Сочинение э<кстраординарного> профессора императорского Санкт-Петербургского университета, доктора философии А. Никитенко. Книга первая. Введение. Санкт-Петербург. 1845,
Давно чувствуется всеми настоятельная потребность в истории русской литературы. Впрочем, в последнее время обнаружились некоторые признаки, по которым можно судить, что уже предпринята не одна попытка к удовлетворению этой потребности. Еще в 1839 году г. Максимович издал первую часть своей «Истории древней русской словесности»; когда выйдет вторая часть, и выйдет ли она когда-нибудь, – нам не известно, и потому эта попытка доселе остается попыткою, не перешедшею в дело{1}. Вышедшая теперь в свет первая часть «Опыта истории русской литературы» г. Никитенко была упреждена многочисленными чтениями г. Шевырева в «Москвитянине»{2}, касающимися до истории древней, преимущественно теологической, русской словесности и предвещающими появление полной истории всей русской литературы. К этому мы можем присовокупить, что готовится и еще сочинение по тому же предмету, под именем «Критической истории русской литературы» (преимущественно новой, с обозрением, в виде введения, произведений народной поэзии); впрочем, мы ничего не можем сказать положительного о времени выхода этого сочинения{3}. Во всяком случае, нельзя не желать, чтоб все эти сочинения вышли как можно скорее, вполне оконченные: каковы бы ни были их направления и степень достоинства, – они не могут не способствовать довольно сильно движению общественного сознания в столь важном предмете, как отечественная литература. И чем различнее и противоположнее в своих взглядах и направлениях будут все эти сочинения, тем больше принесут они пользы.
Есть три способа знакомиться с литературою и изучать ее. Первый – чисто критический, который состоит в критическом разборе каждого замечательного писателя; второй – чисто исторический, который состоит в обозрении хода и развития всей литературы: здесь обращается больше внимания на эпохи и на школы литературы, чем на отдельные действующие лица. Третий способ состоит в соединении, по возможности, обоих первых. Этот способ самый лучший. Во всяком случае, влияние и важность критики не подвергаются никакому сомнению. Первым критиком и, следовательно, основателем критики в русской литературе был Карамзин{4}. Самая замечательная его критическая статья была «О Богдановиче и его сочинениях»; к числу критических же его статей должно отнести и статью «Пантеон российских авторов», в которой он сообщает краткие известия, не чуждаясь местами критического взгляда, о старинных писателях – Несторе, Никоне, Матвееве (Артемоне Сергеевиче), царевне Софии, Симеоне Полоцком, Дмитрии Туптале, Феофане Прокоповиче, князе Хилкове, князе Кантемире, Татищеве, Климовском, Буслаеве, Тредиаковском, Сильвестре Кулябке, Крашенинникове, Баркове, Гедеоне, Димитрии Сеченове, Ломоносове, Сумарокове, Федоре Эмине, Майкове, Поповском, Попове. Не говорим о множестве мелких рецензий Карамзина в его «Московском журнале» и «Вестнике Европы» – рецензий, которыми он так много способствовал к очищению и утверждению вкуса публики{5}. – Кроме Карамзина как критик заслуживает почетного упоминовения современник его, Макаров, из критических статей которого особенно замечательны: «Сочинения и переводы Ивана Дмитриева» и «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка». Они были напечатаны в его журнале «Московский Меркурий», который он издавал в 1803 году{6}. – Через несколько лет Жуковский написал две критические статьи – о сатирах Кантемира и баснях Крылова{7}. – Батюшков разобрал сочинения Муравьева (М. Н.) и писал об «Освобожденном Иерусалиме» Тасса и сонетах Петрарки{8}. – Князь Вяземский должен быть упомянут как один из первых критиков эпохи русской литературы до– двадцатых годов: он написал «О жизни и сочинениях Озерова»{9}, «О Державине» (по случаю смерти великого поэта; статья эта напечатана в «Вестнике Европы» 1816 года, № 15) и другие критические статьи, в свое время очень замечательные. – Но критиком по ремеслу, критиком ex officio[1], во второе десятилетие настоящего века был Мерзляков, писавший в особенности о Сумарокове и Хераскове. В то же время Мерзляков был и теоретиком поэзии как искусства{10}. – В начале двадцатых годов критики начали размножаться, и в альманачных обозрениях литературы за тот или другой год видны попытки делать очерки истории русской литературы{11}. Представителями этой критики, поверхностной, безотчетной, но беспокойной и горячей, ратовавшей за так называемый романтизм против так называемого классицизма, – критики, распространившей много поверхностных и неосновательных мыслей, но и принесшей большую пользу сближением литературы с жизнию, – представителями этой критики были Марлинский и г. Полевой. Последний около десяти лет был главным органом русской критики через свой журнал – «Московский телеграф»{12}. Потом, в 1839 году, он издал, под именем «Очерков русской литературы», свои важнейшие критические статьи в двух томах: в них он показал крайние пределы, до которых могла доходить наша так называемая романтическая критика, – равно как и собственная его критическая тенденция. В самом деле, еще до выхода этих двух томов г. Полевой уже отстал от самого себя и начал издавать такие произведения, которые еще так недавно и так жестоко преследовала его критика и в принципе и в исполнении. Поэтому на его «Очерки русской литературы» можно смотреть, как на памятник, сооруженный автором своей критической славе. – Г-н Шевырев вышел на поприще критики вскоре после г. Полевого. До тридцатых годов характер и направление его критики носили отпечаток знакомства с немецкими эстетиками и вообще с немецкою литературою. В критике его заметно было присутствие чего-то похожего на принцип, и потому в ней меньше было произвольных мнений, чем в критике г. Полевого; но со стороны таланта г. Шевырев далеко уступал г. Полевому, – и потому последний имел большое влияние на современную ему литературу, а первый не имел на нее почти никакого влияния{13}. С тридцатых годов критика г. Шевырева приняла какое-то quasi[2]-итальянское направление; по крайней мере он беспрестанно, и кстати и некстати, толковал о Данте, Петрарке и Тассе, говоря о русских писателях. Это, вероятно, было следствием его пребывания в Италии{14}. В эту-то итальянскую эпоху своей критики г. Шевырев, во-первых, напечатал знаменитое свое стихотворение, названное им «Чтение Данта» и начинающееся этим бессмертным стихом:
Что в море купаться, то Данта читать!{15}
во-вторых, учинил два бесценные критические открытия касательно русской литературы: первое сделано им по поводу разбора «Трех повестей» Н. Павлова, и мы передаем его, это открытие, словами самого изобретателя, г. Шевырева:
Жизнь есть какое-то складное бюро, со множеством ящиков, между которыми есть один глубокий, тайный ящик с пружиной. Все повествователи шарят в этом бюро, но не всякому известна пружина закрытого ящика. В нем-то лежит тайна повести истинной, повести глубокой. Автор повестей, мною разбираемых, нашел путь к этому секрету; он открыл в нем маленький уголок; но этот ящик чрезвычайно сложен. В нем так много пружин и пружинок. Есть надежда, что и те он откроет со временем, после такого прекрасного начала; но есть святое место этого ящика, которое надо непременно заранее открыть всякому повествователю, но которое наш автор только что вскрыл слегка, коснулся одной его поверхности. В этом ящике лежит вещь, сильно действующая в нашем мире, лежит половина нас самих, а иногда и все мы. Это сердце женское («Московский наблюдатель», 1835, часть I, стр. 122){16}.
Кто не согласится, что это открытие очень оригинально?.. Второе открытие, уже чисто литературное, еще оригинальнее. Разбирая стихотворения г. Бенедиктова, г. Шевырев, с свойственною критическою проницательностью, заметил, что в русской поэзии, до появления г. Бенедиктова, не было мысли, – заметьте: не было мысли в поэзии, которой представителями были Державин, Фонвизин, Крылов, Жуковский, Батюшков, Пушкин и Грибоедов, – а, по мнению г. Шевырева, ее представителями были еще и гг. Языков, Хомяков и tutti quanti…[3]{17} Вот его собственные слова:
Это была эпоха изящного материализма в поэзии… Слух наш дрожал от какой-то роскоши раздражительных звуков… упивался ими, скользил по ним, иногда не вслушиваясь в них… Воображение наслаждалось картинами, но более чувственными… Иногда только внутреннее чувство, чувство сердечное и особенно чувство грусти неземной, веяло чем-то духовным в нашей поэзии… Но материализм торжествовал над всем… Формы убивали дух… Нежные, сладкие, упоительные звуки оплетали нас своею невидимою сетью…[4]
Итак, в этой поэзии недоставало мысли: г. Бенедиктов – первый поэт, в поэзии которого нет материальности – одна духовность, то есть проникновение мыслию, и потому г. Шевырев, в восторге от своего открытия, воскликнул:
Вот почему с особенною радостью встречаю я такого поэта, в первых прелюдиях которого доносится мне сквозь материальные звуки эта глубокая, тайная, прожитая дума, одна возможная спасительница нашей поэзии![5]
В этом можно на слово поверить г. Шевыреву: он сам поэт, и ему ли не знать толка в поэзии! Потому-то он мало того, что расхвалил г. Бенедиктова, но и нашел в его стихах мысль, которой не находил даже в созданиях Пушкина! В эту же итальянскую эпоху своей критики г. Шевырев пустился было на изобретение русской октавы, по примеру итальянской;{18} но предприятие так же точно не удалось, как и введение гекзаметров в русскую поэзию другим известным поэтом, критиком и профессором{19}. Может быть, октавы потому не восторжествовали, что в поэтическом достоинстве нисколько не превосходили помянутые гекзаметры, хотя между теми и другими легло чуть не столетие…
В первую эпоху своей критической деятельности г. Шевырев действовал в «Московском вестнике» г. Погодина (1827–1830), во вторую – в «Московском наблюдателе» г. Андросова (1835–1837). Но он не ограничился этими двумя эпохами и теперь обретается в третьей, в которой он отступился не только от Германии, но и от Италии, равно как и от всего Запада. Эта третья эпоха – восточная, славянофильская; ее деятельность проявилась в «Москвитянине». Она ознаменовалась многими любопытными и оригинальными открытиями и изобретениями, так что перечесть их все нет никакой возможности; но лучшим из них кажется нам замечание о Лермонтове, как подражателе не только Пушкина и Жуковского, но даже и г. Бенедиктова!..{20}
Много было и других критиков, из которых каждый чем-нибудь да прославил себя: один душегрейкою новейшего уныния;{21} другой – мыслию, что Пушкин не более, как легкий и приятный стихотворец, мастер на мелочи, что герои поэм его – бесенята и что изящество его произведений есть не более, как изящество хорошо сшитого модного фрака, а Ломоносовым-де не налюбоваться в сытость и позднейшему потомству, и что Шекспир и Байрон неомовенными руками возлагали возгребия нечистые и уметы поганые на алтарь чистых дев, сиречь муз…[6]{22} Третий снискал себе бессмертную славу просто прославлением писателей своего прихода и бранью на чужих; четвертый похвалою и бранью одним и тем же лицам, смотря по обстоятельствам и погоде{23}. Обо всех таких мы умалчиваем. Наша цель была поименовать только главнейших действователей на поприще критики в различные эпохи русской литературы.
Из этого краткого обзора видно, что каждая эпоха русской литературы имела свое сознание о самой себе, выражавшееся в критике. Но ни одна эпоха не выразила этого сознания о целой литературе, в историческом изложении ее хода и развития. Были попытки, но до того ничтожные, что не стоит и упоминать о них. Впрочем, так называемый «Краткий опыт истории русской литературы» г. Греча имеет по крайней мере достоинство литературного адрес-календаря и справочной книги о времени рождения, смерти, о служебном поприще, чинах, орденах и времени появления в свет сочинений значительной части наших писателей. Как справочная книга, она очень полезна для современников и будет полезна даже для отдаленнейшего потомства, которое узнает нз нее, что старинные литераторы и поэты были вместе и чиновники. Что же касается до прагматической и критической стороны этой книги, – смешно и говорить о ней{24}. Многие из наших читателей изъявляли нам свое удивление, что мы решились на серьезный и дельный разбор нового издания «Учебной книги русской словесности», вместо того чтоб посмешить публику забавною рецензиею на эту поистине забавную книгу. Мы очень рады случаю объясниться на этот счет с читателями. Во-первых, мы хотели быть полезны многочисленному классу учащих и учащихся «российской словесности», для которой на русском языке нет ни одного сколько-нибудь сносного руководства. Во-вторых, сочинителя этой невероятной книги мы хотели лишить всякой возможности утешить себя мыслию, что наша статья – брань без доказательств и что она внушена нам завистью и недоброжелательством к автору такого превосходного учебника… Без этих причин, которые, конечно, гораздо важнее для нас, чем для наших читателей, – мы никак не решились бы с важностью доказывать, что книга, в которой все – противоречие, никуда не годится. Поступив так, мы за один раз вырвали зло с корнем, – и жалкого учебника теперь как не бывало!..{25} Есть и еще книга, претендующая знакомить своих читателей с историею русской литературы. Это – «Руководство к познанию литературы» г. Плаксина. Но г. Плаксин даже не означил в заглавии своей книги – какой литературы хочет он повествовать историю; зато в самой книге, рассказав кратко историю литератур еврейской, индийской, греческой, римской и объяснив дух новых литератур, классицизм и романтизм, пространнее изложил историю русской литературы. Эта книга – поверят ли? – далеко ничтожнее книги г. Греча…{26} Впрочем, все учебники и ученые сочинения такого рода равно никуда не годятся по совершенному отсутствию в них всякого начала, которое проникало бы собою все их суждения и приговоры и давало бы им единство. Для г. Плаксина, например, и Пушкин – поэт и Херасков – тоже поэт, да еще какой!.. Есть ли тут что-нибудь похожее на взгляд, на образ мыслей, на мнение, на убеждение, на принцип? Не так мыслил и понимал в этом отношении, например, Мерзляков. Можно не соглашаться с его системою и даже считать ее ложною; но нельзя не видеть в ней ни самобытного мнения, ни последовательности в доказательствах и выводах. Каково бы ни было его начало, он верен ему и ни в чем не противоречит самому себе. Признавая великим поэтом Ломоносова, находя поэтические достоинства и красоты в сочинениях Сумарокова, Хераскова и Петрова, – Мерзляков не видел (потому что не мог видеть, оставаясь верным своему началу) в Пушкине великого поэта{27}. И потому вы или вовсе отвергнете основное начало критики Мерзлякова и, следовательно, его выводы, или во всем согласитесь с ним. А у этих господ все смешано и перемешано: в их книге мирно уживаются самые разнородные, противоречащие понятия, – и то, что дважды два – четыре, и то, что дважды два – пять с половиною…
Тем важнее теперь появление всякого опыта истории русской литературы, хоть сколько-нибудь отличающегося самостоятельным взглядом на предмет и последовательностью в выводах. Но опыт г. Никитенко далеко не принадлежит к числу каких-нибудь и сколько-нибудь сносных или порядочных опытов: он обещает гораздо больше. Говорим обещает, потому что «Опыт» пока состоит еще только в одном введении; но это введение тем не менее дает надеяться читателю найти в истории русской литературы г. Никитенко сочинение прекрасное и по взгляду на предмет и по изложению содержания, – сочинение более чем прекрасное, сочинение дельное. Но пока оно еще не в руках публики, пока мы еще не прочли его, поговорим пока не о будущем, а о настоящем, поговорим о «Введении», тем более что, обещая хорошую историю русской литературы, оно, в то же время, и само по себе, как отдельное произведение, заслуживает большего внимания. Содержание этого «Введения» само по себе может служить предметом особенного сочинения, и потому, пока не явятся в свет остальные части труда г. Никитенко, – мы имеем право рассмотреть его «Введение», как само по себе полное и оконченное сочинение.
Вот предметы, которые рассматриваются во «Введении» к истории русской литературы: 1) идея и значение истории литературы; 2) метод изучения истории литературы; 3) источники истории литературы; 4) идея и значение истории литературы русской; 5) разделение истории русской литературы на периоды.
Этот простой перечень глав, из которых состоит «Введение», много говорит в пользу сочинения, свидетельствуя, что автор начал с начала и принялся за те вопросы, решение которых должно быть положено во главу, краеугольным камнем истории русской литературы, и что в последующих частях труда его изложение фактов будет озарено светом мысли. Мы сейчас увидим, как счастливо успел автор избежать двух крайностей, которые для писателей бывают Сциллою и Харибдою, – успел избежать одностороннего идеализма, гордо отвергающего изучение фактов, и одностороннего эмпиризма, который дорожит только мертвою буквою и, набирая факт на факт, подавляется бесполезным избытком собственных приобретений и завоеваний. Автор «Введения» начинает прямым нападением на последнюю крайность:
Постепенно и медленно переходим мы от случайного и шаткого полузнания к лучшей методе знания, предвозвещающей истину, и отсюда уже к самой истине. Сколько времени в исследовании жизни народов обращало внимание на одни внешние явления, не заботясь о том, что всему внешнему дает смысл, характер и цену. Для науки в этом духе, по-видимому, вовсе не существовали движение и направление идей народа, личные интересы его ума и сердца, – как будто бы человек мог что-нибудь значить со всеми высокомерными притязаниями своими на первенство в природе, со всем, что он предпринимает и исполняет, если бы мысль не полагала своей царственной печати на его деяния. «Мы изображаем достопамятные события, – говорили и теперь еще говорят многие, – завоевания, подвиги героев, общественные перевороты, отношения государств между собою и т. п». Но что же истинно важного и достопримечательного в этой пестрой, волнующейся смеси лиц и событий, как не убеждения, цели, страсти, внутренние причины? а их нет на поверхности вещей. Постарайтесь же проникнуть в самую лабораторию, где движутся и работают сокровенные силы, – в душу, в нравственный быт народов. Там, в неясных и неразвитых еще влияниях и потребностях ума и сердца, в прихотливой игре фантазии, в глухих воплях рождающегося слова приготовляется невидимыми процессами многое, что делает изображения летописей человеческих столь осязательными, звучными и животрепещущими. И что без этих глубоких источников можете вы высказать народам великого и поучительного? Что Александр Македонский одним ударом меча добил умиравшую среди восточного варварства персидскую монархию, что Цезарь пал от кинжала убийц вблизи народной трибуны, когда замышлял превратить ее в трон всемирной державы? Только ли? Да, это важное средство для изощрения памяти школьников. Но согласимся, что эти превознесенные имена со громадами дел, на коих они начертаны кровию народов, составляют великолепные монументы, достойные изумлять потомство. Назначьте им еще какую угодно политическую и нравственную цену: мы охотно даже поверим, что из них извлекаются спасительные уроки для назидания людей, хотя ряд беспрестанно повторяемых ошибок и вопиющих неправд давно доказал уже, как мало ими пользуются – ибо кто из тех, кому наиболее нужны уроки, не считает свой гений и свои причины исключением из дознанных правил?.. Но пусть все будет так, как хочется приверженцам этой праздничной, театральной истории, где дух человеческий остается за кулисами, а перед глазами зрителей представление, как говорится, кипит жизнию и действием, герои декламируют, блистая пурпуром и золотом, и творятся чудеса великолепных декораций. Мы, в свою очередь, позволим себе думать, что мир ничего не видал бы бессмысленнее и печальнее истории человечества, если бы рядом с созданием и разрушением царств не были начертаны на страницах ее цифры Эвклида, афоризм Гиппократа, Сократова ирония, стих Гомера и много подобного, чего не даст могущество меча на земли, ни самое могущество золота (стр. 2–4).
В мысли, в идее видит автор таинственную психею народной жизни, которая составляет содержание истории, а преимущественное откровение этой мысли, этой идеи видит он в слове. «Человек, – говорит он, – есть орган мысли: это верховнейшее из его преимуществ, долг его, злополучие и благо» (стр. 6). По нашему мнению, думать так, значит – думать справедливо об истории.
Несмотря, однако ж (говорит автор), ни на очевидность успехов мыслительной деятельности, ни на требования века, многие писатели не совсем еще чуждаются прежней методы и воззрений истории. Направление, характер мысли народной, выраженные в слове, судьба науки и литературы у них все еще составляет одно какое-то дополнение к жизни внешней. Они, кажется, и до сих пор не довольно вникли в тесную, органическую связь глубоких внутренних явлений этого рода со внешними; их не следует разлучать там, где дело идет о полноте знания. Такое положение науки делает необходимым специализирование главнейших элементов истории, и мы принуждены из истории литературы составлять особую науку, тогда как настоящее ее место в общей великой науке, обнимающей жизнь и судьбу народа в целости и нераздельно (стр. 9–10).
Вот истинный взгляд на историю литературы! История народа есть история развития мысли, выраженной и непосредственною и сознательною стороною жизни народа, а мысль народа преимущественно выражается в его литературе, потому что обнаруживается в ней прямее и сознательнее. Правда, литература не есть исключительное и полное выражение умственной жизни народа, которая еще высказывается и в искусстве в обширном значении этого слова. Громадные храмы Индии, высеченные из скал, построенные из гор, стоят «Махабгараты» или «Рамайяны»; изящные памятники древней греческой архитектуры и скульптуры составляют как бы одно с «Илиадой», «Одиссеею» и трагедиями; огромные римские здания, ознаменованные печатию гражданского и государственного величия, не менее повествований Тита Ливия и Тацита, не менее Юстинианова кодекса свидетельствуют о бытии народа, который был державным владыкою мира, властелином царей и народов и который даже по смерти своей внес преобладающий элемент своей жизни в жизнь новейших народов Европы, ознакомив их с лучшими идеями о праве. В готических соборах, картинах и музыке мастеров средних веков жизнь этой по преимуществу религиозно-христианско-католической эпохи отразилась едва ли еще не полнее и роскошнее, нежели в поэме Данте и романсах менестрелей. И теперь, в наше время, жизнь народов выражается не в одной литературе, а только преимущественно в литературе. Это, впрочем, было и всегда, за исключением разве средних веков. Кроме того, что литература объемлет собою несравненно обширнейший круг народного сознания, нежели всякое другое искусство, – ее памятники прочнее, несокрушимее, вековечнее, потому что она, по сущности своей, духовнее других искусств, менее зависит от материальных средств.
Конец ознакомительного фрагмента.