Вы здесь

Опыты исцеления. 1 ( Аллель)

1

Николай Николаевич Евреинов в культуре русского Серебряного века – странная фигура. Странная во многих смыслах: и непонятная, и странствующая, и, в конце концов, посторонняя.

Время совпадения многих разновеликих индивидуальностей, называемое русским Серебряным веком, под давлением века ХХ спрессовалось во вполне цельную составляющую европейской культуры. Сейчас уже достаточно ощутим общий формальный стиль этого периода, его психологическая доминанта. Тогдашняя возбужденная деловитость в нынешней ретроспекции напоминает предгрозовой муравейник, и эта аналогия, несмотря на банальную зооморфность, улавливает какие-то важные бессознательные стимулы в деятельности людей. В пульсирующем движении истории Серебряный век ощущается, как систола, то есть сжатие, ускоряющее информационные токи, беспокоящее внутренним давлением культурные ткани времени, вызывающее в каждом ожидание перемен. Этот внутренний дискомфорт компенсируется повышенной внешней активностью, где искусство – одна из форм психического убежища. Проецируемая в художественную деятельность тревога рождает специфические темы и настроения, оборачивается разного рода «бегствами». Иногда это бегство мистическое – попытка укрыться внутри себя от неудобной реальности; иногда географическое – тоска дальних странствий, мечтание об экзотическом пространстве; иногда историческое, временное – ностальгия по прошлому или будущему, утопия. Такие массовые душевные состояния, повторяясь в разное время в разных культурах, производят художественные формы, сходные по ряду признаков. Эти периоды чаще всего называют «романтизмом».

Русский вариант романтизма рубежа Х1Х-ХХ веков осложняет, с одной стороны, постоянное присутствие европейского культурного фона, на который оглядываются как на что-то отеческое. Сама потребность постоянно выяснять отношения с Европой, отрекаясь или преклоняясь, выдает зависимость молодой культуры. С другой стороны, внутрироссийская изолированность придает культурному брожению Серебряного века специфический – «островной» – оттенок, привкус отверженности, которая выражает себя в ожесточенных крайностях «отрицания искусства», «хождений в народ» или ухода в «чистое искусство». Нервная неопытность культурных усилий заставляет С. Маковского – так едко и так точно – сказать о своих современниках: «наше дилетантствующее европейство». Можно только заметить, что всякого рода прозрения часто настигают именно «дилетантов», каковыми слывут люди, чей интерес не замкнут в специальное русло, не обременен отраслевыми подробностями, а ищет связей и аналогий.


Евреинов не то, чтобы совсем вне общего настроения своего времени, но постоянно выходит за его пределы, нарушает его цельность. Он слишком азартно-боек в своем безграничном эстетстве, он слишком абстрактно-академичен в научном оправдании этого эстетства. Амплитуды его индивидуальных колебаний всегда шире, чем это прилично Серебряному веку, да и другим векам тоже. Он то ли слишком ребенок, то ли слишком старик для этой культуры.

При первом знакомстве декларации Евреинова ощущаются, как внезапное насильственное вторжение, укол или удар – так действует его необычный темперамент, едва прикрытый общеупотребимыми языковыми оборотами и все же сквозящий во все паузы, многоточия и восклицательные знаки, как слишком глубокое, непривычного ритма дыхание вечно возбужденного человека. Присоединяясь к галопу автора и невольно накапливая это возбуждение, читатель чувствует, наконец, евреиновский текст как раздражающую чрезмерность, преизбыточность.

«Театр для себя»! … Поистине еще ни разу с сотворенья мира столь ничтожное количество слов не сочилось столь обильным содержанием!… «Театр для себя»! … Это значит «театр для театра» и вместе с тем «театр для меня», для тебя, для него! Вожделенный театр настоящих гурманов искусства преображения, аристократов, отвергающих, в области изысканной театральности, публичный театр по тем же причинам, по которым в области изысканной гастрономии тончайшие наслаждения дает лишь кухня «собственного повара», так и в области театральности – некий «театр для себя» является последним прибежищем взыскательных душ». (и т.д., и т.д.)

В начале века многие на Руси говорили красно и долго, со вкусом вникая во все закоулки чувств и мыслей. По сравнению, скажем, с В. Розановым Евреинов выглядит чуть ли не лаконичным. Здесь чрезмерность другого порядка: в приведенном тексте (выбранном наудачу из трех томов «Театра для себя») больше всего режет слух столкновение в пределах абзаца «сотворения мира», «театра для себя» и «изысканной гастрономии». Как и «ленточка в косичке вертлявой девчонки», взвешиваемая «на весах Космоса», (в названии одной из «Театральных инвенций»), этот парадокс выглядит эпатажем на грани с дурным вкусом, и вначале, скорее, отталкивает, как грубость. Сотворенный Евреиновым мир «театра для себя» готовит в своей кастрюльке что-то слишком острое и непривычное для наших усредненных вкусовых ощущений – евреиновская мысль строит свои конструкции, сталкивая понятия трудно сопоставимые, трудно соизмеримые.

При всем том речь Евреинова часто выглядит небрежной, слова сыплются, как придется. Их то слишком много, то слишком мало, кажется иногда, что пошлая человеческая привычка говорить и писать у него не в чести так же, как и все обыденное, пресное. Но он все же пишет и пишет.


При жизни Николай Николаевич производил на окружающих, очевидно, то же впечатление двойственной чрезмерности. Его чувствительные современники оставили свои записи по этому поводу: для одних он – бесспорный гений, для других – дилетант и пошляк (настолько злостный, что умолчать об этом невозможно), для третьих – шокирующее соединение того и другого.

Евреинов «…был подобен шумному яркому дню…» (А. Мгебров)

«…умный, барственный человек, но где-то и жуликоватый». (Н. Добычина)

«…с его эрудицией, с его бесспорным талантом мог бы быть художником, но роль дилетанта кажется ему более почетной». (Б. Бразоль)

«Это не человек, а фонтан интеллекта. Везувий до безумия». (Н. Кульбин)

«…слишком прямолинеен в своих выводах и заключениях». (А. Кугель)

«Своей тонкой предупредительностью, изысканным вниманием, своим легендарно-живым темпераментом, с ярким наклоном к остроумному „представлению“ предмета, о котором идет речь, своим изумительным знанием во всех областях, своей парадоксальностью и логикой и – главное – своим разноцветным дарованием в искусстве Н. Евреинов кажется каким-то сказочным магом-волшебником, от творческой воли которого зависит каждое новое чудесное откровение, каждая новая радость для мира». (В. Каменский)

«Беседовать и спорить с ним было всегда интересно, но часто возникала досада по поводу того, что этот одаренный деятель театра разменивается по пустякам, на броские парадоксы и пестрые безделушки, по существу ни во что не верит и не знает никаких положительных идеалов». (А. Дейч)

«…самый выдающийся театровед Восточной Европы». (Л. Курбас)

«С теорией театрализации Евреинову не повезло, Каменский прошелся по 20-ти городам с раскрашенным лицом, вот и весь результат евреиновских манифестов». (В. Мейерхольд). (В «Книге о Евреинове» В. Каменский, восторженно отзываясь об идеях Евреинова, сообщает: «…мы все… вспыхнули единым желанием обратить уродливую внешность жизни в невиданную и неслыханную красоту и пошли по улицам более чем 20-ти городов России с раскрашенными лицами и в цветных одеждах» – О.П.)

«…выключил театр из области не только литературных, нравственных или социальных оценок,… но и определений эстетических». (А. Левинсон)

«Это был человек разнообразных и ярких талантов. Приходя в гости, он охотно брал на себя роль развлекателя. Для этой роли он был вооружен превосходно: фокусы, куплеты, каламбуры, анекдоты, шарады, музыкальные трюки так и сыпались из него без конца. Он всегда чувствовал себя на эстраде…» (К. Чуковский)

«Гастролировал в Киеве также и Николай Николаевич Евреинов… Потряхивая длинной шевелюрой (непривычной в те годы), популярный проповедник теории „театра для себя“ усаживался за рояль и откровенно фиглярничал, как бы иллюстрируя свои „философские“ формулы, играл роль „любимца публики“… Вся эта ерунда пользовалась успехом у публики, и прославленный создатель Старинного театра неизменно уходил под аплодисменты, унося в кармане солидный гонорар эстрадного „любимца“, конкурирующего с В.Я.Хенкиным и Л.О.Утесовым». (С. Юткевич)

«…Евреинов находчивый человек.

– А вот «Музыкальные гримасы…»

…Сперва о том, как слон играл в гостях на рояли, затем влюбленный настройщик, диалог между булатом и златом и, наконец, полька.

Через десять минут цех («четыре поэта, поэтесса и художник» – ОП) был приведен в состояние полнейшей негодности. Он уже не сидел, а лежал вповалку, взмахивал руками и стонал…

…Уехал человек с живыми глазами. Никаких гримас!…» (М. Булгаков)

«Евреинов – европеец. В нем есть нечто от английского юмора, французского темперамента, итальянской певучести, испанского задора. И мысль его, углубленная и утонченная, пропитанная ядом скептицизма и ароматом жизнерадостной бодрости – не типично русская, а – европейская». (И. Обломов)

«Вечером пошел в „Кривое Зеркало“, где видел удивительно талантливые пошлости и кощунства г. Евреинова. Ярчайший пример того, как может быть вреден талант. Ничем не прикрытый цинизм какой-то голой души». (А. Блок)

«Если даровитость определяется количеством отмеренных человеку талантов, то нет в России человека, даровитее Ник. Ник. Евреинова… Г. Крэгу незачем было далеко искать универсального мастера сцены: Н.Н.Евреинов всецело подходит под его определение». (Е. Зноско-Боровский)

«Евреинов в искусстве не создал ничего. Он просто подпудрил старый театр». (В. Шкловский)

Чувствуется, что Евреинов каждого задел за живое, и почти в каждом это живое отозвалось каким-либо парадоксом, зеркально отразившим (и исказившим в меру комплексов и амбиций отражателя) источник провокации. Если пытаться озвучить, скрытое в отрицательных откликах отношение, то с языка просится слово «стыд» – «стыд низа», с которым добропорядочные «положительные идеалы» взирают на всякое шутовство, детское кривлянье и неловкое дилетантство. Восторженность большинства противоположных оценок, в силу излишней аффектации, только усиливает это чувство.


Достаточно скромной выглядит посмертная русская критика. Шумного Евреинова по понятным причинам забыли еще в 25-м году, после его отъезда на Запад, и вспомнили, что тоже достаточно понятно, не так давно, в начале 80-х. В нынешнем негромком обсуждении часто слышится скептическая снисходительность живых профессионалов по отношению к талантливому покойному дилетанту.

«…Когда задумываешься над тем фактом, что Евреинов написал (кроме всего прочего) за свою жизнь более шестидесяти пьес и инсценировок (!), наше умудренное и скептическое сознание конца века, скорее всего, склонно видеть за этим признаки графомании. Потускневшая позолота авангардистской изобретательности большинства его драм вряд ли будет сегодня воспринята так же волнительно, как при его жизни». (А. Томашевский)

И дальше у того же автора:

«Его отношение к драматургии можно объявить непоследовательным и даже противоречивым. Ибо прочитав многочисленные его теоретические трактаты (здесь речь идет о его теории театральности, а не о серьезных книгах, посвященных происхождению драмы), можно подумать, что, призывая к воскрешению любимой им комедии дель арте и утверждая импровизацию, он отрицал существенность письменного слова для театра ХХ века».

Интересно, какими эпитетами столь «умудренное» сознание должно в таком случае награждать Гете или Л. Толстого, написавших несколько больше, чем Евреинов. При таком «скептическом» отношении к грамматике этому сознанию трудно, конечно, приписать писательскую продуктивность естественным обстоятельствам, например, таланту. «Несерьезность» евреиновских трактатов у современного критика вызывает реакцию великонаучного шовинизма – здесь срабатывают все те же «положительные идеалы», слегка терминологически припудренные в соответствие с модой конца ХХ века.

Владислав Иванов:

«Значение деятельности Евреинова в театре 10-х годов ускользает от точной спецификации. Ее нельзя исчерпать ни его драматургией, ни его режиссерской практикой. Да и теоретиком в строгом смысле он не являлся. Но его шумливое и эпатирующее присутствие явилось катализатором и бродилом творческих и идейных процессов…»

«Евреинов снимает противостояние «быть» и «казаться». Для него «казаться» и значит «быть». Философия тех, кому реальность «отказала». Но в то же время это и философия тех, кто «отказал» реальности». Евреинов – двусторонний маргинал…»

«Евреиновские построения могут служить образцом театрального редукционизма. Но театральный редукционизм, как и всякий отказ от культуры, не может оцениваться однозначно. Отказ от культуры есть культурный акт, который осуществляется в рамках культуры и является одним из условий ее движения…»

«Строго говоря, весь театральный путь Евреинова есть вереница ослепительных неудач, обладающих безусловной творческой содержательностью».

Не будем подозревать критика в желании быть приятным для всех. Погружение в евреиновский текст, некоторая неизбежная идентификация с автором делает невозможными однозначные ответы. Строго говоря, попытка обустроить нечто научно-фундаментальное на скользком основании театра, то есть лицедейства и игры, обречена на парадоксальность в самой своей идее.

Иначе Евреинов выглядит в диагнозе А. Эткинда, который рассматривает его как одного из адаптаторов фрейдизма к русской почве.

«Человек, выросший на русском символизме, он искал новых путей его обоснования и применения, но на деле довел его до итогового абсурда».

«Формулируя и увлеченно доказывая свои концепции, Евреинов намного опередил целые направления западной социальной психологии и психотерапии, тоже в большой степени базирующиеся на «театральной метафоре».

(О пьесе «Самое главное») «Театротерапия здесь – не ветхий катарсис, а любительский тоталитарный проект и даже больше, техническое обоснование возможности психологической манипуляции».

Последнее утверждение содержит скрытое обвинение Евреинову в пропаганде большевизма (открыто оно было высказано еще в 25-м году, в эмигрантской прессе). Стоит заметить, что найти форму человеческих контактов, которая не являлась бы «психологической манипуляцией», причем совершенно независимо от намерений сторон, практически невозможно. Тем более это относится к взаимоотношениям художника и зрителя. О связи Евреинова с символизмом чуть позже.

На этом фоне очень привлекательной выглядит небольшая, любовно и деликатно написанная книга В.Г.Бабенко «Арлекин и Пьеро. Николай Евреинов и Александр Вертинский. Материалы к биографиям. Размышления». Евреинов в ней, скорее, поэт во всей порывистой романтичности и социальной неумелости, свойственной (или приписываемой) людям этого склада. Но чуткость, с которой автор выделил и сопоставил, одев в классические театральные костюмы, именно эти две фигуры, вызывает восхищение.

Полемика – вполне плодотворный жанр театроведения, но в данном случае, в случае Н.Н.Евреинова, можно принять все, в том числе и сомнительные, оценки. Вообще можно со спокойной душой согласиться сразу со всеми критиками, как прошлыми, так и нынешними: всё, что увидели в Евреинове, в нем есть – это, если угодно, свидетельство его «универсальности» как «мастера сцены».


Биографическая канва жизни Евреинова очень проста, многие ее параметры вполне типичны для художников этой поры.

Родился в 1879 году. Начиная с 90-х годов занимался театром, перепробовал, кажется, все творческие специальности в нем и вокруг него, бурно поспособствовав культурному брожению Петербурга. Основал «Старинный театр», точнее, пытался основать его дважды: сначала в 1907, затем в 1911 году. Два сезона был главным режиссером в театре Комиссаржевской, затем семь лет в «Кривом Зеркале», много и охотно работал с актерами-любителями. Наиболее острый период политического кризиса (17—20 гг.) пережил на Кавказе, сотрудничая с тифлисским кабаре «Химериони». Потом вернулся в Питер и попытался приспособиться к новой власти; в Москве в 20-м году поставил массовое представление «Взятие Зимнего». Вовремя почуял опасность ограничительных наклонностей советского режима и уехал на Запад, где с успехом уже шли его пьесы «Самое главное» и «Веселая смерть». Поработав в Европе и Америке, осел в Париже, участвовал в самых разных театральных и кинематографических предприятиях. Написал несколько пьес и сценариев, несколько книг по истории русского, в частности эмигрантского, театра. В Париже пережил оккупацию и умер в 1953 году.

При таком уплотнении информации видны законы «больших чисел», видно то самое «время», которое «уловляет в свои сети» личность, оставляя ей проявляться в подробностях. К подробностям стоит приглядеться, чтобы увидеть, как на типичной канве проступают характерные евреиновские нетипичности.

Потомок старого дворянского рода, 13-ти лет от роду он готов сбежать с бродячим цирком, в котором уже обучился ходить по канату и жонглировать. Окончив в 1901 году Училище Правоведения, поступает в Санкт-Петербургскую Консерваторию, где 3 года занимается по классу композиции. Затем служит чиновником в Министерстве Путей сообщения, но при этом его пьесы уже идут в Александринском и Петербургском Малом театре. Вот он – основатель Старинного театра, исследователь сценических форм ушедших эпох, а вот он – прокламатор монодрамы, – «представления, которое, стремясь наиболее полно сообщить зрителю душевное состояние действующего, являет на сцене мир таким, каким он воспринимается действующим». За скандальной трансцендентно-эротической постановкой уайльдовской «Соломеи» у Комиссаржевской следуют вполне издевательские карикатуры – внутритеатральные пародии на Г. Крэга, К. Станиславского и М. Райнхардта. При этом в теории детская игра и балаган совершенно серьезно толкуются как высшее проявление «театральности». С открыток Евреинов взирает томным сердцеедом, уайльдовским денди, но кому-то показывается и кабинетным затворником, корпящим над учеными трактатами с очками на бледном носу. Светским львом позирует Репину в Пенатах, а тем временем водит дружбу с сомнительными юнцами-будетлянами, эпатирует почтенного мэтра разрисованной щекой и развлекает сотрапезников, жонглируя рюмками.

Подобные контрасты в жизни Евреинова на каждом шагу. Их так много, что они перестают казаться случайными, ясно, что их предопределяет его специфический душевный склад, его талант. Но и в своем практическом творческом выражении этот талант оставляет то же неопределенное, хаотическое впечатление. Он, кажется, всеяден, лишен критериев вкуса – чувственной меры, определяющей индивидуальные предпочтения. Это вполне заметно в отношении Евреинова, скажем, к изобразительным формам. Он с равным вниманием обсуждает Бердсли и Ропса, Судейкина и Кульбина; в «Оригинале о портретистах» его интересует главным образом оформление психологического баланса между художником и портретируемым, который он определяет как «духовный coitus оригинала с художником», а потому он равно невозмутимо увлечен, говоря о постном Сорине и чувственной прерафаэлитствующей Мисс, об академическом на немецкий лад Репине и хулиганствующем Маяковском.

Та же всеядность в музыке. Почтительный ученик Глазунова и Римского-Корсакова, он бренчит на рояле свои «Музыкальные гримасы», не гнушаясь и кабаретной частушкой на злобу революционного дня. В эмиграции одной рукой пишет трактат о Мусоргском, а другой ставит классическую русскую оперу «Руслан и Людмила» так, что возмущает Шаляпина, артиста далеко не самого ортодоксального.

А вот список литераторов, от лица которых он разыгрывает дискуссию на страницах «Театра для себя»: Шопенгауэр, Лев Толстой, Ницше, Гофман, Уайльд, Ф. Сологуб, Л. Андреев, А. Бегсон. В интерпретации Евреинова каждый значителен и комичен на свой лад, и невозможно понять, с кем солидаризируется автор.


Можно заметить, что стилевая эклектика как формальный признак определяет всю европейскую Secession, на почве которой выращивал себя русский Модерн. В Европе, в силу своей пародийности – вторичности по отношению к предшествующим периодам – это искусство ощущается как некая театрализованная стилизация. На Руси Модерн несколько теряет уверенность и оптимизм, приобретая оттенки мистического лунного «серебрения». Кажется, вот он – Николай Евреинов, весь в стилизациях и пародиях (Старинный театр, Кривое Зеркало, Привал Комедиантов), но присмотреться чуть внимательнее – опять мимо. Да, в какие-то моменты он попадает в общее стилистическое русло, во многом его и определяя, но стремительно проживает эти моменты, пропуская сквозь себя очередную порцию жизненно-театрального опыта, чтобы затем отбросить его и устремиться в другую крайность. Попытки увидеть в Евреинове добропорядочного европейского художника, представителя неспешно развертывающегося «большого стиля» безуспешны. Его талант не закрепляет себя в особых, повторяющихся признаках формы. Для него не существует приверженности стилю, ни большому, ни малому, ни массовому, ни индивидуальному. Формообразование для него – всегда открытое поле неожиданных решений. Возможно, поэтому его жанровые предпочтения так же трудно определимы, как предпочтения тем и аспектов жизни, принимаемых к сценической разработке.

Евреинов-драматург начинает тем, чем другие заканчивают, – монументальной исторической драмой «Болваны, кумирские боги», балансируя между А.К.Толстым и А.Н.Островским. За жуткой и смешной историей из жизни семейства гробовщика («Фундамент счастья») следует печальная комедия любовных переживаний старости («Степик и Манюрочка»). Социально-активная прокламация пацифизма («Война») дополняется жанрово неопределимым сценическим переложением мемуаров В. Стрельской, для ее же бенефиса и предназначенным («Бабушка»). От пьесы-парадокса в духе Оскара Уайльда («Под властью Пана») к сценическому парафразу теории психоанализа («В кулисах души»), от психологической драмы – «монодрамы» («Представление любви») к переложению классического сюжета Commedia del arte («Веселая смерть»). Он работает в диапазоне от минутного кабаретного скетча до, якобы, поминутной стенограммы судебного заседания советского трибунала («Шаги Немезиды»).

Можно предположить, что хотя бы в евреиновском «театре для себя» – в этой интимной сфере театрализации жизни – окажется какой-то стержень индивидуальных влечений, который даст ключ к пониманию его характера. Вот перечень сюжетов, предлагаемых им, если можно так выразиться, для личного театрального употребления. Пьесы из репертуара «театра для себя»: «Выздоравливающий», «Авто-куклы», «Бал дурного тона», «Сантиментальная прогулка», «Бразильянское», «Ночью в каюте», «Кейф в гареме». Сюжеты объединяет лишь легкий налет экзотики, насмешливого эротического эпатажа, заостряющего вкус и без того пикантных блюд «собственного повара». Но это именно приправа, аранжировка темы – очевидно, что и здесь Евреинов играет во все игры без разбору, наслаждаясь каждой импровизацией, лишь бы она не была реальностью, лишь бы – по его словам – «освобождала от оков действительности легко, радостно, всенепременно».

Отдавая дань сопутствующему культурному пространству и времени, Евреинов играет свою игру, находя материал для нее повсюду. «Игра» – вот слово, которое, не всегда и названное, проступает в каждом жесте его жизни.

Свою единственную настоящую любовь он видит «встречей облака с хмурой тучкой». Он оплакивает трагедию мухи, увязшей в сладком клее, и находит тому, разумеется, множество аналогий. Игры животных – предмет его научного внимания в той же мере, что и весь огромный театр человеческих отношений: от девочки, беседующей со своими пальчиками, до мистерии эшафота. Его увлекает проблема внутреннего психического играния, и он представляет ее в диалогах Я-сознательного и Я-бессознательного. Его стареющий Арлекин ведет игру со смертью в параллель с любовной игрой. Короли и преступники, философы и художники занимают воображение Евреинова как великие предшественники и партнеры по игре. Он исследует игру в ее историческом становлении: от вакханалий до церковной литургии. Он изучает искусство как высшую и наиболее сложную форму человеческой игры, посягающую на пределы человеческого возможного. И, наконец, театр Евреинова – универсальное игрище, вбирающее и скрещивающее все виды и способы играния, оформляющее и пред-ставляющее прежде всего саму идею игры. А затем еще и книга как игра, подобная театру, но открывающая себя лишь внутреннему – тайному, единоличному, а потому и наиболее ценному с точки зрения «гурмана» – восприятию.


При беглом прикосновении трудно ощутить особенности евреиновского письма-мышления как игры. Может показаться, что речь идет об обычных литературных метафорах, об игре словами, призванной оживить прямолинейность мысли за счет ассоциативных связей. Но это не так. Евреинов в каком-то смысле человек, действительно, нелитературный. При случае он, конечно, не прочь вполне традиционно поиграть и словами, прислушиваясь к покалыванию аллитерации, мягкому прикосновению гласной, но все-таки слова для него – игрушка с особыми свойствами.

Полет облака и судорога мухи прожиты были подробно и достоверно-лично, как в детстве, когда нет еще амортизационного слоя безапелляционных знаний, жестко разделяющих права и достоинства психических и непсихических сущностей. Чувственная информация этого душевного опыта так огромна, так субъективно-драгоценна, что втиснуть ее в тесную коробочку слов – немыслимо. Но как иначе избыть мне-облаку свое одиночество и как привлечь сочувствие гибнущей мне-мухе, если не дождем слов, если не бесконечным их жужжанием? Живое переживание, хотя и скрытое словом, все же заставляет вибрировать окружающий воздух, отзываясь – бывает – слабым током и в читателе.

Очерчивая «природный характер» символизма, В. Ходасевич пишет в «Некрополе»:

«От каждого, вступавшего в орден, (а символизм в известном смысле был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение – безразлично, во имя чего… „Личность“ становилась копилкой переживаний, мешком, куда ссыпались накопленные без разбору эмоции – „миги“, по выражению Брюсова: „Брем мы миги, их губя“. …Непрестанное стремление перестраивать мысль, жизнь, отношения …по императиву очередного „переживания“ влекло символистов к непрестанному актерству перед самими собой – к разыгрыванию собственной жизни как бы на театре жгучих импровизаций. Знали, что играют, но игра становилась жизнью». («Конец Ренаты»)

Здесь сама собой напрашивается аналогия, но сходство ситуаций чисто внешнее, скорее, как раз словесное. Евреинову не «безразлично, во имя чего». И разыгрывает он не свою жизнь, а чужие, целенаправленно другие, познаваемые как разнообразие Жизни. (Хотя и свою, конечно, тоже, но как биолог, сделавший себе опасную прививку и возбужденно наблюдающий эффект этого научного причастия.) Действительно, иногда кажется, что Евреинов хватает и бросает разные игрушки с непоследовательностью бессознательного возраста, наслаждаясь переходами от ощущения к ощущению, из одного душевного состояния в другое. Но тут же превращается во взрослого: наблюдает и контролирует свою игру. В отличие от символистов Евреинов играет сознательно. Его интересуют не «миги», а игра в целом, ее структура и правила. (Интересно, что Ходасевич нигде не упоминает Евреинова, хотя трудно представить себе, чтобы тот не попал в поле его зрения.)


Психологически такое, как у Евреинова, переживание ежемоментной драматичности жизни дается в сугубо индивидуальном, ожесточенно нервном чувствовании, которое требует – столь же ожесточенно и ежемоментно – своей реализации, выхода. Ни одинокий артистизм – «всегда на эстраде», ни театр как социальный институт, освоенный во множестве профессий, каждой из которых вполне хватает на целую жизнь менее требовательному темпераменту, не удовлетворяет Евреинова. Внутреннее высокое напряжение личности постоянно дает «разряды на корпус», как выражаются электрики, – реализует себя в странностях, неприличностях и парадоксальностях, которые так привлекают одних и так отталкивают других. Другой способ разрядки перенапряжения – сублимация: переход от переживания реальной игровой ситуации к усовершенствованию правил игры, от практического эксперимента – к «академическому» игранию, продуцированию идей относительно игры.

Можно уже заметить, что основной парадокс евреиновского характера – социальная ангажированность его индивидуализма. Полюса, создающие высокое напряжение личности – это «массовое» и «индивидуальное» в их крайней оппозиционности. С учетом этого доэмигрантский, то есть наиболее продуктивный, период его биографии оказывается вполне логически упорядоченным.

После непродолжительного опыта сотрудничества с официальным театром рождается идея «монотеатра», попытка субъективировать коллективную игру, превратив сценическое действие в аналог индивидуального душевного переживания. Можно заметить, как в Старинном театре Евреинов оправдывает свои «странности», ссылаясь на историческую эволюцию сценических форм. Можно заметить и другое: в Старинном театре Евреинов делает примерно то же, что в живописи К. Малевич, возвратившийся к азбучным формулам цвета и формы. Тут дело не в «старине» как таковой, не в архаичности, а в архетипичности – психологической фундаментальности реконструируемых форм. Обсуждение «театральности» как субстрата игры становится теоретической базой экспериментов на этой стадии. Они продолжаются и подтверждаются разного рода вызывающими жестами – постановками в театре Комиссаржевской, полемическими пародиями в Кривом Зеркале.

«Театр для себя» – очередная попытка преодолеть традиционную коллективность сценической игры, изживание горечи от столкновений с социально узаконенным театром, бегство от скоротечности и конфликтности Старинного театра. Это – следующая стадия индивидуализации игры. Тем не менее, результаты интимного домашнего лицедейства – «блюда собственного повара» – сейчас же тиражируются, заявляют о своей всеобщей значимости и доступности. Тут на первый план выступает мысль об «инстинкте преображения» – о врожденном игровом влечении как своего рода иммунитете против некомфортности жизни. И тут же обосновывается лечебное свойство игры, пока еще в качестве индивидуального медикамента.

Мысль о психотерапевтическом значении театрального акта затем опять разворачивается в сторону «массового» полюса. В аранжировке психоаналитической терминологии театр предлагается как средство преодоления культурных неврозов. Стоит заметить, что абсолютизируя эту вечную и неизбежную функцию театра, Евреинов интерпретирует ее в двух уже знакомых аспектах: как способ излечения каждого индивидуально («Самое главное») и как способ гипертрофированно коллективного, потенциально всеобщего, изживания психической травмы (в представлении «Взятие Зимнего» участвует 7 тысяч человек).

Видимо, Евреинову свойственно балансировать между полюсами «массовое» – «индивидуальное» и не свойственно надолго утверждаться в одном из них. Всякий раз в меланхолической отверженности он лечится изобретением нового поворота игры, еще более нарцисического, и всякий раз его тут же настигает мессианский комплекс с требованием подарить это открытие всему человечеству. (Вопрос о вторичности евреиновских открытий обсуждался, обсуждается и будет кормить еще не одно поколение театроведов. Мнение по этому поводу мы выскажем несколько позже.)

Эмиграция вряд ли изменила характер Евреинова, она только заметно ограничила возможность его самореализации. Из юношеской, экспериментальной, нестрогой и, в каком-то смысле, культурно беспринципной обстановки Серебряного века он канул во взрослую, гораздо более прагматичную среду Запада, где соотношения «индивидуального» и «массового» жестко регламентированы демократической традицией.


Наше предварительное результативное ощущение Н.Н.Евреинова как талантливой чрезмерности, как человека с инфантильной психикой, одержимого манией игры, вызывающая нескромность его индивидуализма с тенденцией скандальной публичности – все это рисует Евреинова как личность не самую привлекательную. Нам хотелось бы теперь если не оправдания, то хотя бы объяснения этому характеру, хотелось бы более органичного контекста этому человеческому складу, какой-то меры этой чрезмерности.

В черновике неоконченной автобиографии Евреинов пишет: «Порою мне думается, что… не здешний я, не теперешний, а тамошний, прошлый, что я опоздал родиться на целое столетье…» Возможно, он прав, видя в предшествующем столетьи больший простор, удобренную общеевропейским романтизмом почву для своей «театральности», для игры вообще. И все же благоразумное недоверие к подсказкам слишком игривых людей велит держаться иного пути.