Вы здесь

Опыт моей жизни. Книга 1. Эмиграция. Глава вторая. Декабрь 1980 г. – февраль 1981 г. ( И.Д., 2007)

Глава вторая

Декабрь 1980 г. – февраль 1981 г.

Когда мне было 10 лет, это было в 1975 году, папа спросил меня, не хочу ли я поехать в Америку. Он пообещал, что в Америке я увижу «Битлов», а еще он мне купит автомобиль «Шевроле».

Когда мне было 10 лет, этого хватило, чтобы я охотно согласилась ехать с папой. Тогда он сказал маме: одна дочь тебе, одна мне. Не хочешь ехать – развод! Услышав это, мама, которая раньше наотрез отказывалась, сразу же согласилась ехать с папой в Америку. Папа подал заявление на выезд, но ему отказали.

Отказывали ему ни много ни мало пять лет. Когда же его наконец отпустили, дав на выезд 30 дней, мне было уже 15 лет, и я была уже совсем не тем ребенком, который готов был ехать в Америку за автомобилем «Шевроле». Прошло всего пять лет, но за это время ребенок превратился в сформировавшегося человека. А на выезд дано было 30 дней!

Уже давно все забыли о папиной затее с отъездом, только папа все неугомонно хлопотал, пока не добился своего.

Вот теперь я в Америке. И никто не может мне объяснить, ради чего все это.

* * *

Пока нам дали медикейд, прошел месяц. Пока сообразили и вычислили, к какому врачу и куда вести деда, прошло еще недели две. Наконец провели обследование: у нашего деда, оказывается, рак. Лечить можно, но, кажется, уже поздно. Похоже, что поезд ушел.

В Италии он три месяца купался, загорал, грелся на песке. Солнце активизирует рост раковых опухолей. А мы-то не знали! Может быть, и стресс добавил свое. Дедушка не попал в больницу сразу, как мама, на нервной почве, а, возможно, схлопотал себе рак. Я знала: так же, как мама переживала разлуку со своими матерью и братом, дедушка переживал, что оставил в Союзе любимую дочь.

Папа не признавал ни влияния стресса, ни влияния итальянского солнца. Он считал, что если человеку суждено заболеть, то это случится, где бы он ни был – в Италии или в Нальчике. В Америке больным открыто говорят, что им недолго осталось жить. У нас в Союзе это не принято.

– Доктор, пожалуйста, не говорите ему!

Кто знает, в какой именно день и час спасти деда стало невозможно. Я уверена: если бы мы сразу, не откладывая, обратились к врачу, нам бы удалось его спасти! Конечно, если бы мы знали, насколько серьезно было то, что в моче кровь, мы бы и в Америке любой ценой нашли путь немедленно обследовать деда. Но мы были все обалдевшие, пришибленные, с заторможенными реакциями. Мы с трудом функционировали в новом мире. Пойти к врачу у нас заняло около двух месяцев. Оказалось, этого срока достаточно, чтобы потерять человека.

Вас не удивляет, как холодно, как рассудительно я говорю о смерти одного из самых дорогих мне людей?

Дед умрет… а я спокойно об этом рассуждаю?

Что со мной? Как удивительно я спокойна. Может быть, я не верю? У меня просто в голове не укладывается, что мой любимый старик, мой седой дедушка, пропахший моим детством и сигаретным дымом, умрет.

* * *

Почти во всех письмах, разговорах, всегда, когда упоминали об эмиграции, предупреждали, что первое время будет, конечно, тяжело. Понимали мы все и сами, что это не шутка, взять и переселиться на другой континент. Тоска по дому, по родным, переживания, слезы – все это ожидалось и воспринималось спокойно. Но ничего этого не произошло. А произошло совсем, совсем неожиданное.

Слез не было. Тоски не было. Не было вообще никаких эмоций. Словно в нью-йоркском аэропорту во время регистрации виз кто-то невидимый проделал над всеми нами хирургическую операцию: вырезал тот важнейший, неизвестный еще людям орган, благодаря которому люди что-то чувствуют, шприцом вытянул из нас все слезы и прижег навсегда их источник.

«Органами чувств» называют те органы, которые обеспечивают человеку возможность видеть, слышать, обонять, осязать, чувствовать вкус. Оказывается, люди поспешили, назвав их «органами чувств».

Вот, к примеру, я узнала, что деду жить осталось недолго. Я не оглохла, я слышала, о чем говорили домашние тайком от самого деда, я понимала значение слов. Но то, что я слышала, в меня не проникало. Должна была быть реакция, я помнила это из своей прошлой жизни, а реакции не было.

Вот еще пример попроще: пошел дождь. В старой жизни каждое движение природы, каждый запах вызывали целую вереницу разных эмоций. Эти эмоции, эти реакции, как я теперь начинала понимать, и составляли жизнь.

Человек, живущий у себя на родине, в естественной обстановке, даже не может себе представить, каким богатством звуков, шорохов, запахов, ассоциаций… наполнен один, самый простой, самый неприметный день его жизни. Оценить это он сможет, лишь попав в эмиграцию, потеряв это все, а затем, пережив заново забытые ощущения во сне…

Опавший лист, вид простого дерева, запах хлеба, вкус молока, вид подоконника, запах кресла, ощущение школьной парты, мела в руке… Миллионы, миллионы разных ощущений, реакций, эмоций за день.

Зрение мое продолжало функционировать: я видела. Поврежден был другой орган, посредством которого я воспринимала все, что я видела. Повреждено было нечто жизненно важное, без чего ни зрение, ни слух, ни обоняние, ни осязание – сами по себе не имели значения. Этот неизвестный пока науке орган был основной мощной машиной, ответственной за усвоение информации, которую зрительные или слуховые рецепторы лишь как посредники ему передавали.

Зрение и слух информацию передавали исправно, а что-то во мне информацию не усваивало. Реакций никаких не следовало. Потому зрение, слух и другие органы чувств – работали вхолостую.

* * *

Было такое ощущение, что на планете Земля что-то мощно лопнуло и исчезли все звуки, даже шорохи. Была только ватно-глухая, закладывающая уши тишина.

Ничего, кроме серого грунта на планете Земля не осталось. Все автобусы, улицы, здания, живописные парки, уютные аллеи – все было сделано из картона, как театральная декорация, но так искусно, что простым глазом не отличить. Вместо людей по улицам ходили какие-то синтетические их копии – человекозаменители.

Трава, листья, цветы были чем-то вроде искусственного парика на лысине Земли. Яркие дыни, ананасы, яблоки – все было не настоящее, а сделано из парафина. Даже вкус винограда, персика и помидора был одинаковый – никакой.

В этой технически высокоразвитой стране все было воспроизведено точь-в-точь, как в реальной жизни. Вакуумная пустота Земли была очень правдоподобно завалена декорациями, звуками, речью. Даже до неба добрались, даже свет солнца удалось им скопировать. Синтетические тела людей были искусно доведены до температуры, положенной температуре человеческого тела.

Однако и садиться в картонный автобус, и заходить в картонные учреждения, и говорить с синтетическими куклами, делая вид, что это важная речь, что это жизнь, дома, хрустя жевать парафиновые продукты, – все это было бы еще полбеды, если бы в этой неживой атмосфере синтетической или неживой не стала я сама.

Организм мой жил и функционировал так же бесчувственно, как бесчувственно лежит тело под прочной дозой наркоза, в то время, как хирург его оперирует.

* * *

Его фотографии были напечатаны крупным планом на обложках всех газет и журналов. По всем каналам телевидения показывали его и говорили о нем: утром, вечером, в обед. Художники рисовали его портреты, они продавались тысячами. Кто этот герой, о котором так громко говорит вся Америка?

– Убийца Джона Леннона.

– Убийца?! Зачем же он убил Джона Леннона?

– Он маньяк, хотел славы. Он ее получил.

– Маньяк? Убийца? И его фотографии печатают все средства массовой информации? Какой это пример для детей? Убей человека – и ты станешь героем.

– Верно, Америка в этом смысле очень продажная страна. Газеты делают большие деньги на сенсациях. Все хотят увидеть портрет убийцы Джона Леннона, узнать о нем побольше. Никого не интересует, этично это или нет, всех интересует только прибыль.

Это очень важный день в истории Америки. Декабрь. 1980 год. Убили Джона Леннона. Убийца насладился такой громкой славой, которой даже, можно было бы позавидовать. Все те, кто восславил убийцу, насладились не менее баснословной прибылью. Вот это страна!

* * *

Раз, вечером, сидим все дома, звонит телефон, мама снимает трубку:

– Хибочка?! Приве-е-т! Что? С Новым годом?.. С каким новым годом?.. Сегодня вечером – Новый год?!..

Я все слышу и во мне происходит напряженная работа: был август, мы приехали в Нью-Йорк, затем мы сняли квартиру, я устроилась на месяц на работу, на все это ушло недели две-три – как теперь может быть Новый год?

Все члены семьи стоят здесь же, ошарашенные тем, что все, как договорились, забыли про Новый год. Посмотрели календарь – действительно, тридцать первое декабря! Выглянула в окно – пасмурно и серо.

Неужели прошло полгода?!

Я все же не могу усвоить то, что я понимаю. К Новому году готовятся задолго заранее. Как-то это ощущается во всем: на улицах, в магазинах, по телеку. Повсюду новогодние украшения, новогодние разговоры, передачи. Пошарив глазами по квартире, я вспоминаю, что телевизора у нас пока и вовсе нет. Забыли купить. Меня удивляет, что я прожила полгода без телевизора и не заметила этого! Глаза мои с некоторым удивлением останавливаются на огромных фанерных ящиках, прибывших из Бреста с нашим багажом, на которых красуются вспоротые металлические ленты, с дырками в тех местах, где из них вынули гвозди, и жирные надписи черным: Israel, Ber-Sheva, 1123NTB. Я словно забыла: ведь мы эмигрировали в Америку. Да… Официально мы подавали заявление на эмиграцию в Израиль…

Что же до украшения городских улиц и магазинов, я пытаюсь вспомнить, неужели я их могла не заметить.

Далее, по логике вещей, после августа, сначала должна была быть осень, «в багрец и золото одетые леса», а ее не было. Наступление осени это всегда целое событие в моей жизни. Хлопоты, связанные с новым учебным годом, покупка школьных товаров, новой формы. Улицы становятся задумчивыми, падают листья. Потом начинаются дожди. Всего этого не было. Как, минуя осень, мог наступить Новый год?

А еще… Задолго до наступления Нового года – первые снегопады, веселое катанье на санках с подружками, быстрый бег, замороженные и горящие щеки, тающие на губах снежинки. А дома – яркая красавица-елка с уютно горящими лампочками, запахом хвои, запахом леса и знакомых сказок.

Утром, 31 декабря проснешься, высунешь нос из-под одеяла и, щурясь от ярко-голубого света, сочащегося сквозь покрытые морозным узором окна, заметишь где-нибудь на подоконнике или на ковре, у кровати, новогодний подарок. Вскочив с постели и развернув подарок, замечаешь улыбающегося деда. Он стоит, будто случайно оказался рядом, важно поглаживает выбритые на праздник, наодеколоненные щеки и, скрывая огонек в глазах, говорит, что ночью Дед Мороз ходил по домам и оставлял всем детям подарки.

И хотя я всегда, даже в детстве, знала, что подарки были от деда, я все же немножко верила, что это Дед Мороз колдовал ночью, оставляя узоры на окнах и любимые конфеты, зефир, мандарины в скрипящем прозрачном подарочном мешочке на подоконнике.

Наш добрый волшебник стоял теперь растерянный, удивленный, застигнутый врасплох без единого подарочка.

Мама с бабушкой засуетились, начали готовить что-нибудь к столу. Вскоре пришли Хиба, Стасик и дети. Они привезли с собой шампанское, конфеты и маленький портативный магнитофончик. С их приходом стало шумно и как-то веселей на душе. Пользуясь случаем, я хочу сказать: спасибо вам, тетя Хиба и дядя Стасик, за вашу чуткость и поддержку в столь тяжелое для всех нас время. Спасибо за вашу заботу, за теплый прием в своем доме, за сборы мебели по синагогам, за первый Новый год в Америке, которого без вас вовсе не было бы. Спасибо вам за все.

Включили музыку. Хрипя и скрипя, заглушая веселые голоса домашних и гостей, заиграла русская песня. Это был старинный романс. Было так странно слышать русскую песню здесь, в Америке. Как будто это был голос очень любимого человека, который недавно умер, а теперь так ясно и четко заполнил всю комнату посредством магнитофонной ленты.

Едва эти звуки коснулись моего слуха, со мной произошло невероятное. Моя память вдруг обрела неестественные для обыкновенного человека способности. В считанные доли секунды, с первых слов, с первых аккордов песни, как на ожившем экране, прокрутилась с потрясающей ясностью вся моя предыдущая жизнь.

Все, начиная от первых шагов, запаха скатерти, когда пряталась от кого-то под столом, теней над детской кроваткой, прочитанные книги, увиденные передачи, беседы, учителя, подруги, соседи, запах наших комнат, шорохи нашего сада, словом, все впечатления жизни, которые я когда-либо пережила, пронеслись во мне с ошарашивающей ясностью.

И вдруг, живая, настоящая я открыла глаза и проснулась. Огляделась вокруг и со странным чувством обнаружила себя заброшенной куда-то далеко-далеко, уму непостижимо, как далеко, сидящей на фоне голых стен и каких-то землисто-тусклых багажных ящиков.

Представьте себе, вы просыпаетесь и обнаруживаете, что ваш дом, ваши вещи, ваш мирок, ваши друзья, соседи, родственники, учителя, школа, улицы – все, что вы любили или не любили, все что составляло вашу жизнь, – смыто стихийным бедствием. Уцелели только вы и члены вашей семьи.

Ничего от старой жизни не осталось, только багажные ящики и такие же, как вы, обескураженные, потерянные ваши родные. Вы хотите позвонить другу или родственнику, но все они ушли в небытие. Нет ни их, ни их домов, ни телефонов. А дальше, на миллионы километров – все снесено, ничего нет, только гуляют по синтетической Земле синтетические человекозаменители.

С этого момента я поняла: теперь было две меня. Одна – та, из старой жизни, настоящая, исконная я, но уже отошедшая в прошлое, как бы умершая. Другая – эта, материальным телом присутствующая в текущей жизни, но не я. Настоящая навестила, как дух умершего, свое покинутое тело и, напрягая все силы, пыталась понять: что же такое произошло со мной?

Это были считанные минуты откровения. К спящим в морозе дебрям моего существа прикоснулись волшебным зельем простой русской песни, которую, живя на родине, я бы и не заметила среди множества других впечатлений жизни. И как в сказке, в хрустальные капельки превратился лед, звеня сбежал с меня, душа потеплела, размягчилась, наполнилась ощущением жизни и пахучий подснежник расцвел в груди.

Я сидела как оглушенная, в первый раз за все это долгое время осознав, что я – осталась там, в том мире, который смело стихийное бедствие, а то, что теперь, – это робот под моим старым именем. Четыре месяца прошло как один пустой миг. Четыре месяца я жила без телевизора, без магнитофона, без книг, без друзей – и не заметила этого! Неужели я теперь такой и буду, как робот? Неужели жизнь навсегда покинула меня?

– Вот тебе и ра-а-а-з! – протянул дядя Стасик, вероятно, увидев мою реакцию. – Знал бы, не приносил бы! А, ну, так они же только приехали! – добавил он, обращаясь к жене.

– Не страдала я никогда и страдать не буду за этой поганой страной! – грозно заявила тетя Хиба, глаза ее злобно сверкнули. – Ты что? Ты любишь эту поганую страну??? – тетя Хиба с возмущением смотрела на меня, как если бы она только узнала, что я убила человека.

– Она привыкла к своему болоту, – дрожа голосом, выдающим сильное волнение сказал папа. – Рабы, Стас, не могут выдержать, когда с них снимают цепи! Ты знаешь, почему Моисей сорок лет водил евреев по пустыне, когда освободил их из рабства? Он ждал, когда старое поколение сменится новым, чтобы в психологии новых поколений не осталось и духа рабства! Рабы уже никогда не смогут быть свободными людьми! Нужно ждать новых поколений! – на щеках папы выступил румянец, он готов был разразиться скандалом.

Мама, всеми силами старавшаяся не плакать, вероятно, была причиной его бешенства. Казалось, папа вот-вот был готов наброситься на нас с кулаками.

Дедушка принялся всех успокаивать.

– Ну, ну, будет вам, ведь Новый год, товарищи!

– Что-о?! Какие товарищи?! – перекривив рот, весело пробасил дядя Стас, – Новый год, господа! Вот как. А ну-ка, наливайте шампанское!

* * *

– В рабстве родился ребенок, – рассказывал папа, сидя за столом и развлекая гостей. – Как только он родился, его, как и его мать и отца и всех рабов вокруг, приковали тяжелыми цепями. С того момента, как он стал осознавать себя, помнил он на себе и тяжелые цепи: они казались ему неотъемлемой частью жизни. Когда же через сорок лет, его высвободили из рабства и сняли с него кандалы, с непривычки его тело показалось ему неестественным, вышедшим из нормы. Он стал корить освободителя, ругать его на чем свет стоит. «Не могу я жить без своих кандалов! Я требую вернуть мои кандалы!» Вот такая история.

Тетя Хиба и дядя Стасик понимающе улыбались.

– А ведь когда Данко вывел людей из рабства, – продолжал папа, – они стали возмущаться! Долгим им путь показался! А они бы сразу рая хотели. Вообще, Горький был мудрый человек. «Рожденный ползать – летать не может!» – продекламировал папа с особенным выражением. – Ты вдумайся, Стас, какая глубина, какой смысл в этих четырех словах!

В дверь постучались, кто мог к нам прийти? Оказалось, соседка с третьего этажа. Принесла нам целую корзину тарелок, вилок, стаканов и прочего кухонного барахла.

– В свое время и мне их подарили, – многозначительно заявила она. – И нечего стыдиться, все через это проходили.

– Стас, сынок, ты не знаешь, где бы здесь неподалеку винца достать? – спросил дедушка. – Я шампанское не пью, а хотелось бы выпить, Новый год все-таки.

– Я могу съездить, – любезно предложил дядя Стасик.

– Нет-нет! Если здесь рядом нет магазина, никуда ехать не нужно!

Это был первый Новый год в моей жизни, который проходил без тети Валиной семьи, без Маши и Илюши, без праздничного стола, без елки, без звона курантов по телевизору, даже без радио, без вина, без бокалов… только глаза напряженно следили за тикающими часами.

С болезненной зоркостью, которую он не умел скрыть, папа вглядывался в лица всех домашних. Он то вставал, то садился, и, я видела, сильно волновался.

«Отчего он так боится позволить нам лишнюю эмоцию? Ностальгия – это же так естественно!» – думала я, глядя на него.

Вот до Нового года осталось две минуты… наш первый Новый год в Америке!.. Торжественные минуты…

«Я мужественно перенесу все, ради блага сына», – словно говорило лицо дедушки.

«Ах, как мне грустно», – говорило мамино лицо.

«Где-то там теперь моя доченька, мои внуки и правнуки, сестры и братья?..», – говорило бабушкино лицо.

И как злой надзиратель, с красным лицом, чуя в воздухе тоску, стараясь казаться равнодушным, ходил взад и вперед по комнате папа, и лицо его говорило: «Вытащил лягушек из болота! Разве лягушку можно тянуть в просторное синее море?! Лягушке место в ее родном, зеленом, покрытом плесенью болоте!».

* * *

После Нового года жизнь пошла тем же чередом.

Снова я заморозилась.

Здесь, кстати, едят только замороженное – мясо, кур, рыбу. Достаешь из морозилки замороженную курицу, она, как бревно, ледяной пар с нее идет, ни вкуса, ни запаха. Смотришь, вспоминаешь, как дома все у нас было свежее, с рынка или из реки. Так и вся жизнь здесь – замороженная, окоченевшая, как бревно.

Второе подобное откровение произошло значительно позже, но после второго раза я лучше запомнила и осознала, что со мной что-то неестественное, ненормальное.

Случайно оказавшись возле зазвонившего телефона, я подняла трубку и вдруг!.. Горячий, далекий, родной голос, так близко, прямо в самое ухо… через расстояния, сквозь шум московских улиц, сквозь солнечную пыль…

– Маша! Ты?!! Машенька, родная моя, как ты? Как вы все? – закричала я в трубку и больше не могла сказать ничего, слова не выходили, а душили меня.

– У нас такие дожди ранние, это что-то невероятное… – говорила Маша. Голос ее звучал слегка отдаленно и вместе с тем очень ясно, казалось, я слышала вместе с ее голосом звуки улиц Москвы.

И вдруг, словно меня подключили к аппарату, оживляющему мертвых! Искрясь побежало из трубки тепло живой жизни. Мгновенно я ощутила, несмотря даже на расстояние, несмещенную с места, не тронутую болезнью эмиграции жизнь. Будничные заботы, разговоры о погоде, гудящие машины, гул улиц. Какое острое ощущение жизни исходило от одного Машиного голоса, от этих ее будничных жалоб!

Как много бы я теперь дала, чтобы оказаться на ее месте, вариться в этих буднях, уставать, ехать в давке метро в час пик, стоять в очередях… но жить, быть живой!

– Что у вас? – спросила она. – Чем ты занимаешься?

– Я?… – я решительно не могла припомнить, чем занимаюсь.

– Ну, какой он, Нью-Йорк? Красивый город? – даже в том, как она произносила эти слова, чувствовалось, как Маша поэтизирует этот город.

Опять я не могла ничего ответить. Так и не сумев связать двух слов, в спешке передала трубку маме, у которой тоже, впервые после Нового года, заискрились глаза. Все остальные были здесь же, с обалдевшими лицами, на которых боролись радость и горе.

Через десять минут нашумевшее чудо было окончено. Большего и желать было нельзя. Все отлично знали, что десять минут взволнованных, удивленных возгласов в трубке стоили бедной Машке половину ее месячной зарплаты. Маша, дочка тети Вали, моя двоюродная сестра, с которой мы выросли, уже несколько лет как вышла замуж за москвича и работала в Москве, в Институте красоты врачом-косметологом.

Снова я почувствовала, как нормальная я, настоящая я вернулась в свое покинутое тело и, лишь вернувшись, обнаружила, что долгое время в нем отсутствовала.

Под впечатлением момента мне захотелось написать Маше, рассказать ей все, что, растерявшись, я не смогла и не успела ей сказать.

Я пыталась припомнить свои впечатления о Нью-Йорке, и вдруг обнаружила, что никаких впечатлений и никакого мнения о нем у меня нет. Каждый день я тесно контактирую с городом, а города не вижу. Нет у меня никаких впечатлений!

Информация трется о мои органы чувств, а внутрь не проникает. Я даже не знала, какая «у нас» сегодня погода, хотя только что пришла с улицы. Пытаясь припомнить погоду вчера, на прошлой неделе, вообще когда-либо, я поймала себя на том, что не знаю, какое теперь время года. «Не знаю» – не совсем верно, «не помню» – тоже не совсем то. Мне нужно было потянуться и выглянуть в окно, чтобы ответить на вопрос, какой сейчас сезон и какая погода. За окном стояла декорация солнца и тепла. Я посмотрела на календарь. Календарь говорил: март.

Март? Как март?! Только что был Новый год. Не может быть!

Когда-то в детстве, во время сильного недомогания, я испытала что-то похожее. Случалось мне сквозь жар и бред прикрыть на минутку глаза (так я полагала), как, открыв их, я обнаруживала, что, судя по часам, прошло два, три, четыре часа… Объективное время увесистыми кусками откусывает и глотает дни и годы, отведенные мне на жизнь, тогда как я сплю под крепкой порцией наркоза. Кровь из моего тела вытянута шприцами; сосуд, в который я погружена, наглухо, герметически закупорен и опущен в лед.

Я сплю, а между тем жизнь моя продолжается.

В моей жизни происходят… события… Со мной? Со мной это все на самом деле происходит? Или это все мне снится, и я сейчас проснусь?

* * *

Танечка каждый день приходит из школы и плачет. Она ничего там не понимает, всех боится и прежде, чем мама уговорит ее пойти в школу, идет шумная война.

Папа наконец устроился на работу чертежником. Все домашние очень довольны. Со старта дали двадцать тысяч в год. В Союзе на эти деньги можно купить всю Кабардино-Балкарию. Здесь же мы нищие: не можем даже себе позволить переехать в квартиру побольше или хотя бы выбросить подобранную на гарбиче мебель и купить новую. Пока нет.

Работать чертежником, это, конечно, не то, за чем папа ехал в Америку, но пока выбирать приходилось из следующего: слесарь, швейцар, помощник сортировщика в овощной лавке… и вдруг – чертежник! Папа, конечно, ухватился за последнее.

– Молодые щенки, окончившие шестимесячные курсы программирования получают со старта тридцать! – с обидой говорил папа дома. – Все-таки они дискриминируют людей в возрасте. Я уже не молодой… может, в этом причина…

– Что делать? Мы же должны как-то жить! – участливо говорит мама.

Есть еще один серьезный недостаток в папиной работе: компания расположена в другом городе, и папа должен каждый день далеко ездить. Лонг-Айленд, по здешним понятиям, находится совсем близко от Нью-Йорка. Два часа дороги туда, два часа обратно.

– А все так ездят! – рассказывают нам соседи. – Это Америка, здесь ты за работой ездишь, а не она за тобой. Америка – это трудовой лагерь с усиленным питанием! Вы что, не знали? Здесь нужно вкалывать! – шутят и смеются они.

«Америка – это трудовой лагерь с усиленным питанием»! Как можно говорить такое весело, шутя и смеясь? Не понимаю…

Оказывается, можно дать объявление в «Русской жизни» и найти попутчиков, других русских эмигрантов, которые тоже в Лонг-Айленде работают. Так папа и сделал. Один из попутчиков умел водить машину, а главное, имел ее, а остальные трое, скидывались, помогая тем самым окупить расходы на бензин и амортизацию машины. Выгодно всем.

– Все-таки очень утомительно так далеко ездить, – говорил папа. Как только возвращался с работы, он ложился спать.

– У нас от Нальчика до Пятигорска расстояние было как раз два часа, – говорит мама. – Так у нас это считался другой город! Представляешь, папа каждый день ездил бы на работу и с работы в Пятигорск?! А здесь все так работают… и ничего! – мама изумляется.

* * *

Когда я стараюсь вспомнить это так называемое «первое, самое тяжелое время», мне хочется поскорей пробежать его, т. к. в памяти моей сохранился о нем лишь начисто выбеленный, пустой кусок.

На кинопленке моей жизни повреждено, изъято энное количество кадров. Несколько минут экран пустой, слышен лишь звук мотора и прокручивающейся пленки. Потом вдруг какое-то прояснение, появляются какие-то кадры, какие-то обрывки звуков – и снова слепящая пустота экрана. Опять как будто попытка восстановления – снова все смазано. Так несколько раз. Наконец, прыгая и похрипывая, кадр и звук восстанавливаются, но уже на совершенно другой сцене. Вникая в содержание этой сцены, догадываешься, что пропущен хороший, увесистый кусок, но, так как выбора нет, продолжаешь смотреть.

Жизнь моя в Нью-Йорке началась значительно позже моего физического появления в этом городе. Поскольку даже в первый год нашего пребывания здесь произошли кое-какие важные события, расскажу о них очень коротко.

* * *

С Леней познакомила меня Рита, та самая, которую я видела всего один раз, когда работала в магазине. Он был высокого роста, черноволосый, кудрявый, носатый и с бородой. Главное же было, конечно, не то, как он выглядел, а то, что он был поэт, писал замечательные стихи (это я никому не доверила, а лично проверила, он мне их читал в первый же день и потом – каждый день) и приехал из Москвы.

Последнее может показаться смешным, однако вдумайтесь: уехать из Нальчика в Москву, поступить в творческий вуз, соприкоснуться там с творческой молодежью – было высшим счастьем, которого я ждала всю сознательную жизнь. Счастье было у самых моих губ, я уже приготовилась сделать глоток, как вдруг грубейшим образом его вырвали у меня, а взамен впихнули мне в рот какую-то незваную-непрошеную Америку.

Москва осталась нереализованной мечтой, и поэтому все связанное с ней было для меня дорого. При воспоминании одних только названий улиц Москвы – Сретенка, Остоженка, улица Вильгельма Пика, Хамовники… – у меня замирало под ложечкой… и почему-то всегда хотелось плакать.

Он – Леня – ходил по улицам Москвы, он учился в одном из московских институтов (МИИТ), он знал все, что я так стремилась познать, видел то, что я так стремилась увидеть. Ему уже было за двадцать! Безусловно, Леня был мне интересен.

Как-то раз после встречи Леня провожал меня до дома, а у подъезда стоял дедушка. К моему великому изумлению, дедушка не стал меня стыдить за то, что я гуляю с парнем, не стал делать злое лицо, а, наоборот, улыбнулся так по-доброму и говорит ему:

– Как тебя зовут, сынок?

– Леонид, – несколько растерявшись, ответил Леня. (Он был предупрежден о дикой кавказской семье.)

– Ты, смотри, мою внучку не обижай!

Леня ударил себя кулаком в грудь.

– А водку ты пьешь? – спросил дед.

– Могу, – улыбнулся Леня.

– Тогда заходи в дом, чего на улице стоять.

Мы с Леней удивленно переглянулись и вошли в дом.

Так вся моя семья познакомилась с Леней. К моему огромному удивлению, они его приняли мгновенно. Я еще думала влюбляться в Леню или не влюбляться, а все члены моей семьи уже единодушно решили, что вот он, идеальный кандидат, за кого я должна выйти замуж. Настолько все они были перепуганы, что я в Америке собьюсь «с пути истинного», что могу загулять, связаться «бог знает с кем» или полюбить наркомана, что готовы были спихнуть меня замуж за первого попавшегося «порядочного» человека. Каждый день они меня спрашивали: когда свадьба?

Папа говорил: «Я хочу танцевать на твоей свадьбе! Ты же не лишишь папу этого удовольствия?»

Мама говорила: «Я куплю тебе самый красивый подвенечный наряд во всей Америке! Ты у меня будешь как куколка. Ха! Фотографии в Союз пошлем!»

Бабушка говорила: «Вот я, например, тоже в пятнадцать лет замуж за твой дед фишель! У меня не быль, как у тибя, возможность выбирать са-ам, меня сваталь. И что жь, посмотри на нас, мы прожиль прекрасный жизнь!»

Тетя Хиба, приходя в гости, щипала меня за щеку и говорила с придыханием: «Я тебе такие подарки приготовила, такие подарки!»

Мне было смешно от того, как они все были наивны, думая, что смогут подействовать на меня, ежедневно повторяя всю эту муру. Они не знали, что даже если бы вся Америка вышла на демонстрацию, прося, увещевая, требуя, соблазняя меня выйти за кого-то замуж, то и это не помогло бы, до тех пор, пока я сама не пришла бы к такому решению, руководствуясь своими, а не их смешными убеждениями.

Единственный, кто хоть как-то мог тронуть меня, был дедушка. Он говорил: «Кутенок, если бы я только успел дожить до твоей свадьбы!»

Дедушка не знал, что у него рак и что он обречен, но этой своей фразой он попадал в самую-самую больную точку. Наверно, он чувствовал по своему состоянию, что если свадьбы не будет скоро, то он может ее не увидеть.

Я думаю, нет нужды описывать, как глубоко трогали меня эти его слова, но даже они, даже такой уважительный и убедительный довод не мог подвинуть меня на опрометчивое решение: я не хотела портить себе всю жизнь ради того, чтобы дедушка увидел один вечер моей свадьбы.

* * *

– Ты доволен, что приехал в Америку? – задала я как-то Лене свой наболевший вопрос.

– Ты еще спрашиваешь! Как можно быть недовольным, приехав в Америку?! – убежденно говорит Леня.

– Я не вижу в Америке ничего такого, ради чего мы все приехали сюда…. Может быть, ты мне объяснишь?

Леня убежденно размахивает руками, пытаясь что-то выговорить, но, как видно, не может от возмущения.

– Ты меня просто удивляешь! – говорит он наконец. – Я даже дара речи лишился!

– Зачем столько эмоций и ни одного логичного довода? Ты мне просто и по порядку назови все то, что конкретно ты обрел в Америке, чего в Союзе у тебя не было, что могло бы оправдать твою эмиграцию. Вот и все.

– Ты знаешь, сколько людей Сталин сгноил в лагерях?

– При чем тут Сталин? Ты при Сталине жил? А в прошлом Америки нет темных пятен? Сталин – это далекое прошлое! Сейчас, при Брежневе, уже давно никаких лагерей нет! Вот ты, почему уехал? Ты же был в вашей семье инициатором? Родителей за собой потащил? Родного брата с женой и ребенком там оставил?

– Он рано или поздно тоже приедет.

– Ага! Значит и его сюда притащить хочешь! Мало тебе, что родителей оставил без дома, без крова, без родных и друзей, теперь и брата… Вы, как и мы, снимаете тараканник? Вы, как и мы, бросили свой дом? Ты, как и я, остался без своего языка, без своей культуры, без своих друзей? Так зачем ты все-таки сюда приехал? Ради чего??? – я чуть ли не трясу Леню за плечи от нетерпения.

– А что там было делать? – говорит Леня, как бы соображая. – Там не было никаких перспектив!

– А какие перспективы у тебя здесь?

– Я свободный человек! Могу делать все, что захочу!

– Что именно? Что именно ты можешь делать здесь, чего не мог делать там?

– Трудно тебе это объяснить, ты не успела пожить там, слишком молодой уехала… Если бы ты там пожила, ты бы все сама узнала.

– Это не ответ. Неужели ты не можешь ответить на вопрос, почему ты уехал?! – я начинаю терять терпение. – Это же такой важный шаг! Как можно не знать, почему ты уехал?!

– Как не знать! Я знаю! Объяснить это трудно… Ничего мне там не светило, понимаешь? Жили мы в этом затхлом городке, Унече. Атмосфера там… ну ты не была в белорусской провинции, в местечке. Мне тебе этого не объяснить.

– Верю, примерно догадываюсь. В Нальчике то же самое было. Но ты ведь уехал в Москву! Ты поступил в институт.

– Ну поступил. Ну закончил. А дальше? Дальше – в столице тебя никто не ждет! Дали распределение, поезжай в какой-то там Мухосранск, работай инженером, получай зарплату, сто рублей в месяц. Дальше-то что?

– Хорошо. А какая альтернатива здесь? Ты со своим дипломом инженера здесь что делаешь?

– Это только на первое время я пошел работать грузчиком. Ты же понимаешь, что это не на всю жизнь.

– Допустим. И кем ты себя видишь здесь дальше? Заместителем президента Рейгана? В лучшем случае, ты найдешь здесь ту же работу инженера? Это в самом-самом лучшем случае!

– Конечно! Со временем я обязательно устроюсь.

– Со временем, – со злобной иронией повторяю я. – А пока ты работаешь грузчиком!

– Ты же знаешь, что все эмигранты через это проходят! Зачем ты мне делаешь больно?

– Да я не хочу делать тебе больно! Я просто хочу понять, почему, почему, почему все эмигранты через «это» проходят, а при этом убеждены, что правильно сделали, уехав?! Почему, работая здесь грузчиком, ты видишь, что у тебя есть перспективы, а работая там инженером по распределению в Мухосранске, ты не имел перспектив?

– Сколько бы лет я там ни проработал, я бы получал сто-двести рублей.

– А здесь, сколько ты будешь получать?

– Здесь можно дорасти до тридцати, сорока, даже пятидесяти тысяч! Сравнила: сто рублей или тридцать тысяч долларов!

– Ты что, действительно идиот? Или притворяешься?

Леня смотрит на меня искренним непонимающим взглядом: о чем это я?

– Неужели и ты не можешь сообразить, что на сто рублей в месяц там, можно больше купить, чем на тридцать тысяч долларов в год здесь. Здесь же условия жизни, цены совсем другие! Если бы, зарабатывая здешнюю зарплату, ты жил там, тогда да! Но что такое здесь, в Америке, тридцать тысяч? Эта та же самая нищета, те же сто рублей. Только здесь до этого надо еще дорасти-и! Надо сначала грузчиком, потом чертежником, потом старшим чертежником… миллион лет проработать. Чтобы в конце концов дорасти до того же инженера, которым ты там сначала был, и получать ту же нищенскую зарплату, только не по тем меркам, а по здешним. Так объясни мне, что ты выиграл? В чем был смысл твоей эмиграции?

– Дети у меня родятся… Что бы их там ждало?

– А здесь, что их ждет?

– Здесь они будут жить как люди, пойдут учиться в колледж!

– А там? Там они бы жили не как люди? Там они не пошли бы учиться в институт?

– Опять, после института пойдут работать на сто рублей?!

– А здесь? После колледжа пойдут работать на тридцать тысяч? Мне кажется, тебя ослепляет крупная сумма, тридцать тысяч! А ты задумайся, ведь этой суммы, после всех налогов, хватит ровно на то же, на что в Союзе хватило бы ста рублей, если не меньше! И в том и в другом случае работаешь, чтобы не умереть с голоду.

– Армия там…

– Армия, – я задумываюсь, это единственный козырь, который он до сих пор смог назвать. – Да, в Америке не призывают в армию. А ты почему не служил в армии?

– Я в институте учился. Меня отмазали. Но всех же не отмажешь.

– И дети бы в институте учились. И их бы тоже отмазали. Не убедительно для меня, уехать из страны, чтобы твои дети, которых еще даже в помине нет на свете, через сто лет не служили в армии. Да, может, к тому времени уже вообще все изменится! Может, уже и не будут призывать в армию!

– В той стране никогда ни-че-го не изменится! – говорит Леня, чеканя слова.

Так Леня и не смог сказать ничего убедительного, веского. Он остался при своем убеждении, что из Союза нужно было бежать что есть мочи в Америку, а я при своем: что эмиграция из Союза в Америку это маразм.

И все-таки, зачем он приехал в Америку? Зачем приехали сотни тысяч других людей? Почему меня их доводы не убеждают? Такое ощущение, что они все что-то знают, но объяснить не могут…

* * *

Однажды Леня задал мне очень интересный вопрос.

– Почему ты так сильно хочешь чувствовать себя частью русской культуры? Ты не мыслишь себя вне русской культуры, но ведь ты – еврейка! Смешно выглядит лисенок, воображающий себя волчонком. Сколько бы ты ни ощущала себя волчонком, они четко чувствуют, что ты все-таки лисенок и никогда не признают тебя своей.

То же самое много раз говорил мне папа.

Я задумалась. Действительно… Логичный вопрос. Ведь я еврейка.

Непонятно почему (и я ничего не могу с этим поделать!) во мне плотно сидит ощущение своей принадлежности именно к русской культуре, ни к какой другой. Возможно, это потому, что я в ней выросла.

– Тебе же всего шестнадцать лет! – говорит мне Леня.

– А ты хоть убей, я чувствую, что я навеки, безнадежно русская…