Глава IV
Поль Арсен снова пришел ко мне, и, когда мы остались наедине, я добился, хоть и не без труда, признания, которого ожидал. Он начал следующими словами рассказ о своей жизни:
– Как я уже говорил вам, сударь, мой отец – сапожник. Жили мы в провинции. Нас было пятеро детей; я третий. Старший брат был уже взрослым, когда отец, который на старости лет мог уже оставить ремесло и жить на небольшие сбережения, женился вторично. Жена его не была ни хороша, ни добра, ни молода, ни богата, но все же подчинила его себе и пустила по ветру его деньги, а с ними и честь. Отец, обманутый, несчастный, любил ее тем сильнее, чем больше она давала ему поводов для ревности; чтобы забыться, он запил, как это случается с людьми нашего сословия, когда у них горе. Бедный отец! Мы долго выносили все это, потому что искренно его жалели. Ведь мы помнили его разумным и добрым! Наконец пришло время, когда терпеть дольше стало невозможно. Его характер так изменился, что за каждое неосторожное слово, за каждый взгляд он бросался на нас с кулаками. Мы были уже не дети и не могли больше с этим мириться. К тому же в свое время к нам относились мягко, нежно, и подобный семейный ад был для нас непривычен. А тут еще ему вздумалось приревновать жену к моему старшему брату. Мачеха действительно с ним заигрывала – он был красивый, славный парень; брат пригрозил, что все расскажет отцу, но она опередила его, как в трагедии «Федра»{23}, которую я с тех пор не могу слушать без слез. Она приписала моему бедному брату собственные греховные помыслы. Тогда он пошел в рекруты за другого и уехал. Второй брат, опасаясь, как бы и его не постигла та же участь, отправился в Париж искать счастья, пообещав вызвать меня, как только найдет какие-нибудь средства к существованию. Я же остался дома с двумя сестрами и жил сравнительно спокойно, так как решил никогда не отвечать этой злой женщине, сколько бы они ни кричала. Я всегда был чем-нибудь занят: в школе я учился довольно хорошо и когда не помогал в лавке отцу, то читал или марал бумагу, потому что меня всегда тянуло к рисованию. Правда, я не думал, чтобы это занятие когда-нибудь пригодилось мне, и времени уделял ему не много. Однажды какой-то заезжий художник, писавший в наших краях пейзажи, заказал отцу пару грубых башмаков, и меня послали к нему в гостиницу снять мерку. Весь стол в его комнате был завален альбомами. Я попросил разрешения посмотреть рисунки. Его удивила моя любознательность, он дал мне клочок бумаги и карандаш и предложил нарисовать человечка. Я думал, что он смеется надо мной, но соблазн поводить таким черным карандашом по такой гладкой бумаге был сильнее самолюбия. Я изобразил первое, что пришло в голову; он взглянул и не засмеялся. Он даже наклеил рисунок в свой альбом и подписал под ним мою фамилию, профессию и название нашего городка. «Напрасно вы остаетесь рабочим, – сказал он мне, – вы рождены для живописи. На вашем месте я бы все бросил и поехал учиться в какой-нибудь большой город». Он даже предложил мне уехать вместе с ним, это был добрый и великодушный молодой человек. Он дал мне свой парижский адрес, чтобы я мог его разыскать, если пожелаю. Я поблагодарил, но не посмел ни последовать за ним, ни поверить надежде, которую он во мне заронил. Я вернулся к своим заготовкам и колодкам, и еще год прошел без особых столкновений с отцом.
Мачеха меня ненавидела; однако я уступал ей во всем, и раздоры далеко не заходили. Но в один прекрасный день она обнаружила, что моя сестра Луизон, которой исполнилось пятнадцать лет, очень похорошела и что мужчины в нашем квартале стали на нее заглядываться. Тут она возненавидела Луизон, стала попрекать ее кокетством и даже кое-чем похуже. Между тем бедная Луизон была чиста, как десятилетний ребенок, и к тому же горда, как наша покойная мать. Вместо того чтобы вести себя смирно, как я советовал, Луизон возмутилась, заспорила и пригрозила уйти из дому. Отец попытался заступиться за нее, но жена скоро взяла верх. Она разбранила Луизон, осыпала ее оскорблениями и – увы, сударь! – избила и ее, и маленькую Сюзанну, когда та попыталась вступиться за сестру и криком всполошить соседей. Тогда я взял сестер за руки, и мы все трое, пешком, без гроша в кармане, в чем были, под палящими лучами солнца вышли на большую дорогу, заливаясь горькими слезами. Я повел сестер к тетушке Генриетте, которая жила в десяти с лишком лье от нашего города, и сказал ей:
«Тетушка, прежде всего дайте нам поесть и попить, потому что мы умираем от голода и жажды; мы даже говорить не в силах».
А когда тетка накормила нас обедом, я объяснил ей все.
«Я привел к вам ваших племянниц, – сказал я, – если вы не оставите их у себя, им придется просить милостыню под окнами или вернуться домой и умереть от побоев. У нашего отца было пятеро детей, теперь у него не осталось никого. Мальчики выпутаются, они будут работать, но с девочками, если вы над ними не сжалитесь, случится то, что я вам сказал».
Тетушка ответила:
«Я очень стара, я очень бедна; но лучше я сама пойду побираться, чем брошу на произвол судьбы своих племянниц. К тому же они благоразумны, они прилежны, и мы все трое станем работать».
Уладив это дело, я взял двадцать франков, которые бедная женщина заставила меня принять, и отправился пешком в Париж. Я тут же разыскал второго брата, Жана, который устроил меня в мастерскую, где сам работал сапожником, а затем отправился к молодому художнику за советом. Он принял меня очень хорошо, предложил денег, но я отказался. На хлеб я мог себе заработать, но эта чертова живопись, которой он сбил меня с толку, так у меня из головы и не выходила, и каждое утро я вздыхал, раздумывая, насколько приятнее было бы орудовать карандашом или кистью, чем шилом. Я сделал кое-какие успехи, ибо, несмотря ни на что, продолжал рисовать и по воскресеньям целыми часами набрасывал какие-нибудь фигуры или копировал иллюстрации из старой книги, доставшейся мне от матери. Молодой художник поощрял меня, и я не нашел в себе мужества отказаться от уроков, которые он предложил мне давать бесплатно. Надо было как-то существовать, но на какие же средства? У художника нашелся знакомый литератор, который поручил мне переписку своих рукописей. У меня был, что называется, каллиграфический почерк, но грамматики я не знал. Для пробы мне продиктовали несколько строк, ошибок в них не оказалось. Я много читал и благодаря зрительной памяти научился писать почти грамотно, но правил я не знал и не смел сказать об этом из страха потерять работу. Впрочем, переписывая, я и вовсе не делал ошибок, что объяснялось исключительным моим вниманием. Внимание это требовало слишком много времени, и я убедился, что быстрее будет выучить грамматику, и засел за упражнения. Действительно, дело пошло на лад; но я все время недосыпал и в конце концов заболел. Жан забрал меня в свою комнату на чердаке, а сам стал работать за двоих. Те небольшие деньги, какие я заработал перепиской рукописей, ушли на оплату лекарств. Я не хотел, чтобы художник знал о моем положении. Я сам видел, как туго ему порой приходится, – ведь ни состояния, ни известности у него еще не было. Я знал, что по доброте сердечной он захочет мне помочь; и так как он уже не раз делал это против моего желания, я предпочел бы умереть на своей койке, чем снова вводить его в расходы. Он счел меня неблагодарным, а тут еще ему представился случай совершить путешествие по Италии, куда он давно стремился, – он уехал, не простившись со мной и, к моему большому огорчению, увозя обо мне дурное воспоминание.
Когда я немного оправился после болезни, я был поражен видом Жана: брат был невероятно худ и измучен; я узнал, что сбережения наши истрачены и двери мастерской для нас закрыты, так как, ухаживая за мной, Жан много дней не ходил на работу. Это было в июле прошлого года, в самую дьявольскую жару.
Мы беседовали о своих невеселых домашних делах; я еще лежал и был настолько слаб, что с трудом понимал, о чем говорил мне Жан. В это время раздался пушечный выстрел, но мы даже не подумали о том, что же явилось его причиной. Дверь вдруг распахнулась, и вбежали два наших товарища по мастерской, возбужденные и взъерошенные: они явились за нами, чтобы, как они выразились, всем вместе победить или погибнуть. Я спросил, о чем идет речь.
«О том, чтобы свергнуть короля и установить республику!» – ответили они.
Я соскочил с кровати, вмиг натянул старые штаны и рваную блузу, служившую мне халатом; Жан последовал за мной. «Лучше умереть от пули, чем от голода», – сказал он. И мы отправились.
Мы прибежали к двери какой-то оружейной лавки, где такие же молодые люди, как мы, раздавали ружья всем желающим. Каждый из нас взял по ружью, и мы бросились к баррикадам. Первым же залпом мой бедный Жан был убит у меня на глазах. Я впал в неистовство, я обезумел. Ах, никогда я не думал, что способен пролить столько крови! Три дня я купался в ней; я был залит не только чужой кровью, но и своею, она текла из многих ран, но я ничего не чувствовал. Наконец второго августа я очнулся в больнице; сам не знаю, как я туда попал. Когда я вышел из нее, я был еще несчастнее, чем раньше, сердце мое терзали горькие муки: брата больше нет на свете, а королевская власть восстановлена.
Я слишком ослабел, чтобы работать, к тому же после июльских дней голова у меня горела как в лихорадке. Мне казалось, что гнев и отчаяние могут пробудить во мне художника: я бредил страшными картинами, я исписывал стены рисунками, которые казались мне достойными Микеланджело, я читал «Ямбы» Барбье{24} и мысленно претворял их в живые образы. Я мечтал, я ничего не делал; я умирал с голоду и сам того не замечал. В таком состоянии я не мог оставаться слишком долго, и все же несколько дней оно владело мной с такой силой, что я стал равнодушен ко всему окружающему. Мне казалось, что у меня осталась только голова, что нет у меня ни рук, ни ног, ни желудка, ни памяти, ни совести, ни родных, ни друзей. Я подолгу бесцельно бродил по улицам. Но всегда, сам не зная как, я оказывался у могил жертв июльского восстания. Я не знал, там ли похоронен мой бедный брат, но мне представлялось, что это все равно – он ли, другие ли мученики лежат там, и, преклоняя колени на этой земле, я как бы отдавал последний долг моему покойному брату. Я был необычайно возбужден и постоянно разговаривал вслух сам с собой. Я ничего не помню из этих длинных речей; кажется, чаще всего я говорил стихами. Вероятно, они были плохи, а сам я очень смешон; прохожие, должно быть, принимали меня за сумасшедшего. Но я не замечал никого и даже собственный голос слышал лишь изредка. Тогда я пробовал молчать, но это не удавалось. Лицо мое было мокро от пота и слез, и, что самое странное, в этом отчаянии было нечто приятное. Я бродил целые ночи напролет или, сидя на придорожном камне, при лунном свете предавался бесконечным, бессвязным грезам, подобным сновидению. И все-таки я не спал, ибо когда я ходил, то видел, как рядом со мной, на стене или на мостовой, металась и размахивала руками моя тень. Сам не понимаю, как меня ни разу не задержал патруль.
Наконец я встретил одного студента, которого раньше несколько раз видел в мастерской молодого художника. Он не побоялся уронить свое достоинство и, хотя я походил скорее на нищего, первый подошел ко мне. В ту минуту я не оценил этого поступка, потому что совершенно не знал, хорошо или плохо я одет, голова моя была занята другим; я шел рядом с ним по набережной и рассуждал только о живописи; это была моя навязчивая идея. То, что я говорил, казалось, заинтересовало его. А возможно, ему было лестно появиться с одним из героев славных дней перед толпой зевак, чтобы создать впечатление, будто и он сражался. В те времена многие из буржуазной молодежи любили похвастаться жандармской саблей, купленной после восстания у какого-нибудь «оборванца», или царапиной, которую заработали, неосторожно высунувшись из окна, чтобы поглядеть на происходящее. Этот студент, как мне показалось, тоже был из породы хвастунов: по его словам, он будто бы виделся и разговаривал со мной на какой-то баррикаде, чего я никак не мог припомнить. Напоследок он пригласил меня позавтракать с ним; я согласился не чинясь – много дней я уже ничего не ел, и рассудок мой начал мутиться. После завтрака ему надо было зайти в музей Дюсомерара{25} в старинном особняке Клюни, и он предложил проводить его; я машинально последовал за ним.
При виде чудесных произведений искусства и всевозможных редкостей, собранных в этом музее, я пришел в такой восторг, что сразу забыл все свои горести. В углу сидели несколько учеников-живописцев и копировали эмали для альбома гравюр, заказанного господином Дюсомераром. Я взглянул на их работу; мне показалось, что я мог бы делать то же самое ничуть не хуже; пожалуй, у меня был даже более верный глаз, чем у некоторых из них. В этот момент вошел господин Дюсомерар; мой спутник был с ним немного знаком, и они поздоровались. Несколько минут они стояли в отдалении от меня, но по взглядам, которые они бросали в мою сторону, я понял, что разговор шел обо мне. После завтрака я более или менее пришел в себя и начал понимать, что моя рваная одежда была неприлична и антиквар свободно мог принять меня за вора, если бы его собеседник не поручился за меня. Господин Дюсомерар очень добр; он не любит бахвалов, но охотно оказывает услуги беднякам, проявляющим усердие и бескорыстие. Он подошел и заговорил со мной; узнав, что я хотел бы для него работать, и, несомненно, приняв во внимание, насколько я нуждаюсь, он тут же вручил мне немного денег, якобы на карандаши, а в действительности, чтобы я мог приобрести самое необходимое из одежды. Он показал все, что мне надлежало скопировать. На другой день, прилично одетый, я уже сидел на своем новом рабочем месте. Я выполнил заказ на совесть и так быстро, что господин Дюсомерар остался доволен и снова дал мне работу. У меня есть все основания быть признательным господину Дюсомерару – ведь благодаря ему я остался жив. Он не только заказал мне множество копий с художественных изделий, но и рекомендовал меня нескольким ювелирам, – я рисовал им цветы и птичек для эмалей и женские головки для поддельных камей.
Таким образом, я мог последовать своему призванию и поступить в студию господина Делакруа, к которому я с первого взгляда почувствовал уважение и любовь. Я не попрошайка и никогда не посмел бы мечтать о том, что он предложил мне сам. Когда я впервые сказал ему о своем желании присутствовать на его уроках, то счел не лишним показать кое-какие свои наброски. Он просмотрел их и сказал: «Совсем недурно». Меня предупредили, что он не щедр на похвалы и, если он так скажет, я могу быть доволен. Я действительно был очень рад и уже собрался уходить, когда он окликнул меня и спросил, могу ли я платить за учение. Я ответил утвердительно, но при этом покраснел до корней волос. То ли он понял, как мне трудно будет сделать это, то ли ему обо мне уже говорили, но он добавил: «Отлично, вы будете платить старосте».
Это означало, как я вскоре узнал, что я буду вносить деньги лишь для оплаты помещения и натурщиков, сам же мэтр ничего с меня не возьмет и я буду пользоваться его уроками даром. Мудрено ли после этого, что он навсегда остался в моем сердце!
Так продолжается вот уже полгода, и я был бы счастлив, если бы так продолжалось всегда. Но это невозможно, мое положение должно измениться; и, вместо того чтобы следовать по одному из прекраснейших жизненных путей, я вынужден немедленно устремиться на любой другой путь.
Мазаччо заметно смутился; он стал не так пространно и чистосердечно излагать свои мысли. Он искал предлогов, но не находил ни одного мало-мальски правдоподобного, чтобы объяснить обуявшие его сомнения. Он показал мне письмо от своей сестры Луизон, сообщавшей о здоровье тетушки Генриетты. Добрая старушка окончательно одряхлела и могла лишь оберегать племянниц, которые работали поденно, чтобы поддержать ее существование. Врачи приговорили ее к смерти, и трудно было надеяться, что она проживет больше трех-четырех месяцев.
– Если мы потеряем ее, – сказал Поль Арсен, – что станется с моими сестрами? Неужели им оставаться в городишке, где у них нет других родственников, кроме тетушки Генриетты, и подвергаться всем опасностям, которые могут угрожать двум хорошеньким одиноким девушкам? Прежде всего отец не допустит этого, его долг вернуть их домой; но тогда их участь будет еще тяжелее: им придется терпеть дурное обращение мачехи, да еще постоянно иметь перед глазами дурной пример, ибо злой нрав – не единственный порок этой женщины. Мне остается либо поехать к сестрам в провинцию, устроиться там рабочим и жить вместе с ними, либо забрать их сюда, приняв на себя расходы по их содержанию, пока они сами не начнут зарабатывать себе на жизнь.
– Все это весьма справедливо и весьма благородно, – сказал я, – но если ваши сестры действительно дельные и трудолюбивые девушки, они недолго будут вам в тягость. И все же я не понимаю, почему вы стремитесь найти работу с таким большим заработком, как вы на днях говорили. Речь идет ведь о небольшой сумме денег, необходимой, чтобы привезти Луизон и Сюзанну и поддержать их на первых порах. Что ж, у вас есть друзья, они легко могут ссудить вам эти деньги, и я первый…
– Благодарю вас, сударь, – сказал Арсен, – но я не хочу… Занимать легко, отдавать трудно. Я и так слишком обязан чужой доброте, а времена, как я знаю, сейчас трудные для всех. Зачем перекладывать на плечи других лишения, которые я сам могу вынести. Я люблю живопись, но вынужден ее оставить, – что ж, тем хуже для меня. Если вы принесете жертву ради того, чтобы я продолжал рисовать, то завтра, быть может, вам не удастся помочь человеку более несчастному, чем я. В конце концов, не все ли равно: быть художником или чернорабочим, если ты живешь честно? Незачем щадить самого себя. Говорят, многие великие художники жалуются на судьбу; пусть в таком случае найдутся бедные башмачники, которые терпеливо молчат.
Как я ни уговаривал его, все было бесполезно, он был непоколебим. Ему нужно было зарабатывать тысячу франков в год и для этого как можно скорее поступить на службу, хотя бы лакеем. Теперь все его мысли были заняты одним: как найти подходящее место.
– Что, если я возьму на себя, – спросил я, – достать для вас побольше работы на дом, – скажем, рукописи для переписки или заказ на рисунки, тогда вы не оставите живописи?
– Ах, если бы это было возможно! – воскликнул он после минутного колебания. – Но нет, – тут же добавил он, – это причинит вам слишком много хлопот, а заработок все равно будет неверный.
– Позвольте мне все же попытаться, – настаивал я.
Он снова пожал мне руку и ушел, унося с собой свою тайну и свое решение.