Глава первая. Прибытие в Нью-Йорк
1980 г., август – ноябрь
Я начинаю этот дневник в первый день в новой стране. Более значимого дня в моей жизни, наверное, не будет. Сегодня мы приехали в США.
1980-й год. Мне пятнадцать с половиной лет. Я сплю в откидном авиакресле, и меня будит мама:
– Просыпайся, просыпайся, мы уже в Нью-Йорке!
Я вскакиваю, вмиг пробудившись, как от ледяной воды. Восторг, растерянность, страх, любопытство – все эти чувства одновременно переполняют меня. Я выглядываю в иллюминатор, и ладони мои холодеют.
Такой панорамы я не только никогда не видела, но воображение мое даже не смогло бы нарисовать. Я никогда не видела такого (!) большого пространства. Таких огней! Гирлянды, фейерверки, фонтаны огней! Какой гигантский город! Как мощно, как величаво он сияет!
Эмигранты все прилипли к иллюминаторам. Кто знает, какие чувства испытывали они в эти первые минуты встречи с новой землей, со своей новой родиной. Кто-то плакал, кто-то молча смотрел на таинственно сияющий внизу могущественный город. Все, кто находился в этом самолете, навсегда бросили свои дома, родных, друзей, работу, карьеру, институты, родные места, свою родину, свою культуру – словом, все, что составляло их жизнь, при этом не имея никаких гарантий, ни даже малейшего понятия о том, что ожидает их в новой стране.
В этой стране, в этом городе еще никто из нас никогда не бывал. Более того, ни один из тех, кого мы знали, здесь тоже никогда не был. Те, кто уехал в Америку раньше нас, словно канули в воду – их никто никогда больше не видел. Как доверчивые дети, мы все теперь – впервые – могли взглянуть на этот величавый город, и всем нам хотелось верить, что он, этот город, будет великодушен к нам.
Главные люди моей жизни в эти торжественные минуты находились рядом со мной. Моя любимая, нежная мама (она сидит рядом и глотает слезы), ей 39 лет. Дед с бабой: на их торжественных вытянутых лицах написана готовность следовать за любимым сыном и внуками повсюду. «Ад там внизу сияет или рай, для нас не имеет значения. Если нашим детям здесь будет хорошо, значит, хорошо и нам», – словно написано на их лицах. Деду 69 лет, бабушка на пять лет моложе. Здесь же сидит их младшая внучка, моя сестра Танечка, ей ровно семь лет. Она веселится, визжит, то и дело переползая с колен бабушки к деду и наоборот. Она единственная, кто по-настоящему радуется, потому что совершенно не понимает всей ответственности момента. Все остальные бледны и волнуются. В этом волнении страха гораздо больше, чем радости.
«Мы узэ плиекали?! Это Нью-Йолк?!» – радостно кричит Танечка, сверкая своими черными глазенками. Ей никто не отвечает, все подавлены совершающимся событием. Поздно уже сомневаться, поздно думать-гадать, что теперь с нами будет, мы все уже на пороге другого мира. Дороги назад нет.
А вот и папа, виновник происходящего, вырвавший всех нас с корнем из старой жизни. Это он – инициатор всего. Никто, кроме него, ехать не хотел. Одержимый своим маниакальным желанием, он принудил всех нас. Ну, да ладно… что теперь об этом. Папа (самый спокойный, флегматичный человек на свете) находится в таком возбужденном состоянии, в каком я его никогда в жизни не видела. Этот знаменательный день он встречает в возрасте 48-ми лет. Он то поднимается с места, то садится, несмотря на то что стюардесса несколько раз просила его сесть и пристегнуть ремни. В невероятном волнении он всматривается в вид из иллюминатора и отворачивается, будто не в силах выдержать такой радости, не веря себе. Он поминутно вскакивает, не потому что он невоспитан и игнорирует просьбы стюардессы, а просто, помимо своей воли, не может усидеть на месте.
Мне пятнадцать с половиной лет. Неужели это в самом деле происходит? Я увижу Америку! Никто из моих друзей, одноклассников, никогда не видел этой страны, ни один из моих учителей даже одним глазком ее не видел. Каждый, любой из них, наверное, мне бы позавидовал. Я увижу Америку! Это произойдет всего через несколько минут. Я узнаю, какая же она на самом деле, страна, о которой столько говорят. С безграничной доверчивостью, присущей человеку, которому поздно уже сомневаться, вместе с самыми дорогими мне людьми я ступлю на американскую землю. «Я увижу город дальний! Он мне будет другом верным. Да!..»[1]
Вот что-то как будто мощно вздрогнуло под нами, и с оглушительным грохотом покатились колеса по американской земле. Взрыв аплодисментов заглушил грохот посадки. Я никогда не смогу забыть лица людей, окружавших меня в эти минуты. Смех. Слезы. Все, кто сидел рядом, даже совсем чужие, почти незнакомые люди, обнимались и целовались. Кричали, как на демонстрации, перебивая друг друга:
– Да здравствует Америка! Наша новая родина!
– Да здравствует свобода!
– Да здравствует новая жизнь!
Я начала свой рассказ именно с этого ключевого дня в своей жизни не случайно. Если рассматривать мою жизнь как один целостный сосуд, то, внимательно присмотревшись, можно увидеть большую трещину, расколовшую сосуд на две части. Искусно соединенные вместе, две части выглядят как единое целое, но я-то знаю (ведь это моя жизнь): сосуд расколот на две части. Трещина моей жизни проходит через тот самый день, с которого я начала свою повесть.
Вообще я родилась дважды. В первый раз – в 1965 году в Нальчике, в Кабардино-Балкарии. Еще важнее: я родилась в Советском Союзе. Этот факт имеет огромное значение, если вы хотите понять меня. Советский Союз – это фундамент меня. Хочу я этого или нет, нравится это кому-то или нет, – есть вещи, предопределенные судьбой, от тебя не зависящие. Гены, унаследованные от предков, и печать, которую оставляет на тебе страна, где ты родился и вырос, – это то, что дано тебе судьбой, ты здесь не выбираешь. И это с тобой столько, сколько ты будешь жить.
Второй раз, как вы уже, наверное, поняли, я родилась 28 августа 1980 года, в день нашего прибытия в США. Любопытные происходят с человеком процессы, когда он еще не умер, но уже удостоился радости снова родиться. Это уникальный опыт. О нем я могу очень много рассказать. Пока я еще чуточку задержусь на первых минутах и днях в США.
Оформление документов в аэропорту для свежеприбывших «беженцев» заняло столько времени, что, когда мы закончили, уже рассвело. Я думала попрощаться с нашими советскими попутчиками, кое с кем обменяться адресами родственников, если таковые были (ни у одного из нас не было пока ни адреса, ни телефона, конечно). Однако все, вероятно, настолько распухли, оформляя документы, что забыли попрощаться друг с другом и растворились, как брызги, в огромном аэропорту. Так никого и не нашла.
Бедная тетя Хиба всю ночь прождала нас в зале прилета. Мне не терпелось увидеть ее. Она выехала за рубеж вместе со своей семьей много лет назад. Я смутно, но помнила ее. С тех пор, как они уехали, никто ни разу не видел их. Только читали их редкие письма. Мне любопытно было увидеть, как жизнь в Америке изменила этих людей. Как они теперь одеваются? На каком языке говорят? Как себя ведут?
Представьте, стоят – она, как была, маленькая и толстенькая, все та же тетя Хиба, вовсе не похожая на изящных американок из журналов. А ее муж, дядя Стасик, как был говорун, так ничуть и не изменился. И болтают они так же громко, как у нас принято в Кабарде. Даже платье на ней цветастое, точно, как в Нальчике носят. Какие же они американцы?! По-русски говорят чисто, без всякого акцента. И, как выяснилось, к окончательному моему разочарованию, по-английски они и вовсе ни бум-бум! По дороге домой заблудились, так как Стасик не мог читать дорожные указатели. Оказалось, Стасик понадеялся на маму (она учительница английского языка), а мама, попав в реальную жизнь, не смогла быстро сориентироваться, тем более что на трассах замедлять движение запрещается.
Самое первое впечатление, как только выехали на улицу, – будто попали на другую планету. Все такое странное, причудливое и таких размеров… Если это и не другая планета, а наша Земля, то, как минимум, на один полный век вперед по времени. Природы, к которой я так привыкла, живя в Нальчике, и в помине не было. Какие-то гигантские сооружения, мощные конструкции, мосты. Автомобилей в таком количестве не видела, само собой, но теперь, когда увидела – не могла воспринять. Зрение не вмещало, что ли. Все каменное, металлическое, гигантских объемов, все говорило о баснословной цивилизации, на которую здесь никто и внимания не обращал. Вот человек в стеклянной будке выпил воду и выбросил стаканчик в мусор. Я бы этот стаканчик в Союз послала как сувенир – друзьям. Там бы это была сенсация.
Но приехали в Бруклин, здесь все больше жилые дома, двухэтажные, пятиэтажные. С облегчением замечаю на улице дерево (узнаю планету Земля!). Проехали еще немного – еще дерево.
Дома у тети Хибы был накрыт стол. Квартира у них совершенно обычная, никакая не вилла. Единственно, я заметила, как тетя Хиба, вымыв руки, вытерла их полотенцем и выбросила полотенце в мусор.
– Одноразовое! – с улыбкой сказала она, заметив мой взгляд. – Стирать не нужно. Использовал и выбросил.
Дети тети Хибы, две девочки и один мальчик, все были младше меня. Они смотрели на нас так, будто из местного зоопарка зверей привезли. Вот они-то по-русски говорили плохо.
Сели за стол пить за успех в новой стране.
– Вставай, брат! – сказал дядя Стасик папе. – Торжественная минута! Где твои часы?
– Часы! Да, часы! – запричитали все за столом.
– На моих часах – восемь часов… вечера? – сконфуженно сказал папа.
– Нет, это на их (!) европейских часах – восемь часов вечера, – весело перебил дядя Стасик. – А наши, американские, часы сейчас пробьют полдень. Это теперь наше и ваше время! Вставай! Это самая торжественная минута, надо всем налить, приготовьте шампанское!
С торжественным видом оглядев всех нас, папа встал и медленно, как будто он совершал священный ритуал, поднес руку к часам. На минутку он остановился, прищурил глаза и, глядя куда-то вдаль, произнес: «Как долго я ждал этого момента!».
В застывшей тишине стрелки часов круто поползли вперед почти на пол-оборота. Мы все дружно зааплодировали. Налили пенящегося шампанского. К сожаленью, мы не могли так же круто перевести стрелки в наших не спавших более суток утомленных организмах, чтобы они совпали с ритмом страны, которая должна была стать родной.
Удивляло, что и то, и другое время было верное. Восемь вечера было верно для Союза, двенадцать дня было верно для Америки. А объективно, по-настоящему – который же теперь час?
Если цикл в 24 часа рассматривать как полный оборот – в 360 градусов, то расхождение во времени на восемь часов равно 120 градусам. Не могут две цифры, расходясь на 120 градусов, быть одновременно верными. Но ведь так и было! Я была сконфужена.
Не успели выпить по первому бокалу, как дядя Стасик снова всем налил. Встал, чтобы сказать тост.
– Отец! – обратился он к дедушке. – Я хочу поднять этот бокал за вас! За вас и вашу верную подругу жизни! За ваш… я бы даже сказал, героический поступок… В вашем возрасте, столько лет прожив на одной земле, имея тот почет, то уважение в городе… да-да, я знаю, как вас там все уважали… оставить все ради счастья детей… приехать к нам…
Я смотрела на сгорбленную фигурку своего седого деда, сидящего, как и всегда, рядом с бабой, и мне показалось, что в них что-то изменилось: они как будто оба слегка сжались, стали как-то меньше в размере.
Опрокинув рюмку залпом (сам дядя Стас пил водочку) и звучно огненно выдохнув, Стас обратился к отцу.
– Ну, брат, теперь рассказывай, – торжественно произнес он, будто теперь речь шла о чем-то драматически важном, и оба знают, о чем, без слов.
Лицо отца помрачнело.
– Ну, что рассказывать… – начал он. – Затравили они меня, конечно, здорово. Сил у меня больше ни на что не осталось, – папины глаза прищурились и забегали. – Пять лет воевал! Пять лет. Устал. Не хочу уж и вспоминать, и говорить об этом. Главное… Главное, что мы здесь наконец.
Все вокруг заохали, запричитали: «Бедный, как он поседел! Шутка ли, пять лет воевать с властями, чтобы выехать!»
– Все теперь для этих двоих детей, – продолжал папа, указывая на меня и Таньку. – Хоть они пусть увидят счастливую, спокойную жизнь. И за нас, и за себя поживут.
Тетя Хиба и дядя Стас стали наперебой утешать папу:
– Вы устроитесь. Ты еще молодой. Инженера здесь во как живут! А ты – доктор наук! Шутка ли?
Мама, полушепотом, наклонившись к Хибе:
– Переводы его научных трудов Союз ведь и в Америку тоже продал. В десять стран продали!
– В десять стран мои переводы продали, а мне – шиш с маком! Я на сухой зарплате, пятьсот рублей в месяц. Оно, конечно, фантастическая зарплата, когда все вокруг получают сто. Но ведь все воруют. А если не воровать, то что такое пятьсот рублей? Модное пальто для дочери стоит тысячу. Я двадцать лет в университете честно трудился. Что тут скрывать теперь, ну вот, как перед Богом: за жизнь ни одной взятки не взял. И в институт в Москве поступал, и кандидатскую защищал, и докторскую – все сам, честным, кропотливым трудом. А тут, понимаешь ли, сопляк, простите за выражение, пройдоха с наглецой да со связями явился не запылился. Без году неделя – смотришь, он уже завкафедрой. А я двадцать лет полз в рядовых и до смерти бы рядовым остался. Потому что я не хапуга. Порядочному человеку в той стране нет места. Не хочу я даже вспоминать все это. Моя-то жизнь уже все. Вся эта эмиграция – ради будущего моих двух девочек. Пусть хоть они по-человечески, достойно свою жизнь проживут…
– А ты, малышка, что, скучаешь по России, я слышал? – обратился ко мне дядя Стасик. – Не грусти-и-и! Забудешь ты свою забитую Россию! Все скучают поначалу.
– Да боже мой, за чем там скучать? – строго возразила тетя Хиба. – За километровыми очередями?
Все засмеялись.
– Или ты давно слово «жид» не слышала? Не наша это страна и забудь ее, – продолжала тетя Хиба.
– А что, Америка – еврейская страна? – робко возразила я.
– Ты знаешь, сколько евреев проживает в одном только Бруклине? Знаешь?
– Ну так что? В Союзе тоже полно евреев!
– Да, но там ты должна скрывать и стыдиться, что ты еврейка. Здесь, в Америке, быть евреем – это гордость! Там нельзя ни спокойно верить в Бога, ни следовать традициям своего народа, ни вольно думать. Все дороги закрыты. Ты бы ведь никогда в институт не поступила.
– Она еще в Москве собиралась поступать! – ухмыльнулся папа.
– В Москве?! – в один голос воскликнули тетя Хиба и дядя Стасик. – Ты что? Забудь про Москву!
– Да? А почему мой папа в Москве учился? Даже диссертацию в Москве защитил! – ядовито и вместе с тем боязливо возразила я. – Маша тоже, когда вышла замуж, в Москву учиться перевелась. Мама моя вуз закончила. И, кстати, дедушка всю жизнь посещал синагогу! В Нальчике все евреи, которые хотели, ходили в синагогу.
Несмотря на мой достаточно боязливый отпор, на меня тут же посыпались возражения со всех сторон.
– Это только на Кавказе более-менее можно было ходить в синагогу! Пожила бы ты где-нибудь в центральной России или в других городах!
– Странные вы люди, но мы же жили на Кавказе! Какое вам дело до того, что в других городах? Вы-то могли ходить в синагогу!
– А тебе не противно, что во всей стране евреев преследуют?
– Я что-то этого не почувствовала!
– А тебе сколько лет от роду?
– Достаточно, я уже не маленькая.
– Когда твой папа учился в Москве, были другие времена, к тому же он такой усидчивый, у него редчайшая голова!
Папа, махнув рукой, попросил всех поменять тему, так как считал, что разговор со мной в пользу бедных.
– Оставьте ее, все равно ее не переубедишь! – сказал он.
– Всю жизнь бы работала там за сто рублей! – не унималась тетя Хиба.
– Да нет же! Ей деньги не нужны! – отвечал за меня папа. – Деньги – это мещанство! Она будет там творить искусство!
– Искусство?! – со злобной иронией повторил дядя Стас. – Писать хочешь? Думаешь, опубликуют тебя? Твои идеи должны быть партийными. Там же все фильмы про колхоз или про великого Ленина.
– Неправда! – уж это точно, я знала, было не так.
– Да что с ней говорить! – повторил папа. – Вы ее все равно не переубедите. Оставьте ее!
– Тебе же пятнадцать лет! У тебя самый что ни есть лучший возраст, чтобы эмигрировать. Ты язык быстро освоишь. Молодые быстро адаптируются. А с языком здесь тебе такие дороги откроются, о которых в Союзе даже мечтать нельзя было! Просто ты еще не видела жизнь в Союзе, поэтому ты ту страну поэтизируешь.
После торжественного обеда тетя Хиба повела нас знакомить дальше со страной. Страна начиналась с ее кухни. Из крана шла и горячая, и холодная вода. Так здесь в каждой квартире. В Нальчике эта роскошь была только у богатых.
– Но разве мы были такими богатыми? – удивилась я.
– У нас, например, этой роскоши не было, – почему-то обиделась тетя Хиба. – А вот, – она извлекла яркий янтарный флакончик из батареи чудодейственных средств, – спрей для снятия жирового слоя.
Она взяла подгоревшую засаленную сковородку, на которой она, видимо, недавно что-то жарила, и побрызгала на нее из флакончика. Затем, не скребя, не оттирая, подставила под струю проточной воды и легко протерла салфеткой. Сковородка блестела, как новенькая.
– Вот это да-а-а!!! – выдохнули разом и мама и бабушка.
Я покинула женское общество. Тема домашнего хозяйства меня совершенно не интересовала. Мужчины, продолжая сидеть за столом, говорили о том, как наш дом в Нальчике, цена которому не менее пятидесяти тысяч, пришлось отдать за бесценок, так как на выезд дали тридцать дней. Как можно за такой срок продать дом, придумать способ, как вывезти деньги, и вообще собраться и покинуть страну навсегда? За тридцать дней!
Квартира тети Хибы была обставлена бедно. Мебель выглядела уныло. Занавески висели еще советские. Зато в зале на мягком ковре стоял огромный цветной телевизор. Его-то я и искала. Более всего другого меня интересовала культура этой страны. Мне не терпелось узнать, какие они – американские фильмы, спектакли, актеры…
Младшая девочка, Элла, показала мне, как они здесь включают телевизор: как в сказках – на расстоянии, даже не подходя к нему, простым нажатием кнопки специального пульта.
Я нажала на кнопку и, прежде чем на экране что-то успело показаться, раздался выстрел. Затрепыхали краски и черный пистолет на голубом экране выстрелил прямо в меня.
Забавненькое начало.
Какой-то мужик от кого-то убегал и, постоянно оглядываясь, отстреливался.
– Боевик, – сказала Элка.
– А что такое «боевик»? – спросила я.
– Боевик? Ну, это когда все времья стрэльяют, – объяснила Элка.
Боевик – явно не то, что интересовало меня, и я переключила канал.
Голубоглазая американка что-то пробовала, закатывая глаза и мыча от удовольствия: «М-м-м! М-м-м-м-м! М-м-м-м-м-м-м!!!!» Ее глаза просто вылезли из орбит от восторга! Мои глаза тоже чуть не выскочили из глазниц, но от удивления: неужели можно так по-животному самозабвенно балдеть от простого торта, какой бы он ни был. Однако я не переключала, несмотря на презрение, смешанное с отвращением, которое эта женщина на экране вызывала во мне. То, что я видела, казалось мне диким.
– Это реклама, – пояснила Элла, – рекламируют торт.
Я переключила канал. Каналов, как оказалось, здесь было много, не то что у нас в Союзе: центральное ТВ и местное – всего два канала.
Какие-то люди, карикатурно одетые, с торчащими во все стороны волосами, пищали что-то, как будто имитировали детей. У одной «куклы» была видна задница. (По телевизору – задница?!!!) Какая-то невидимая группа дебилов, то и дело разражалась взрывом хохота. Как противно! Противны и этот дурацкий хохот, и показывание задницы, и это их нарочитое пищание… Боже мой!!! Размазывают торт по морде… Фу-у-у-у-у-у…
– Что это? – удивленно спросила я.
– Это камэди, – спокойно сказала Элла.
– Комедия? Это должно быть у них смешно?
– Да, а разве не смешно? – сказала Элла улыбаясь.
Я пожала плечами.
– А серьезное кино у них есть?
– Серьезное? Есть, – и Элла переключила канал.
На экране какие-то люди, все почему-то наряженные с иголочки, ходили взад-вперед и что-то говорили, говорили, говорили. Хотя у меня по английскому была пятерка, я ничего не понимала. Их речь звучала, как какое-то неестественное бурление. Да и чисто внешне все выглядело крайне неестественно: мужчины все были в костюмах, в наглаженных рубашках, галстуках, все как один красавцы и все с одинаковыми кирпичными лицами и зализанными волосами. Женщины – все до одной одинаково худые, все разодетые, при полном макияже, у каждой укладка на голове, будто только что из парикмахерской.
Поразила меня сцена: умирающая женщина в больнице прощается с родными. Они изображают горе, даже плачут, только ни один из них не забыл нарядиться, как на праздник, сделать укладку на голове, тщательный макияж и надеть комплекты драгоценностей. Даже сама умирающая (в больнице, на смертном ложе!) – накрашенная и с прической! Плачет и тушь по щекам течет, на губах помада. Когда, спрашивается, она успела накраситься и уложиться?
Я выключила телевизор.
– Выйдем на улицу? – предложила я Элке.
– Пойдем, – сказала она.
На улице было оглушительно тихо. Глухо, я бы сказала, и постоянно сильное ощущение давления, исходящее то ли от тишины, напряженной до звона в ушах, то ли от какой-то ненатуральной, необычной формы домов. Окна в домах вставлены как-то дико, трава на газончиках так неестественно аккуратно подстрижена. Странные заборы, странные деревья. Все вокруг давит, словно тебе на ноги надели туфли, скроенные не по форме человеческой ноги. Как будто кто-то перекроил традиционные улицы, нарушив всю симметрию, все пропорции, как угодно, только ощущение от этого перекроя было для моего восприятия давяще, насильственно, туго, странно, неусвоимо.
«Боже мой, – думала я, озираясь кругом на как-то фальшиво построенную панораму, – неужели я в Америке! Неужели я больше никогда не буду дома. Неужели это не сон?!»
Не успели мы с Элкой дойти до угла, смотрим, за нами бегут: бабушка, дедушка, мама, папа, тетя Хиба и дядя Стасик. Как будто случилось что-то невероятное.
– Вы что?! Куда это вы одни?! Это Америка! Ну-ка назад, домой!
– Мы только вокруг дома вышли пройтись, – оправдывалась Элка.
Нас вернули домой, а тетя Хиба, строго сверкнув глазами, громко сказала:
– Вы что?! Это Америка! Здесь детей нельзя ни на минуту выпускать одних, особенно девочек. Вы знаете, какие они здесь чудеса творят?
Уединившись с мамой в уголке, тетя Хиба принялась рассказывать маме, какие фокусы выкидывают молодые девчонки, попав сюда, в Америку, и почувствовав полную свободу. Рассказ этот выглядел примерно так:
Тетя Хиба (наклонившись к маме, монотонно тряся головой): «Пш-пш-пш-пш-пш-пш-пш-пш-пш-пш-пш-пш».
Мама (хватаясь за сердце и закатывая в ужасе глаза): «Ой!!! О-о-ой!!! О-о-о-ой!!! Ой, какой кошмар! О-о-ой!»
Тетя Хиба (продолжая трясти головой, близко наклонившись к маме): «Пш-пш-пш-пш-пш-пш-пш-пш-пш».
Мама (прикрывая рот руками, тараща возмущенные глаза): «Ой! Ой, какой ужас! Ой, какой тихий ужас! Ой! Ой! Ой!!!..»
И так полтора часа. В результате этого рассказа, впоследствии, всякий раз, когда я собиралась выйти из дома одна, мама ложилась на цементный пол подъезда, прямо перед дверями нашей квартиры, и говорила:
– Только через мой труп!
Я была моложе и проворней – перепрыгивала через нее и убегала, куда ей за мной угнаться! Я жестокая? А запирать человека в тюрьме – не жестоко? Что мне оставалось делать? Приносить в жертву свою жизнь, чтобы не быть жестокой? Нечего ложиться поперек моей дороги. Не нравится Америка, нечего было сюда ехать.
Нужно признаться, что какая-то доля правды в предупреждениях тети Хибы все-таки была. Это насчет мальчиков. В Нальчике, на Кавказе, нравы были очень строгие. Девушкам не позволялось не то что встречаться с парнями, но даже если тебя увидит кто-нибудь, как ты просто стоишь на улице, разговаривая с молодым человеком (разумеется, если он не твой брат, родственник или сын друга семьи), то об этом тут же узнавал весь город и к такой девушке не присылали сватов. Дикие законы. А что было делать… Справиться с целым городом я не могла. Вела себя как хорошая девочка. Иначе замуж никто бы не взял. Здесь же, в Нью-Йорке, никто никого не знал и знать не хотел, да и ничего зазорного в том, что девушка может познакомиться с парнем сама, без сватов, американцы, как и все цивилизованное человечество, не видели. Когда человека всю жизнь держат взаперти, а потом вдруг выпускают на волю, такая перемена сильно бьет ему в голову.
Помню, как я впервые оказалась у газетного киоска, где традиционно развешивают порножурналы с предельно откровенными позами на обложках. У меня просто ноги отнялись от такой обезоруживающей открытости. А вокруг все двигается, кишит, как ни в чем не бывало. На улицах повсюду парочки, парочки. Некоторые просто ходят в обнимку. На каждом шагу, то здесь, то там, какая-нибудь парочка так засасывается на глазах у всех, что потом несколько недель пьяной ходишь. Всем нормальным людям это все по фигу, это только я такая дикая и голодная, потому что меня всю жизнь на цепи держали и к мальчикам приближаться не позволяли. Не родители, а кавказские нравы. С родителями справиться не составляет никакого труда. Главное – общество.
Оказавшись в Америке, я действительно почувствовала свободу в этом отношении. Нью-Йорк – не Нальчик. А любовь – главный смысл жизни, наверное, любой девочки. Это не значит, что я собралась на радостях стать какой-нибудь «легкого поведения» или что-нибудь такое недостойное сделать. Я просто была рада, что смогу здесь осуществить такую естественную и прекрасную мечту, как встретить Любовь. Это же ужас, когда к тебе присылают сватов и ты должна выйти или не выйти замуж за человека, которого ты ни разу не видела вблизи, с которым ты ни разу не говорила наедине, которого ты практически совсем не знаешь. Если бы мы не эмигрировали, я бы обязательно уехала в Москву сразу после окончания школы. Кто собирался это терпеть? В Нью-Йорке от одной мысли о возможности цивилизованно выйти замуж во мне все поет. Я найду его сама. Что в этом плохого?
Дома все переполошились: нельзя знакомиться неизвестно с кем на улице! А у меня в Америке, кроме тети Хибы и дяди Стасика, все «неизвестно кто». За кого же я выйду замуж, если не пробовать знакомиться с чужими, – за тетю Хибу?
Первый мальчик, с которым я познакомилась на улице, оказался израильтянином. Он говорил по-английски с сильным акцентом, но я понимала его.
– Я живу вот здесь, видишь этот дом? – сказал он мне, улыбаясь и ласково глядя на меня. – Хочешь зайти ко мне в гости? Послушаем музыку вместе.
Хоть я и понимала то элементарное, что он говорил, серьезной беседы с человеком, не говорящим по-русски, я знала, быть не может. Зато ничто так много не скажет о человеке, как его квартира, музыка, которую он слушает. Мы вошли к нему в дом, и не успела я сказать «а», как передо мной стоял отвратительный монстр со спущенными штанами, который быстро-быстро теребил свой склизкий поганый обрубок, приговаривая:
– О беби, ай вонт ю! О-о! О-о-о!!!
Я окаменела.
Хотя я и сгорала от нетерпения попробовать все то запрещенное, что может происходить между мужчиной и женщиной, это животное, с искаженным лицом паралитично трясущее передо мной свой тухлый гриб, ничего, кроме брезгливого отвращения, во мне не вызывало. Я сделала невольный шаг назад. Он, тяжело дыша и все повторяя: «Ай вонт ю, беби», – двинулся на меня еще агрессивнее. Я почувствовала, что попала в ловушку. Тогда я тронула его за плечо и шепотом проговорила:
– Клоуз йор айз, беби! Ай вонт то гив ю сюрпрайз.
– Сюрпра-а-йз?!! – обрадовалось животное, и изо рта у него потекли слюни, а обрубок стал еще более склизким.
– Закрой глаза, сосчитай до трех… и тогда… Тогда-а-а…
Я пыталась сообразить, сколько секунд или шагов отделяет меня от двери, пока он стоял с закрытыми глазами. И так же резко, как он, прежде чем он успел сказать «а», рванула к выходу. Он запутался в собственных штанах, не успел схватить меня.
После этого случая я стала поосторожнее. Познакомилась с молодым человеком, а он, оказывается, поляк. Что-то мне американцы не попадаются. Поляк, так поляк. Поляк – не проблема, я для всех открыта. Главное, что за личность. Однако больше в гости я не ходок. Зашли в кафе, заказали коку, и так просто, как ни в чем не бывало, он опустил свою элегантную руку на мое колено. Через 15 минут после того, как он меня впервые в жизни увидел! Только что сидел передо мной такой обаятельный длинноволосый парень, вмиг превратился в скелет трупа. Как на плакате: «Осторожно: опасно!» – череп и две кости крест-накрест.
Дядя Стасик как-то говорил, что здесь есть газета для русскоязычных эмигрантов: «Русская жизнь». Однажды он купил и принес ее нам. Сколько объявлений было в этой газете! Даже, представьте себе, такое: «Очень одинокий молодой человек познакомится с девушкой». Я таких объявлений в жизни не видела ни в Нальчике, ни в Москве. А в Москве я бывала много раз, там живет моя сестра Маша. Она мне двоюродная, но мы как родные. Несколько лет назад она вышла замуж за москвича и уехала в столицу.
А что? Почему бы не ответить ему? Я тоже очень одинока. По газете, пожалуй, лучше знакомиться, а то на улице мне только больные попадаются.
По телефону мой новый знакомый звучал вполне прилично. Мы встретились. Он был ростом чуть более метра. Карлик – не карлик. Горбун, может быть. Я не знаю, как такие больные называются. Он поздоровался со мной, улыбнулся, и мне открылся ряд металлических вставных зубов. Я, конечно, виду не подала, но обалдела. Гуляла с ним четыре часа, чтоб его не обидеть. Тем более, что на мой вопрос: «Почему ты уехал из Союза?» он ответил так:
– Я уехал от несправедливости!
Разве справедливо отталкивать человека только потому, что у него физическое увечье? Он не виноват в этом. У него, может быть, замечательная душа. Меня мучили угрызения совести. А он все четыре часа рассказывал о том, как все и вся в Союзе несправедливо относились к нему, как он устал от этой несправедливости.
Был еще один молодой человек: с ним я познакомилась на курсах английского языка в «Наяне».[2]
Он сказал мне, что он единственный из всех его друзей, кто согласился бы со мной встречаться, несмотря на то что я девственница. Вот это заявление! Он великодушно простит мне такой порок. И как он вообще узнал, что я девственница?! У меня что, на лбу написано? Неужели это так сразу видно? Нетушки! Раз я столько лет берегла честь и достоинство, я не хочу дарить их тому, кто этого даже не оценит. Я поищу того, для кого девственница – это достоинство.
Вот недоделок! Оказывается, и такие бывают. А мама мне всю жизнь так уверенно твердила: недевственницей ты никому не нужна, используют тебя и выкинут. В Нальчике так и было: старшая сестра моей подруги Тани имела глупость переспать с любимым человеком (они долго тайно встречались). Он переспал с ней и бросил. А она осталась с ребенком одна, опозоренная. Я дружила со всеми тремя сестрами и знаю точно: они не были «гулящими», классные девчонки. В других частях огромной Страны Советов, как видно, все было по-другому. Оказывается, есть и такие, для кого девственница – недостаток!
Мы сняли квартиру.
Увидели бы эту квартиру наши родственники из Союза! Сразу бы в обморок упали и вмиг излечились от Америки. Ужас! Сижу за решеткой в темнице сырой! Две комнатки, известь осыпается на каждом шагу, окна выходят в глухой колодец, мыши, тараканы и мусоропровод с нами дверь в дверь. После нашего большого и уютного дома в эту «квартиру» противно даже войти. Тюремная камера, ни дать ни взять: мрачная, темная, вонючая. Не могу поверить, что мы теперь здесь будем жить.
– Это самый лучший район Бруклина! – сказал нам дядя Стасик. – Дешевле трудно найти.
Как оказалось, в шестиэтажном доме, где мы поселились, живет много наших эмигрантов. В первый же день, когда мы перевозили багаж, они подходили, приветствовали нас в лобби.[3] Как видно, приезд еще одной «русской» (так они здесь называли эмигрантов из Союза) семьи был в их жизни событием.
На поиски квартиры и переселение ушло довольно много времени.
Оформления, оформления, оформления – им не было конца. После того как оформили аренду квартиры, надо было устроить Таньку в школу. За углом находилось здание, похожее на тюрьму, это и была местная школа. Старикам нужно было оформлять пенсии, медицинские страховки. Нас с предками надо было записать на курсы английского, чтобы хоть немного, хоть для минимального общения улучшить свой язык. И все это одновременно.
Нужно было где-то раздобыть шесть кроватей и хотя бы один стол, чтобы как-то жить первое время. Кто-то в семье должен был срочно найти какую-нибудь работу, так как еврейская организация «Наяна» помогала не более трех-четырех месяцев. Спасибо и за это, иначе, даже пока мы сообразили бы, как передвигаться в этом гигантском городе, просто умерли бы с голоду.
Научиться ориентироваться и не теряться каждый раз, выходя из дома, первые месяцы было чуть ли не основным делом жизни. Если надо было поехать куда-то, то это на целый день. Мало того, что в этом городе не было дороги короче, чем на пару часов, для нас эта пара превращалась в шесть часов. Я не могла совершить ни одной поездки, не потерявшись несколько раз на пути туда и несколько раз на пути обратно.
Как оказалось, русские эмигранты в Нью-Йорке – явление привычное.
– В любой синагоге, – рассказывала нам тетя Хиба, – имеется подвал-хранилище, куда зажиточные американцы сдают одежду, посуду, столы, стулья, постели – словом, все, что по какой-то причине им уже не нужно, но вполне еще пригодно для употребления и может оказать большую помощь новоприбывшим в первое, трудное для них время.
– В этом нет ничего зазорного. Все с этого начинали, – эти фразы мы слышали по пять раз в день. – Америка страна эмигрантов. Самые зажиточные американцы когда-то тоже, как вы, приехали с узелками в руках.
Хоть нам и казалось, что мы взяли с собой из Союза все предметы первой необходимости, сняв квартиру и начав жить, мы обнаружили, что не привезли и сотой доли всего необходимого, а привезти все было просто-напросто невозможно.
Объездив с помощью дяди Стасика все ближайшие синагоги, кое-как нашли несколько стульев, два матраца. Стулья были хоть и не очень чистые, но вполне пригодные. Матрацы же с виду были так, ничего, но как только их принесли в дом, по всей квартире пуще прежнего замелькали шустренькие, противненькие, фасолеобразные букашки.
– Это тараканы, – пояснила тетя Хиба со вздохом. – Тараканы – бич Нью-Йорка. Борись с ними, не борись – они в каждой квартире есть. У всех.
Первое слово, которое мы выучили в Нью-Йорке по-английски, это «кокроуч» – «таракан». А еще, его веселую русско-испанскую вариацию – «кукарачча».
Вошел дядя Стасик, счастливый, довольный.
– Та-ак! Одевайтесь, быстренько! Я здесь поездил вокруг. На Авеню Пи кто-то кровать выставил в гарбич. Они так специально выставляют на улицу, а гарбичмены специально не забирают, зная, что кто-нибудь да подберет.
– А кто это такие, «гарбичмены»? – не поняли мы.
– Вы не знаете, кто такие гарбичмены?! Мусорщики! «Гарбич» – по-английски – мусор!
– Так что, надо поехать забрать? – неуверенно спросил папа.
– А что, смотреть на нее что ли? – засмеялся дядя Стасик. – Широкая, двуспальная, первое время на ней можно и втроем уместиться. А если сейчас не заберем, завтра среда, мусорщики могут забрать. Эти же слюнтяи… им лень в синагогу отвозить, они и выставляют на улице. Несколько дней не подымет никто – мусорщики увозят. Новые, хорошие вещи, вот вы сейчас увидите.
Поход в супермаркет занимал полдня. Продавщицы нет, спросить не у кого. Полки, заставленные продуктами, каждая – километр длиной. Полок целый аэродром. Яркие шикарные коробочки, пакетики, баночки… Поди разберись, что там. Спросили, где сыр, нам показали. Все сорта и виды сыров, которые есть в мире, были здесь, в местном супермаркете. Попробуй пойми, какой сыр тебе нужен. Купили что попало, чисто по картинкам. Дома открыли банки, чтобы пообедать, но вошел дядя Стасик и покатился со смеху.
– Вы… вы… – говорил он, помирая со смеху, – собачьи консервы купили…
Мы переглянулись недоумевая.
– Консервы для собак! – пояснил дядя Стасик и снова скрутился.
Мы все еще не могли понять, что существуют «консервы для собак». Собаки, что, люди? Консервы – для людей. А собакам – кости.
Сегодня дядя Стасик привез нас на Брайтон-Бич.
– Вы не знаете, что такое Брайтон? – удивился он. – Это маленький Союз, или, точнее, это маленькая Одесса. Здесь живут в основном русские эмигранты, а так как большинство из них одесситы, Брайтон называют «маленькой Одессой». Здесь самые лучшие русские магазины. Вот вы сейчас увидите!
Мы вошли в магазин. Ощущение такое, будто я попала в волшебное царство, где абстрактное выражение «мед и молоко льются рекой» превратилось в явь. Здесь было все-все, о чем только можно мечтать, и даже то, о чем не мечтали. Уж насколько я презираю удовольствие смачно пожрать, и то не могла оторвать восхищенных глаз от батареи аппетитно выстроенных бесчисленных сортов колбас. Копченые, вареные, телячьи, говяжьи, салями французские, салями немецкие, салями итальянские, буженина, польская колбаса, краяна, чесночная, докторская – всяческая! Живописно оформленные сорта рыбы: копченая, вяленая, маринованная. Балык, красная рыба, осетрина.
– Ну что? Вкусно кушать – это же мещанство?! – блестя глазами от радости, подмигнул мне папа, заметив, что я глотаю слюнки.
Я на минуту оглянулась вокруг, искала глазами наших. Мама с раскрытым ртом смотрела по сторонам, и глаза ее блестели от восторга.
– Смотри, Танечка! Бананы! Смотри их сколько! Посмотри, какой виноград!
Дед, взяв бабу под руку, прохаживаясь, более сдержанно, чем мама, приговаривал: «А какие хлеба благородные! Пышные, царские!»
– Пять, шесть, семь… восемь сортов! – сказал папа.
– И все как куколька! Как дома испеченнии, – добавила бабушка.
– А в отделе тортов вы побывали? – спросил папа оживленно. – Киевский торт! В Америке, представляете? Конфеты «Белочка», «Птичье молоко»!
– Ой, посмотрите, посмотрите туда! – перебила его мама.
Молодая продавщица перекладывала гигантской ложкой красную икру из одного сосуда в другой с таким же спокойным лицом, с каким в сказках по телевизору купцы высыпают из мешков груду золотых монет.
Буквально через пять минут я уже была голодна как зверь. Я не знала, чего хотеть и что покупать: хотелось попробовать все, что я видела. Вот это Брайтон-Бич!
У выхода из магазина две женщины громко спорили:
– Да пойми ты, деревня, правильно говорить «дыс!», – говорила одна.
– От деревни слышу, ты сама деревня! Кто же так произносит? «Дыс!» – передразнила вторая. – Да не «дыс», а «зыс»!
– А давай на доллар поспорим с тобой! Ты проиграешь! «Зыс» – не говорят! Это грубейшее, деревянное произношение.
– Ага… А «дыс» – говорят?! Ну, ты сумасшедшая! Спорим на три доллара!
– Девчонки, как правильно произнести по-английски: «дыс» или «зыс»? – обратились в конце концов обе женщины к продавщицам.
Продавщицы говорили каждая свое: одна утверждала, что правильно «зыс», вторая утверждала, что правильно «дыс»! Третья говорила, что и то и другое неправильно, а надо говорить «выс!»… Поднялся базар, и в это время мы ушли из магазина.
Помню свои первые впечатления от витрин американских магазинов, помню щекочущее ощущение тщеславия перед воображаемыми друзьями в Союзе, которое я испытывала впервые, стоя у застекленных богатых витрин. Меня распирало желание охапками забрать все с этих витрин, подчистую, и послать в Союз. Представляю, сколько шума это бы там наделало.
День нашего первого визита в «Наяну». Вся семья, от мала до велика, в первый раз выехала в Манхэттен. Все нарядные, заинтригованные. В первый раз мы увидели сабвэй – так здесь называют метро. В Москве, в Ленинграде я видела метро: с мраморными полами, с расписными потолками, каждая станция – как музей. Все безукоризненно чисто – ни окурка, ни соринки. В Нью-Йорке, как вы думаете, хуже или лучше?
Вонючий подвал. Смесь всех оттенков серого и черного цветов. Запах сырости перемешан с запахом мочи. Лужи, плевки, огрызки яблок, гнилые продукты… Оскорбление человеческого достоинства. Пощечина. Омерзение. Вот – нью-йоркское метро. Такое средство передвижения – для скота, не для уважающих себя двуногих.
Ни в метро, ни в городе – ни одного американца. Китайцы, корейцы, индусы, негры, арабы, если где промелькнет белое лицо – русский эмигрант. Где американцы?
– А американцы – это и есть эмигранты, – пояснил папа.
Заблудились, естественно. Встали кучкой посреди улицы.
– Эскюз ми! Эскюз ми! – махал рукой папа пролетавшим прохожим, кротко улыбаясь и покашливая.
Папа выговаривал все это так долго, что прохожие успевали услышать только одну букву из всего, что он говорил.
Наконец кто-то остановился. Женщина с сумкой и в очках. Мы все ее окружили, опасаясь, как бы и она не улетела.
– Наяна… Наяна… – повторял папа.
– На-на? – проглотила американка.
– Нэяана, нэяана, – поправила мама.
– На-на, на-на, – утвердительно закивала американка, глотая и коверкая звуки.
Она подняла указательный палец, посмотрела сквозь свои суровые очки вправо и залпом проглотила целый поток предложений с важной для нас информацией.
– М-м-м… пардон аз, вуд ю репит, плиз, – мягко улыбаясь, попросил отец.
Американка опять равнодушно и быстро, одним залпом проглотила, вероятно, тот же набор предложений, но еще раз повторить отец ее не попросил.
– Вы что-нибудь поняли? – спросил он нас с мамой, после того как она улетела.
– Кажется, улица, которая нам нужна, – Фортостит, – неуверенно сказала я.
– Мне тоже так показалось, – сказала мама, – но у меня есть адрес, там нет такой улицы. «Найана» находится на Четырнадцатой стрит, а «четырнадцать» – это «фотин». Как же быть?
Решили, что это ошибка. Снова стали ловить прохожих: сжимаясь в размере, задавать вопросы, растягивая уши, ловить ответы.
– Фортостит, – подтвердили и другие.
Нашли еле-еле. Оказалось, «фортостит» и «фотин стрит» – это одно и то же. Американцы, как выяснилось, выговаривают «ар», но при этом глотают другие слоги. Вот как просто все на самом деле было. А мы, как дебилы, искали «фортостит».
В «Наяне» наша ведущая миссис Померанец, приветливо скаля зубы, каждому из нас пожала руку, даже Таньке.
– Со, хау ар ю? – спросила Померанец Таньку.
– Скажи «файн»! Скажи «о’кей», – шептали мы, но Танька только краснела и краснела, пока мы не перестали обращать на нее внимание.
В кабинете речь миссис Померанец стала абсолютно нечленораздельной: один сплошной журчащий, бурлящий поток.
Мы сидели как вкопанные, безуспешно стараясь поймать неуловимое.
Миссис Померанец снисходительно показала зубы еще раз и привела переводчика. Тот объяснил, что папе предлагалась работа слесаря, но это только на первое время. А мне, тоже только на первое время, работа в магазине.
– Я не хочу терять время зря, – сказала я.
– Во-первых, в этом году ты уже все равно опоздала в колледж, – сказал мне папа, – во-вторых, ты попробуешь, что такое работать, как взрослая, в Америке, – заработаешь кучу долларов! Представляешь себе, ты заработаешь доллары! Ты даже сможешь заработать себе на автомобиль!
– Да нужен мне ваш автомобиль! Я могу и в автобусе ездить. Не буду я тратить драгоценное время на ерунду!
– Это очень престижный большой магазин в Манхэттене, – добавила Померанец. – Кто-то должен начать работать.
– Ну, только не больше чем на месяц! – нехотя согласилась я.
Для папы решили искать более подходящую ему работу.
– Хотя бы чертежником, – говорил он. – Это будет, по крайней мере, то, что я умею делать.
– Слесарем!!! Человек за свою жизнь ничего тяжелее авторучки в руках не держал! – усмехнулась мама.
– Ты всегда пытаешься меня унизить! – начал багроветь папа. – Да, не слесарь я. В этом ты видишь мой недостаток? Я не забивал гвозди и не умею держать молоток, но я защитил кандидатскую и докторскую! Мои труды опубликованы более чем в десяти странах мира, а для моей жены я все не хорош, потому что я не умею забивать гвозди!..
– Тихо, тихо, позор какой! – зашикали старики, недовольно косясь на маму. – Зачем ты сейчас завела его? Ты не могла не съязвить?
– Я ничего такого не сказала! Мне просто смешно, что они ему предлагают.
– А улыбка-то у нее странная, – заметила мама, когда мы вышли. – Вы видели, как они здесь улыбаются? О! – мама оскалила зубы и сделала гримасу.
– Да, действительно, – согласились все.
Когда мы вернулись домой, бабушка открыла кастрюлю с супом и отпрыгнула с криком. Мы все сбежались: в кастрюле лежал, лапками кверху, огромный налитой дохлый таракан. Никто из нас пока не мог привыкнуть к этим тараканам.
Вечером мама пошла мыться в душ и из ванной донесся вопль, а затем звуки тяжелых ударов о стены, дверь, пол. Она залезла под душ, а из мочалки таракан – как понесется прямо по ее голому телу! На себе его прихлопнуть трудно, пищала так, что мертвых бы разбудила, пока его скинула. Потом все-таки тапочкой его прибила.
Дед зашел в туалет и выскочил оттуда как ужаленный. Нам он не хотел говорить, но потом мы от бабушки узнали: он увидел в унитазе в своей моче кровь.
– Шестьдесят лет живу на свете и не видела, чтобы человек писел с кровью! – озабоченно говорила бабушка на нашем горско-еврейском языке, который один и знала в совершенстве. – Что же это может быть такое?..
– Надо бы показать его врачу, – сказала мама тоже по-горски. Они всегда говорили на этом языке, когда говорили о чем-то важном.
Мама в прошлом медработник, имела два образования: фельдшера-акушера и педагога.
– Когда будет «медикейд»?[4] – спросил папа. – Померанец сказала, что нам скоро дадут всем медстраховку… Когда же это «скоро»?
Моя первая работа в жизни – в большом универмаге «Сен-чюри Твенти Уан», в даунтауне. Станция метро Кортленд-стрит. Два часа дороги туда, два обратно. Думаете, продавцом? Не-а! Даже не помощником продавца. Работа истуканом. Это я ей такое название дала, так как заключалась она в том, чтобы стоять на одном месте по стойке смирно до помутнения в глазах и ничего (!) не делать.
Впрочем, какие-то обязанности у меня все-таки были: иногда, когда в отдел заходили покупатели, а продавщица уходила на ланч, я должна была развесить по местам все, что разворошил посетитель. Это был отдел женского белья. Все трусики висели в одном месте, все лифчики – в другом, и т. д. Вот так стоишь себе на одном месте, пока перед глазами синие круги не пойдут или какая-нибудь нога не задеревенеет. Зачем это им надо людей мучить? Зачем они меня здесь поставили? Я объяснить покупателю ничего не могу, да и не требуется этого. Поставили меня, только чтобы помучить.
А американки, оказывается, сущие свиньи! Пустить американку в отдел – все равно что посадить свинью за стол. Сколько там трусиков на вешалках висит, она все их сдернет, размеры перепутает и, не купив ничего, с довольным видом пойдет в другой отдел.
Просить их убрать за собой строго запрещалось. Даже нельзя было выказывать недовольство. Они все переворачивают, а ты им улыбайся! Так бы и убила этих гадюк синтетических! Трусики розовые – все в одну кучу. Бежевые – в другую. Черненькие – в третью. Беленькие – в четвертую… Все по вешалочкам, один к другому, аккуратненько. Не успею я еще закончить, как является очередная «чушка» и в один миг переворачивает то, что я уже битый час раскладывала.
Все мои одноклассники уже поступили кто куда, учатся на первом курсе университетов, институтов, а я здесь трусики сортирую. Как-то раз вижу: одна из посетительниц смотрит трусики и кладет их на место, смотрит другие – опять на место. Я от удивления подошла к ней вплотную и смотрю на нее во все глаза. А она мне на чистом русском языке говорит: «Недавно приехали?»
Наверное, дело здесь не просто в культуре, а в том, что у каждой советской женщины рефлекс, как у собаки Павлова: она настолько боится, что продавщица агрессивно обрушится на нее, что готова не только за собой прибрать, но и уложить то, что другие раскидали. Мы разговорились с Ритой: интересов общих не оказалось. Рита тоже работала в этом магазине, только в обувном отделе на первом этаже. Работала она давно, так что ее уже повысили в продавщицы. Предложила познакомить меня с поэтом из Москвы.
– Он у нас в бэйсменте пока грузчиком работает. Его зовут Леня. Но ты же знаешь, здесь все первое время грузчиками работают, это ничего не значит.
– В бэйсменте? – переспросила я, не поняв незнакомого слова.
Рита засмеялась.
– «Бэйсмент» – это подвал. На складе в подвале он работает, здесь, в нашем магазине.
Вот все, что было на моей первой работе, если не считать минимальной по американским понятиям, но заоблачной по нашим, советским, меркам зарплаты: четыре доллара в час. Четыре доллара – это громадные деньги! Но целый час быть истуканом, огромный час – тупости, час – ряби в глазах, час – потерянный из жизни! Стоил ли он даже таких больших денег, как четыре доллара?
Однажды я задала папе вопрос. Ради какого великого будущего мы опустились на самое дно жизни? Ради чего все эти, пусть даже временные, но вычеркнутые из жизни тяжелые месяцы, а то и годы? Ради чего мы бросили огромный дом с садом, где у каждого была своя комната, у папы – свой кабинет, личная библиотека, еще одна библиотека внизу, большая гостиная, прекрасная виноградная беседка, балкон и терраса? Ради каких таких благ в будущем мы теперь жили вшестером в двух комнатах, спали вдвоем или втроем на одной кровати, подобранной на гарбиче, да еще с тараканами?
Зачем папе понадобилось бросать работу преподавателя в Кабардино-Балкарском университете и, унижаясь, умолять о работе чертежника, но не слесаря, только не слесаря?
Зачем я, вместо того чтобы учиться теперь на первом курсе МГУ или ВГИКа, стояла здесь, собирая трусики, которые перемешивали избалованные американки? Ответ: «Да не поступила бы ты никогда!» – был для меня не убедителен. Я-то знала, что поступила бы.
Что такое должно было произойти в будущем, что окупило бы весь тот кошмар, в который мы попали? Я не издевалась, я действительно не понимала!
Папа же принял мой тихий, спокойный вопрос за издевку и, что совершенно для него нехарактерно, раскричался так, что брызги изо рта летели.
– Ну и уезжай в свой Союз обратно! Такие, как ты, павлики морозовы[5] не заслуживают хорошего! Вы неблагодарные свиньи! Я никого не заставлял сюда ехать! Очень жаль, что ты там не пожила!
– А где же, по-твоему, я жила? – удивилась я.
– Ты жила у отца за пазухой!
Я, может быть, и жила, как он говорил, у него «за пазухой», но все же я жила там, в той стране. У меня было нормальное достойное детство и вполне осмысленная юность. Я выросла в той стране, сформировалась там и ко времени отъезда соображала уже достаточно, чтобы теперь задавать вопросы.
Я не понимала, ради чего я должна была неизвестно сколько времени жить в маразме. Я готова была допустить, что в силу молодости я чего-то не успела понять, готова была выслушать объяснение. Когда же на мои вопросы вместо убедительных логических ответов я слышала озлобленный крик и оскорбления, то начинала догадываться, что мой отец совершил неописуемую, непростительную ошибку!
Однако, понимая это, что я могла изменить? Уехать обратно? Действительно, перед отъездом из Союза родители предложили мне, если хочу, остаться. Вот это-то предложение как раз и было издевательским, хотя они уверяют, что искренне предлагали. Дело вовсе не в том, что мне было 15 лет и я бы не смогла прожить сама, без взрослых. Мне могут не верить, но я-то знаю: я бы не пропала.
Причина была в другом. В свои 15 лет, так же как и в 14, и в 13, и в 12, и вообще, сколько я себя помню, больше всего на свете я любила свою маму. До сих пор я не знала в жизни ничего, ради чего я бы могла отречься от мамы. Ничего! Так же сильно и нежно я любила и своих стариков – дедушку и бабушку, да и самого папу, пока он не заболел Америкой, одержимый своей безумной мечтой. Америка убила всю мою нежность к нему, осталось одно раздражение.
Я не могла представить своей жизни даже без одного из них, не то что без всех сразу. Ничто не могло компенсировать такую потерю. В 1980 году уехать за границу означало умереть для всех тех, кто оставался в Союзе. Я понимала, что, однажды разлучившись с ними, я больше никогда их не увижу. Я не могла пойти на такое. Я не могла похоронить их всех одновременно.
Но точно так же сильно, как я любила свою маму и свою семью, я любила и свою страну, и свою культуру. Я любила дом, в котором прошло мое детство, улицу, на которой мы играли детьми и росли с подругами; я любила стены своей школы, многих своих учительниц, киоск на углу, неподалеку от дома, тетю Надю, Эмкину маму, которая в этом киоске работала (Эмка – моя ближайшая подруга); я любила железную дорогу, расположенную за школой, убегающую змейкой в большую жизнь. Я знала историю своей страны, я любила ее писателей, поэтов, артистов, режиссеров…
Уехать из своей страны, быть навсегда оторванной от всего, что в ней происходит, было все равно, что умереть. Уезжать я не просто не хотела: это было гораздо серьезнее, чем хочу – не хочу, я понимала, что означало для меня «уехать».
Я не могла выбрать. Не выбрать – это уже само по себе, оказывается, выбор. Я уехала со всеми, так как не проявила никакой инициативы, чтобы остаться.
Путь эмигрантов из СССР в 1980-е годы пролегал сначала через Австрию и Италию, а по истечении трех-четырех месяцев эмигранты прибывали в США.
Позже, в Италии, я тысячу раз благодарила судьбу за то, что не осталась. Мамочка, моя мамуля, наверное, не перенесла бы такого удара. Она интеллигентный человек: когда прощались со всеми в Бресте, вела себя сдержанно, без выкрутасов, без истерик и падений в обморок.
Так же сдержанно вели себя и все остальные. До Бреста нас провожали только самые близкие: мамина мама – бабуля Маня, мамин родной брат, дядя Борис, родная сестра моего папы и единственная дочь дедушки с бабушкой – тетя Валя – и две родные сестры моей бабушки. У каждого оставался в Союзе кто-то родной.
Как сейчас помню их лица, бледно-серые, потерянные. Все понимали, что никогда больше не увидятся. Это тикали последние минуты вместе. Старались держать себя в руках, не расстраивать друг друга слезами и причитаниями. Как-то даже не верилось, не укладывалось в голове, что сейчас пройдем эти железные ворота – и там как отрубит разом все эти родные до боли, бледные лица, все, что было до сих пор, все близкое, до истерики близкое. Не мо-о-о-жет бы-ы-ы-ть!!!
Прошло чуть более месяца (мы в это время были в Италии), и мама попала в больницу. Никаких признаков болезни – вдруг упала на улице, и я увидела, что самый дорогой человек, который у меня есть на свете, моя мама, умирает! Я по-итальянски – ни слова. То есть те слова, что я знала, типа «миля», «лира», здесь не помогали. Где госпиталь – не знаю, какой номер «скорой» – не знаю, что делать – не знаю!
Маму спасли. Только чего мне это стоило – сама чуть не умерла от страха. А если бы меня там не было? Старики вообще – ни бум-бум, Танька – малышка, а папа, он, пока один палец поднимет, земля полный оборот вокруг своей оси сделает. Я сориентировалась, бегом туда, бегом сюда, забыв всякий стыд, стучалась в двери к незнакомым, жестами, истерическим криком, по-русски объясняя итальянцам, что человек умирает. В госпиталь отвезли, даже переводчик русский нашелся: это, говорят, на нервной почве. Было у нее нервное потрясение? Было ли! Половину своей семьи заживо похоронить, мать-старушку бросить… Мама не могла себе этого простить.
А что она могла сделать? Она должна была отречься или от матери с братом или от одной из дочерей с мужем. А если бы в последний момент еще и я осталась?