Глава пятая
Лубянка
Поскольку я считался шпионом Ватикана (сам я никак не мог научиться всерьез воспринимать это обвинение, однако сотрудники НКВД, казалось, относились к нему вполне серьезно), из пермской областной тюрьмы меня под конвоем перевезли в Москву и перевели в тюрьму на Лубянке. В России в то время слово «Лубянка» у всех вызывало ужас. О тюрьме на Лубянке говорили боязливым шепотом как о месте, где НКВД делает свою лучшую (или худшую) работу. Здесь человека ломали телесно и духовно. Во дни сталинского террора, еще до войны, сюда забирали работников партийной верхушки, а затем они вновь появлялись на знаменитых «открытых процессах»[3] в виде пустых оболочек, оставшихся от их прежней личности: свой дух они потеряли где-то в утробе ужасной Лубянки. Другие просто исчезали в ее воротах, и больше их никогда не видели. О терроре, пытках и массовых казнях на Лубянке рассказывали как об обычном деле. Это была не столько самая строгая тюрьма НКВД, сколько штаб-квартира, где вершились самые страшные его злодеяния. К счастью, я мало знал об этом, когда попал туда после долгого путешествия на поезде из Перми, в одиночестве, под конвоем.
Некогда Лубянка была гостиницей. Ее комнаты и теперь еще напоминали скорее гостиничные номера, чем тюремные камеры. Они были небольшими, но опрятными, очень чистыми, с блестящим деревянным полом, белеными стенами и потолком, и освещались висящей в посреди потолка электрической лампочкой без абажура. В комнате было обычное окно, но оно было полностью зарешечено и закрыто огромным листом жести. Лишь в верхней части окна, где жесть была отогнута от оконной рамы, чтобы пропускать свет и воздух, виднелся маленький кусочек неба. Дверь была обычной гостиничной дверью, но покрытой железным листом. Снаружи она запиралась на специальный засов, и в ней было круглое смотровое отверстие, в которое смотрели надзиратели, закрытое снаружи щитком на шарнирах, чтобы заключенный не мог выглядывать. В углу стояла железная кровать с чистой постелью, одеялом и подушкой. Это была единственная мебель, если не считать параши (помойного ведра с крышкой) в углу возле двери. Ни стола, ни стула, ни вообще какого-либо сиденья тут не было. На кровати разрешалось лежать только в часы, отведенные на сон. Таким образом, заключенные проводили весь день стоя, опираясь на стенку или беспокойно и бесконечно слоняясь туда-сюда, взад-вперед по маленькой, два на три метра, комнатке.
Каждый день, если позволяла погода, нам разрешалось делать двадцатиминутную зарядку в тюремном дворе, и дважды в день мы могли дойти по коридорам до туалета, где нам давалось две минуты на то, чтобы опорожнить парашу и торопливо умыться из-под крана. Помимо этого, вся наша вселенная на Лубянке состояла из этой маленькой беленой комнаты с ее кроватью, зарешеченным и покрытым жестью окном и накрепко закрытой дверью с этим вечно подсматривающим глазком. Каждому, кому когда-либо доводилось некоторое время просидеть взаперти в гостиничном номере или по какой-то причине, например, по болезни, долго не выходить из комнаты, больничной палаты или общежития, знакомы те чувства, которые способна вызвать такая длительная изоляция в закрытом пространстве. Но на Лубянке этому заточению не было конца – во всяком случае, заключенный не мог ни приблизить, ни предвидеть этот конец. Дни, казалось, тянулись бесконечно, час за часом, без всяких изменений – разве что дежурный мог начать разносить еду либо с одного конца коридора, либо с другого, тем самым продлив или сократив на час или более ожидание вечно голодных заключенных. В такой изоляции час может показаться вечностью, а затем время и вовсе теряет смысл. Неделя представляет собой просто семь одинаковых суток по двадцать четыре часа, месяц – просто математическое обозначение четырех таких недель, тридцати одинаковых дней.
Мир человека в одиночном заключении – это отдельная вселенная. На Лубянке этот мир был не только очень тесным, но и крайне строго регламентированным. Существовали четкие правила и предписания относительно поведения в камерах, хождения по коридорам, тех нескольких минут, которые мы каждый день проводили в уборной, времени, отведенного на зарядку во дворе. Нарушения этих правил карались дальнейшими ограничениями в том немногом, что еще оставалось у заключенного, например, сокращением времени, отведенного на упражнения, уменьшением количества еды. В то время как дни выстраивались в нескончаемую череду, подобные правила как-то упорядочивали жизнь, но они также служили дополнительным источником мучений, без конца подчеркивая ощущение нашей ограниченности и отчаянной нехватки свободы.
А еще была тишина. То ли для того, чтобы усугубить царившее на Лубянке, словно в морге, мертвенное беззвучие, то ли просто для чистоты и удобства надзиратели носили специальную тюремную обувь, поэтому было не слышно, как они ходят по коридору, пока они не подходили к двери совсем близко. Говорить было не с кем; в коридорах раздавалось очень мало звуков, за исключением времени раздачи пищи. В результате заключенные становились необычайно чувствительны к малейшему шуму. Невозможно было почти все время не стараться изо всех сил услышать хотя бы что-нибудь, что нарушило бы эту полную, всеобъемлющую тишину, которая, казалось, наступала на тебя со всех сторон, непрестанно тебе угрожая. От внезапного звука откидываемой надсмотрщицей заслонки смотрового глазка или скрежета отодвигаемого засова заключенные подскакивали. Эти звуки приводили их почти в трепет, и все-таки царящая здесь могильная тишина тоже по-своему непрестанно ужасала.
Я провел на Лубянке пять лет, в основном один, в этой тишине. Иногда меня переводили из камеры в камеру; иногда на несколько дней или недель у меня появлялся сокамерник. Но даже это было тщательно спланировано НКВД. Соседей по камере использовали, с их ведома или нет, чтобы проверить, не скажет ли им заключенный что-нибудь такое, о чем умолчал на допросе. Это была ловушка, и все же психологическая потребность непрерывно, час за часом, говорить и говорить с товарищем по несчастью обо всем и о чем угодно, вызванная нескончаемой тишиной и одиночеством, была непреодолима. Кроме того, нечасто и непредсказуемо, заключенных вызывали на допрос. Месяцами заключенного могли допрашивать ежедневно, а потом в течение нескольких месяцев снова не допрашивать, в то время как дни, часы минуты тишины и одиночества все тянулись и тянулись без конца и края. Индивидуальные встречи со следователем могли продолжаться несколько часов, а могли длиться и двадцать четыре часа, сорок восемь часов или дольше без перерыва. В таких случаях допрос вели группы сменяющих друг друга следователей, а заключенный не получал ни отдыха, ни сна, ни какой бы то ни было пищи. И все же – как ни тяжелы были такие допросы, как ни страшен был путь по коридору и вверх по лестнице к кабинету следователя – в ужасающей тишине Лубянки, в нескончаемом однообразии одиночного заключения бывали времена, когда человек почти предвкушал это страшное испытание из простой потребности увидеть чье-то лицо, с кем-то поговорить.
Невыносимые условия, теснота и зловонный воздух переполненных камер пермской тюрьмы представлялись в свое время ужасными, но теперь, когда я оглядывался назад, они казались во всех отношениях лучше этого чистого, с белеными стенами, ограниченного мирка лубянской камеры-одиночки. В тех, переполненных, камерах, по крайней мере, всегда был кто-то, с кем можно было поговорить, поделиться своим несчастием, кто мог выказать сочувствие, или дать совет, или посоветовать не сдаваться, или рассказать, как можно выжить. В Перми, возвратившись с допроса, можно было кому-то о нем рассказать, можно было пересказать его, можно было вместе выискивать плохие ответы или глупые ответы или вместе пытаться понять, к чему клонил следователь, что стояло за определенной серией вопросов и какой ответ мог заставить его отцепиться от тебя и удовлетворить кого-то «наверху». На Лубянке же не было никакого человеческого общества, способного тебя поддержать. Здесь, вернувшись с допроса, человек оставался один. Можно было только терзаться, вновь и вновь прокручивая в уме допрос, не зная, верно ли ты поступил и как можно было поступить иначе, вновь и вновь мучительно размышляя над каждым вопросом и каждым ответом. Здесь невозможно было найти облегчение, обсудив это с кем-нибудь другим, попросив совета (каким бы бессмысленным он ни оказался), поделившись опытом и посочувствовав друг другу. Одним словом, одиночное заключение, должно быть, очень похоже на то, как некоторые богословы представляют себе главную пытку ада: душа, признавшая наконец все свои ошибки и навечно приговоренная к отлучению от рая, непрестанно терзает себя упреками и разрывается на части, потому что она все равно видит и сознает все, что утратила навеки, и жаждет этого, но знает, что осуждена навсегда лишиться всего за свой собственный выбор, свои собственные пороки, свои собственные ошибки.
Человеческий разум неугомонен, его нельзя заточить. Пока человек бодрствует, ум его не останавливается ни на минуту, все время о чем-то думает, что-то вспоминает, о чем-то мечтает или испытывает в настоящем страх и тревогу за какое-нибудь событие, предстоящее в будущем. Это неугомонное движение можно контролировать, можно направлять его в определенное русло, но его нельзя остановить. И когда ты отрезан от всех внешних источников, когда ты остаешься один в тишине одиночной камеры, наедине с этим бурлящим морем мыслей, воспоминаний, страхов и вопросов, которое представляет собой человеческий ум, ты либо учишься контролировать и направлять их, либо рискуешь сойти с ума. Может показаться, что остановилось время, но человеческий разум не останавливается никогда. Час может превратиться в вечность, но человеческий разум способен наполнить каждую секунду этого часа миллионом мыслей, миллионом вопросов и страхов. Вновь и вновь в нескончаемые часы на Лубянке я не имел никакого иного занятия, кроме обдумывания своего прошлого и опасений за будущее, имея очень много времени на вопросы и размышления. Но прежде всего, я молился.
Сначала мне было трудно поверить в то, что советские могут серьезно относиться к обвинениям, послужившим поводом для моего ареста и допросов. По их вопросам было видно, что обо мне и о моем прошлом они знают все. Никакими другими страшными тайнами я не владел. Я считал свое дело простым и не заслуживающим того внимания, которое они ему уделяли. И мне казалось, что вскоре они и сами это поймут. Я едва ли стоил подобных усилий и не сделал ничего такого, за что меня можно было бы казнить. Поскольку я верил в это, то поначалу был вполне спокоен. Допросы раздражали меня и были порой мучительны, но в начале они меня не особенно волновали. Мне действительно казалось, что рано или поздно «наверху» поймут то, что мне и так уже было известно: что я не стою подобных хлопот. Совесть моя была чиста, поэтому поначалу я был тверд и не падал духом.
В сущности, я был весьма уверен в себе. Я не думал, что следователи смогут вытянуть из меня признание в том, чего я не делал, чтобы доказать свою правоту. Я был от природы упрям и решителен, а кроме того, долгое время развивал и укреплял свою волю. Я очень гордился этими своими качествами и чувствовал, что, пожалуй, смогу отстоять свою позицию перед следователем. И вот поэтому – поскольку я знал, что не совершил ничего особенно плохого, и был уверен, что никто не может заставить меня признаться в том, чего я не делал, – поначалу я не падал духом и ждал, что энкаведешники[4] вскоре поймут, что ошибаются, принимая меня за кого-то особенного.
Однако после нескольких допросов на Лубянке и нескольких, казалось, нескончаемых месяцев в одиночном заключении в мою душу закрались сомнения. Мне стало ясно, что, если я не представляю из себя ничего особенного, НКВД может уничтожить все следы своей ошибки, просто приказав меня казнить. Не будет никаких адвокатов, никакого суда, никакой апелляции. В Советском Союзе война. Каждый день умирают тысячи людей, а шпионов и предателей расстреливают практически без суда и следствия. Следователи сказали мне об этом прямо. Мне так и не удалось убедить их в своей невиновности или незначительности, поэтому я уже начинал сомневаться в своих собственных силах перед лицом могущества и методов НКВД. Я никогда по-настоящему не верил в то, что меня действительно расстреляют, но в мою уверенность начали просачиваться страх и сомнения. И страшные раздумья, заполнявшие мои часы в тишине одиночной камеры после каждого допроса, постоянное прокручивание в уме всех вопросов и ответов, непрестанное мучительное пережевывание одних и тех же мыслей стали брать свое и подтачивать мой дух. И именно в этот момент я стал особенно усердно молиться.
Очень скоро после того, как я попал на Лубянку, когда нескончаемое томление одиночного заключения начало оказывать на меня свое действие, я решил как-то распределить и упорядочить свое время. Я решил составить для себя то, что в иезуитских домах мы называли «распорядок дня». Проснувшись утром, я совершал Утреннее приношение, затем, после утреннего похода в туалет и умывания, в течение часа предавался размышлению. На Лубянке мы вставали в 5:30 утра, а завтракали в семь. Это почти в точности совпадало с распорядком дня в большинстве иезуитских домов, где мне приходилось жить, поэтому дни опять начали обретать для меня определенный ритм.
После завтрака я на память служил Мессу – то есть, произносил все ее молитвы, поскольку, разумеется, у меня не было возможности по-настоящему совершать Евхаристическую жертву. Утром, в полдень и вечером, когда на Красной Площади в нескольких кварталах от Лубянки били кремлевские часы, я читал молитву «Ангел Господень». В полдень я совершал испытание совести, рекомендованное св. Игнатием в «Духовных упражнениях». Вечером, перед отходом ко сну я совершал еще один ехатеп, а также готовил темы для своей следующей утренней медитации. Каждый день пополудни я три раза читал молитвы розария – раз по-польски, раз по-латыни и раз по-русски – вместо литургии часов.
Время от времени я также пел гимны на польском, английском и латинском языках – те, которые помнил с детских лет или со времен своей иезуитской подготовки, – а также песнопения русской литургии, которые я так усердно затверживал, когда учился в Руссикуме, в Риме. Иногда я часами силился припомнить выпавшую из памяти строчку, вновь и вновь повторял ее, пока мне не начинало казаться, что я пою ее правильно. Иногда, я думаю, это было скорее умственное упражнение, чем молитва; это был способ скоротать время, а уж времени у меня было предостаточно. Есть старая монашеская аксиома: "Qui cantat bis orat" («Кто поет, молится дважды»). Я побоялся бы утверждать, что Богу были вдвойне угодны мои гимны на Лубянке, но я уверен, что Он меня понял.
Будучи человеком, я совершал в молитве те же ошибки, что и всякий человек. Так, я молился за обращение своих следователей, но никто из них никогда не подавал ни малейших признаков обращения. Я также усердно молился о еде. В тюрьме всегда кормили плохо и мало, но военный дефицит продовольствия на Лубянке сказался в том, что питание стало еще более скудным и убогим, чем обычно. Я был постоянно голоден – настолько, что, когда доедал последнюю ложку жидкого супа или допивал последний глоток кипятка, первым делом всегда думал о том, сколько еще осталось до следующего приема пищи. Не думать об этом в условиях тягчайшего голода, который мы переживали в то время, было невозможно. Нестерпимая физическая потребность в еде, которую каждый прием пищи только разжигал, просто изгоняла на время из сознания все прочие мысли. А когда случались настоящие приступы голода, они были столь страшны, что казалось, никакая другая боль или страдание не могут сравниться с этой мукой. По правде говоря, в сознание иногда проникали даже мысли о самоубийстве как способе покончить с этой жуткой пыткой. И некоторые, я слышал, действительно предпочитали такую смерть медленной, мучительной смерти от голода. И тем не менее, как я ни молился, мне никогда не доставалось лишней порции еды или чашки кипятку.
Посты, воздержания и добровольные епитимьи, которые я налагал на себя в прошлом, наверно, несколько облегчили мне то испытание голодом, которое всем нам пришлось претерпеть в эти годы в тюрьме. Во всяком случае, для меня этот опыт был не нов, если не считать его интенсивности. И я понял довольно скоро, что молитва не избавляет ни от физической боли, ни от умственных страданий. Тем не менее, она дает некую нравственную силу нести это бремя терпеливо. Безусловно, именно молитва помогла мне вынести все испытания.
Постепенно я также научился очищать свою молитву и изгонять из нее все признаки своекорыстия. Я научился молиться за своих следователей – не о том, чтобы они стали понимать всё по-моему или пришли к истине, дабы испытание поскорей закончилось, но просто потому, что они тоже дети Божии и человеческие существа, каждодневно нуждающиеся в Его благословении и благодати. Я научился не просить лишнего хлеба для себя, но жертвовать свои страдания, переживаемые мной муки голода за множество других людей в России и во всем мире, которые тоже испытывали в то время такие же или большие мучения. Я очень старался не заботиться о завтрашнем дне и не спрашивать, что мне есть или во что одеться, но искать прежде Царства Божия и правды Его, Его воли для меня и для всего человечества.
«Да будет воля Твоя». В этом был ключ. Но лишь постепенно я начал ощущать все совершенство молитвы «Отче наш», молитвы Господней. «Господи! научи нас молиться», – сказали ученики, и в Своем ответе – исчерпывающем по содержанию и в то же время предназначенном для всех людей без всякого различия – Господь в самых простых словах изложил все богословие молитвы. Человеческий разум не в силах создать лучшего образца молитвы, чем тот, который дал нам сам Господь.
Молитва начинается с того, что человек предстает перед Богом, Всесильным Богом, создавшим все творения из ничего и поддерживающим их существование, дабы они вновь не обратились в ничто, Богом, господствующим и властвующим над всем на небе и на земле согласно Своему божественному Промыслу. Но этот всесильный Бог – в то же время наш Отец, который нежно любит нас и заботится о нас как о сыновьях, который в Своей любви и доброте дает нам все необходимое, направляет нас в Своей премудрости, охраняет нас, чтобы оградить от зла, дать нам пищу и вновь принять нас с распростертыми объятиями, когда мы, подобно блудному сыну, расточим все свое имение. Как отец бережет своих детей, так и Он бережет нас от зла, ибо зло присутствует в этом мире. И подобно тому, как Он способен Своим отцовским сердцем простить нас, Он и от нас ожидает, что мы будем подражать Ему, прощая других Его сыновей, наших братьев, каковы бы ни были их проступки.
«Отче наш» – молитва хвалы и благодарности, молитва прошения и покаяния. В ее простых и кратких фразах заключены все мыслимые отношения между человеком и Создателем, между нами и нашим любящим Небесным Отцом. Это молитва на все времена и случаи. Это одновременно самая простая и самая глубокая из всех молитв. Можно было бы непрерывно размышлять над каждым ее словом и предложением, но так и не исчерпать ее глубины. Если бы кто-то смог претворить каждую из ее фраз в дела своей повседневной жизни, он бы и вправду достиг того совершенства, какого желает от него его Небесный Отец. Воистину, молитва Господня – начало и конец всех молитв и ключ ко всякой другой молитве.
Если бы мы могли все время жить с осознанием того, что мы – сыны Небесного Отца нашего, что мы всегда у Него на виду и участвуем в деле Его творения, то все наши помыслы и все наши действия стали бы молитвой. Ибо мы непрерывно обращались бы к Нему, помнили о Нем, благодарили бы Его и просили о помощи, а согрешив, молили бы о прощении. А каждая подлинная молитва начинается именно с этого: с того, что мы предстаем перед Богом. Этой фразой пользуются все духовные авторы; каждый может представлять себе это по-своему, но осуществить это на деле иногда бывает труднее всего. Слова еще не составляют молитвы – даже слова молитвы «Отче наш», которой научил нас сам Господь, или любой другой известной молитвы, которая от постоянного повторения кажется нам легкой. Нет такой формулы, которая действовала бы сама по себе; не существует магического заклинания, которое будет автоматически услышано Богом и окажет свое воздействие. Молитва, подлинная молитва – это общение. А общение имеет место тогда, когда два человека, два разума действительно некоторым образом предстают друг перед другом. Поэтому в молитве мы должны не просто вообразить себе присутствие Бога в виде некоей отцовской фигуры. Его вымышленного или воображаемого присутствия недостаточно. Наша вера говорит нам, что Бог присутствует везде и всегда рядом с нами, нам же нужно только обратиться к Нему. Поэтому именно мы должны предстать перед Богом, обратиться к Нему с верой, подняться от воображения до веры – до осознания, что мы стоим перед любящим Отцом, всегда готовым выслушать наши детские истории и откликнуться на наше по-детски искреннее доверие.
Конец ознакомительного фрагмента.