Вы здесь

Онтология трансгрессии. Г. В. Ф. Гегель и Ф. Ницше у истоков новой философской парадигмы (из истории метафизических учений). Трансгрессия и немецкий дух: И. В. Гете и Г. Гейне. (философский этюд) (В. Т. Фаритов, 2017)

Трансгрессия и немецкий дух: И. В. Гете и Г. Гейне

(философский этюд)

Трансгрессия как природный феномен представляет собой наступление моря на сушу. Во второй части трагедии Гете Фауст становится свидетелем именно такой трансгрессии:

У моря я стоял. Вода росла,

Прилив готовя, грозно пред очами;

Остановилась – и, встряхнув волнами,

На плоский берег приступом пошла.

Тогда меня досада обуяла:

Свободный дух, ценящий все права,

Противник страстный грубого начала,

Не терпит дикой силы торжества.[20]

Дух Фауста, дух европейской культуры находится в конфликте с трансгрессивным началом в природе. «Свободный дух, ценящий-все права» – Den freien Geist, der alle Rechte schätzt[21] – не может признать «Слепой стихии дикий произвол» (Zwecklose Kraft unbändiger Elemente). «Но сам себя дух превзойти стремится» (Da wagt mein Geist, sich selbst zu überfliegen). Фауст возжелал положить предел морской стихии, установить границы и подчинить трансгрессивные силы власти Духа: «От берега бушующую влагу //Я оттесню, предел ей проведу, //И сам в ее владенья я войду!» (Das herrische Meer vom Ufer auszuschließen, // Der feuchten Breite Grenzen zu verengen // Und, weit hinein, sie in sich selbst zu drängen).

«Zu fragmentarisch ist Welt und Leben!», – восклицает Генрих-Гейне.[22] Приводящая в отчаяние фрагментарность мира и существования может быть побеждена только силой философского разума: «Ich will mich zum deutschen Professor begeben». Немецкий философ знает, как привести жизнь к целостности и единству: «Der weiß das Leben zusammenzusetzen, // Und er macht ein verständlich System daraus». Он может устранить трагическую разорванность мироздания. Используя свой философский категориально-понятийный аппарат, он может мастерски заштопать все дыры бытия: «Stopft er die Lücken des Weltenbaus». Этот образ Генриха Гейне подхватывает и развивает Андрей Белый: «Пустота между двумя половинками души (под формой субъекта и объекта) осталась так-таки незаполненной; это рассудил Гегель. Тогда он отыскивает теоретический центр в чужой пустоте; и далее он пытается его сделать – штопальною иглою, сшивающей разрывы души».[23]

Ирония немецкого поэта свидетельствует о зарождающемся кризисе системообразующего мышления в Германии. Изучавший философию у самого Гегеля, Гейне уже ощущал искусственность построений великих немецких систематиков. Что-то было не так с существованием, что-то сопротивлялось как метафизическим, так и диалектическим системам («Du arme Erde, deine Schmerzen kenn ich!»). Великие немецкие философы – реализаторы фаустовского проекта подчинения трансгрессивных аспектов бытия силе разума и духа. Гейне предчувствовал, что этот проект обречен на неудачу. Философская мысль должна была начать поиски новых путей.

Глава 1

Точки бифуркации европейской метафизики

Настоящая глава посвящена анализу отдельных философских учений, которые в истории европейской метафизики составляют специфические переломные, кризисные моменты, бифуркационные точки. В этих пунктах метафизика отклоняется от магистрального направления своего развития и обнаруживает иные, альтернативные пути движения философской мысли. В качестве таких бифуркационных моментов истории метафизики до появления учений Г. В. Ф. Гегеля и Ф. Ницше мы рассматриваем досократический период античной философии, системы Б. Спинозы и Г. В. Лейбница и учение И. Канта.

В истории онтологических учений истоки перспектив трансценденции и трансгрессии можно обнаружить в философии Парменида и Гераклита соответственно. Метафизика в качестве магистральной линии развития европейской философии полагает трансценденцию как доминирующую перспективу онтологии. Для большинства метафизических систем характерна установка на элиминацию перспективы трансгрессии из пространства философского дискурса. Обращение к перспективе трансценденции в онтологических учениях свидетельствует о начинающемся кризисе трансценденции как онтологической перспективы. В философии Нового времени одними из первых, кто осуществил включение трансгрессии в область онтологии, были Б. Спиноза и Г. В. Лейбниц. В их учениях гетерогенная множественность получает статус определенного состояния или онтологического среза трансценденции (субстанции). В философии И. Канта трансценденция подвергается существенному переосмыслению и представляется в качестве границы, указывающей на недоступное потустороннее. Трансценденция здесь лишается своего содержательного наполнения в целях сохранения основной формы метафизического дискурса: разграничения имманентного и трансцендентного. Впоследствии Г. В. Ф. Гегель осуществит в своей диалектике отказ от метафизической теории двух миров, произведет интеграцию трансгрессии в пространство философского дискурса в качестве внутреннего механизма самодвижения Идеи и Духа. Тем самым Гегель сохраняет содержательный аспект трансценденции в качестве доминирующего вектора онтологии, отказываясь от его формального аспекта – учения о потустороннем. Метафизическая теория двух миров заменяется в гегелевской диалектике трансгрессией как движением снятия. Снятие представляет собой один из первых вариантов осуществления перспективы трансгрессии, который получил наиболее детальную разработку в онтологии Нового времени. В философии Ф. Ницше происходит радикальное перераспределение акцентов в сфере онтологии. Трансгрессия в его учении получает статус основной онтологической перспективы, в то время как трансценденция полагается в качестве эффекта трансгрессии, полезной и необходимой фикции. Предложенная Ницше конфигурация онтологии получила дальнейшую разработку в различных направлениях неклассической философии.

1. Трансгрессия в античной философии[24]

Я с глубоким почтением оставляю в стороне от этого разговора имя Гераклита. Если прочая философская публика отвергала свидетельства чувств, потому что последние указывали на множественность и изменения, то он отвергал их свидетельство потому, что они показывали, будто вещи обладают действительностью и единством.

Ф. Ницше

Для выявления истоков онтологической перспективы трансгрессии необходимо осуществить реконструкцию истории античной философии. Опыт такой реконструкции мы находим у Ф. Ницше, который обращается к древнегреческой философии в небольшой неопубликованной при жизни работе под названием «Философия в трагическую эпоху греков», датируемой 1872 годом.[25] В рукописном наследии сохранился также ряд набросков к продолжению этого исследования. История античной философии была описана до Ницше. Это описание было инициировано самими греческими философами (Платоном и Аристотелем), а в Новое время получило свое наиболее систематическое выражение в лекциях Г. В. Ф. Гегеля, а также в работах других авторов.[26] Однако ницшевский опыт изложения истории древнегреческой философии отличается от других подобных опытов отнюдь не только своей краткостью (как заметил сам Ницше в предисловии к своей работе). Ницше в своем подходе развивает принципиально иную точку зрения на греческую философию, отличную, как от воззрений Виндельбанда и Гегеля, так и от позиций Платона и Аристотеля.

Первое отличие бросается в глаза уже в выборе материала и его оценке: философ избирает в качестве основного содержания своего исследования период досократической философии, более того, именно этот период характеризуется им как высшее и непревзойденное достижение всей античной философской мысли. В традиционном подходе высшим считается период формирования учений Платона и Аристотеля, в то время как эпоха первых философов рассматривается по преимуществу в качестве подготовительного этапа. Эта общепринятая точка зрения поддерживается и Гегелем. Для Ницше – в соответствии с идеями «Рождения трагедии» – с Сократа начинается упадок греческой культуры и, соответственно, философии. Платон и Аристотель по своей значимости стоят для него несравненно ниже, чем Гераклит и Анаксагор.

Задача, которая ставится нами в настоящей части исследовании, заключается в экспликации онтологического аспекта осуществленной Ницше переоценки наследия древнегреческой философии.

Греческая культура уже в период своего становления столкнулась с фундаментальной проблемой множественности и гетерогенности: «Они никогда не жили в гордой изоляции; их «образование», напротив, в течение долгого времени представляло собой хаотическое нагромождение чужеземных, семитских, вавилонских, лидийских, египетских форм и понятий, а религия их изображала настоящую битву богов всего Востока».[27] Этот хаос представлял фундаментальную угрозу существованию греческой культуры, но он же являлся и источником роста ее творческих сил и могущества. Мы видим, что изначально греческая культура представляла собой не замкнутое, иерархически организованное образование, но явление сугубо трансгрессивное, допускающее нарушение границ своего культурного пространства, принимающее в себя чужеродные элементы.

Этот опыт трансгрессии (Ницше будет использовать для его обозначения термин «дионисийское») как фундамент греческой культуры кладет начало и философской мысли. Греческая философия, греческая онтология в основе своей представляет собой мощный порыв к овладению трансгрессивными аспектами существования. «Культура, в основании которой лежит первородный Хаос, должна была решить вопрос об инструменте его обуздания».[28] Трансгрессия составляла сокровенный опыт древних греков, их жизнь, их реальность. Для философии она была исходным пунктом, точкой отсчета. При этом путь обуздания хаоса трансгрессии, по которому пошли первые греческие мыслители, не был единым. Можно выделить, как минимум, два магистральных направления. Первое состоит в сведении трансгрессивной множественности и гетерогенности существования к высшему единству вплоть до отрицания онтологического статуса трансгрессии. Второе заключается в признании онтологического статуса трансгрессивных феноменов и в утверждении их в качестве источника всех возникающих и организующихся единств. Борьба между этими двумя направлениями, а также попытки их объединения составят узловой пункт не только греческой, но и последующей европейской метафизики.

Первое направление формируется в Милетской школе. Фалес, формулируя свое положение «все есть вода», ставит в качестве основной задачи философии упрощение множественности и гетерогенности, вычленение единого из многообразного. Подобная мыслительная операция сама по себе является не чем иным, как абстрагированием. Единое есть абстракция от многообразного. Однако в абстрагировании как таковом еще нет философии. Она начинается с того момента, когда абстракции придается статус онтологического первоначала. То, что было выведено путем отвлечения от многообразного, полагается в качестве онтологического источника самого многообразного. Многообразное и гетерогенное теперь мыслятся как производные от первичного Единого.

Дальше по этому пути пошел Анаксимандр. Единое начало из абстракции превращается им в трансценденцию посредством утверждения неопределенности правещества. Апейрон подобен кантовской вещи в себе, поскольку ему не подходит практически ни одна из категорий мысли и ни одна из характеристик чувственного восприятия. Единственная позитивная характеристика первоначала заключается в том, что оно едино. Благодаря этому заключению Единое изымается из сферы доступного чувственному восприятию и переходит в потустороннюю область сверхчувственного. Так формируется метафизическая теория двух миров. Этот шаг влечет за собой следующий. Если истинным, сущим и первичным объявляется трансцендентное сверхчувственное Единое, то имманентное, чувственно воспринимаемое, множественное, становящееся должно получить противоположную оценку. Причем эта оценка носит одновременно онтологический и этический характер: того, что противоположно Единому, не должно быть. Это существование бесправно, безнравственно. И, тем не менее, оно есть – сама жизнь не может быть избавлена от этого «полного противоречий, самопожирающего и самоотрицающего характера этой множественности»[29] («dem widerspruchsvollen, sich selbst aufzehrenden und verneinenden Charakter dieser Vielheit»).[30] Перед Анаксимандром встает фундаментальный метафизический вопрос: «Как же возможна эта множественность, если вообще существует вечное единство?»[31] («wie ist doch, wenn es überhaupt eine ewige Einheit giebt, jene Vielheit möglich?»).[32] Этот вопрос приобретает этическую значимость: «Откуда это не знающее отдыха становление и рождение, откуда этот отпечаток болезненной судороги на лице природы, откуда этот неумолкающий вопль смерти во всех сферах бытия?».[33]В соответствии со своей метафизической установкой Анаксимандр не мог оценивать сферу имманентного иначе как «мир несправедливости, дерзкого отпадения от первобытного единства вещей»[34] («der Welt des Unrechtes, des frechen Abfalls von der Ureinheit der Dinge»).[35]

Итак, множественность, противоречие, становление – все эти трансгрессивные феномены объявляются Анаксимандром проявлением несправедливости (Unrecht), а в качестве избавления от «проклятия становления» (Fluche des Werdens) мыслится смерть – как радикальное отрицание множественности, несправедливой и виновной по отношению к первоначальному единству (Ureinheit). Столетия спустя эта этико-метафизическая проблема будет вновь поднята А. Шопенгауэром. У него несправедливость будет перенесена в саму трансцендентную основу мира явлений, которая как таковая будет подлежать отрицанию. Ницше, освободившийся от влияния Шопенгауэра, станет утверждать «полный противоречий, самопожирающий и самоотрицающий характер этой множественности». Трансгрессия получит в его философии оправдание в качестве жизни как воли к власти: «Пусть буду я борьбой, и становлением, и целью, и противоречием целей; ах, кто угадывает мою волю, угадывает также, какими кривыми путями она должна идти. Что бы ни создавала я и как бы ни любила я это – скоро должна я стать противницей ему и моей любви: так хочет моя воля».[36] («Dass ich Kampf sein muss und Werden und Zweck und der Zwecke Widerspruch: ach, wer meinen Willen errät, errät wohl auch, auf welchen krummen Wegen er gehen muss! Was ich auch schaffe und wie ich’s auch liebe – bald muss ich Gegner ihm sein und meiner Liebe: so will es mein Wille»[37]).

Это осуществленное Ницше признание и оправдание трансгрессии в античной философии образует второе направление, главным представителем которого является Гераклит. Следует обратить внимание на то обстоятельство, что в изложении Ницше Гераклит идет раньше Парменида. У Гегеля наоборот: сначала дается Парменид, потом Гераклит.[38] У немецкого классика такой порядок определяется его Логикой: сначала бытие, затем становление. Для Ницше же философия Гераклита выступает ответом на метафизику Анаксимандра. Если последний усматривал в мире становления несправедливость и отпадение, то Гераклит, согласно Ницше, «видел не наказание ставшего, но оправдание становления.[39] («Nicht die Bestrafung des Gewordenen schaute ich, sondern die Rechtfertigung des Werdens»[40]). Оправдывая становление, эфесский мыслитель отрицает метафизическую теорию двух миров, отрицает бытие – оба пункта станут впоследствии ключевыми моментами учения самого Ницше. Для Гераклита, как и впоследствии для Ницше, не существует ничего прочного, готового, застывшего – мир тождественных вещей и сущностей признается ими лишь в качестве фикций. Если для Анаксимандра Единое выступает источником многообразного, то для Гераклита, напротив, «одно есть многое»[41] («das Eine ist das Viele»). «Видимый нами мир знает лишь становление и исчезновение, но не знает пребывания»[42] («die Welt, die wir sehen, nur Werden und Vergehn, aber kein Beharren kennt»). И ницшевский Заратустра воскликнет: «О братья мои, разве теперь не все течет в потоке[43].»? («Oh meine Brüder, ist jetzt nicht Alles im Flusse[44]»).

В чем же с позиций Ницше видит Гераклит смысл этого вечно повторяющегося круговорота становления и исчезновения? Будет ли это смысл, указующий на скрытый нравственный порядок мироздания? На последний вопрос Ницше дает отрицательный ответ: смысл существования носит не этический, но эстетический характер. Вот ключевой тезис немецкого мыслителя о философии Гераклита: «Становление и исчезновение (Werden und Vergehen), строение и разрушение без всякого нравственного осуждения, в вечно равной невинности составляют в этом мире игру художника и ребенка (das Spiel des Künstlers und des Kindes)».[45]

Гераклитовский образ играющего ребенка получит у Ницше воплощение в учении о трех превращениях.

В философии Гераклита было достигнуто наиболее полное и недвусмысленное утверждение трансгрессии, утверждение, которого не будет знать ни последующая греческая, ни европейская философская мысль. В следующих за Гераклитом философских построениях трансгрессия будет либо подвергаться радикальному отрицанию, либо утверждаться в качестве подчиненного трансценденции аспекта существования.

Отрицание трансгрессии получает свое максимальное выражение в философии Парменида. Если Анаксимандр осудил мир становления как виновный и бесправный, то Парменид объявил этот мир ложным и несуществующим. Существующей признается лишь абстракция наивысшей степени – бытие, не знающее становления, не знающее исчезновения. Никакой трансгрессии – только абсолютное тождество и пребывание. Из всех греческих философов Парменид (а также его последователи) наиболее радикален в своем способе обуздания трансгрессивного хаоса, составляющего основу древнегреческой культуры. Трансгрессивные феномены лишаются им онтологического статуса – с этого пункта метафизика начинает входить в свою полную силу. Очевидно, что дионисийский мир, принятый и осмысленный Гераклитом, а также Эсхилом и Софоклом, производит на Парменида чересчур угнетающее впечатление. И он не нашел иного выхода, иного пути преодоления этого экзистенциального страха, кроме как бежать – «бежать из богатейшего мира действительности, как из пустого, обманного схематизма фантазии… в косный смертельный покой холодного, ничего не говорящего понятия бытия (in die starre Todesruhe des kältesten, Nichts sagenden Begriffs, des Seins)».[46]

Такое радикальное решение проблемы не могло получить безапелляционного и всеобщего признания и не встретить сопротивления. Крайняя в своей односторонности абстракция не может не быть уязвимой. «Тезис Парменида о неподвижности и неизменности истинного бытия побудил философов V в. искать какие-то особые факторы, вызывающие если не изменение, то по крайней мере перемещение элементов бытия».[47] Ницше продумывает возможные возражения против парменидовского учения о бытии. Одно из них состоит в следующем: «Если мышление разума в понятиях реально, то и множественность и движение должны быть реальны, ибо разумное мышление подвижно, а именно оно движется от понятия к понятию, следовательно, внутри множества реальностей».[48]

В Новое время это положение получит воплощение в учении Гегеля о диалектическом движении понятий как моментов Идеи. Гегель будет признавать и множественность и движение, правда, не сами по себе, но лишь в качестве моментов тотальности. Чистое парме-нидовское бытие мыслится Гегелем лишь в качестве абстрактного момента, лишенного самостоятельной значимости и подлежащего снятию.

В античности это возражение против учения Парменида было высказано Анаксагором. Заслуга данного философа, по Ницше, состоит в том, что он утверждает действительность множественности и движения. Тем самым, «отвергается косное, покоящееся, мертвое, единое бытие Парменида».[49] («Also ist jedenfalls das starre ruhende todte eine Sein des Parmenides aus dem Wege geschafft»).[50] Правда, это утверждение множественности и движения не в полной мере соответствует направлению Гераклита. Последний не признавал ничего субстанциального, в то время как Анаксагор полагает множественность субстанций. Учение о бытии было им усвоено, поэтому допускать одно лишь становление на манер Гераклита он уже не мог. Но он не мог и столь однозначно отвергать множественность и движение, как это делал Парменид. Философия Анаксагора представляет собой попытку отыскать некий средний путь, поэтому она сочетает в себе элементы обоих магистральных направлений греческой философии, обозначенных нами выше. В этом плане весьма характерно, что Гегель четко разделяет учение Анаксагора на две неравноценные части: «логический принцип» (учение о νοῦς) и «остальная часть философии Анаксагора»,[51] содержащая учение о многообразии материи. Эту вторую часть Гегель оценивает как противоречащую первой и снижающую значимость учения в целом. Подобная оценка философии Анаксагора была высказана уже Платоном в «Федоне»[52] – Гегель приводит в своем тексте соответствующую цитату).

Позиция Ницше в отношении учения Анаксагора в корне отличается от позиции Платона и Гегеля. Свое изложение он начинает как раз с того пункта, который Гегель поместил в рубрику «остальная часть учения Анаксагора». Для Ницше важно, что Анаксагор не просто постулировал существование множества субстанций, но утвердил фрагментарный и хаотический характер существования в качестве исходного момента: «Анаксагор, благодаря допущению своего хаоса, имел, по крайней мере, то преимущество перед Анаксимандром, что избег необходимости выводить многое из единого, становящееся из сущего («er nicht nöthig hatte, das Viele aus dem Einen, das Werdende aus dem Seienden abzuleiten»)».[53] Таким образом, Анаксагор не осуществляет нивелирование трансгрессивных феноменов существования на манер Анаксимандра и Парменида, полагая их лишь вторичными производными от первоначального единства бытия.

В перспективе ницшевской реконструкции содержания досократического периода античной философии особого внимания заслуживает учение Анаксагора о хаосе. Если Гераклит раскрыл такой аспект трансгрессии как становление, переход одной противоположности в другую, то Анаксагор выявляет другую характеристику трансгрессии: рассеяние и смешение, проникновение всего во все. По словам Ницше, это абсолютное смешение «семян всех вещей» (absolute Mischung aller «Samen der Dinge») Анаксагор «представлял себе полнейшим, вплоть до мельчайших частиц, взаимопроникновением (Durcheinander); как будто все элементы (alle jene Elementar-Existenzen) были истолчены в ступе, превращены в пыль и рассеяны теперь в хаосе, как в кратере, соприкасаясь один с другим (durcheinander gerührt werden konnten)».[54] Перед нами картина трансгрессии в чистом виде: тотальное нарушении границ бытийно-смысловой определенности всех вещей, взаимопроникновение всего во все, отсутствие целостностей и единств, отсутствие организации и фиксированной определенности, отсутствие сущего.

Это трансгрессивное существование, трансгрессивное состояние всего мироздания в художественной форме было описано в рассказе М. Горького «О вреде философии». Речь, правда, здесь идет не о самом Анаксагоре, но о его последователе Эмпедокле: «Я видел нечто неописуемо страшное: внутри огромной, бездонной чаши, опрокинутой набок, носятся уши, глаза, ладони рук с растопыренными пальцами, катятся головы без лиц, идут человечьи ноги, каждая отдельно от другой, прыгает нечто неуклюжее и волосатое, напоминая медведя, шевелятся корни деревьев, точно огромные пауки, а ветки и листья живут отдельно от них; летают разноцветные крылья, и немо смотрят на меня безглазые морды огромных быков, а круглые глаза их испуганно прыгают над ними; вот бежит окрыленная нога верблюда, а вслед за нею стремительно несется рогатая голова совы, – вся видимая мною внутренность чаши заполнена вихревым движением отдельных членов, частей, кусков, иногда соединенных друг с другом иронически безобразно.

В этом хаосе мрачной разобщенности, в немом вихре изорванных тел, величественно движутся, противоборствуя друг другу, Ненависть и Любовь, неразличимо подобные одна другой, от них изливается призрачное, голубоватое сияние, напоминая о зимнем небе в солнечный день, и освещает все движущееся мертвенно-однотонным светом».[55]

Этот «хаос мрачной разобщенности», «вихорь изорванных тел», это трансгрессивное движение «отдельных членов, частей, кусков» – все это не было для Ницше плодом разнузданного воображения или философской спекуляции. С точки зрения философа эта трансгрессивная смесь представляет собой продукт опытного, эмпирического подхода к осмыслению мира (в то время как учение о первоначальном единстве мыслится им как результат самой отвлеченной спекуляции). Говоря о происхождении всего из всего (alles aus allem), Анаксагор, по Ницше, мыслит не как метафизик, но как естествоиспытатель (Naturforscher).

Сам Ницше позднее в своем Заратустре представит аналогичную картину фрагментированного, разорванного на части существования: «Поистине, друзья мои, я брожу среди людей, как среди обломков и кусков людей! (wie unter den Bruchstücken und Gliedmaßen von Menschen!) Для меня ужасное зрелище – видеть человека раскромсанным и разбросанным (zertrümmert und zerstreuet), как будто на поле кровопролитного боя и бойни. И если переносится мой взор от настоящего к прошлому, всюду находит он то же самое: обломки, куски людей и ужасные случайности (Bruchstücke und Gliedmaßen und grause Zufälle) – и ни одного человека!».[56] Такова для Ницше реальность существования – трансгрессия.

Попытаемся ответить на вопрос, почему Ницше видит преимущество именно в таком сугубо трансгрессивном представлении существования, в то время как учение о первоначальном единстве оказывается для него неприемлемым? Причина, конечно же, не заключается в положении, что трансгрессивность якобы выступает результатом опыта, а единство есть продукт спекуляции. Причина коренится в философских воззрениях Ницше, которые уже во время написания исследования о греческих философах начинают проявляться в достаточно явной форме. Дело в том, что положение о первоначальном единстве не оставляет никакого места для того творческого процесса, который получит у Ницше наименование воли к власти. Если все уже заранее объединено и определено, то становлению и творческой организации ничего не остается. Воле к власти требуется сопротивление, требуется материал, который бы она могла преодолевать (überwinden), преобразовывать и организовывать. Воля к власти – это вторая трансгрессия, представляющая собой преодоление (Überwinden) первой трансгрессии – анаксагорова хаоса смешения и взаимопроникновения кусков (Bruchstücke) всех вещей.

Проявление воли к власти как организации хаоса Ницше находит в анаксагоровом понимании феномена питания. «Питание тела он [Анаксагор] объяснял тем, что в питательных веществах независимо находятся небольшие составные части тела, крови или костей, которые при питании выделяются и смешиваются с однородными им веществами тела».[57]Питание есть, таким образом, процесс выделения и организации вторичной смеси из первичной. Если в первичной смеси перемешаны разнородные элементы, то во вторичной происходит объединение (Vereinigung) подобных элементов друг с другом. Питающееся тело в данном случае выступает в качестве властной инстанции, которая выделяет (scheidet аш)и объединяет (vereinigt) элементы, необходимые для создания и поддержания собственной организации. Таким образом, вместо заданного единства (Einheit) дано объединение (Vereinigung), вместо субстанции – процесс.

Теперь можно подойти к тому, что является у Анаксагора главным источником движения, вычленения однородного из разнородного. Дух (νοῦς) в истолковании Ницше не выступает в качестве универсального разума, логического принципа всеобщего (как у Гегеля). Для Ницше сущность духа в творческой свободе произвола: «Анаксагоров дух – художник, а именно великий гений механики и зодчества, создающий с помощью простых средств грандиозные формы и пути и своего рода подвижную архитектуры, но всегда в силу того произвола (aus jener irrationalen Willkür), который лежит в глубине души художника».[58] В этом пункте философия Анаксагора сближается с учением Гераклита об играющем ребенке. Деятельность анаксагорова духа – ничем не детерминированная, абсолютно свободная, не подчиняющаяся никакой цели и внешней необходимости – есть только игра («Heraklit würde ergänzen – ein Spiel»).[59] «Эту абсолютно свободную волю можно мыслить только бесцельной, примерно как детскую игру или побуждение художника к творческой игре».[60] («Jener absolut freie Wille kann aber nur zwecklos gedacht werden, ungefähr nach Art des Kinderspieles oder des künstlerischen Spieltriebes»).

Предложенная Ницше трактовка феномена духа у Анаксагора позволяет взглянуть на философию древнего мыслителя как на целостное учение. Если дух является творческим процессом созидания, игрой художника и ребенка, то ему необходим первичный хаос трансгрессии в качестве поля приложения своих безграничных творческих сил. Тем самым снимаются обвинения во внутренней несогласованности учения Анаксагора, высказанные Гегелем и Платоном, а также Аристотелем.[61] Созиданию необходим хаос в качестве своего условия – эта мысль будет сформулирована Ницше в одном из самых известных афоризмов из «Так говорил Заратустра»: «man muss noch Chaos in sich haben, um einen tanzenden Stern gebären zu können».[62] Отсюда Ницше делает заключение: «Становление – не нравственный, но лишь художественный феномен»[63] («das Werden ist kein moralisches, sondern nur ein künstlerisches Phänomen»). Данным положением учение Анаксагора изымается из сугубо метафизического контекста, который в более поздние времена античности стал доминирующим, и переводится в план философии трансгрессии.

Такова специфика ницшевской реконструкции первого периода философии древних греков. Истоком этой древней философии является опыт трансгрессии, который осмысливался греческими мыслителями в двух противоположных направлениях: на пути отрицания трансгрессивных феноменов посредством утверждения первичного единства трансцендентного первоначала и на пути утверждения самостоятельного онтологического статуса трансгрессии. Античная и европейская метафизика в целом развивается в рамках первого направления, истоки которого заложены Фалесом, Анаксимандром и Парменидом. Ницше в своем философствовании обращается к линии Гераклита и Анаксагора, которые признавали трансгрессию в качестве действительного аспекта существования и необходимого условия его творческой организации. Трансценденция задает этическую перспективу оценки мироздания, трансгрессия – эстетическую. Трансценденция является предпосылкой взгляда на мир ученого, видящего во всем многообразном проявление универсальных законов. Трансгрессия есть условие взгляда на мир художника, который усматривает в хаосе становления и разъединения повод для созидания и игры.

Линия трансценденции получила классическую разработку в учении Платона. Не случайно, что Платон в своем «Государстве» отказывается от поэтов – поэты суть трансгрессивные феномены в иерархически упорядоченном идеальном государстве. В эпоху Средних веков трансценденция становится доминирующей перспективой как философии, так и культуры в целом. Линия трансгрессии оказывается вытесненной из пространства официального дискурса и получает свое воплощение в неофициальном, «низовом» срезе культуры.[64] В эпоху Нового времени трансгрессия начинает постепенно приникать в философский дискурс. В целом же и в этот период благодаря определяющему влиянию Р. Декарта трансценденция продолжает выступать в качестве магистрального направления европейской метафизики.

2. Трансценденция и трансгрессия в учениях Б. Спинозы и Г. В. Лейбница

Прежде, однако, чем рассказать, как благодаря Иммануилу Канту разразилась эта революция, необходимо напомнить о философских событиях в других странах, о значении Спинозы, о судьбах Лейбницевой философии, о взаимоотношениях между этой философией и религией, об их столкновениях, их разрыве и т. д.

Г. Гейне

В европейской метафизике, по преимуществу представляющей собой разработку платоновского направления, философские учения Б. Спинозы и Г. В. Лейбница занимают особое положение. Обоим мыслителям удалось выбиться из общей метафизической колеи своего времени – настолько, что их учения, являясь знаковым воплощением культурной и интеллектуальной атмосферы своей эпохи, вместе с тем по заложенным в них потенциям мысли выходят далеко за пределы не только XVII–XVIII столетий, но и всего Нового времени. Идеи мыслителей обнаруживают значительную степень родства с концептуальными разработками онтологии неклассического типа – начиная с Ф. Ницше и заканчивая постструктурализмом и синергетической парадигмой.[65] Философские учения Спинозы и Лейбница, как и большинство метафизических систем, разрабатываются на основе утверждения перспективы трансценденции. Однако и перспективе трансгрессии у них отводится более значимое положение, по сравнению с большей частью метафизических построений классического типа. Результатом такого соединения (но не синтеза) разнонаправленных бытийно-смысловых перспектив становится если не полное устранение, то, во всяком случае, затушевывание метафизической теории двух миров, смягчение границ между имманентным и трансцендентным. При сохранении приоритета метафизического тождества и единства происходит значительное повышение онтологического статуса множественности и гетерогенности. Раскрытие и обоснование данных тезисов составляет содержание настоящего параграфа.

1.1. Субстанция и трансгрессия в учении Б. Спинозы[66]

Начнем с рассмотрения учения Б. Спинозы и попытаемся вначале дать образное представление его концепции. Попробуем представить бесконечное множество отличающихся друг от друга способов бытия – «бесконечное множество вещей бесконечно многими способами». Это множество способов существования обнаруживает вместе с тем такую согласованность друг с другом (также осуществляемую бесконечным множеством способов), что при всем своем разнообразии составляет нечто единое, а именно единую и всеобъемлющую метаперспективу – субстанцию, Бога, Природу. Некий громадный пазл, части которого находятся не в статичном фиксированном состоянии, но непрестанно варьируются, причем таким образом, что изменение одной части согласуется с одномоментным изменением бесконечного множества всех других, так что всегда формируется целостное изображение. Собственно, слово «часть» в данном случае не адекватно, речь скорее следует вести о вариациях в «степенях могущества». И потому более подходящим образом здесь будет море, волны которого могут приходить в различные состояния, достигая максимальной или минимальной степени высоты и скорости. Но море одинаково явлено во всех волнах, будучи имманентно любой из них.

Такова онтология Спинозы в самом первом приближении. Радикальные отличия от онтологии трансценденталистского типа очевидны уже здесь. Отсутствует основанный на трансценденции иерархический порядок, утверждающий в качестве высшего бытия некое никогда не досягаемое первоначало, по отношению к которому все сущее представляется вторичной эманацией, нуждающимся в восполнении недостатком. У Спинозы субстанция имманентна, а каждый модус есть состояние субстанции, а не призрачная тень сияющего в лучах трансценденции первообраза или явление закрытой для нашего познания «вещи в себе». Правда, с позиции отдельного модуса, положение дел не всегда представляется подобным образом: существование не всегда постигается нами адекватно, т. е. в качестве бесконечной согласованности всего со всем. В своем воображении мы отклоняемся от являющей всеобщую гармонию метаперспективы (субстанции); будучи руководимы в своей слепоте аффектами, мы вносим в мир диссонанс и борьбу. Однако универсальный онтологический порядок этим нисколько не опровергается, поскольку речь здесь идет лишь о неадекватном познании, а не о принципиально ином (в онтологическом плане) способе существования. Модусы все равно составляют согласующиеся в бесконечной перспективе субстанции состояния, даже если сами они не имеют об этом адекватного представления. Из этого пункта в учении Спинозы возможен поворот в сторону онтологии трансгрессивного типа, некоторые пути осуществления которого мы проследим в настоящем параграфе.

Конечные отдельные модусы суть единичные вещи. Из них особое внимание в спинозовском учении уделяется телу, на рассмотрении которого мы остановимся более подробно. Новаторство мыслителя в этой области может быть представлено в двух пунктах:

1) устраняется иерархическая противопоставленность тела и души;

2) тело определяется не специфичностью своей субстанции, но характером связи составляющих его других тел.

Первый пункт направлен против идущей от Платона и воплотившейся позднее в христианстве (а в Новое время – в учении Р. Декарта) метафизической традиции, противопоставляющей тело как низший род бытия душе как высшему роду бытия. Для Спинозы тело и душа суть одна субстанция, выраженная под разными атрибутами. Отсюда следует, что перспектива души не имеет онтологического преимущества по отношению к перспективе тела и наоборот. Обе перспективы равноправны в свете метаперспективы субстанции. Здесь спинозовская мысль оказывается гораздо ближе традициям Востока, где тело служит таким же ключом к познанию себя и истины, как и сознание. На Западе же приоритет исконно отдавался духу и сознанию. Онтологическая реабилитация тела проявляется в учении Ницше и последующей за ним неклассической философии. Не случайно подобные мысли высказываются у Ницше устами того, кто носит имя древнего восточного пророка: «С тех пор как лучше знаю я тело, – сказал Заратустра одному из своих учеников, – дух для меня только подобие духа; а все «непреходящее» – только уподобление».[67] («Seit ich den Leib besser kenne, – sagte Zarathustra zu einem seiner Jünger – ist mir der Geist nur noch gleichsam Geist; und alles das «Unvergängliche» – das ist auch nur ein Gleichnis»).[68]

Из данного пункта вытекает ставший хрестоматийным тезис спинозовской философии: «порядок и связь идей те же, что порядок и связь вещей» (Этика, II, 7).[69] Материально-телесные вещи – не вторичные копии идей как вечных первообразов и не продукты ин-тенциональной активности сознания как единственного источника смысла. Но идеи, в свою очередь, не являются вторичными продуктами материально-телесных вещей, их преобразованной формой или следами, отражениями в нашем сознании. Вместе с тем, тело и душа, протяженность и мышление не являются и двумя самостоятельными субстанциями, как в картезианском дуализме. Субстанциально они вообще не различаются, поскольку существует только одна субстанция. У Спинозы утверждается именно параллелизм души и тела: «стремление или способность души к мышлению равно и совместно по своей природе со стремлением и способностью тела к действию» (Этика, III, 28).[70] Наши идеи суть идеи состояний нашего тела и результата воздействия других тел на наше тело, а состояния нашего тела необходимо представлены в идеях. Человек состоит из души и тела, однако не как из двух частей (неважно, утверждается ли их самостоятельность или одна подчиняется другой), но в том плане, что душа и тело – две перспективы его существования, связанные между собою отношением параллелизма. Как уже отмечалось выше, подобный взгляд более характерен для мудрости Востока, нежели для западной традиции.

Ценное замечание по этому поводу дает Ж. Делёз: «Если Спиноза и отвергает превосходство души над телом, то не ради утверждения превосходства тела над душой, что было бы так же мало понятно. Практическое значение параллелизма обнаруживается в пересмотре традиционного принципа, по которому Мораль полагается как некое предприятие, направленное на подавление страстей с помощью сознания… Напротив, согласно Этике, то, что является действием в душе, необходимым образом также является действием и в теле, а то, что является пассивным состоянием [passion] тела, необходимым образом выступает и как пассивное состояние души. Нет преимущества одного ряда [состояний] над другим».[71] Ряды душевных и телесных состояний, таким образом, лишаются своей иерархической соотнесенности и субстанциальной изолированности. Субстанциальное противопоставление телесного и ментального и установление между ними иерархических отношений возможно лишь in abstracto. Поэтому мы говорим о бытийно-смысловых перспективах, подчеркивая несводимость перспективы как способа организации существования к сфере ментально-языкового или материально-телесного. И в этом плане учение Спинозы может быть охарактеризовано как бытийно-смысловой перспективизм. И в этом же плане Спиноза не является ни идеалистом, ни материалистом, ни дуалистом: субстанция в его понимании есть и Бог и Природа одновременно.

Этот пункт в философии Спинозы получит впоследствии свое воплощение и развитие в учении Ницше. И у Ницше, как и у Спинозы, будет утверждаться не однозначное превосходство тела над душой, но взаимопроникновение, трансгрессия телесного и душевного. У Спинозы в данном случае речь пока идет не о трансгрессии, но о параллелизме двух рядов. Но и это положение является значимым шагом ввиду оспаривания господствующей иерархической модели взаимоотношения тела и души.

Второй пункт касается сущности тела. Для Спинозы тело не особая субстанция, но его бытие определяется, прежде всего, характером связи составляющих его элементов – других тел. Тело представляет собой множественность, организованную определенным образом: «Если несколько тел одинаковой или различной величины стесняются другими телами до соприкосновения друг с другом или если они движутся с одинаковыми или различными скоростями так, что сообщают известным образом свои движения друг другу, то мы будем говорить, что такие тела соединены друг с другом и все вместе составляют одно тело, или индивидуум, отличающийся от других этой связью тел» (Этика, II, Определение).[72] И далее: «Тела по своей субстанции не различаются между собой. То, что составляет форму индивидуума, состоит (по предыдущему определению) в связи его тел. Но эта связь, хотя бы тела, составляющие индивидуум, беспрерывно менялись, остается той же самой. Следовательно, и индивидуум будет сохранять свою прежнюю природу как в отношении своей субстанции, так и в отношении своего модуса» (Этика, II, Лемма 4).[73]

Итак, именно способ организации множества разнородных и изменяющихся элементов (каждый из которых сам представляет собой индивидуум, состоящий из других элементов) определяет единство тела. Позднее Ницше скажет: «Тело – это большой разум, множество с одним сознанием, война и мир, стадо и пастух».[74] («Der Leib ist eine große Vernunft, eine Vielheit mit einem Sinne, ein Krieg und ein Frieden, eine Herde und ein Hirt»).[75] Акцент переносится со специфики субстанции на характер связи и организации, в соответствии с чем тело рассматривается как способ организации множества разнородных элементов в некое единое целое, подчиненное одной бытийно-смысловой перспективе. Множественность выступает в качестве необходимого условия организующегося единства. Здесь снова уместна параллель с Ницше: «Я» говоришь ты и гордишься этим словом. Но больше его – во что не хочешь ты верить – тело твое с его большим разумом: оно не говорит Я, но делает Я».[76](«Ich» sagst du und bist stolz auf dies Wort. Aber das Größere ist, woran du nicht glauben willst – dein Leib und seine große Vernunft: die sagt nicht Ich, aber tut Ich»).[77]

Что же представляет собой бытийно-смысловая перспектива, которую разворачивает тело? По Спинозе, сущностью любой единичной вещи является стремление к пребыванию в своем существовании. Причем под таковым стремлением подразумевается не безразличное наличие, но способность к действию: «способность или стремление всякой вещи, в силу которой она одна или вместе с другими вещами действует или стремится действовать, т. е. способность или стремление пребывать в своем существовании, есть не что иное, как ее данная или действительная (актуальная) сущность» (Этика III, 7).[78] Учитывая параллелизм души и тела в спинозовской концепции, сказанное о теле будет справедливо и в отношении души. Всякое тело и душа утверждают свой собственный характер связи и организации элементов, т. е. свою бытийно-смысловую перспективу, исходя из которой они будут оценивать все, с чем встречаются и взаимодействуют в своем существовании. Отсюда проистекает перспективное понимание добра и зла, которое позднее будет разработано Ницше в его учении о нисходящей и восходящей воле к власти как перспективе моральных ценностей: «Мы называем добром или злом то, что способствует сохранению нашего существования или препятствует ему, т. е. то, что увеличивает нашу способность к действию или уменьшает ее, способствует ей или ее ограничивает» (Этика, IV, 8).[79]

Перспективы, определяющие существование людей (поскольку каждый человек суть душа и тело, а последние представляют собой не что иное, как сложно организованные конфигурации), по большей части представляют собой различные аффекты. Аффекты же суть пассивные состояния, в которых наша способность к действию, т. е. бытийно-смысловая перспектива, определяется не единственно нами, но взаимодействием нашей сущности с другими единичными вещами (которые также характеризуются определенной организацией и разворачивают свои бытийно-смысловые перспективы). Другими словами, бытийно-смысловая перспектива, стремлением к утверждению которой определяется отдельный индивидуум, неизбежно вступает во взаимодействие с бытийно-смысловыми перспективами других индивидуумов. Если их перспективы обнаруживают сходство с нашей, такое взаимодействие увеличивает нашу способность к действию (аффект удовольствия). Если их перспективы не согласуются с нашей, такое взаимодействие ограничивает нашу способность к действию (аффект неудовольствия. – См. Этика, IV, 29–31). Видов аффектов столько же, сколько видов объектов, со стороны которых мы подвергаемся воздействию (по теореме 33, IV Этики). Отсюда следует, что различные индивидуумы и даже один и тот же индивидуум могут определяться различными аффектами и, следовательно, быть противоположными друг другу. Так мы приходим к представлению мира как поля борьбы между различными бытийно-смысловыми перспективами за гегемонию: «каждый из нас от природы желает, чтобы другие жили по-нашему. А так как все одинаково желают того же, то все одинаково служат друг другу препятствием и, желая того, чтобы все их хвалили и любили, становятся друг для друга предметом ненависти» (Этика, III, Схолия к 31).[80]

Таким образом, к сущности модуса принадлежит не только стремление сохранять свое существование, но так же и стремление достичь максимальной степени совершенства или, что то же самое, максимальной степени могущества, наивысшей способности к действию исходя из своей бытийно-смысловой перспективы. Другими словами, утверждать свое существование означает и увеличивать степень власти своей перспективы и одновременно противостоять другим перспективам, стремящимся к увеличению своей власти. Здесь уже имплицитно присутствует ницшевское «созидать выше себя» («schaffen über sich hinaus») как основополагающий принцип воли к власти. «Über sich hinaus» представляет собой формулу трансгрессии.

В дискурс-аналитическом подходе Э. Лаклау и Ш. Муфф подобная ситуация столкновения и конфронтации различных дискурсов получила названия антагонизма – борьбы различных дискурсов за «создание значения» или, в предлагаемой нами терминологии, за утверждение бытийно-смысловой перспективы. В качестве способа разрешения антагонизма выступает гегемония – утверждение перспективы одного дискурса и подчинение ей перспектив других дискурсов.[81]У Спинозы мы находим предвосхищение этих идей в его трактовке государства: «Каким образом может произойти это, а именно, чтобы люди, необходимо подверженные аффектам, и притом непостоянные и изменчивые, могли заключить между собой обязательство и иметь друг к другу доверие, это ясно <…> из того, что всякий аффект может быть ограничен только аффектом более сильным и противоположным ему и что каждый удерживается от нанесения вреда другому боязнью большего вреда для себя. При таком условии общество может утвердиться только в том случае, если оно присвоит себе право каждого мстить за себя и судить о том, что хорошо и что дурно. А потому оно должно иметь власть предписывать общий образ жизни и устанавливать законы…» (Этика, IV, Схолия 2 к 37).[82] Государство есть новый, более высокого порядка, тип индивидуума или дискурса, подчиняющий себе вся другие дискурсы и обладающий правом устанавливать единую для всех бытийно-смысловую перспективу посредством отрицания других перспектив, т. е. посредством гегемонии.

Для Спинозы установление такой деспотической метаперспективы (гражданского состояния) есть лишь следствие неадекватности нашего познания. Существует другая метаперспектива, которая обеспечивает освобождение людей от власти аффектов, всегда влекущих их в разных направлениях и, как следствие, сталкивающих друг с другом. Это метаперспектива субстанции (Бога и Природы). Если бы наше познание было адекватным, то мы бы осознали, что «вся природа составляет один индивидуум, части которого, т. е. все тела, изменяются бесконечно многими способами без всякого изменения индивидуума в его целом» (Этика, II, Схолия к Лемме 7).[83] Применительно к праву каждого человека на утверждение своей бытийно-смысловой перспективы этот тезис получает следующий вид: «Если бы люди жили по руководству разума, то каждый обладал бы этим правом без всякого ущерба для других» (Этика, IV, Схолия 2 к 37).[84]

По этому поводу Ницше приводит следующее возражение: «Подобного разума нет, и без борьбы и страсти все станет слабым – человек и общество».[85] Разум в качестве высшей объединяющей инстанции, осуществляющей нейтрализацию различий, Ницше не признается. Спиноза остается верен своей эпохе, полагая разум как интегрирующее начало.

Вместе с тем онтология Спинозы уже не разворачивается исключительно на основе перспективы трансценденции с вертикальными иерархическими отношениями по принципу «земля-небо», но исходит из горизонтальной перспективы моря, где отдельные волны суть модусы этой единой субстанции. Достигший такого адекватного познания модус «постигает себя как интенсивную часть или степень абсолютного могущества Бога, причем все степени согласуются в Боге, и такое согласие не подразумевает никакого смешивания, ибо части являются только модальными, а могущество Бога остается субстанционально неделимым».[86] Конечный модус становится свободным через то, что он постигает себя как модус, приходит к пониманию модальности своего существования.

Исходящее из перспективы трансгрессии Делёзовское понимание бытия как «складки», «ризомы» и «плана имманенции» обнаруживает немало пересечений со спинозовской онтологией. В учениях обоих мыслителей множественность, гетерогенность и перспективность получают существенное в онтологическом плане значение, – что отличает названные концепции бытия от большинства метафизических систем. Вместе с тем, мы не можем утверждать, что, выйдя за пределы метафизического противопоставления имманентного и трансцендентного, философия Спинозы разворачивается целиком из перспективы трансгрессии. Несмотря на разоблачающую характеристику метафизических понятий как результата переступания нашей способности воображения, приводящего к формированию слившихся, лишенных всякой отчетливости образов (Этика, II, Схолия 1 к 40), Спиноза ставит во главу угла своей системы одно из самых отвлеченных метафизических понятий – понятие субстанции. И хотя субстанция мыслится у него как имманентная, по своему происхождению она остается метафизическим термином, трансцендентальным означаемым, берущим свой исток в перспективе трансценденции. Точно так же ставший имманентным Бог у Николая Кузанского сначала существовал в качестве абсолютной трансценденции (средневековый теоцентризм). Спинозовское понимание субстанции есть результат имманентизации трансцендентного. Данный процесс приводит к устранению иерархической противопоставленности двух планов бытия (метафизическая теория двух миров) и раскрытию горизонта тотальности – универсальной и всеобъемлющей бытийно-смысловой перспективы, в которой все прочие перспективы становятся «интенсивными степенями» (Ж. Делёз) или, используя гегелевский термин, моментами.

До Спинозы имманентизация трансцендентного была осуществлена Н. Кузанским и Д. Бруно, после – Г. В. Ф. Гегелем. Такая перспектива занимает промежуточное положение между трансценденцией и трансгрессией. Поскольку в тотальности преодолевается вертикаль трансценденции и устанавливается неиерархическая горизонтальная перспектива, она тяготеет к трансгрессии. Однако при этом тотальность получает приоритетное в онтологическом плане положение, превращаясь в доминирующую метаперспективу, которой так или иначе подчинено все, что есть. В этом смысле тотальность обнаруживает свое генетическое родство с трансценденцией. Отличие в том, что в трансценденции устанавливается единый фиксированный центр (подобно Солнцу на небе, льющему свой благодатный свет вниз на грешную землю и не иссякающему в своем излиянии), а в тотальности центр рассеивается, начиная присутствовать всюду. Но и будучи рассеянным, центр являет свое присутствие во всем, охватывая собой все бытийно-смысловые перспективы. Нейтрализация отдельных дискурсов здесь относительна. На это указывает Гегель, предлагая характеризовать учение Спинозы не как пантеизм, но как «акосмизм».[87] У Спинозы, согласно Гегелю, происходит не столько растворение трансцендентного в имманентном, сколько растворение имманентного в трансцендентном. Трансгрессия, в свою очередь, предполагает отказ и от остающейся метафизической по существу тотальности. Различные бытийно-смысловые перспективы не привязываются более к какой бы то ни было охватывающей их метаперспективе и не имеют никакого основания.

Подобную попытку мыслить существование как полностью лишенное субстанции (понимаемой либо в горизонте трансценденции, либо в горизонте тотальности, т. е. имманентизированной трансценденции) мы находим у Ф. Ницше. Речь идет именно о попытке или об эксперименте, поскольку ницшевское учение вообще не представляет собой организованной и завершенной системы, и в нем апробируются различные мыслительные ходы, исходящие из различных горизонтов философствования. В постструктурализме перспектива трансгрессии становится основным способом осуществления философствования. Существование предстает здесь как ветвящаяся множественность гетерогенных перспектив, не предполагающая никакого основания, никакой субстанции. Однако важнейшим моментом в таком философствовании является осознание опасности превращения трансгрессии в доминирующую перспективу. Необходимо, чтобы трансгрессия оставалась именно одной из перспектив. Хотя наше философское мышление, равно как и существование, не может не исходить из той или иной перспективы бытия и смысла, необходимо отдавать себе отчет в перспективном характере этого мышления и существования и допускать возможность иных конфигураций бытийно-смысловой определенности, исходящих из иных перспектив. Такой подход мы называем философией бытийно-смыслового перспективизма.[88] Данный подход не ставит во главу угла ни трансгрессию, ни трансценденцию, ни тотальность, но рассматривает все их как равно возможные и допустимые перспективы. Приходя к осознанию перспективности нашего бытия, мы вместе с тем приходим и к пониманию, что оно должно быть перспективным: «перспективизм есть истина относительности (а не относительность истины)».[89] Философия бытийно-смыслового перспективизма стремится разными путями нейтрализовать отдельные перспективы в их притязании на абсолютную значимость. Но эта нейтрализация осуществляется только посредством раскрытия других бытийно-смысловых перспектив: метаперспективы трансценденции или тотальности, или перспективы трансгрессии.

Таким образом, в учении Спинозы трансгрессия оказывается интегрированной в перспективу трансценденции: модусы как перманентно преобразующиеся и борющиеся друг с другом перспективы (трансгрессия) образуют гармонично сочетающееся единство субстанции (трансценденция). Каждый модус выступает в качестве степени могущества и интенсивной части Бога.[90]

1.2. Трансгрессия и перспективизм в учении Г. В. Лейбница [91]

Рассмотрим, как аналогичные тенденции реализуются в учении Г. В. Лейбница.

Основное содержание философии Лейбница может быть представлено в пантеистической формуле «многое в едином» или «единое во многом», – тогда как платоновская линия в метафизике предполагает более радикальное противопоставление множества и единства через постулирование метафизической теории двух миров. В этом плане Платон и его последователи (большая часть представителей западно-европейской метафизической традиции) исходят из трансценденции как основополагающей перспективы философствования. Лейбниц наряду с немногими другими мыслителями выбивается из этой традиции благодаря включению в трансценденцию перспективы трансгрессии, утверждающей множественность и гетерогенность. Правда, трансгрессия в учении Лейбница остается зависимой от трансценденции, множественность стягивается к полновластному центру, но происходит это иначе, чем в философии трансценденции. Множественность в данном случае не подчиняется безапелляционно деспотическому центру, который сам находится за ее пределами в трансцендентной недосягаемости. У Лейбница множественность сама оказывается центром, а центр – множественностью. Рассмотрим этот тезис более подробно.

Мир, согласно Лейбницу, представлен множеством простых и сложных субстанций. Это – метафизический плюрализм, известный еще с древних времен и нашедший впоследствии свое воплощение в механистическом материализме. У Лейбница, однако, субстанции не являются простым строительным материалом, «кирпичиками реальности» наподобие атомов. Восприятия, стремления и действия – вот что составляет сущность монад. Такой подход намного ближе квантовой теории, где частицы не существуют в качестве материальных точек, но являются не чем иным, как движением, возникновением и уничтожением, т. е. трансгрессией. Так же и существование монады не есть нечто, отличное от ее восприятий и стремлений – монады сами суть эти состояния, их бытие и заключается в разворачивании определенных перспектив существования. Собственно, они сами и есть эти перспективы: «каждая монада есть живое зеркало, наделенное внутренним действием, воспроизводящее универсум со своей точки зрения».[92]

Итак, мир – множество бытийно-смысловых перспектив, различных точек зрения. Отсюда недалеко до основного тезиса Ницше, согласно которому мир – воля к власти или, точнее, множество воль, каждая из которых стремится к утверждению своей перспективы существования (своей «точки зрения»), стремится придать миру свой смысл. В XX веке эта идея найдет воплощение в различных постструктуралистских теориях дискурса, представляющих мир в качестве борьбы множества дискурсов за означивание мира. У Лейбница мы обнаруживаем как предвосхищение этих концепций, так и существенные расхождения с ними. [93]

Простые монады организуются в сложные субстанции, которые у Лейбница имеют следующую структуру: «Всякая простая субстанция, или особая монада, являющаяся центром и принципом единства сложной субстанции (например, животного), окружена массой, состоящей из бесконечного множества других монад, образующих собственное тело такой центральной монады».[94] Центральная монада суть определенная перспектива, определенный способ видения мира. Но и другие монады, составляющие массу или тело центральной монады, также представляют собой такие перспективы. Речь, таким образом, идет о подчинении одних перспектив («точек зрения») другой перспективе, выполняющей функцию центра: «существует бесконечное множество ступеней монад, из которых одни более или менее господствуют над другими». [95]

В приведенной цитате Лейбниц говорит о жизни, но жизнь представляет собой не что иное, как определенным образом организованный, себя утверждающий и себя воспроизводящий способ существования, бытийно-смысловую перспективу. «Жизнь есть воля к власти» – скажет впоследствии Ницше.[96] («Leben eben Wille zur Macht ist»).[97] Каждый животный вид разворачивает и утверждает свою перспективу существования, конституирует свой собственный мир. Другими словами, каждый животный вид выражает, высказывает себя – в онтологическом, а не в узко лингвистическом плане. Существование в мире неотделимо от полагания соответствующей перспективы, «точки зрения». Другой вопрос, что эти перспективы могут существенно различаться по степени отчетливости. Они также могут быть настолько устоявшимися, затвердевшими, что их перспективный характер перестает восприниматься в качестве такового. На языке современных дискурс-аналитических подходов подобный феномен определяется как седиментация дискурса.[98]Жизнь во многих своих проявлениях и есть седиментированный дискурс, так что мы склонны воспринимать его как нечто само собой разумеющееся и не имеющее дискурсивной природы. Тем не менее, и здесь речь идет о разворачивании определенной перспективы, воспроизводящей универсум со своей точки зрения. В этом, на наш взгляд, состоит одно из возможных толкований лейбницевского тезиса, что «в природе все наполнено, повсюду есть жизнь».[99]

Возникает следующий вопрос: каким образом это бесконечное множество перспектив составляет единый мир, один универсум? Утверждение не сводимой ни к какому единству множественности, трансгрессии – прерогатива онтологии трансгрессии: «мир вовсе не организм, но хаос»[100] («die Welt durchaus kein Organism ist, sondern das Chaos»).[101] Полагание в основание мира некоего трансцендентного начала, извне скрепляющего многообразие мира печатью единства, составляет суть онтологии трансценденции, метафизики в собственном смысле. Лейбниц не следует ни тому, ни другому направлению, но выбирает срединный путь, позволяющий достичь некоего примирения между трансгрессией и трансценденцией.

Путь этот состоит в полагании Бога как всеохватывающей, вездесущей метаперспективы, которая покрывает собой все наполняющие мир частные перспективы, вбирает их в себя и из себя производит и придает им единство всеобщей согласованности и гармонии. Речь здесь идет не о трансцендентном Боге средневекового теоцентризма, но о всеприсутствующем Боге пантеизма: «Бог – это как бы вездесущий центр, окружности которого нет нигде, все для него существует непосредственно без всякого удаления от центра».[102] Это фактически буквальное воспроизведение базовой пантеистической формулы Николая Кузанского.[103] Правда, Лейбниц не всегда остается последовательным в проведении этой формулы, о чем мы скажем ниже. Сейчас остановимся на метаперспективном характере Бога.

Бог в понимании Лейбница есть не что иное, как всеобъемлющая метаперспектива (верховная монада) с рассеянным центром. Суть этой метаперспективы состоит в выборе и утверждении наилучшей из возможных перспектив существования. Отсюда следует, что Бог, во-первых, должен располагать всеми возможными перспективами существования универсума в их бесчисленных комбинациях; во-вторых, должен иметь универсальное основание, критерий, позволяющий вообще определять ту или иную перспективу в качестве лучшей или худшей по сравнению с другими. Второй пункт решается Лейбницем вполне в духе рационализма Нового времени: основанием выбора является разум, составляющий одновременно сущность Бога.[104] Метаперспектива, охватывающая все отдельные бытийно-смысловые перспективы, есть, таким образом, перспектива разума. Максимальную степень реализации этого положения мы найдем впоследствии у Гегеля.

Поскольку Бог является высшим разумом, ему доступно бесконечное число возможных миров, из которых он выбирает в итоге только один: «то повествование о человеческой жизни, которое составляет всемирную историю человеческого рода, пребывало в готовом виде в божественном уме вместе с бесконечным числом других повествований и воля Божия определила существование только одного этого повествования, потому что только эта последовательность событий лучше всего могла согласовываться с остальными предметами для извлечения отсюда наилучшего».[105] В этом фрагменте уже можно обнаружить зачатки многих знаковых концептуальных разработок XX столетия. Здесь и прообраз квантовой теории, рассматривающей мир элементарных частиц в качестве комплексной суперпозиции возможных состояний, из которых в макромире реализуется только одна возможность («редукция вектора состояния»). И деконструктивистский подход Ж. Деррида, вскрывающий в любом осуществившемся и определившемся повествовании несводимую к единству и принципу «логоцентризма» множественность других повествований. В равной степени сказанное относится и к семиотическим идеям Р. Барта. Здесь также и идея виртуальности, складки Ж. Делёза.

Итак, существует бесчисленное множество путей, бесконечное число возможных миров, неисчерпаемое количество возможных повествований. Все могло бы быть иначе, чем оно есть. Потенциально, виртуально все таковым и является, ничто из существующего «не есть то, что оно есть, и есть то, что оно не есть», как сказал бы Гегель. Однако у Лейбница акценты расставлены иначе: для него каждая вещь должна быть тем, что она есть и реально не может быть иной, потому что Бог выбирает из всего возможного только наилучшее, а именно то, что соответствует доминирующей метаперспективе разума. Из бесконечного числа возможных путей от одной точки до другой Бог выбирает прямую, как наилучший (разумный) путь.[106]Бог предстает здесь как бы в качестве сверхгениального шахматиста, способного просчитать абсолютно все возможные варианты ходов и выстроить наилучшую из всех возможных партий. Отсюда хрестоматийный лейбницевский тезис, что существующий мир есть лучший из возможных миров. Хотя возможных миров неисчерпаемое множество и в божественной метаперспективе (божественном разуме) все эти возможности присутствуют в каждой вещи, просвечивая ее полями виртуального, как скажет впоследствии Ж. Делёз.

Здесь, однако, возникает существенное затруднение, побудившее Лейбница к написанию «Теодицеи». В силу каких оснований Бог выбирает из бесчисленного числа возможных миров наилучший, ясно из вышесказанного. Но каким образом божественная метаперспектива способна интегрировать все бесчисленное количество не потенциальных, а реально существующих гетерогенных перспектив? Почему, несмотря на выбор наилучшего из возможных миров, в этом мире мы все равно обнаруживаем беспорядок, борьбу, несправедливость и прочие трансгрессивные феномены? Иными словами: как возможно единство многого – в порядке действительности, а не потенциальности? Как возможно, чтобы все многообразие гетерогенных перспектив и сконституированных на их основе дискурсов сводилось в итоге к одному универсальному метадискурсу? Другими словами, основной вопрос теодицеи состоит в проблеме подчинения трансгрессии перспективе трансценденции.

Позднее над решением этого вопроса будут основательно работать Г. В. Ф. Гегель. Ответ, предлагаемый Лейбницем, может быть сведен к следующему тезису: причиной указанных затруднений являются ограниченность нашего существа и недостаточная отчетливость нашего знания. Все сотворенные существа необходимо ограничены, поскольку, не будь так, каждое сотворенное существо было бы Богом, а Бог един и множество богов недопустимо. К тому же, Бог никак не может быть сотворен, следовательно, все сотворенное по определению не может быть Богом и должно быть ограниченным. В этом пункте иначе быть не могло: Бог мог либо сотворить все вещи отличными от себя, т. е. ограниченными в своей определенности, либо уж вообще ничего не творить. Однако Бог при сотворении мира выбирает из множества возможностей и бесчисленного числа их комбинаций такое устроение универсума, где все находится в максимально лучшем порядке из всего возможного. Все подходит друг к другу и согласуется друг с другом максимально лучшим образом, везде и во всем царит гармония. Однако все существа обладают лишь различными степенями отчетливости восприятия этого максимально гармоничного порядка. Поэтому для каждого единый и гармоничный универсум представляется как рассогласованный и несовершенный – в соответствии со степенью ограниченности его восприятия. Поэтому существует множество различных «малых миров», в той или иной степени дающих искаженную картину универсума и разворачивающих свое существование на основе этой искаженной перспективы. Но в божественной метаперспективе все эти самые рассогласованные перспективы образуют единую гармоничную картину. Различие, таким образом, носит перспективный характер: с позиции конечного существа мир раскрывается одним способом, с позиции бесконечного тот же самый мир представляется совсем иным способом, в иной перспективе. Нет никаких двух метафизических миров, из которых один был бы абсолютным, а другой лишь несовершенной его копией. Мир один, но представлен под разными перспективами: «И как один и тот же город, если смотреть на него с разных сторон, кажется совершенно иным и как бы перспективно умноженным, таким же точно образом вследствие бесконечного множества простых субстанций существует как бы столько же различных универсумов, которые, однако, суть только перспективы одного и того же соответственно различным точкам зрения каждой монады».[107]

При этом множественность мира не есть лишь продукт досадного заблуждения или онтологической неполноценности, она не приравнивается здесь к чистой кажимости, как это происходит в метафизике трансценденции (наиболее последовательно у А. Шопенгауэра, а в древности у Парменида и Платона). Кажимостью является не сама множественность, но ее рассогласованность, дисгармоничность. Причем последнее не исключает объективности и реальности этой дисгармоничности, поскольку это также определенная перспектива существования. Например, страдания для отдельного существа существуют вполне объективно, а не в силу его заблуждения, как если бы на самом деле он не страдал, а чувствовал себя прекрасно, но лишь не имел об этом адекватного представления. Он действительного страдает и его восприятие в этом его нисколько не обманывает. Его ограниченность проявляется в том, что он не знает, что его страдания включены в общий порядок единого и гармоничного мира и что они не только не являются опровержением такого порядка, но, напротив, составляют одно из его необходимых условий. Потому что Бог, сравнив все возможные комбинации, выбрал наилучшую и страдание отдельного существа было допущено только в силу того, что без него этот лучший порядок был бы невозможен. Так, жертва фигуры в шахматах может выглядеть как непростительная ошибка, если рассматривать этот ход изолированно, но с учетом последующих ходов эта жертва получает позитивный смысл, поскольку является частью комбинации, приводящей к победе. Потеря фигуры – зло, но если шахматист не допустит это зло, он, возможно, не выиграет партию или, по крайней мере, ему придется затратить больше сил и времени для победы. Страдания, равно как и беспорядок, рассогласованность в частном (в перспективе частного) являются необходимыми элементами порядка в перспективе целого. Отсюда лейбницевский тезис: «то, что есть беспорядок в отдельной части, является порядком в целом».[108]

Этот тезис предвосхищает основные идеи синергетического подхода. В «Теодицее» Лейбниц высказывает предположение, что формирование земной поверхности было связано с чудовищными беспорядками: обвалы, смещения, наводнения и потопы. Но именно эти беспорядки привели к созданию на нашей планете всех необходимых условий для зарождения и существования жизни: «Беспорядки превратились в порядок».[109] Пример вполне в духе синергетики: порядок из хаоса.[110]

Таким образом, в учении Лейбница изображен мир как множественность гетерогенных перспектив, каждая из которых раскрывает универсум со своей точки зрения, представляет собой «малый мир». Эти малые миры находятся в состоянии борьбы друг с другом постольку, поскольку стремятся к утверждению своей частной перспективы. Но в божественной метаперспективе все эти частные перспективы оказываются интегрированными в единое целое. Так, части пазла не являют ничего, кроме беспорядка, но, будучи правильно собраны, предстают в виде целостного изображения. «Так превращается и кажущаяся бесформенность наших малых миров в красоту великого мира, и ничто в них не ниспровергает единства всеобщего, бесконечно совершенного начала; напротив, они усиливают восхищение мудростью того, кто пользуется злом для достижения наибольшего блага».[111]

Таким предстает мир в философском учении Лейбница: многое в едином и единое многого. Подобное миропонимание мы находим в музыке младшего современника философа И. С. Баха. Тема в фуге проводится по различным голосам, причем каждый отдельный голос образует свою линию, значим сам по себе. Но вместе с тем все эти голоса создают единое и гармоничное целое, причем так, что само пересечение разнородных голосов не являет хаоса и какофонии, но образует гармонию. Множественное и гетерогенное порождает гармоничную целостность.[112]

Так, в музыке Баха оказываются соединены трансгрессия (горизонталь, разворачивающаяся и расходящаяся множественность) и трансценденция (вертикаль, всеохватывающее единство). И такой же синтез трансгрессии и трансценденции в философии осуществляет Лейбниц. Если перспектива метафизики, исходящей преимущественно из трансценденции, может быть уподоблена соотношению «земля-небо», то перспектива философии Лейбница, в свою очередь, может быть представлена в образе океана, который не трансцендентен по отношению к составляющему его множеству волн (сложные субстанции) и капель (простые субстанции), но в каждой части является единым целым.[113]

Таким образом, Лейбниц в своем учении осуществляет сочетание перспектив трансценденции и трансгрессии тем же способом, что и Спиноза: трансценденция задает метаперспективу тотального единства, которой охватывается трансгрессивный пласт сугцествования – множество гетерогенных бытийно-смысловых перспектив. Перспективу, объединяющую трансгрессию и трансценденцию, мы обозначаем как тотальность. Существуют, таким образом, три основных перспективы философского осмысления мира. Трансценденция полагает единство без множества. Множество предстает здесь лишь сноподобной иллюзией (как в учении А. Шопенгауэра). Трансгрессия в чистом виде утверждает множество без единства. Всякое единство выступает здесь лишь в качестве полезной фикции, симулякра (например, у Ж. Делёза или Ж. Бодрийяра). И, наконец, тотальность, полагает единство множества – как было показано в настоящем параграфе на примере учений Б. Спинозы и Г. В. Лейбница.

Правда, у Лейбница мы можем обнаружить высказывания, которые создают впечатление приверженности исключительно перспективе трансценденции. Например, здесь Бог представляется вполне в духе средневекового теоцентризма как трансцендентный по отношению ко всякому наличному бытию: «достаточное основание, которое, в свою очередь не нуждалось бы в другом основании, должно находиться вне этого ряда вещей случайных и заключаться в субстанции, которая составляет причину этого ряда или есть необходимое существо, само носящее основание своего бытия».[114] Бог в данном случае представляется уже не как океан, но как находящийся вне его творец этого океана; не как вездесущий центр, совпадающий с окружностью, но как находящаяся вне круга первопричина. Тем не менее, в целом философское учение Лейбница основывается на горизонте тотальности, несмотря на единичные отклонения в сторону трансценденции, что мы показали выше.

В XX столетии в ряде философских концепций на передний план выходит перспектива трансгрессии, освобожденная от метаперспективного единства трансценденции. Используя выражение М. Бахтина, можно сказать, что полифония примиренных голосов сменяется полифонией голосов борющихся и внутренне расколотых.[115] Учение Лейбница (полифония примиренных голосов) приводило множество к гармоническому единству за счет установления божественной метаперспективы. Но и метаперспектива также является перспективой, а именно, в лейбницевской философии – перспективой разума, классической рациональности, которая наделяется значением божественного разума, объемлющего многообразие мира, позволяющего в дисгармоничности многообразного увидеть гармонию целого, всеобщий порядок и универсальный закон. Провозглашенная Ницше смерть Бога означает падение этой метаперспективы[116] – утрату доверия к метанарративам (выступающую основной характеристикой «ситуации постмодерна» по Ж.-Ф. Лиотару).[117]

В данной ситуации утраты метаперспективы остается не приводимое более к универсальному единству многообразие перспектив и дискурсов: множество простых и сложных монад, малых миров, связь которых распалась. Мир превращается в текст, исчезнувший под толкованием,[118] не допускающий существования ничего иного, кроме бесконечного многообразия перспективных точек зрения, умножающихся интерпретаций и комментариев к комментариям. Развитие этой темы мы находим у Ж. Батая, Р. Барта, Ж. Деррида, М. Фуко, Ж. Делёза, Ж. Бодрийяра.

Аналогичные процессы происходят в музыке и литературе. В опере «Лулу» А. Берг использует такой прием: четыре голоса одновременно поют каждый свою арию. В отличие от баховского контрапункта здесь уже не наблюдается никакой гармонии между голосами, на передний план выступает принципиальная рассогласованность, беспорядок. У А. Шнитке в рамках одного произведения встречаются темы и приемы самых различных эпох и стилей, сочетается низкое и высокое, банальное и серьезное, классическое и авангардное. Прямым возражением лейбницевской предустановленной гармонии и теодицее звучит известная фраза Ивана Карамазова из романа Ф. Достоевского. М. Пруст, Дж. Джойс, X. Л. Борхес, Ф. Кафка и многие другие писатели дают художественную картину осколочного, фрагментированного мира.

Этот «постмодернистский» мир был известен Лейбницу задолго до возникновения постмодернизма: бесконечное множество возможных миров и бесчисленное множество малых миров составляют содержание его философского учения. Попробуем помножить потенциальную бесконечность на актуальную бесчисленность – и получим образ мира вполне в духе «постмодернизма», где каждому малому миру соответствует бесконечное число возможных универсумов, различным способом варьирующих его сочетания с бесчисленным множеством других малых миров. Однако Лейбниц смог в этой множественности и в этом беспорядке увидеть единство и гармонию.

Тенденцию к обнаружению порядка в хаосе многообразного в онтологии трансгрессии мы находим у Ницше: «И в том мое творчество и стремление, чтобы собрать и соединить воедино то, что является обломком, загадкой и ужасной случайностью (dass ich in Eins dichte und zusammentrage, was Bruchstück ist und Rätsel und grauser Zufall). Как вынес бы я быть человеком, если бы человек не был также поэтом, и отгадчиком, и избавителем от случая! Спасти минувших и преобразовать всякое «было» в «так хотел я» (alles «Es war» umzuschaffen in ein «So wollte ich es!») – лишь это назвал бы я избавлением! <…> Всякое «это было» есть обломок, загадка, ужасная случайность (Alles «Es war» ist ein Bruchstück, ein Rätsel, ein grauser Zufall»), пока творящая воля не добавит: «Но так хотела я!». Пока творящая воля не добавит: «Но так волю я! Так буду я во лить!».[119] Однако различие между позициями Лейбница и Ницше в данном случае не исчерпывается лишь тем обстоятельством, что у первого «созидающая воля» принадлежит Богу, а у второго человеку (или сверхчеловеку). У Лейбница гармония предустановленная – она предшествует всякому дисгармоничному множеству в качестве метаперспективы трансценденции (Бога). У Ницше объединяющий смысл рождается непосредственно из хаоса трансгрессии, а не преддан заранее. В итоге теодицея Лейбница предлагает не полное приятие и оправдание множественности и гетерогенности, но их растворение в божественной метаперспективе.[120] Как и в случае со Спинозой, трансценденция здесь подавляет трансгрессию, хотя делается это в менее резкой форме, нежели в большинстве метафизических систем. В философии Спинозы и Лейбница достигается определенный компромисс между трансценденцией и трансгрессией – компромисс, в котором приоритетное положение занимает трансценденция. Учение Ницше, в свою очередь, реализует тенденцию принятия и осмысливания трансгрессии исходя из нее самой: трансгрессивные феномены (ein Bruchstück, ein Rätsel, ein grauser Zufall) представляют собой необходимый материал для созидающей и преобразующей воли к власти. Но такой проект осуществим только при условии допущения перспективного характера существования, не подавляемого извне устанавливаемой метаперспективой, о чем мы уже говорили выше в связи с рассмотрением системы Спинозы. Гетерогенность и множественность в этом случае должны раскрываться не в качестве следствия неадекватности нашего знания божественной метаперспективе, но как множественные пути, порождающие сами из себя высшие единства, которые выступают в качестве аттракторов. В философии

Ницше одним из таких аттракторов является сверхчеловек – перспектива, создаваемая в качестве точки схождения многообразных, расходящихся способов бытия человека, но не предшествующее этим способам субстанциальное единство. У Спинозы и Лейбница множественность и гетерогенность есть следствие существования высшего порядка (в некотором смысле – побочное). У Ницше высший порядок – следствие самоорганизации хаоса трансгрессии, следствие во многом конвенциональное и фиктивное, перспективное по своей природе. У Спинозы и Лейбница «всякое было» (alles «Es war») уже преобразовано в божественной метаперспективе. У Ницше такое преобразование есть только задача, которую еще следует осуществить (и постоянно осуществлять) в процессе творческого ориентирования в мире (воле к власти).

Мы, однако, не стремимся здесь указать на преимущества Ницше по сравнению со Спинозой и Лейбницем. Ницше мыслил в онтологии совершено другого типа, нежели философы XVII столетия. Философские учения Спинозы и Лейбница представляют одну из наиболее ярких попыток осмыслить многообразие и гетерогенность существования в рамках онтологии метафизического типа. Как справедливо отмечает Ж. Делёз, характеризуя Лейбница: «И выходит, что ни одна другая философия не заходила так далеко ни в утверждении одного и того же мира, ни в бесконечности различий и многообразия этого мира».1 Подобное включение различия и многообразия в сферу интегральной онтологии можно рассматривать как свидетельство кризиса трансценденции: полагание высшего единства без множества, единства как простого отрицания множества становится все более проблематичным. Философия столкнулась с трансгрессией, и первым ответом на это столкновение стали учения Спинозы и Лейбница. Спиноза умирает в 1677 году, Лейбниц – в 1716-ом. В 1724 году рождается И. Кант. В его учении будет осуществлен проект сохранения и преобразования онтологии интегрального типа и метафизики в условиях все более разрастающегося кризиса перспективы трансценденции. Рассмотрению этого пункта посвящен следующий параграф.

3. Кризис трансценденции и метафизика границы в учении И. Канта[121]

«Жизнь, – шепчет он, остановись

Средь зеленеющих могилок, —

Метафизическая связь

Трансцендентальных предпосылок…»

«Рассеется она, как дым:

Она не жизнь, а тень суждений…»

И – клонится лицом своим

В лиловые кусты сирени.

А. Белый

Кантовская философия знаменует глубочайший кризис метафизики: «наивное», «догматическое» полагание трансцендентного центра мироздания становится все более проблематичным. До радикального жеста позитивизма, отрицающего трансценденцию, еще далеко, но уже сейчас данная бытийно-смысловая перспектива нивелируется в юмовском скептицизме и локковском сенсуализме. В этом ракурсе учение Канта выступает не столько как критика метафизики, сколько как попытка спасти трансценденцию и сохранить метафизику – плод более чем тысячелетней работы философов, а также богословов и религиозных пророков. Но полное сохранение метафизики уже невозможно: слишком многое было подвергнуто критике, пробуждение от догматического сна подготавливалось до кантовского критицизма. В данной ситуации Кант действует вполне в духе гегелевского Aufhebung: устраняет то, что не способно к дальнейшему развитию, и сохраняет то, что составляет сущность и истину предыдущей ступени. В чем же заключается эта подлежащая сохранению истина «наивной» метафизики по Канту? Она состоит не в таких абсолютных субстанциях-ноуменах, как Бог или душа, – эти трансцендентальные означаемые у Канта становятся предельно проблематичными, хотя и не устраняются из сферы философии полностью. Истина метафизики в полагании границы, очерчивающей и замыкающей метафизический дискурс. Раскрытию и обоснованию этого тезиса посвящен настоящий параграф.

У Канта речь идет о границах человеческого познания во всех его трех фундаментальных отделах: в чувственном созерцании, рассудке и разуме. Все эти три способности имеют свои специфические границы, которые и становятся предметом детального анализа в трех кантовских Критиках. Однако границы познавательных способностей не определены раз и навсегда, поскольку отношения между ними варьируются в зависимости от того, какая из способностей выходит на передний план.[122] Одновременно с этим у Канта говорится и о границах человеческой субъективности как таковой, взятой в ее фундаментальной конечности.[123] Сама конечность человека – особая граница, накладывающая отпечаток на все его способности и на все его существование в целом. Это граница человеческого бытия, за пределами которой для него не существует ничего позитивного. Будучи конечным, т. е. ограниченным, человек не имеет возможности выйти за пределы этих границ. Однако он постоянно обнаруживает склонность к такому преодолению собственных границ, причем во всех своих способностях (в каждой – по-разному). Именно эта граница – в предельно широком смысле – выступает условием метафизики. И именно эта граница является главным предметом исследования кантовской философии.

Кант начинает свое исследование проблем метафизики с выявления границ теоретического познания – познания, основанного на применении рассудка к чувственным созерцаниям и дающего представление о предметах человеческого опыта или о чувственно воспринимаемом мире.

В «Критике чистого разума» есть один фрагмент, в котором Кант оставляет строгий понятийный язык и обращается к образам и метафорам: «Мы теперь не только прошли всю страну чистого рассудка (das Land des reinen Verstandes) и внимательно рассмотрели каждую часть ее, но также измерили ее и определили в ней место каждой вещи. Но эта страна оказалась островом, самой природой заключенным в неизменные границы. (Dieses Land aber ist eine Insel, und durch die Natur selbst in unveränderliche Grenzen eingeschlossen). Она есть страна истины (интригующее название), окруженная обширным и бушующим океаном, этим местоположением иллюзий, где туманы и льды, готовые вот-вот растаять, кажутся новыми странами и, постоянно обманывая пустыми надеждами мореплавателя, жаждущего открытий, втягивают его в авантюры, от которых он никогда уже не может отказаться, но которые он тем не менее никак не может довести до конца. (Es ist das Land der Wahrheit (ein reizender Name), umgeben von einem weiten und stürmischen Ozeane, dem eigentlichen Sitze des Scheins, wo manche Nebelbank, und manches bald wegschmelzende Eis neue Länder lügt, und, indem es den auf Entdeckungen herumschwärmenden Seefahrer unaufhörlich mit leeren Hoffnungen täuscht, ihn in Abenteuer verflechtet, von denen er niemals ablassen und sie doch auch niemals zu Ende bringen kann). Прежде чем отважиться пуститься в это море (Ehe wir uns aber auf dieses Meer wagen), чтобы исследовать его по всем широтам и достоверно узнать, можно ли тут питать какие-нибудь надежды, полезно еще раз взглянуть на карту страны, которую мы собираемся покинуть, и, во-первых, задать вопрос, не удовольствоваться ли тем, что в ней есть, или в силу необходимости удовольствоваться ею, раз уж нигде, кроме нее, нет почвы, на которой мы могли бы обосноваться (wenn es sonst überall keinen Boden gibt, auf dem wir uns anbauen könnten)».[124]

Этот полупоэтический отрывок, по стилю больше напоминающий Ницше, нежели Канта, имеет принципиальное значение. Здесь мы обнаруживаем не только своеобразное лирическое и одновременно ироническое прощание с догматической метафизикой, но и радикальное переосмысление метафизики в целом, открывающее пути современной неклассической философии. В качестве царства истины (das Land der Wahrheit) теперь рассматривается не высший сверхчувственный мир, но сфера нашего опыта, относящаяся к чувственно воспринимаемому миру. Только в применении к данным чувственных созерцаний категорий рассудка мы получаем истинное познание и никак иначе. Однако эта сфера есть лишь остров (eine Insel), окруженный бушующим океаном.

Данный фрагмент заставляет вспомнить платоновскую притчу о пещере. Там человеческое существование и сознание было заключено в царство мрака и теней, в то время как мир истины находился по ту сторону пещеры, в царстве света. У Канта осуществляется инверсия: страна истины заключена в границах, по ту сторону которых расположена область иллюзий.

Граница между сверхчувственным и чувственно воспринимаемым миром в философии была установлена задолго до Канта – с момента зарождения метафизики. Кант проецирует эту границу на сферу познания и налагает запрет на ее преступание. Здесь мы имеем дело именно с запретом, поскольку возможность перехода через границу всегда остается открытой, более того, такая возможность принадлежит к склонности человеческого разума (о чем говорится и в приведенном выше отрывке). Изначально метафизика основывалась на возможности подобного перехода (трансценденции), античная и средневековая философия постоянно его осуществляли. В кантовском учении такой переход объявляется незаконным, несанкционированным и относится к области фантазий, иллюзий, которые отныне не могут характеризоваться как познание. Этот запрет на трансценденцию требует более детального анализа.

В цитируемом выше фрагменте Кант отмечает, что кроме сферы, доступной нашему познанию с помощью категорий рассудка, у нас нет никакой почвы (Boden), на которой мы могли бы обосноваться. Это означает, что за пределами опыта для нас не существует никаких предметов и все надежды найти их там тщетны. Следует иметь в виду, что для Канта речь идет не только (и не столько) о познании предметов, но об их бытии, а точнее – о доступности нам предметов в их существовании. Чувственное созерцание и категории рассудка, их синтезы представляют собой определенный способ данности предмета человеку. Реальность, в которой находит самого себя и доступное ему сущее человек, есть, по Канту, предметная реальность, т. е. сфера устойчивых себетождественных, определенных предметов, которые только в качестве таковых доступны человеку в его бытии. Такая реальность не есть вещь в себе, но лишь способ раскрытия реальности человеку в его представлении и посредством представления. Речь, таким образом, идет не просто о реальности как таковой, но о специфически человеческой реальности – реальности, как она дана (представлена) человеку. Такая реальность в понимании Канта конституируется сознанием, что, при этом, не означает, что она лишь вымысел, продукт воображения. Хотя и имеется в виду реальность для человека, отсюда не следует, что эта реальность создана человеком, его сознанием. Напротив, она именно противостоит человеку и сознанию как нечто, от него отличное. Сознание здесь – не источник бытия, не высшее сущее, становящееся на место Бога-Творца. Сознание – бытийная сфера, обеспечивающая возможность единства и тождественности данных на основе созерцаний представлений: «В самом деле, многообразные представления, данные в некотором созерцании, вместе взятые, не были бы моими представлениями, если бы они не принадлежали все вместе одному самосознанию».[125] Сознание – сфера себетождественности и определенности, а субъект – полюс, коррелятивный себетождественной и определенной предметности в представлении.

Таким образом, все предметы, которые мы познаем в науках, есть результат конституирующей деятельности сознания, которое порождает определенный дискурс – дискурс предметности, эмпирического существования вещей и человека, дискурс Природы. То, что Кант выделяет еще и другой дискурс, будет показано ниже. Пока речь идет только об одном дискурсе явлений. Данный дискурс нельзя охарактеризовать лишь как субъективный продукт нашего сознания, поскольку Кант настаивает на существовании вещей в себе, от нашего сознания не зависимых. Но поскольку вещи в себе для нас не представляют собой никакого позитивного и доступного предмета, мы можем утверждать, что весь феноменальный мир есть конструкт сознания, дискурс, т. е. нечто, раскрывающееся нам лишь в определенной бытийно-смысловой перспективе. Вне этой перспективы (которая возникает лишь на пересечении вещей в себе и сознания и не имеет места ни в одной из названных областей по отдельности), вне этого дискурса, феноменального мира не существует. Границы данного дискурса представляют собой границы эмпирической реальности, границы феноменального мира.

Теперь становится понятно, о какой почве (Boden) говорит Кант в конце рассматриваемого нами фрагмента из «Критики чистого разума». Имеется в виду человеческая реальность как область устойчивых и себетождественных предметов, или реальность конечного человеческого представления. Такой дискурс можно также охарактеризовать как дискурс представления (Vorstellung). Предметность и субъективность составляют противоположные полюса этого дискурса, а сознание, или представление, – его сферу. Организованная во времени и пространстве и посредством рассудочных категорий реальность представляет собой, по Канту, коррелятивную человеку, взятому в его конечности, бытийную сферу. Это, по существу, единственная позитивная сфера бытия человека – сфера налично-данного, присутствующего. Все, что за пределами этой сферы – по отношению к человеку и в его бытии – только негативно.

В этом плане положения классического позитивизма обнаруживают близость кантовскому учению. Однако позитивизм исчерпывается отрицанием и отбрасыванием «негативного знания», т. е. трансценденции. Кант же, напротив, подчеркивает онтологическую неизбежность и необходимость присутствия негативности как того, что является условием позитивности, как того, что очерчивает границы любой предметности и любого возможного знания о предметности. Сверхчувственный мир в учении Канта сохраняется, однако лишается какой-либо позитивной определенности (и определимости), становится пустым пространством, пустотой, Ничто.[126] Идеи чистого разума (идеи чистых умопостигаемых сущностей) в определенном смысле выполняют функцию мифологического стража порога: они обозначают высшую границу позитивной человеческой реальности, за пределами которой открывается зияющая бездна, пустота. Поскольку идеи имеют форму рассудочных понятий, они обращены к нашему миру (по крайней мере, формально), но поскольку их содержанием не является ничто позитивное (никакой опыт на их основе невозможен), они обращены к потустороннему. Идеи – это понятие плюс Ничто. Они ставят нас на границу, но не обеспечивают выхода за пределы границы: «Если дело идет об определении природы этих умопостигаемых сущностей, то эта сфера есть для нас пустое пространство (ein leerer Raum), и постольку, если иметь в виду догматически определенные понятия, мы не можем выйти за пределы возможного опыта».[127] («Dieses aber ist für uns ein leerer Raum, sofern es auf die Bestimmung der Natur dieser Verstandeswesen ankommt, und sofern können wir, wenn es auf dogmatisch-bestimmte Begriffe angesehen ist, nicht über das Feld möglicher Erfahrung hinauskommen»).[128] Тем не менее, Кант усматривает нечто положительное для нашего познания в таком ограничении: «Однако ограничение сферы опыта (die Begrenzung des Erfahrungsfeldes) чем-то в ином отношении неизвестным разуму есть все же познание, еще остающееся разуму в этом положении, – познание, посредством которого разум, не замыкаясь в чувственно воспринимаемом мире, но и не фантазируя за его пределами, ограничен так, как это свойственно представлению о границе, а именно ограничен отношением того, что лежит вне границы, к тому, что содержится внутри нее (wie es einer Kenntnis der Grenze zukommt, sich bloß auf das Verhältnis desjenigen, was außerhalb derselben liegt, zu dem, was innerhalb enthalten ist, einschränkt)».[129]

Итак, Кант сам обозначает сферу сверхчувственного как пустое пространство (ein leerer Raum). Было бы неверным предположение, что речь здесь идет о некой мифической пустоте, как первоисточнике всякого бытия, или об абсолютном Ничто. Ничего подобного Кант не говорит. Но поскольку к вещам в себе не применимы категории рассудка, они не могут быть представлены в качестве какого либо предмета, т. е. в качестве нечто, поскольку нечто – уже явление, конституируемое с помощью рассудочных категорий. Т. е., в перспективе феноменального мира вещь в себе – Ничто. Сам термин «вещь» (Ding) является здесь большой условностью, т. к. вещи в себе не являются никакими вещами или субстанциями, – все это относится только к миру феноменов.[130] Строго говоря, мы даже не имеем права сказать, что вещь в себе есть, т. к. в этом случае совершили бы незаконное применение категорий рассудка к области трансцендентного. Поэтому вещь в себе не может быть описана с помощью таких понятий, как наличие, существование, присутствие. Можно предположить, что Кант все же мыслил некоторую определенность у вещей в себе, поскольку, в противном случае, они не могли бы оказывать воздействие на чувственность и составлять трансцендентное содержание многообразия чувственно данного. Однако представлять вещи в себе в качестве особых предметов, не доступных нашему восприятию и мышлению, в корне неверно и противоречит основным положениям кантовского учения – хотя сам Кант и не был полностью свободен от таких противоречий. Возможно, он ввел это понятие с целью избежать обвинений в солипсизме.[131] В любом случае, мы рассматриваем кантовскую философию в том виде, в каком она представлена, а не такой, какой она могла бы быть. Характеризуя вещи в себе как Ничто, мы лишь следуем основным тенденциям этой философии. В перспективе предметного, феноменального мира вещи в себе не могут обладать какой-либо определенностью и могут представлять собой только негативность.[132]

Таким образом, в отношении метафизического познания у нас остается только одна перспектива – соотношение с потусторонним на границе. Положительным в такой метафизике является то, что человек «не замыкается в чувственно воспринимаемом мире» («sie nicht innerhalb der Sinnenwelt beschlossen»), но осознает, что его мир, мир, как он дан ему в его представлении, – это еще не все, что этот мир имеет свои границы, т. е. является только дискурсом. Осознание границ, как будет показано ниже, имеет значение, возможно, куда более существенное, чем их переход (трансценденция). Благодаря просветленности Иным мир начинает раскрываться в своей конечности и ограниченности, в своей фундаментальной недостаточности, требующей восполнения.[133] В игре восполнений, согласно Ж. Деррида, и заключается суть всякой метафизики. [134] Но в кантовской философии восполнение утрачивает какое-либо позитивное содержание: недостаточность мира восполняется с помощью пустого места (ein leerer Raum), что приводит к более радикальной (по сравнению с «догматической» метафизикой) онтологической девальвации мира. Если в учении Платона чувственный мир был копией постоянно пребывающего в наличии, доступного постижению высшего мира, царства идей, то в метафизике Канта чувственный мир как явление репрезентирует лишь чистую негативность. Но возможна ли репрезентация негативности? Не означает ли это, что явленный мир лишается своего основания, своего метафизического референта, превращаясь в симулякр, копию без оригинала (или с безвозвратно потерянным и не подлежащим восстановлению оригиналом)? Для ответа на эти вопросы необходимо обратиться к двум другим «Критикам».

Возможен такой вариант разрешения проблемы (предлагаемый, в частности, Хайдеггером): потустороннее Ничто является ничем только в отношении к нашему конечному, ориентированному на предметы и могущему иметь дело только с предметами познанию. Оно Ничто – для нас, но не в себе и не для себя.[135] Однако, даже осознав это, мы не можем выпрыгнуть из своей конечности и видеть мир так, как если бы мы были бесконечными существами, как если бы мы были Богом. Для нас находящееся за границей всегда будет только пустым местом (ein leerer Raum), поскольку сфера доступного нам строго очерчена. Но у нас есть другая возможность: в практическом применении разума обнаруживается, что, будучи конечными и приговоренными к чувственно воспринимаемому миру существами, мы, тем не менее, обладаем свободой. А именно: человек может определять волю, основанную на одном только разуме, в качестве причинности в отношении предметов (а не наоборот – определять предметы как причины представлений, которые, в свою очередь, будут определять волю).[136] Такая свобода предполагает, что человек в любой момент способен выходить из ряда обусловленного и произвольно начинать новый ряд, т. е. способен вести себя как не находящийся во времени или, точнее, как не зависящий от времени, не определяемый им в качестве формы чувственного созерцания.[137] Это, в свою очередь, означает, что человек по своему существу принадлежит не только чувственно воспринимаемому, но и сверхчувственному умопостигаемому миру. В этом тезисе Кант не усматривает никакого противоречия, поскольку, мысля человека таким образом, я «с одной стороны, в объяснении происходящих в мире событий, стало быть также в объяснении поступков разумных существ, воздаю должное механизму естественной необходимости – восходить до бесконечности от обусловленного к условию, а с другой стороны, оставляю спекулятивному разуму не занятым пустое для него место, а именно умопостигаемое, чтобы перенести туда необусловленное (andererseits aber der spekulativen Vernunft den für sie leeren Platz offen erhalte, nämlich das Intelligibele, um das Unbedingte dahin zu versetzen.). <…> Чистый практический разум заполняет теперь это пустое место (Diesen leeren Platz füllt nun reine praktische Vernunft <…> aus) определенным законом причинности в умопостигаемом мире (через свободу), а именно моральным законом; хотя от этого спекулятивному разуму проницательности не прибавляется, но зато приобретает больше достоверности его проблематическое понятие свободы, которому здесь дается объективная и хотя только практическая, но несомненная реальность».[138]

Приведенный выше отрывок имеет чрезвычайное значение в виду его неисчерпаемой глубины. Здесь Кант непосредственно раскрывает механизм конституирования умопостигаемого мира, в котором человек может мыслиться в качестве ноумена, способного реализовать проблематичную для спекулятивного разума идею свободы, т. е. способного привести к реальности, осуществить потустороннее. Поскольку потустороннее рассматривается лишь как граница сферы человеческого познания и существования (в спекулятивном применении разума), постольку оно не может быть, строго говоря, миром: оно выступает лишь в качестве пустого места (ein leerer Platz), в котором конечный разум должен лишь проблематически предполагать безусловное (как ограничивающее ряд обусловленного). Но это безусловное для человека есть пустое место. Однако в практическом применении разума происходит отсылка человека как раз к этому пустому месту: теперь он должен мыслить потустороннее не как чуждую и противостоящую ему область, но как сферу, в которой находится его сущность (поскольку ничто из чувственного воспринимаемого мира не в состоянии представить сущность человека – здесь он предстает лишь в качестве коррелятивного предметности полюса, образованного в том же представлении, что и сама предметность). Чтобы мыслить и реализовывать себя в качестве ноумена (сущности, а не явления), человек должен найти себя, свою сущность в пустом месте. Но как такое возможно?

В классической метафизике сущность человека позитивно присутствовала в умопостигаемом мире – например, в качестве бессмертной души. В кантовской метафизике возможность наличия в потустороннем какой-либо позитивности радикально устраняется. Душа – только идея чистого разума, возникающая в результате применения рассудочной категории к тому, что выходит за пределы опыта. Как таковая душа может (и должна) лишь предполагаться в качестве регулятивного принципа разума, пограничного понятия (Grenzbegriff), но не полагаться в качестве самостоятельной сущности, некоего сверхчувственного предмета. В практическом применении разума человек не находит нечто позитивное (предметное) в негативном (потустороннем), но реализует саму негативность, привносит ее в чувственно воспринимаемый предметный мир. В ряд обусловленного (предметный мир) проникает отрицательный элемент – нечто, что находится в этом ряду на правах его члена, но при этом способно разрывать этот ряд, выпадать из него, т. е. представляться в качестве не обусловленного этим рядом, или свободным от него. В философии XX столетия Ж. П. Сартр будет уже непосредственно утверждать, что сознание и свобода человека – суть Ничто, «ничтожение данного».[139]

Свобода в кантовском понимании отрицательна, негативна: она есть независимость человека от предметности чувственно воспринимаемого мира.[140] Свобода есть способность определять волю не из предметного мира, но из самого себя, из своей сущности, т. е. из умопостигаемого мира. Но эта сущность, этот мир лишены позитивного содержания (в приводимом выше отрывке Кант это подчеркивает неоднократно). Практическая реальность, которую идея свободы получает в практическом применении разума, есть реальность сугубо отрицательная – речь идет об отрицании связанной с предметами чувственности в качестве определяющего основания воли.[141] Чувственный мир остается для человека первичной данностью, в отрицании которой он получает реализацию идеи свободы, ее практическое подтверждение.

Сказанное о свободе относится и к идеям души и Бога – в своем практическом применении они не получают никакого содержания, не становятся предметами феноменального мира. Их достоверность чисто практическая, т. е. отрицательная. Мы должны допускать их, но одновременно должны отдавать себе отчет, что они есть «пустое место для возможных умопостигаемых сущностей (die leere Stelle für reine mögliche Verstandeswesen)»,[142] притом что сами сущности отсутствуют. Также и умопостигаемый мир в кантовской метафизике – лишь пустое место. Позитивное содержание, которое когда-то заполняло это место, Кантом было устранено, объявлено заблуждением, последствием незаконного расширения разума в своем спекулятивном применении. С установкой кантовского запрета на несанкционированное пересечение границ остается только сфера сверхчувственного, лишенная доступного нам содержания. Однако благодаря сохранению этого места сохраняется и трансценденция, и, следовательно, метафизика, – хотя и подведенная к границе собственного исчезновения.

Ф. Ницше в свойственной ему лаконичной форме дает следующее резюме кантовской метафизики: «Истинный мир недостижим, недоказуем, не может быть обещан, но уже в качестве мыслимого он является утешением, долгом, императивом. (В сущности, старое солнце, но сквозь пелену тумана и скепсиса: идея стала в конец утонченной, бледной, северной, кенигсбергской)».[143] («Die wahre Welt, unerreichbar, unbeweisbar, unversprechbar, aber schon als gedacht ein Trost, eine Verpflichtung, ein Imperativ. (Die alte Sonne im Grunde, aber durch Nebel und Skepsis hindurch; die Idee sublim geworden, bleich, nordisch, königsbergisch)»).[144] И тут же отмечается оборотная сторона подобного переосмысления метафизики: «Истинный мир недостижим? Во всяком случае недостигнут. И поскольку недостигнут, то и неведом. Следовательно, также не утешает, не спасает, не обязывает: к чему может обязывать нас нечто неведомое?… (Серое утро. Первое позевывание разума. Петушиный крик позитивизма)».[145] («Die wahre Welt – unerreichbar? Jedenfalls unerreicht. Und als unerreicht auch unbekannt. Folglich auch nicht tröstend, erlösend, verpflichtend: wozu könnte uns etwas Unbekanntes verpflichten?… (Grauer Morgen. Erstes Gähnen der Vernunft. Hahnenschrei des Positivismus)»).[146]

Предвидел ли Кант поворот, к которому приведет его копер-никанская революция с появлением позитивизма? Можно предположить, что он, скорее, хотел предотвратить гибель метафизики и полное устранение трансценденции. В любом случае, перед нашим исследованием сейчас стоит другой вопрос – как Канту удалось осуществить обоснование и сохранение метафизики после тотального опустошения сферы сверхчувственного, столь мастерски приведенным в исполнение им же самим? Именно в этом пункте в полной мере проявился весь метафизический гений Канта – сделанное им подобно сложнейшей и виртуозно исполненной органной фуге Баха.

В «Критике чистого разума» и «Критике практического разума» исследуются два различных дискурса или, если использовать более традиционный онтологический язык, два различных среза (способа) бытия, которые условно могут быть обозначены как Природа и Свобода. В первой Критике рассматривается природная реальность, которая раскрывается как соответствующая конечному бытию человека бытийная область. Это предметная реальность или реальность представления (Vorstellung). Она же – чувственно воспринимаемый мир (Sinnenwelt). Во второй Критике Кант обращается к царству Сознания, Разума, Духа, Свободы, образующему сверхчувственный умопостигаемый мир. Эта бытийная область конституируется на границе посредством Идей, обращенных одновременно к чувственному и к потустороннему мирам, точнее, к чистой форме потустороннего без позитивного содержания. Однако заслуга Канта не столько в тщательном анализе этих дискурсов, сколько в выявлении точек их взаимопересечения, особых зон, в которых оба дискурса сходятся, накладываются друг на друга, проходят сквозь друг друга. Более того, Кант показал, что оба дискурса могут существовать только в подобном взаимопересечении, что именно оно выступает условием их бытия, именно в нем обе бытийные сферы образуются, реализуются. Первый дискурс представлен уходящим в бесконечность рядом обусловленного, который находит свою границу только в выходящем за его пределы и в нем не представляемом безусловном. Собственно, это основной вывод «Критики чистого разума»: феноменальный мир упирается в границы сверхчувственного, за пределом которых для него есть только пустое место (ein leerer Raum). Если теперь сменить перспективу (встать на позиции другого дискурса), то мы вместе с Кантом обнаружим, что налично-данная предметная реальность пересекается потусторонним: в ряду обусловленного обнаруживается парадоксальная зона спонтанного самопорождения, самоначинания, отрицающая этот ряд, но при этом не уничтожающая его. Предметная реальность оказывается просветленной реальностью непредметной, ускользающей от любой фиксации, от приведения к себетождественности. С другой стороны, непредметная реальность могла проявиться только на почве предметной, только проходя сквозь ее сферу и превращая ее в область симулякров. Без предметной (природной, феноменальной) сферы потустороннее оставалось бы только чистым Ничто и никогда не получило бы возможности реализации (пусть и лишь негативной). В качестве точки схождения обоих дискурсов и порождаемых ими перспектив у Канта выступает человек как сущее, принадлежащее сразу обеим сторонам границы.

Таким образом, наложив запрет на преступание (трансценденцию) границы, Кант открыл возможность для ее трансгрессии и сам осуществил эту возможность, продемонстрировав подвижность, смещаемость и взаимопроницаемость границ разных бытийных сфер. Однако эта по существу уже неметафизическая тенденция у Канта представлена лишь имплицитно. Эксплицитно же Кант стремится удержаться в горизонте трансценденции вопреки всему и сохранить метафизическую форму даже после исчезновения того, что выступало ее содержанием. Поэтому кантовская философия и приходит к выводу, что потустороннее суть Ничто, пустое место. В позитивизме это Ничто будет отброшено, а в экзистенциализме станет определяющим понятием (мы уже ссылались на Ж. П. Сартра).

Чтобы подтвердить и уточнить уже сделанные выводы, обратимся к рассмотрению некоторых положений «Критики способности суждения».

В третьей Критике Кант показывает, что не только категории рассудка могут выходить за сферу своего возможного применения в опыте и образовывать идеи разума, но и чувственное созерцание может само обращаться к сверхчувственному, образуя эстетические идеи. Такие идеи суть идеи разума, ставшие определенным образом наглядными, получившие выражение в чувственном созерцании,[147]возможность чего полностью отсутствует как в спекулятивном, так и в практическом применении разума. Ведь идеи разума суть понятия, которым не соответствует никакое созерцание, поскольку они обращены на потустороннее, выходящее за границы любых созерцаний. Практическая реализация этих идей не дает им никакого позитивного содержания в этом плане: свобода осуществляется лишь как отрицание данного. Однако в чувстве возвышенного перед нами открывается другая возможность: вместо того, чтобы не соотнесенные с созерцаниями категории направлять на сверхчувственное (т. е. образовывать идеи разума), можно, оставаясь в рамках чувственно воспринимаемой природной (предметной) реальности, восходить к сверхчувственному: «Возвышенное состоит только в отношении, где чувственно воспринимаемое в представлении о природе рассматривается как пригодное для возможного сверхчувственного применения его. <…> Возвышенное можно описать так: оно есть предмет (природы), представление о котором побуждает душу мыслить недосягаемость природы в качестве изображения идей».[148] Недосягаемость идей, проявляющаяся в чувстве возвышенного и в эстетических идеях, свидетельствует о том, что сверхчувственное применение чувственно воспринимаемого (предметного), как и в практическом применении идей разума, снова не приводит к позитивному наполнению идей, речь по-прежнему идет о негации чувственного, на этот раз – непосредственно в самой чувственности. Тем не менее, Кант усматривает в этом и нечто положительное: «Нечего опасаться, что чувство возвышенного потеряет от такого отвлеченного способа изображения, который становится совершенно негативным в отношении чувственного, ведь воображение, хотя за пределами чувственного оно не находит ничего такого, на чем бы оно могло удержаться, тем не менее чувствует себя безграничным именно благодаря такому устранению границ чувственности, и указанная отвлеченность есть, следовательно, такое изображение бесконечного, которое, правда, именно поэтому может быть только чисто негативным, однако расширяет душу».[149]

Если к чувственному созерцанию, расширенному до сверхчувственного, присоединить понятие (таким способом и образуются эстетические идеи),[150] то обнаружится, что оно не может быть адекватным такому созерцанию: само понятие начинает расширяться до невыразимого. Однако в данном случае имеется непосредственное созерцание, отсутствующее в идеях разума. Эстетические идеи суть негативные созерцания, поскольку они представляют невозможность позитивного изображения сверхчувственного, являются изображением отсутствия. Однако такое присутствие отсутствия в созерцании равнозначно присутствию бесконечного в конечном, безусловного в обусловленном, сверхчувственного в чувственном. Происходит совмещение чувственной и сверхчувственной сфер бытия, их взаимоналожение и взаимопросветление, их трансгрессия. Чувственный мир, просветленный сверхчувственным, не остается при этом прежним, он преобразуется – это уже другая перспектива, другой дискурс, другой план бытия: «Воображение (как продуктивна я способность познания) очень сильно в созидании как бы другой природы из материала, который ему дает действительная природа…мы хотя и получаем от природы материал, но этот материал может быть нами переработан в нечто совершенно другое, а именно в то, что превосходит природу».[151]

Таким образом, благодаря эстетическим идеям обусловленное (предметное, чувственно воспринимаемое) не упирается в безусловное как в свой предел и тупик, но появляется возможность изображения (хотя и негативного) бесконечного в конечном. Сверхчувственное осуществляется через чувство возвышенного, через эстетические идеи в чувственно воспринимаемом мире. Тем не менее, здесь происходит нечто большее, чем простая негация чувственности, как в практическом применении разума. Практическая реализация идеи свободы обеспечивает только возможность определения воли без опоры на чувственность, без опоры на налично-данное. Обеспечивается возможность выхода из ряда обусловленного и самоопределения не на основании этого ряда. Две бытийные сферы пересекаются, проходят сквозь друг друга, но сохраняют свою автономность: человек свободен как ноумен, реализующий отрицание чувственности (становящийся ноуменом в этом отрицании), но как принадлежащий чувственному миру он подчинен всем его законам и обусловлен уходящим в бесконечность рядом условий. Трансгрессия в данном случае относительна. В свою очередь в эстетическом дискурсе происходит не пересечение, но именно наложение двух сфер: оставаясь в предметном мире, мы соотносимся с чем-то абсолютно большим. Предметный мир не отрицается, но, взяв на себя роль представителя и выразителя сверхчувственного, неизбежно терпит поражение, вскрывая свою несостоятельность в этом плане. Однако это поражение не отбрасывает нас назад к дискурсу предметности, не замыкает в нем, но делает его прозрачным. Потерпев неудачу в притязании на изображение сверхчувственного, чувственный мир обнаруживает свою собственную несамодостаточность и открывается сверхчувственному – подобно тому, как свет уличных фонарей постепенно тускнеет и становится совсем незаметным с наступлением утра.

Чувственный мир начинает выражать отсутствие первоначала (сверхчувственного), его недостижимость и невыразимость. Но поскольку само сверхчувственное в кантовской философии становится лишь пустым местом для возможных, но отсутствующих сущностей, постольку, выражая отсутствие, феноменальный мир выражает именно сверхчувственное как таковое: как то, что отсутствует в предметной сфере, как неприсутствие в присутствии, как пустое место, как Ничто этого мира. В этом пункте содержится возможность выхода за пределы метафизического способа мышления: сверхчувственное обнаруживает себя в предметной сфере, оно всегда здесь как изначальная неполнота этой сферы и как невозможность прийти к полноте путем восхождения к первоначалу, поскольку первоначала нет. Это означает, что нет и потустороннего, нет другого мира. Но есть имманентные способы бытия, перспективы и дискурсы, которые пересекаются друг с другом, накладываются друг на друга, дополняют и корректируют друг друга, вместе образуя сложный, неоднородный и многообразный план бытия.

Однако Кант продолжает держаться за метафизическую форму, несмотря на фактическое устранение метафизики в ее содержательном аспекте. Поэтому кенигсбергский философ продолжает полагать высший сверхчувственный мир в горизонте трансценденции, продолжает искать следы проявления этого мира в нашем мире. В определенной степени метафизические поиски Канта сопоставимы с центральным пунктом учения Ницше – тезисом о смерти Бога (взятым, прежде всего, в метафизическом аспекте своего содержания).[152] Ницше принимает это событие и продумывает (и переживает) его до конца. Кант не принимает, оставаясь служителем того, чего больше нет («Als Zarathustra aber allein war, sprach er also zu seinem Herzen: «Sollte es denn möglich sein! Dieser alte Heilige hat in seinem Walde noch Nichts davon gehört, dass Gott tot ist\»).[153] Трансценденция в его учении становится очищенной от всякого позитивного содержания, которое теперь относится к ведомству «догматической» и «наивной» метафизики. Область сверхчувственного превращается в нулевое означаемое, которое может проблематически («как если бы») наполняться всеми теми содержаниями, которые полагались наивной метафизикой непосредственно: Богом, душой, свободой. Но содержание трансценденции этим нисколько не спасается. Если одним из базовых положений Ф. де Соссюра является тезис о конвенциональном характере означающих, то заслугой Канта можно считать наиболее последовательное обоснование тезиса о конвенциональности трансцендентального означаемого. Необходимость трансценденции (вещей в себе, равно как и Бога, души, свободы) не есть доказательство ее существования. Хотел ли того Кант или нет, но в его учении трансценденция разоблачается в качестве лишь неотъемлемого компонента дискурсов природы и свободы. Позитивным в его философии является концепция границы: после того, как трансценденция фактически утратила свое позитивное содержание, именно данный феномен становится центральным пунктом выстраивания метафизической системы. Граница очерчивает область и пределы дискурса природы и позволяет обнаружить пути перехода к конституированию дискурсу свободы.

Кантовское понимание границы впоследствии нашло свое воплощение в работах К. Ясперса. В его учении тенденции философии Канта раскрылись в наиболее прозрачной и отчетливой форме – настолько, что Ясперса можно считать подлинным последователем, прежде всего, Канта, а уже потом Кьеркегора, Шеллинга и Ницше.[154]Ясперс полностью принимает тезис Канта о непознаваемости и недоступности ноуменального мира, бытия как такового, и строит на этой основе свою метафизику слияния с бытием на границе. Наше познание, ориентированное в своих рассудочных категориях лишь на конечную предметную сферу, с неизбежностью обнаруживает свою несостоятельность в постижении бытия в целом. Такое поражение разума приводит к раскрытию границы в качестве положительного феномена, что позволяет особым образом трансцендировать конечную предметность в направлении бесконечного.

Трансценденция в понимании Ясперса предполагает уже не выход за пределы границы в противолежащую область, но переход в особое состояние нахождения на самой границе. В таком экзистенциальном состоянии обнаруживается конечность и зыбкость всего предметного и, как следствие, невозможность для человека опереться на эту сферу в поисках смысла своего существования. Отсюда – необходимость соотношения с иным, с бесконечным, которое объемлет все конечное. Но такое соотношение, по Канту, рассматривающему все знание исключительно как предметное, не есть знание. Ясперс уточняет – оно не есть лишь предметное знание, но все же представляет собой знание – знание беспредметное. Философия и есть такое беспредметное знание: «Этот ход мыслей не убедителен для каждого, подобно эмпирическому и рациональному познанию конечных предметов, но убедителен для того, кто применяет его, кто, трансцендируя в нем все конечное, узнает вместе с конечным и бесконечное. Продвигаясь вдоль границы, он вынужден чувствовать границу как границу; методически он преодолевает с помощью категорий именно эти категории, в незнании он обнаруживает новый способ беспредметного знания».[155]

Ясперс, таким образом, остается верен трансценденции и метафизике в кантовском варианте. Выводы, которые были получены нами в результате анализа учения Канта, вполне приложимы и к философии Ясперса. Вместе с немецким классиком он продолжает ориентироваться на сферу конечного налично-данного как на отправной пункт философствования, как на стартовую площадку для акта трансцендирования. «Объемлющее» остается чистой негативностью, с чем нам необходимо смириться в силу ограниченности наших познавательных способностей и нашей конечностью. Важным достижением в учении Ясперса следует считать перенос акцента с потустороннего на саму границу, становящуюся позитивной областью трансценденции. Но граница здесь все так же отделяет от сферы конечного сущего некое бытие как таковое или Бога – тем самым Ясперс остается в сетях метафизической игры восполнений. Предметный мир, как обладающий исчезающим наличным бытием, должен быть восполнен в своей недостаточности трансцендентной полнотой (которая, будучи лишь восполнением изначального недостатка, сама является недостаточной, что было показано уже Гегелем в его диалектической критике теории двух миров). У Ясперса, правда, потустороннее объемлющее не выступает в качестве отдельного мира в связи с переносом направленности трансценденции на границу. Результат все равно кантовский: предметный мир обнаруживает свою недостаточность и одновременно оказывается просветлен иным (объемлющим). Ясперсу удалось подойти к способу осмысления бытия из горизонта трансгрессии только в своей интерпретации учения Ницше.[156] Однако и здесь верх одержала метафизическая тенденция в кантовском стиле: ницшевский способ философствования был осужден Ясперсом как несостоятельная замена трансценденции.

Вместе с тем, именно в кантовской философии трансценденция достигает высшей степени саморефлексии, открывающей пути самопреодоления. Уже в учении Гегеля мы находим открытую критику трансценденции не только по содержанию, но и по ее форме – критику теории двух миров.

Ницше, в отличие от Канта (а также и от Ясперса), не останавливается на границе позитивного, не ограничивается нахождением способов соотнесения с тем, что выходит за пределы позитивности (трансценденцией). Напротив, он настойчиво доводит любую позитивность до самоисчезновения, подвергая ее деструкции. В итоге создается впечатление, что его мысль тонет в безграничном горизонте: «Позитивное Ницше понимает не в обретающей плоскую определенность имманентности, а, скорее, в бесконечном горизонте, в неопределенной безграничности. Однако в то время как всякая обязательность отвергается, все ограниченные горизонты преступаются, идея позитивного фактически сходит на нет. <…> Когда после разрыва, после отрыва от всякой почвы, выброшенный в поток, увлекающий в море, Ницше хватается за идею вечного возвращения и другие становящиеся догматическими содержания, это происходит так, словно он спасается на льдине, которой предстоит растаять».[157] Используемые Ясперсом метафоры почвы, моря и льда непосредственно отсылают к фрагменту из «Критики чистого разума», в котором Кант говорит о сфере позитивного опытного знания как о единственной для нас почве (Boden), окруженной обширным и бушующим океаном, «где туманы и льды, готовые вот-вот растаять, кажутся новыми странами и, постоянно обманывая пустыми надеждами мореплавателя, жаждущего открытий, втягивают его в авантюры, от которых он никогда уже не может отказаться, но которые он тем не менее никак не может довести до конца (wo manche Nebelbank, und manches bald wegschmelzende Eis neue Länder lügt und, indem es den auf Entdeckungen herumschwärmenden Seefahrer unaufhörlich mit leeren Hoffnungen täuscht, ihn in Abenteuer verflechtet, von denen er niemals ablassen und sie doch auch niemals zu Ende bringen kann)».[158] Ницше пускается в плавание, от которого предостерегал Кант. Но в отличие от метафизиков, он отдает себе отчет в том, что его позитивные идеи, выходящие за сферу опыта – лишь лед, которому предстоит растаять. В итоге остается только не имеющий конца горизонт, растворяющий любую устойчивую форму бытия, – трансгрессия: «Мы покинули сушу и пустились в плавание! Мы снесли за собою мосты – больше того, мы снесли и саму землю! (Wir haben das Land verlassen und sind zu Schiff gegangen! Wir haben die Brücke hinter uns, – mehr noch, wir haben das Land hinter uns abgebrochen!). Ну, кораблик! Берегись! Вокруг тебя океан (Neben dir liegt der Ocean): правда, он не всегда ревет и порою лежит, словно шелк и золото, грезя о благе. Но наступит время, и ты узнаешь, что он бесконечен и что нет ничего страшнее бесконечности. О, бедная птица, жившая прежде на воле, а нынче бьющаяся о стены этой клетки! Горе тебе, если тебя охватит тоска по суше и дому, словно бы там было больше свободы, – а никакой «суши»-то уже и нет! (und es gibt kein «Land» mehr!)».[159] Нет больше той страны (kein «Land»), о которой говорил Кант, эта страна потонула в безбрежном океане трансгрессии. Отныне философия будет разворачиваться не по ту сторону всего конечного и не на границе конечного и бесконечного, но на горизонте бесконечного (Im Horizont des Unendlichen).

* * *

Завершая главу, подведем итоги и еще раз окинем взором пройденный путь. В истории метафизики, начиная с Анаксимандра и Парменида, в качестве доминирующей онтологической перспективы выступает трансценденция. Линия Гераклита, выдвигающая на передний план перспективу трансгрессии, не получила в дальнейшем ходе развития философской мысли приоритетного положения. Метафизика платоновского образца в своих наиболее последовательных проявлениях характеризуется установкой на элиминацию трансгрессии из пространства философского дискурса. Эта тенденция проходит через средневековую метафизику и в Новое время получает свое воплощение в философии Р. Декарта.

Определенное отклонение от доминирующей картезианской парадигмы наблюдается в учениях Б. Спинозы и Г. В. Лейбница. Оба мыслителя, оставаясь в рамках онтологии интегрального типа и перспективы трансценденции, включили в пространство философского дискурса перспективу трансгрессии. Множественный и гетерогенный характер бытия получил у мыслителей значимое выражение. У Спинозы множественность и гетерогенность не исключаются трансценденцией, но растворяются в ней. Тем самым сама перспектива трансценденции оказывается преобразованной: разрыв между трансцендентным и имманентным значительно сглаживается. У Лейбница дифференцированное множество гетерогенных перспектив оказывается интегрированным в божественную метаперспективу. Тем самым достигается определенный компромисс между трансценденцией и трансгрессией.

В учении И. Канта обнаруживается кризис трансценденции. Кант фактически отказывается от придания метафизическим субстанциям (Бога, души) самостоятельного онтологического статуса, переводя их в план идей чистого разума. Перспектива трансценденции сохраняется в его философии в качестве вектора, направленного на непостижимое потустороннее. Кант сохраняет форму метафизики (разграничение трансцендентного и имманентного, ноуменального и феноменального), проблематизируя ее содержание. Если «догматическая» метафизика характеризовалась установкой на выход за пределы всего конечного (трансценденция), то позитивным результатом кантовской философии можно считать следующий тезис: «конечное ограничивается в бесконечном».[160] Бесконечное трансценденции не исчезает, но допускается лишь в качестве границы, очерчивающий предел конечного. Данный результат можно рассматривать как отправной пункт становления философии Гегеля: его «Науку логики» представляет собой развернутый полемический ответ на конечный вывод кантовской философии.

Как будет показано в следующей главе, Гегель осуществит преобразование метафизики в противоположном направлении. Он устранит метафизическое противопоставление двух миров, осуществит трансгрессию трансцендентного и имманентного, бесконечного и конечного. Но при этом в его философии сохранится содержание метафизики в качестве перспектив Духа и Идеи. По содержанию учение Гегеля останется верным перспективе трансценденции, по способу философствования оно будет осуществляться в перспективе трансгрессии, приобретающей форму диалектического снятия.

В философии Ф. Ницше трансценденция будет раскрываться и в качестве содержания, и в качестве способа философствования. Ницше полностью откажется от утверждения трансцендентных субстанций, рассматривая их в качестве эффектов трансгрессивного движения становления. Существование будет раскрываться в его учении как борьба множества гетерогенных и временно локализуемых центров сил. К такому видению мира в определенном плане пришел Спиноза – за исключением его учения о единой субстанции, растворяющей в себе все многообразие в качестве своих модусов. Также учение о монадах Лейбница можно рассматривать как предвосхищение ницшевского перспективизма – при условии отказа от их гипостазирования в качестве по себе сущих субстанций и устранения верховной монады, божественной метаперспективы. В философии Ницше перспективы уже не будут выступать в качестве по себе сущих субстанций, но представляют собой лишь временные конфигурации сил. Ницше подготавливает становление и развитие онтологии трансгрессии.

После Ницше в Новейшее время онтология трансгрессии будет разрабатываться в различных направлениях философской мысли. Вместе с тем онтология трансценденции в XX столетии также будет представлена рядом направлений и учений (например, в философии Э. Гуссерля и его последователей, К. Ясперса, М. Хайдеггера и Ж. П. Сартра). Трансценденция и сейчас остается одной из фундаментальных перспектив философского мышления, но наряду с ней значительное место занимает перспектива трансгрессии, на основе которой возникают иные способы философствования. При этом и метафизические системы не остаются в стороне от этого движения современной мысли и обогащаются разработками онтологии трансгрессии. Так, в учениях Ясперса, Хайдеггера и Сартра наряду с доминирующей трансценденцией значимое положение отводится и перспективе трансгрессии. Своеобразный симбиоз трансценденции и трансгрессии как онтологических перспектив можно обнаружить в философии истории и культуры О. Шпенглера. Таким образом, можно сделать вывод, что в современной философии трансгрессия представляет собой одну из основных перспектив философского мышления, наряду с еще сохраняющей свое значение перспективой трансценденции.