Глава I
Люди, к которым мы испытываем наибольшую привязанность, не всегда внушают нам наибольшее уважение. Влечение дружественных сердец не нуждается в восторгах и восхищении. Оно основано на чувстве равенства, побуждающем нас искать в друге человека, подобного себе, человека, подверженного тем же страстям, тем же слабостям, что и мы. Преклонение требует привязанности совсем иного рода, чем непрестанная напряженная близость, именуемая дружбой. Я был бы дурного мнения о человеке, который не любит того, чем сам восхищается, еще меньше мне понравился бы человек, любящий только то, что его восхищает. Однако это справедливо лишь в отношении дружбы. Любовь – совсем другое: она живет восторгами; все, что оскорбляет ее пылкую чувствительность, сушит и губит ее. И все же самое сладостное из человеческих чувств – то, что питается слабостями и ошибками в той же мере, как величием и подвигом, что свойственно любому возрасту, зарождается в нас с первым ощущением бытия и кончается вместе с нашей жизнью; чувство, которое поистине удваивает и расширяет наше существование, возрождается из пепла и, казалось, исчезнувшее навсегда, вновь возникает, столь же прочное и нерушимое; чувство это, увы, не любовь; вы знаете сами – это дружба.
Если бы я высказал здесь все, что думаю и знаю о дружбе, я забыл бы о своем повествовании и написал бы трактат во многих томах; но, пожалуй, я рисковал бы найти немного читателей в наш век, когда дружба настолько вышла из моды, что и она встречается не чаще, чем любовь. Итак, я ограничусь изложенным, дабы предпослать своему рассказу следующее введение; а именно, друг мой, о котором я горячо сожалею, чья жизнь особенно тесно переплелась с моей, не был совершеннейшим и лучшим из людей; напротив, это был юноша, исполненный недостатков и странностей; порой я ненавидел и презирал его, но все же ни к кому и никогда не испытывал столь властного и непобедимого чувства симпатии.
Его звали Орас Дюмонте; он был сыном мелкого провинциального чиновника с жалованьем в полторы тысячи франков, который, женившись на богатой деревенской наследнице, обладавшей почти шестью тысячами экю, оказался, как говорится, держателем ренты в три тысячи франков. Его будущее – то есть продвижение вперед – зависело от его трудолюбия, здоровья и хорошего поведения, иными словами – от слепого повиновения всем установлениям и порядкам существующего строя.
Неудивительно, что при таком ненадежном положении и ограниченном достатке господин и госпожа Дюмонте, отец и мать моего друга, решив дать сыну образование, поместили его в провинциальный коллеж, где он получил звание бакалавра, а затем отправили в Париж обучаться в высшей школе, с тем чтобы через несколько лет он стал адвокатом или врачом. Я говорю «неудивительно», ибо нет семьи, находящейся в подобных условиях, которая не лелеяла бы честолюбивой мечты обеспечить своим отпрыскам независимое положение. Независимость или то, что понимают под этим возвышенным словом, – вот идеал бедного чиновника; слишком много претерпел он лишений, а зачастую, увы, и унижений, чтобы не испытывать желания избавить от них свое потомство; он верит, что судьба щедро рассыпала вокруг счастливые жребии и стоит лишь нагнуться, чтобы обрести блестящее будущее. Человек стремится вверх; благодаря этому инстинкту и держится столь поражающее своей хрупкостью и вместе с тем долговечностью здание общественного неравенства.
Из всех профессий, доступных юноше и способных избавить его от нищеты, родители никогда не согласятся избрать самую скромную и самую надежную. Судьей тут всегда выступает алчность или тщеславие. Вокруг столько блестящих примеров! Из низших слоев общества выбивается на первые места столько гениев разного рода, в том числе и гениев ничтожества! «Почему бы, – говорил жене господин Дюмонте, – нашему Орасу не выйти в люди, как такой-то или такой-то и многие другие! У него-то способностей и смелости побольше». Госпожу Дюмонте несколько испугали жертвы, необходимые, по словам мужа, для того, чтобы поставить Ораса на ноги, но как не поверить, что ты произвела на свет самого умного и одаренного ребенка из всех когда-либо живших на земле? Госпожа Дюмонте была простая, добрая женщина, выросшая в деревне и обладавшая здравым смыслом в пределах доступных ей понятий. Но огромный неизвестный ей мир, существовавший за пределами этого узкого круга, она видела лишь глазами своего мужа. Когда господин Дюмонте говорил ей, что после революции все французы равны перед законом, что нет более привилегий и каждый талантливый человек может пробиться сквозь толпу и преуспеть, разве лишь проталкиваться придется посильнее, чем тому, кто находится ближе к цели, она поддавалась на его уговоры, боясь прослыть отсталой и упрямой, как те крестьяне, среди которых она родилась и выросла.
Жертва, на которой настаивал господин Дюмонте, представляла собой ни больше ни меньше, как половину их дохода! «На полторы тысячи франков, – говорил он, – мы можем скромно жить и воспитывать дома нашу дочь; на остальные же доходы, то есть на мое жалованье, мы можем в течение нескольких лет прилично содержать Ораса в Париже».
Полторы тысячи франков, чтобы прилично жить в Париже, имея от роду девятнадцать лет, да еще будучи Орасом Дюмонте!.. Госпожа Дюмонте не останавливалась перед жертвами; славная женщина согласилась бы питаться одним черным хлебом и ходить босиком, лишь бы помочь сыну и угодить мужу; но ей горько было истратить разом все сбережения, сделанные за время ее супружеской жизни и составившие около десяти тысяч франков. Тому, кто незнаком с убожеством провинциальной жизни и поразительной способностью рачительных хозяек сокращать расходы и выгадывать на всем, покажется баснословной возможность при ренте в три тысячи франков скопить несколько сотен экю в год, не уморив при этом с голоду мужа, детей, служанок и кошек. Но тому, кто сам ведет такую жизнь или видит ее вблизи, известно, как часто это бывает. Женщина, не имеющая ни таланта, ни профессии, ни состояния, может существовать и поддерживать существование своих близких, лишь проявляя необычайную изворотливость в обкрадывании себя самой, ежедневно лишая чего-либо необходимого свою семью. Жалкая жизнь, не знающая ни сострадания, ни веселья, ни разнообразия, ни гостеприимства. Но какое до этого дело богачам? Они считают, что общественные блага распределены вполне справедливо! «Если эти людишки хотят воспитывать своих детей так же, как мы своих, – говорят они о мелких буржуа, – пусть терпят лишения! А не хотят терпеть лишения, пусть отдают детей в ремесленники или чернорабочие!» Богачи рассуждают справедливо с точки зрения общественного права, но с точки зрения права человеческого… Бог им судья!
«А почему бы, – рассуждают бедняки в своих жалких лачугах, – почему бы нашим детям не пользоваться всеми благами наравне с детьми крупных промышленников или благородных господ? Образование уравнивает людей, и сам Бог велит нам стремиться к равенству».
Вы тоже правы, почтенные родители, совершенно правы, – с общей точки зрения; и, несмотря на частые и жестокие крушения ваших надежд, мы, несомненно, долго еще будем идти к равенству тропой, проторенной вашим законным честолюбием и вашим наивным тщеславием. Но когда свершится действительное уравнение прав и надежд, когда каждый человек найдет в обществе ту среду, где его существование будет не только возможно, но полезно и плодотворно, – тогда каждый, будем надеяться, измерит свои силы и оценит свои способности в обстановке спокойствия, даруемого свободой, более разумно и скромно, чем это делается сейчас, в лихорадочной тревоге и возбуждении борьбы. Я твердо верю: придет время, когда юноша не будет стремиться либо стать первым человеком своего века, либо пустить себе пулю в лоб. А так как в те времена каждому будут даны политические права и пользование этими правами явится неотъемлемой частью жизни всех граждан, то, весьма вероятно, политическая карьера не будет привлекать столько честолюбцев, рвущихся к ней сейчас с такой страстью и с таким презрением ко всем другим занятиям, ибо эта карьера сулит им главенство и власть над людьми.
Как бы то ни было, госпожа Дюмонте, предназначавшая накопленные десять тысяч франков в приданое дочери, наконец согласилась истратить их на содержание сына в Париже и снова стала откладывать деньги, чтобы выдать замуж Камиллу, сестру Ораса.
И вот Орас на прекрасных улицах Парижа. При нем – его звание бакалавра и студента юридического факультета, его девятнадцать лет и полторы тысячи пенсиона. Он уже целый год был – или считался – студентом, когда я познакомился с ним в маленьком кафе возле Люксембургского сада, куда мы каждое утро заходили выпить чашку шоколада и почитать газеты. Его учтивость, открытое лицо, живой и мягкий взгляд пленили меня с первого раза. Молодые люди сходятся быстро; достаточно им посидеть несколько дней сряду за одним столиком и перекинуться из вежливости двумя-тремя словами, чтобы в первое же солнечное утро завязался откровенный разговор и из кафе перенесся в тенистые аллеи Люксембургского сада. Это с нами и случилось в одно прекрасное весеннее утро. Цвела сирень, солнце весело играло на красном дереве и бронзовых украшениях конторки, за которой сидела госпожа Пуассон, прелестная хозяйка кафе. Сам не помню, как мы с Орасом очутились у большого бассейна и, гуляя рука об руку, болтали, словно старые друзья, не зная даже, как зовут друг друга; ибо, если обмен мнениями неожиданно и сблизил нас, то ни он, ни я не отрешились еще от той сдержанности, которая у людей воспитанных обычно является доказательством взаимного уважения. Я только и узнал в тот день об Орасе, что он студент юридического факультета; он только узнал обо мне, что я изучаю медицину. Он лишь спросил, как отношусь я к избранной мною науке; такой же вопрос задал ему и я.
– Я восхищаюсь вами, – сказал он мне на прощание, – вернее, я вам завидую: вы работаете, вы не теряете времени даром, вы любите науку, у вас есть надежды, вы идете прямо к цели! Я же стою на другой дороге; и, вместо того чтобы стремиться вперед, только и думаю, как бы свернуть в сторону и сбежать. У меня отвращение к юриспруденции – этому сплетению лжи, направленному против божественной справедливости и вечной истины. И хотя бы вся эта ложь была связана какой-нибудь логической системой! Но нет, одна ложь бесстыдно противоречит другой, словно для того, чтобы каждый мог причинять зло теми извращенными способами, какие ему представляются наиболее удобными. Я объявляю глупцом или негодяем каждого юношу, который всерьез занимается изучением судейского крючкотворства. Презираю, ненавижу его!..
Он говорил с подкупающим жаром, не лишенным, однако, известной нарочитости. Слушая его, нельзя было усомниться в его искренности; но, казалось, он разражается подобными тирадами не впервые. Они лились так естественно и свободно, словно были заучены наизусть, – да простится мне этот мнимый парадокс! Если вы превратно поймете то, что я хочу этим сказать, вам нелегко будет постичь тайну характера Ораса, ибо его трудно определить, трудно справедливо оценить даже мне, так долго его изучавшему.
Это была смесь притворства и естественности, столь искусно соединенных, что невозможно было различить, где начиналось одно и кончалось другое; так в некоторых блюдах или эссенциях ни по вкусу, ни по запаху невозможно распознать их составные элементы. Я видел людей, которым Орас сразу же внушал безмерную антипатию, он казался им высокомерным и напыщенным. Другие же пленялись им немедленно, не могли им нахвалиться, утверждали, что такого чистосердечия и непринужденности не найти нигде. Должен вас заверить, что и те и другие ошибались, – вернее, и те и другие были правы: Орас был естественным притворщиком. Разве не знаете вы подобных людей? Они так и рождаются с заимствованным характером и манерами, и кажется, будто они играют роль, тогда как в действительности разыгрывается драма их собственной жизни. Они копируют самих себя. Это пылкие умы, назначенные природой любить великое; пусть среда, окружающая их, обыденна – зато стремления романтичны; пусть их способность к творчеству ограниченна – зато замыслы безмерны; потому-то эти люди всегда драпируются в плащ героя, созданного их воображением. Но герой этот не кто иной, как он сам, – его мечта, его творение, его внутренняя, вдохновляющая сила. Реальный человек живет рядом с человеком идеальным; и подобно тому, как в расколотом надвое зеркале мы видим собственное отражение двойным, так и в этом как бы удвоенном человеке мы различаем два образа, неразделимых, но совершенно несходных между собой. Именно это мы понимаем под выражением «вторая натура», ставшим синонимом слова «привычка».
Таков был Орас. Потребность показывать себя в наиболее выгодном свете была у него так сильна, что он всегда был изысканно одет, наряден и блестящ. Природа, казалось, помогала ему в этой неустанной работе. Он был красив, держался изящно и непринужденно. Правда, не всегда в его одежде и манерах проявлялся безупречный вкус, однако художник мог бы в любую минуту подметить в нем какую-нибудь эффектную черту. Он был высокого роста, хорошо сложен, плотен, но не толст. Лидо его привлекало благородной правильностью черт, – однако в нем не было утонченности. Утонченность – нечто совсем иное. Благородство черт дается природой, утонченность – искусством; первое рождается вместе с нами, второе приобретается. Утонченность предполагает сознательно выработанное поведение, вошедшее в привычку выражение лица. Густая черная борода Ораса была подстрижена с щегольством, сразу выдававшим его принадлежность к Латинскому кварталу{4}, а пышные и черные как смоль волосы рассыпались в буйном изобилии, которое истинный денди постарался бы слегка обуздать. Но когда он порывисто проводил рукой по этой темной волне, растрепавшиеся волосы не делали его смешным и не портили прекрасного лба. Орас отлично знал, что может безнаказанно ерошить прическу хоть двадцать раз на день, ибо, как он сам невзначай при мне обмолвился, волосы его лежали восхитительно. Одевался он с некоторой изысканностью. Его портной, малоизвестный и не имевший представления о подлинном светском вкусе, понял его стиль и отваживался изобретать для него более широкие обшлага, более яркий жилет, более выпуклый пластрон, более смелый покрой фрака, чем для других молодых клиентов. Орас был бы совершенно смешон на Гентском бульваре{5}; но в Люксембургском саду или в партере театра Одеон{6} он был самым элегантным, самым непринужденным, самым щеголеватым, самым шикарным молодым человеком, как принято писать в журналах мод. Шляпа его была сдвинута набок, но в меру, трость была не слишком тяжела, но и не слишком легка. В его одежде отсутствовала та мягкость линий на английский лад, которая отличает истинную элегантность; зато в его движениях было столько гибкости, а свои негнущиеся лацканы он носил с такой свободой и естественной грацией, что дамы из аристократических кварталов, особенно молодые, нередко удостаивали его взглядом из глубины ложи или из окна кареты.
Орас знал, что он красив, и не упускал случая дать это почувствовать, хотя у него хватало такта никогда не говорить о своей внешности. Зато он всегда обращал внимание на внешность других людей. Он мгновенно и придирчиво отмечал все погрешности, все недостатки чужой наружности и, естественно, своими ироническими замечаниями побуждал вас мысленно сравнивать его внешность с внешностью его жертвы. В таких случаях он становился язвительным. Обладая превосходно очерченным носом и чудесными глазами, он был безжалостен к некрасивым носам и невыразительным глазам. Он испытывал какое-то болезненное сострадание к горбунам; всякий раз, когда он указывал мне на одного из этих несчастных, я невольно бросал взгляд анатома на стройную спину Ораса и чувствовал, что по ней пробегает дрожь от втайне ощущаемого удовольствия; а между тем на лице его играла улыбка, выражавшая полное равнодушие к столь пустому преимуществу, как хорошее телосложение. Если кому-нибудь случалось заснуть в неловкой или смешной позе, Орас первый начинал смеяться. И невольно я обращал внимание – когда он жил у меня или когда я заставал его спящим дома, – что сам он всегда спал красиво, откинув руку или подложив ее под голову, как бы подражая античной статуе; и вот это, казалось бы, невинное наблюдение помогло мне понять его естественное, иными словами – врожденное, притворство, о котором шла речь. Даже во сне, даже без свидетелей и без зеркала Орас старался принимать благородную позу. Один из наших товарищей ехидно утверждал, что он позирует перед мухами.
Да простят мне все эти подробности. Я остановился на них, так как полагал это необходимым, и теперь возвращаюсь к описанию первых наших встреч.