержанию и национальными по форме».
Главной организацией для изучения Востока в стране была Академия наук. Большевикам нужно было несколько лет, с 1928 по 1931 гг., чтобы переориентировать это старое учреждение на новые задачи режима. В царской России Академия наук была скорее клубом привилегированных интеллектуалов, чем коллективом научных сотрудников. В советском контексте такой институт рассматривался скорее как пережиток буржуазного прошлого. В конце 1920-х годов правительство решило предпринять усилия по «советизации» Академии наук. Этот процесс начался в 1928 г. с кампании против Академии, развернувшейся в «Ленинградской правде». На ее страницах Академия была названа центром сосредоточения сторонников старого режима[199]. Власти изменили социальную структуру Академии и весь стиль работы. Планирование стало ключевым параметром в научной работе. Каждые пять лет научные институты получали официальные распоряжения (директивы) из Президиума Академии наук, в которых указывались важные области исследований и выдавались общие инструкции о том, как организовать работу. 3 октября 1930 г. на общем собрании Академии наук была принята система пятилетних планов[200]. В том же году был открыт ряд новых институтов, сформировавших новую структуру Академии наук СССР во главе с Президиумом. Каждый институт в системе Академии включал несколько тематически ориентированных групп и секторов. Введение планирования имело длительный эффект на советскую научную работу. Ученые получали задания относительно тематики необходимых государству исследований, поскольку Академия наук являлась бюджетным учреждением и все ее сотрудники находились на службе у государства. Научные задачи должны были решаться в отведенный период времени, в то время как личные научные интересы отдельных ученых практически игнорировались администрацией. Этот факт оказался ключевым для поколений востоковедов, вынужденных работать в этой системе, регулярно публиковаться на заданную тему, оставляя свои планы на потом.
Уже в 1930 г. администрация Института востоковедения во главе с академиком С.Ф. Ольденбургом (1863–1934)[201] должна была составить свой первый пятилетний план. В Архиве востоковедов в Санкт-Петербурге я обнаружил детальную документацию к каждому пятилетнему плану за период с 1930-го по 1970-е годы, в которых описываются научные темы, закрепленные за конкретными учеными. Первый такой документ, составленный в Президиуме Академии наук, относится к 1930 г. Это важно, поскольку 1928–1931 гг. известны как «большой перелом» в Академии наук, когда всё учреждение было перестроено под задачи большевистского государства[202].
Инструкции по составлению первого плана Института востоковедения содержат введение и три параграфа: связи, научные кадры и смета. Введение содержит общие научные цели, отражающие государственные требования: 1) соединить научную работу с задачами экономического и культурного развития и 2) централизировать исследования с тем, чтобы «ускорить строительство социализма»[203]. Секция о связях содержит распоряжение о создании научного плана, который охватывает всю сеть научных учреждений в области востоковедения со всего Советского Союза. Планируемая работа должна была быть согласованы с другими учреждениями в целях избежать дублирования, поэтому каждое учреждение должно было иметь четкую специализацию. Авторы документа предложили создать крупные научные центры, обеспеченные компетентным персоналом и материальной поддержкой. Эти центры должны были адаптировать свои научные компетенции к политическому спросу. Это не удивительно, поскольку Академия теперь оказалась в непосредственном подчинении Совету народных комиссаров и потеряла былую независимость[204].
На основе вышеупомянутого документа администрация бывшего Азиатского музея (с 1930 г. – Институт востоковедения) сформулировала план работы на 1930–1934 гг. Анонимный автор (скорее всего директор института, Сергей Ольденбург) сформулировал общую задачу Института – собирать, хранить и изучать восточные книги и рукописи и европейскую литературу, связанную с академическим востоковедением. В то же время востоковеды должны были изучать историю, искусство и литературу Советского Востока[205]. Эта задача также упоминается в «восточных проектах» 1930-х годов. Например, во вводной статье (1938), посвященной персидским источникам по истории туркменского народа в XVI–XIX вв., иранист А.А. Ромаскевич (1855–1942) упоминает задачу, поставленную Партией и Правительством по изучению «гражданской истории» народов СССР и народов Советской Средней Азии. Эта задача предполагала тщательное изучение оригинальных источников[206].
Однако статус классического востоковедения оставался неустойчивым. В начале 1930-х годов официальная пресса открыто выступила против «старого» филологического востоковедения[207]. Из-за давления внутри и вне Академии наук многие востоковеды оказались вынуждены сотрудничать с режимом и выполнять требования государства. В то время как до 1917 г. некоторые ученые мечтали, что их исследование может оказать больше влияния на политику[208], после «советизации» Академии научная работа была поставлена под непосредственный политический контроль. Уже до Октябрьской революции В.В. Бартольд указывал на политическую значимость изучения Востока с опорой на классические тексты и древности, в отличие от любого прямого и неподготовленного исследования современности[209].
С начала 1930-х годов изучение Советского Востока велось в рамках совместных проектов и крупных научных коллективов. Наряду с введением планирования коллективная форма организации советского востоковедения путем объединения сил отдельных ученых в научно-исследовательских группах стала одной из главных особенностей его развития. Уже в 1933 г. С.Ф. Ольденбург в тесном сотрудничестве со своими коллегами в Институте составляет второй пятилетний план Института востоковедения, в котором он обосновывал необходимость увеличения преподавательского состава Института: «Научные кадры должны быть подготовлены не только по линии и за счет ИВ Академии наук, но также и за счет нацреспублик, которые не менее заинтересованы в работниках культурной революции и могут снабдить нас не только контингентом научных сил, но и материальными средствами для подготовки их. В подготовке кадров большое место должна занять переподготовка научных сил нацреспублик под руководством и при содействии Института востоковедения Академии наук, путем созыва конференций, взаимных командировок по конкретным заданиям, через участие в совместной разработке отдельных тем и т. д.»[210]. Таким образом, предусматривалось тесное сотрудничество центра востоковедения в Ленинграде с местными институтами в республиках. Несмотря на то, что национальные республики упоминались в качестве инициаторов проектов и основные расходы должны были покрываться этими республиками, это не означало менее значительную роль института в Ленинграде. Важно, что система стажировок, конференций и рабочих групп был создана уже в 1930 г. и оставалась обычной практикой до конца Советского Союза. Особое внимание было уделено подготовке национальных научных кадров под руководством Института востоковедения. Для этого Ольденбург предложил организовать общие конференции, взаимные научные визиты (от центра в республики и наоборот) и участие в совместных проектах («темах»). Рабочие группы в этом пятилетием плане составляли значительную часть ученых (но еще не из республик). Как поясняет Ольденбург, «Наука не может быть исключительной привилегией узкого круга специалистов-ученых, отдельные функции ее могут выполнять и не профессионалы-ученые и даже не востоковеды. Чтобы воспользоваться этими силами, весьма разнообразными по своим методологическим, специально-востоковедным, языковым и общеобразовательным знаниям и навыкам, надо широко практиковать коллективные формы работы (бригады). Мало того, что бригадная работа будет содействовать обмену опытом, она позволит вовлечь в процесс научно-исследовательской работы таких сотрудников, которые могут выполнять только весьма простые операции и которые сами по себе, вне коллектива, оказались бы непригодными для научной работы. С другой стороны, коллективная форма работы расширит наши возможности, так как то, что недоступно одному, легко и свободно может выполнить бригада. Социализм расширяет задачи, но дает в то же время и более широкие средства к разрешению этих задач»[211]. Таким образом, предлагалось решение социальной задачи: «разбавить» самодостаточные круги ученых, включив в них пролетариев («непрофессионалов») и тем самым избежать «вредной» индивидуализации академической жизни. Эта система стала очень распространенной для проектов советского востоковедения: самоорганизация ученых в частных кружках (таких, как кружки алтаистов и арабистов[212]) была заменена концентрацией специалистов в официальных академических учреждениях.
В 1934 г. в общем процессе подчинения науки советской власти Академия наук переехала из Ленинграда в Москву, чтобы быть под контролем правительства. Два года спустя была начата «коллективизация Академии»: она предполагала запуск больших коллективных проектов, в то время как отдельные исследования за пределами общего плана рассматривались как вредные. Тем не менее по-прежнему существовала возможность частной инициативы. Не все произведения, опубликованные советскими востоковедами 1930-х и 1940-х годов, были результатом общей научной программы, установленной в Ленинграде. Исследования продолжали вестись на индивидуальной основе, но и в этих случаях они обеспечивали тесное сотрудничество между центром и республиками. В 1935 г., то есть одновременно с другими проектами такого рода, иранист А.Н. Болдырев (1909–1993) начал готовить критический текст «Бадаи‘ ал-вакаи‘» Зайн ад-Дина Васифи (XV–XVI вв.). Болдырев начал свою работу в Таджикской базе Академии наук СССР, продолжил ее в Секторе Востока Государственного Эрмитажа, и закончил его в Институте востоковедения в 1949 г.; лишь в 1961 г. его работа была опубликована[213]. Таджикская сторона была весьма заинтересована в этом издании и поддержке Болдырева. Эта ситуация, возможно, сопоставима с изданиями источников по отдельным республикам, когда работа была организована соответствующими республиканскими институтами.
Наряду с проектами в Ленинграде, в Средней Азии работы по восточному источниковедению были представлены в работах А.А. Семенова (1873–1958)[214]. До 1917 г. Семенов работал на различных официальных постах. Затем он поступил на службу в академический институт, но в начале 1930-х годов он был арестован в Душанбе и сослан в Казань. Начиная с 1935 г. Семенов работал в Ташкенте в НИИ искусствознания УзССР, где он изучал средневековую историографию и арабографическую эпиграфику Средней Азии. Даже будучи человеком с «сомнительным прошлым» как бывший царский чиновник, Семенов участвовал в различных ленинградских проектах и некоторое время даже руководил проектом по изданию хроники Рашид ад-Дина (см ниже).
Уже в 1920-е годы Семенов участвовал в выявлении арабографических произведений в советском Узбекистане и составил список источников по истории узбекского народа[215]. Незадолго до Второй мировой войны он сформулировал свой план издания рукописных произведений, и этот проект начал реализовываться на Историческом факультете Среднеазиатского государственного университета (САГУ) в мае 1940 г. В октябре 1942 г. комиссия по переводу среднеазиатских арабографических рукописей в Государственной публичной библиотеке Узбекской ССР получила приказ публиковать основные историографические работы по истории Тимура (ум. 1405). Для этого проекта А.А. Семенов переводит персидскую хронику XV в. Гийас ад-Дина Йазди «Китаб-и рузнама-йи газават-и Хиндустан». Позднее Семенов опубликовал ряд важных письменных источников на персидском и чагатайском языках, таких как «Тарих-и Муким-хани», «‘Убайдуллах-нама» и «Тарих-и Абу-л-Файз-хан»[216]. Семенов сочетал переводы историографических работ с началом программы по каталогизации редких рукописей в Ташкентском институте востоковедения.
В Ленинграде же некоторые подобные работы попадали под нож цензуры. Например, уже в 1928 г. востоковед Николас Поппе (1897–1991) работал над филологическим изданием монгольской части арабо-персо-тюрко-монгольского словаря «Мукаддимат ал-адаб»[217]. Вот как он описывает особенности этой работы:
«Труд был наконец опубликован в 1938-39 гг., но не совсем так, как я планировал. В дополнение к правкам цензуры я должен был сменить слово «чагатайский» на титульном листе на «тюркский», поскольку Самойлович, помогавший мне с тюркской частью, был против термина «чагатайский» и настаивал на использовании «литературного языка Средней Азии». По иронии судьбы мне пришлось также опустить имя Самойловича в благодарностях, поскольку летом 1938 г. он был арестован и исчез. Таким же образом мне пришлось убрать упоминания Ф.А. Розенберга, специалиста по фарси и особенно согдийскому языку, помогавшего мне с персидскими словами. Его заставили уйти на пенсию, и он стал своего рода «нечеловеком». Я также убрал имена Фитрата и Гази Али Юнусова, двух узбекских ученых, помогших получить копию словаря. Оба были арестованы и расстреляны в ходе ликвидации узбекских интеллектуалов в 1937 г.»[218].
Тем не менее Поппе был готов сотрудничать с большевиками. В 1932 г. он получил награду от руководства Института востоковедения за его активную работу и высокий уровень «политического сознания»[219]. В администрации подчеркнули, что «последние труды, написанные Н.Н. Поппе, доказали, что он вооружен марксистско-ленинской методологией»[220].
В ходе 1920-х годов и в начале 1930-х годов правительство большевиков изменило всю структуру и дух Академии наук. Этот центральный научный орган в стране оказался под сильным политическим давлением; его цели были переориентированы в сторону областей, в которых партия была наиболее заинтересована. Даже сам стиль повседневной работы был резко изменен. Введение пятилеток и больших научных центров и коллективов, а также долгосрочных проектов и научно-исследовательских программ сделали советское востоковедение сильно зависимым от целей и правил нового типа науки. Но это не означает, что все ученые с готовностью приняли навязанные правила. В то время как в Ленинграде почти все востоковеды были сконцентратрированы в Азиатском музее / Институте востоковедения и получили долгосрочные планы работы, ученые в Ташкенте были свободнее в организационном плане и могли развивать свои собственные исследовательские программы.
27 ноября 1930 г., то есть через месяц после введения системы планирования, арабист И.Ю. Крачковский выступил с докладом на заседании Отделения общественных наук[221]. В этой речи Крачковский показал, насколько важны восточные источники для истории Советского Союза. Эта речь была одним из первых проявлений долгосрочной программы по изданию источников, которой занимались ленинградские востоковеды в течение 1930-х годов. В конце 1932 г. вышел сборник средневековых русских переводов официальных арабографических документов по истории Узбекской, Таджикской и Туркменской республик под редакцией А.Н. Самойловича[222]. Несколько документов были представлены только в набранной арабской графике без перевода, другие же в старых канцелярских переводах. Эта книга была подготовлена ленинградским Историко-археографическим институтом[223] вместе с Институтом востоковедения. Помимо Средней Азии программа Крачковского также включала Волго-Уральский регион и Кавказ, потому что он обратил серьезное внимание на филологический материал из Дагестана и Северного Кавказа в целом. В 1930-х и 1940-х годах ленинградские арабисты опубликовали хронику ал-Карахи и извлечения из переписки Имама Шамиля (1797–1871).
После более чем десяти лет преобладания вульгарных идеологических работ программа источниковедческих работ и археологических исследований стала отправной точкой «обновления» классического востоковедения. В 1930-е годы издание и изучение восточных рукописей стало основным направлением работы в Институте востоковедения[224]. Обычно заявлялось, что инициатива по публикации и финансированию этих работ шла из соответствующих республиканских учреждений Средней Азии (хотя мы увидим, что такие «просьбы» из республик чаще были обязательством, а не выражением искреннего интереса). Обычно выдвигалось политическое требование провести культурное разделение между республиками вслед политическому, поэтому издания источников были посвящены исключительно истории отдельных республик и титульных наций либо отдельным литературным памятникам, таким как хроника Рашид ад-Дина. Этот запрос сверху также продиктовал избирательный подход к источникам: переводчики и редакторы должны были выбрать, какие фрагменты текстов были актуальны для каждой нации и являлись политически приемлемыми. Правила этой игры привели к многочисленным манипуляциям с текстами, которые в основном трудно обнаружить в итоговых публикациях.
Тем не менее позже ученые выявили ряд ошибок в переводах оригинальных текстов, выполненных советскими востоковедами. Например, тюрколог Т.И. Султанов обратил мое внимание на русский перевод мемуаров Захир ад-Дина Бабура «Бабур-наме», выполненный М.А. Салье (1899–1961). По словам Султанова, эта книга была издана с большими сокращениями: большинство персидских вставок в тюркском повествовании было опущено, а выпады против оппонентов Бабура (Шейбани хана, Али Шира Наваи) были изъяты из перевода после цензуры[225]. Другим примером является русский перевод путешествия Арминия Вамбери (1832–1913) по Средней Азии. Из перевода были изъяты фрагменты, в которых автор негативно отзывается о туркменах[226].
Тем не менее, несмотря на общий политический тренд по источниковедческому разделению общего среднеазиатского наследия, в течение 1930-х годов вплоть до Второй мировой войны продолжал существовать целостный региональный взгляд на среднеазиатскую историю, представленный учениками В.В. Бартольда. Одним из основных представителей этой точки зрения был П.П. Иванов (1893–1942), который очень активно участвовал в нескольких филологических проектах, особенно в издании туркменского двухтомника. Во второй половине 1930-х и в начале 1940-х годов он закончил четыре книги по истории и источниковедению мусульманской Средней Азии. Его книга «Очерки по истории Средней Азии» уже была закончена до Второй мировой войны, но была посмертно опубликована в 1958 г. Она написана исходя не из республиканских реалий, а с региональной точки зрения. Однако в издании 1958 г. введение Иванова, в котором он объяснил свой региональный подход, было вырезано и заменено коротким предисловием А.К. Боровкова (1904–1962)[227] – ленинградского тюрколога, известного в качестве ортодоксального коммуниста.
Идея использования древних текстов для изучения современных народов была отмечена И.Ю. Крачковским в своем предисловии 1939 г. к изданию описания путешествия в Поволжье Ибн Фадлана в составе посольства от Аббасидов из Багдада. Крачковский отметил, что «Настоящим изданием Академия наук СССР начинает серию переводов арабских источников для истории народов нашего Союза. Мысль о подготовке свода этих источников оформлялась еще в начале 30-х годов, когда была опубликована в изданиях Академии наук записка с характеристикой намеченного плана и приемов. Первоначально предполагалось составить единый большой свод, осуществление которого требовало долгого ряда лет и сложной предварительной работы. Быстрые темпы развития нашей исторической науки и усиленный интерес, проявляемый к арабским источникам за последнее время, побудили перейти к изданию переводов отдельными самостоятельными выпусками, посвященными или определенному автору, или группе однородных произведений»[228]. Издание и перевод книги Ибн Фадлана, оснащенный большим и подробным филологическим комментарием, принадлежали перу украинского ученого А.П. Ковалевского (1895–1969), сотрудника Арабского кабинета Института востоковедения (1934–1945). Так как он был арестован в 1938 г., его перевод Ибн Фадлана был опубликован без упоминания его имени[229]. В этой публикации ни Крачковский, ни Ковалевский не упомянули того факта, что открытие уникальной рукописи принадлежит ученому и политику Ахмет-Зеки Валиди-Тогану (1890–1970)[230]. Последний был известен своими антисоветскими взглядами и считался врагом народа в Советском Союзе. Валиди-Тоган с негодованием писал о самовосхвалении советских востоковедов и обвинил их в плагиате, в том числе в области изучения древне-хорезмийского языка. Он отметил, что в 1936 г. татарский ученый С.А. Алимов обнаружил в городе Астрахани копию «Рисала» Джамал ад-Дина ‘Имади[231] и передал ее в Институт востоковедения в Ленинграде. Впоследствии «русские ученые С. Волин, А. Фрейман, присвоившие это открытие, в своей публикации 1939 года о хорезмском языке попутно отметили мои исследования, которые я веду с 1927 года, заметив, что «исследования по хорезмийскому языку осуществляются также за пределами России», без указания имени (Записки Института востоковедения, VII, 1939. С. 89, 309, 319), они выдают себя за первооткрывателей памятников этого языка. А. Фрейман в своих последующих публикациях (Советское востоковедение, V, 1948. С. 191–199) полностью приписал этот материал им [т. е. Фрейману и Волину] (..). Они также присвоили «Рихла» Ибн Фадлана, о которой я писал в публикации в начале 1924 года»[232].
Валиди-Тоган знал русскую традицию востоковедения изнутри и был в близких отношениях с такими известными учеными, как В.В. Бартольд (1869–1930), Н.Ф. Катанов (1862–1922) и И.Ю. Крачковский (1883–1951). Его взгляд и критика советского востоковедения показывает, насколько советская наука была ориентирована на поиск научного приоритета, даже если они просто повторяли то, что их коллеги уже установили. В другом месте Валиди-Тоганом проводится различие между учеными, которые согласились сотрудничать с новым режимом, и теми, кто пожелал остаться верными своим ценностям. Иногда он был слишком подозрительным к своим коллегам, которые остались в Советском Союзе, обвиняя их в шпионаже. Например, когда А.Н. Самойлович посетил Стамбул в 1925 г., Велиди-Тоган откровенно обвинил его в шпионаже в пользу Советов, добавив, что Бартольд и Крачковский никогда бы не сделали что-то подобное[233].
В 1934–1939 годах специальная группа в Секторе Средней Азии Института востоковедения составила сборник источников по истории туркмен. Официально этот проект был инициативой товарища Авксентьевского, министра образования (Наркомпроса) Туркменской Советской Республики. В связи с этим Гайк Папаян[234], ученый секретарь Института, вел активный обмен письмами с Наркомпросом в Ашхабаде. 22 марта 1934 г. Папаян писал в Туркмению:
«По заключенному с Вами договору, Институтом организованы 2 бригады: первая (16–19 в.) под руководством акад. Самойловича и вторая (до 16 в.) под руководством акад. Крачковского. Первая бригада, работа которой должна быть окончена в течение 1934 г., уже полностью включилась в работу – намечены и сданы переводчикам исторические источники. В этой бригаде работает 15 человек. По второй бригаде, работа которой будет вестись в течение 1934 и 1935 гг., также намечены материалы и частично распределены между членами бригады»[235].
Во время обсуждения проекта иранист Павел Иванов предложил составить список источников и разработал очень большую программу, которая включала около пятидесяти рукописей на тюрки и фарси. На рабочем совещании академик Крачковский согласился, что список верен с научной точки зрения, но было бы невозможно реализовать эту программу в течение короткого периода времени (половина года для одного тома)[236]. В то же время специалист по тюркской истории Вали Забиров (1897–1937), в то время аспирант в Институте востоковедения, предложил также при изучении этих рукописей собирать все сведения о других мусульманских народах Советского Союза, очевидно, для будущих проектов. Начало было трудным: в то время востоковеды должны были работать интуитивно, «на ощупь»: они обнаружили много исторических текстов, которые, возможно, содержали данные о среднеазиатских народах, но был и риск того, что целые тома были изучены зря.
Проект по изданию восточных источников по истории туркмен предполагал бюджет в размере 11.200 рублей, в том числе расходы на исследование и научные командировки в Ташкенте и Ашхабаде, для копирования и перевода текстов и для их итогового издания[237]. В соответствии с решением Президиума Академии наук СССР все эти расходы покрывались Туркменской ССР.
Молодая республика столкнулась с финансовыми проблемами, денег не хватало, но два тома источников были действительно опубликованы в срок, хотя ряд интересных переводов остался неопубликованным в Архиве востоковедов[238]. Интересно, что даже после публикации первого тома, полностью посвященного средневековой истории конкретной республики, один из авторов А. А. Ромаскевич счел необходимым защитить региональный подход к истории, основанный на убеждении, что среднеазиатские народы жили в тесном взаимодействии[239].
Аналогичный проект по сбору материалов по истории каракалпаков был проведен в 1935 г.[240] Методы, разработанные в Институте востоковедения, оказались успешными: исследовательская группа выявила необходимые источники в очень короткий период времени, а Каракалпакская национальная автономия в Узбекистане заплатила за всю работу[241]. К сожалению, у меня нет дополнительной информации о выпуске этой книги, но ясно, что этот проект был частью серии.
Первые результаты этих публикаций были использованы для составления общих историй народов СССР, а также для написания школьных учебников по мировой истории: ряд документов в Архиве востоковедов указывает, что работы Института должны были быть использованы для этих учебников в конце 1930-х годов. Учебники были предназначены для использования в системе высшего образования и отличались от республиканских исторических повествований, которые начали появляться позже. Для этого в январе 1938 г. был создан специальный Исторический сектор в Институте востоковедения, он объединил всех историков Института и был разделен на две группы: группа Советского Востока (под руководством А.Н. Бернштам) и зарубежного Востока (под руководством М.С. Иванова). Сотрудники сектора не одобряли план работы, спешку, которая влияла на качество работы. Некто Аджан на одном из заседаний так и заявил: «В плане чувствуется несогласованность, сроки повлияют на качество, авторам ничего не ясно. Дело важное, нельзя его комкать. Нужен план, программа и единый стержень для всей работы, обсуждения более деловые. Нет хозяина над всем предприятием. Надо серьезнее провести подготовку»[242]. Другим недостатком была неоднородность научных кадров. Семен Волин отметил плохой подбор сотрудников: «Климович, Толстов, Тардов не внушают доверия. Работа П.П. Иванова о Шейбанидах откладывается из-за спешных очередных работ. Это жаль»[243].
Удивительно, что вспыльчивый Семен Волин поместил Климовича и Толстова на один уровень, но, видимо, по разным причинам: Климович не был способен делать филологическую работу, в то время как Толстов был слишком занят и имел четкую политическую позицию. Кроме того, их объединяло активное участие в различных идеологических кампаниях против ислама и против классического востоковедения (Климович) и краеведения (Толстов) в 1920-е годы. Другой сотрудник по по фамилии Мочанов выразил сомнения в еще более открытой форме: «Климович – неполноценный кандидат, имеющий несколько антирелигиозных статеек и даже не знающий арабского языка»[244]. Обеспокоенность ученых показывает, что политика по расширению штата научных сотрудников привела к приему на работу сотрудников с низкой квалификацией, от которых никто не мог ожидать значимых работ. Это расширение кругов интеллигенции вызвало серьезную критику профессионалов. В то же время высокая скорость политических запросов заставляла специалистов пренебрегать своими научными планами: например, упомянутая выше работа Иванова действительно так и осталась неопубликованной.
Вскоре после публикации источников по истории туркменского народа начался процесс написания общих, «канонизированных» историй среднеазиатских республик. Уже в 1943 г. была опубликована официальная история Казахской республики, с коммунистическим активистом А. Панкратовой (1897–1957) в качестве главного редактора[245]. Во время войны было запланировано составить туркменскую национальную историю с VII в. до российского вторжения в 1860 г., то есть за классическую эпоху исламской Средней Азии. Эта работа была закончена только в 1952 году[246]; часть книги до XV в. была написана А.Ю. Якубовским, который успел поучаствовать в работе над книгой незадолго до своей кончины. В течение следующих пяти лет на основе переводов источников, выполненных ленинградскими востоковедами, были опубликованы аналогичные сборники по истории республик. В некоторых случаях переводы и исторические монографии были составлены одними и теми же лицами. Эта двухступенчатая подготовка республиканских историй (источники плюс исторический очерк) сыграли решающую роль в определении хронологии, пространства и символов национальных идентичностей вновь созданных советских республик Средней Азии.
Подготовка источниковедческих изданий проводилась рядом востоковедов с мировым именем, но несколько менее известных сотрудников также приняло участие в проектах. Я хочу обратить особое внимание на судьбу одного из них, Семена Львовича Волина (1909–1943). Хотя Волин был очень талантлив и амбициозен, он не был признан выдающимся ученым. Отчасти это было связано с язвительностью его характера, а также коротким периодом времени, который заняла его активная научная работа (пять лет – с 1936 по 1941 гг.). Он был истинным членом ленинградской классической школы востоковедения, имевшим смелость отстаивать свои взгляды в спорах с идеологически подкованными учеными. В то же время Волин интенсивно работал в нескольких группах, занятых в «восточных проектах».
Ценный вклад Волина в науку сегодня почти забыт, и нет публикаций, посвященных его научной жизни. К счастью, его автобиография и сопутствующие документы сохранились в Архиве востоковедов в Санкт-Петербурге[247]. Как известно, подобного рода автобиографические рассказы, выполненные по месту работы, как правило, автографы, содержат очень короткие (от одной до трех страниц максимум) сведения об образовании, профессиональной карьере и семье. Нередко представленные данные намеренно искажались или сглаживались, поскольку автор повествования не хотел оглашать определенные аспекты своей личной жизни, даже если такие документы не были предназначены для широкой публики[248]. Согласно его автобиографии, Семен Львович Волин родился в Карлсруэ (Германия) в 1909 г. Год спустя его семья переехала в Санкт-Петербург. В 1917 г. его мать развелась с отцом, который был сотрудником золотодобывающей компании. В 1926 г. отец Волина был арестован и обвинен в участии в «экономический контрреволюции». Таким образом, будущий востоковед стал сыном врага народа. В документе Волин пытался дистанцироваться от своего отца, подчеркнув, что его мать рано развелась, еще когда его отец не был задержан. В 1927 г. Семен Львович начал свое образование сначала на Восточном, а потом на Историческом факультетах Ленинградского университета. Он пишет об этом так: «В Университете я изучал языки – арабский под руководством акад. И.Ю. Крачковского, персидский у профессоров Фреймана, Ромаскевича и Бертельса, турецкий у проф. Дмитриева, узбекский у проф. Малова и Юдахина, занимался также историей Востока у акад. В.В. Бартольда, учеником которого я себя считаю, т. к. историей Востока вообще и его трудами в частности увлекался еще будучи в средней школе. Во время пребывания в Университете я принимал участие в работах, оставшихся незаконченными, по переизданию Радловского словаря турецких наречий»[249]. Столь серьезный образовательный фон, намеренно подчеркиваемый Волиным, обещал успешную карьеру в науке, но уже в 1929 г. Семен Львович был исключен из университета за то, что скрывал расстрел своего отца при заполнении вступительных документов в университет. После исключения он отправился в Ташкент, где проработал в качестве архивариуса с 1930 по 1933 гг. В автобиографии Волин пишет, что в Ташкенте он разочаровался в востоковедении. Затем он отправился в Донбасс, где работал в качестве металлурга до 1935 г. В 1936 г. он вернулся в Ленинград, где продолжил свою пролетарскую карьеру.
Конец ознакомительного фрагмента.