Часть первая
Старый Свет
Мы должны чувствовать всё, что можем. Для этого мы и родились.
Глава 1
Татьяна
Моя мать с гордостью говорила, что ведет свой род от Чингисхана. Сообщив, что в ней есть одна восьмая татарской крови и всего семь восьмых “обычной русской”, она с несокрушимым апломбом принималась перечислять наших предков – Кубла-хан, Тамерлан, а также Бабур, монарх могулов (от его любимой наложницы и пошел род моей прабабушки). Voilà! Генеалогическое древо готово.
Спорить тут было невозможно – для пущего эффекта Татьяна дю Плесси Либерман готова была всю человеческую историю поставить с ног на голову. Кроме того, противостояние могло бы быть опасным, поскольку в расцвете лет в ней было почти сто восемьдесят сантиметров роста и шестьдесят три килограмма веса, а пронзительный взгляд близоруких карих глаз, в которых было что-то азиатское, через голубоватые очки способен был пригвоздить человека к месту не хуже паралитического газа. Да вам бы и не захотелось с ней спорить – казалось совершенно естественным, что эта дама состоит в родстве с великим ханом. Мама умело подчеркивала свое происхождение огромными вычурными украшениями, напоминавшими не то пыточные инструменты, не то предметы какого-нибудь древнего культа, и длинными шалями, в которые куталась, словно туземная богиня войны. Она неслась по жизни стремительно, подобно неистовому степному ветру, и напоминала стихию; обязанная всем лишь себе самой – настоящий феномен своего времени. Полюбившие Татьяну были околдованы ею навечно.
По профессии мама была модисткой – на работе ее звали “Татьяна Сакс”, – и, по словам знающих людей, ее шляпки в середине века были лучшими в мире. На протяжении двадцати трех лет у нее был свой отдел в известнейшем магазине Saks Fifth Avenue: всё это время она советовала тысячам женщин, как соблазнить мужчину, удержать мужа и очаровать собеседника, лихо заломив берет или кокетливо прикрыв лицо черной вуалью в мушку. The New York Times называла ее “лучшей из лучших”, олицетворением “женственной элегантности, благодаря которой ее совершенные творения стали венцом славы многих выдающихся женщин”. Прославили ее утонченные весенние шляпки-каскетки из вуали пастельных оттенков, пышные облака тюля, усеянные фиалками, высокие и будто пенящиеся тюрбаны из лилового, цвета фуксии или травянисто-зеленого газа, маленькие шляпки из шелка “сюра”, под закругленными полями которых крылись гроздья шелковых же розочек. Мама никогда не рисовала предварительных эскизов – она творила, сидя перед зеркалом, примеряя и укладывая складками фетр, бархат, органзу или атлас, и ее отражение служило ей моделью восемь часов в день, двести пятьдесят пять дней в году. Зеркала были главной метафорой всей ее жизни, и я знаю мало женщин, чей врожденный нарциссизм был бы столь полно утолен.
Татьяна была не только известной модисткой, но и членом небольшой группы женщин, избравших моду своей профессией и руководивших ею в Нью-Йорке – помимо Татьяны, это были редактор Диана Бриланд, дизайнер Валентина, стилист Хэтти Карнеги, Полин Поттер, впоследствии – Полин де Ротшильд. Но Татьяна была самой прогрессивной из них, из всех модных заповедей наиболее страстно отрицала максиму Дианы Бриланд: “Элегантность – это отказ от чего-либо”. Моя мать довела до совершенства искусство чрезмерности: она увешивала себя гроздьями бижутерии, включая двадцатисантиметровые копии доколумбовых нагрудников[8], тяжелые стеклянные серьги и самое знаменитое ее украшение – массивный перстень с куполом из фальшивых рубинов, напоминавший навершие епископского посоха.
Несмотря на вычурную манеру одеваться, Татьяну называли одной из самых элегантных женщин Нью-Йорка. Дело в том, что элегантность – это прежде всего последовательность; а ее манеры, голос и жесты идеально соответствовали внешнему виду. Она была бесцеремонной, нетерпимой, откровенно высокомерной, порывистой, по-королевски щедрой и категоричной, как советский комиссар. Она не просто говорила, она заявляла, и многие ее заявления на корню подрывали признанные символы роскоши. “Норка хороша только для футбола, – говорила она. – Бриллианты – для провинциалок”. Ни один известный мне законодатель мод так воинственно не клеймил выставленное напоказ богатство, не бичевал совершенство простых и ясных линий. Она так гордилась 35-долларовым гарнитуром садовой мебели, купленным в универмаге Macy's, что он переезжал с ней во все дома на протяжении полувека. Когда ее не стало и мне пришлось оценивать ее скромное имущество, я обнаружила, что знаменитое рубиновое кольцо, десятилетиями приводившее в восторг весь Нью-Йорк, сделано из скромных гранатов и стоит не больше 1200 долларов.
Миру приходилось самому идти навстречу Татьяне – она не делала встречных шагов, особенно в отношении Соединенных Штатов. Вопреки своей бесконечной начитанности, за полвека она едва овладела английским, и до своей смерти в 1991 году узнавала новости из французской прессы и нью-йоркской русскоязычной газеты “Новое русское слово”. Она отказывалась путешествовать по Америке и представляла ее словно сошедшей с комиксов 1920-х годов. “Мясник! – кричала она на стоматолога, которого невзлюбила после того, как ему пришлось срочно вырвать ей зуб. – Катись в свой Чикаго!” В английской речи она делала чудовищные ошибки. Как-то раз она повела моих сыновей, которым в ту пору было восемь и десять лет, в магазин игрушек “Шварц”, чтобы купить им комикс, и заявила там продавцу: “Дайте мне гомике!” “Бабушка, нам нужен комикс!” – твердили дети, но она была непреклонна.
Если Татьяна считала что-то самым лучшим – будь то еда, одежда, место отдыха, врач или книга, – то прославляла это с бесконечной страстью. К успеху она относилась по-ницшеански (“Победителей не судят”) и свято верила в снобизм (“Снобы всегда правы”). Снобизм этот был старомодным, отчасти гуманистическим и не имел никакого отношения к материальному достатку: он основывался, как у многих русских, на восхищении благородным происхождением и личными достижениями.
Диктаторская натура матери проявлялась еще и в том, что она стремилась вовлечь (или насильно втянуть) в свои интересы всех вокруг. Ее стремление управлять жизнью окружающих доходило до мелочей. В первый день каникул она приходила на пляж – солнце и воду обожала, пляжи были ее персональным раем – и стремительно обходила его вдоль и поперек, побрякивая своими варварскими украшениями, и тщательно изучала песок, воду и публику. После чего мама выбирала место и кричала: “Venez ici tout de suite, e’est le seul endroit!”[9]. И мы послушно шли следом, потому что знали – во всём, что касается комфорта и земных наслаждений, она всегда была права, а если мы не послушаемся, то на наше место придет толпа говорливых шведских нудистов и нам придется выслушивать уничижительное: “Я же говорила!”. Татьяна была диктатором не только в том, что касалось искусства savoir vivre[10], но и в моде, поэтому в основном изрекала максимы: “Идеальное осеннее платье”, “Лучший наряд сезона”. Такими путями и распространяется модная бацилла.
Но под этой деспотичной, пылкой и несдержанной оболочкой крылась застенчивая, скрытная и неуверенная в себе девочка, характер которой сложился в страшную пору русской революции.
У меня есть фотография матери 1912 года, сделанная в России, – на ней шестилетняя самоуверенная малышка с длинными светлыми кудрями, одетая в роскошное платьице от Жанны Пакен [11], сидит на узорной бархатной кушетке а-ля мадам Рекамье[12]. Видно, что по натуре она командир и прекрасно осознаёт, какое впечатление производит на свою маленькую аудиторию. (“Сразу видно, из-за чего случилась революция”, – говорила она, показывая на шикарное французское платьице на снимке.) Татьяна Яковлева родилась в Санкт-Петербурге в интеллигентской семье – в среде архитекторов, художников, юристов и видных чиновников, которых необоримо влекла французская культура и роскошь и которые относились к аристократии с тем пиететом, от которого были свободны немногие представители высшего класса России. Например, она с гордостью говорила, что ее дедушка по материнской линии, Николай Сергеевич Аистов, был “выдающимся чиновником благородного происхождения”. Реальность же оказалась куда интереснее, чем эта снобская формулировка: сын певца, Николай Сергеевич сам был выдающимся танцором и успешным балетным антрепренером. О его жизни многое известно, и надо полагать, что от него пошли многие наши фамильные черты, особенно любовь к позам.
Николай Сергеевич Аистов родился в 1853 году, окончил Петербургское театральное училище с отличной оценкой за поведение, хорошими – по математике, Закону Божьему, фехтованию, истории, актерской игре и пению; за балет и бальные танцы у него стояло всего лишь “удовлетворительно”. Впрочем, это не помешало ему поступить в Мариинский императорский театр, где он танцевал в кордебалете более десяти лет, пока в сорок два года ему не дали заветную должность первого солиста. Я бережно храню одну его фотографию: на ней запечатлен высокий статный мужчина с классическими чертами лица в роскошном сценическом костюме. По-моему, это костюм фараона из балета “Дочь фараона”, одной из ранних буффонад Мариуса Петипа, действие которой происходит в окружении пирамид, а на сцене появляются экзотические египетские танцоры, коварные британские археологи и пробуждающиеся мумии.
Возможно, рост Николая Сергеевича ограничивал его возможности как классического танцора – он был известен скорее как мим и балетный постановщик, чем как искусный исполнитель антраша и фуэте. Помимо партий в “Дочери фараона” и “Клоде Фролло”[13] его главной ролью был Герцог в “Жизели” и другие, в которых ему приходилось только величаво вышагивать по сцене в нарядном убранстве, принимать величественные позы и отдавать приказы слугам (“Отпустите рабов!” или “Довольно воевать!”). В общем и целом Николай Сергеевич, как мне кажется, преуспел в выбранной им профессии благодаря своему обаянию и красоте, величавой внешности и предприимчивости – как и многие другие члены нашей семьи. Возможно, ему покровительствовал Мариус Петипа, французский хореограф, на протяжении десятилетий главный балетмейстер Мариинского театра, где Николай Сергеевич несколько лет был главным режиссером. На это указывает и то, что они оба ушли из Мариинского в 1903 году, когда сменилась верховная администрация.
К Чингисхану, как утверждала Татьяна, ее род восходил по отцовской линии. Доказательства здесь тоже были косвенные. Ее бабушка по отцу, Софья Петровна Яковлева, в девичестве Кузьмина, моя любимая бабуля, которая умерла, когда мне было восемь, родилась в Самарской губернии, к северо-востоку от Каспийского моря и к западу от Казахстана. Вплоть до XVI века эти места принадлежали потомкам Чингисхана, и там до сих пор встречаются такие нерусские имена, как Сагиз, Макат, Челкар, что говорит о сильном влиянии татарской культуры. “Очень благородная семья”, “прямые потомки Чингисхана”: в этом стремлении одновременно к пышной родословной и дикарской свободе – вся моя мать. На самом деле, есть один шанс из миллиона, что мы происходим от Чингисхана, а вот то, что брат моей прабабушки, Петр Кузьмин, несколько лет прослужил предводителем дворянства в Рязанской губернии – уже реальность.
Моя прабабушка была выдающейся женщиной: с детства демонстрируя впечатляющие успехи в учебе, она смогла подойти к выбору профессии с куда большей свободой, чем большинство девушек XIX века на востоке России. Обнаружив особенную склонность к математике, прабабушка поступила в Санкт-Петербургский университет. Согласно семейной легенде, она была первой[14] в России женщиной-математиком с ученой степенью, и, когда в день выпуска Софья Петровна сходила с кафедры с дипломом в руках, разъяренные профессора забросали ее помидорами в знак протеста против женского вторжения. Она, однако, приберегла свои математические навыки для домашнего использования и вышла замуж за архитектора и инженера Евгения Александровича Яковлева, а вскоре родила ему детей:
– моего дедушку Алексея, который пошел по стопам отца и также стал архитектором и инженером и впоследствии был награжден за проектирование государственных театров;
– мою двоюродную бабушку Александру (тетю Сандру), одаренную певицу (контральто), которая дебютировала в опере в 1916 году в роли графини в “Пиковой даме” Чайковского[15] и чья любовь, наряду с бабулиной, сопровождала меня в раннем детстве;
– моего двоюродного дедушку Александра (дядю Сашу), знаменитого путешественника, который после революции стал одним из двух-трех самых выдающихся художников русской диаспоры в Париже, человека, который сыграл ключевую роль в жизни мамы;
– мою двоюродную бабушку Веру – вторую по старшинству и единственную среди детей, кто не достиг ничего выдающегося; в двадцать два года она вышла замуж за немецкого сельскохозяйственного магната, с которым познакомилась, когда путешествовала с родителями по Французским Альпам в 1906 году.
Все четверо родились и выросли в просторной квартире родителей на Гагаринской набережной, недалеко от Невского проспекта. Первые воспоминания матери относятся как раз к гостиной ее любимой бабушки. Маме около пяти лет, и она – догадайтесь, чем занята? – конечно же позирует для портрета, который рисует дядя Саша. На ней белое кружевное платье с оборочками от Пакен. Дядя Саша велит ей сидеть смирно, и она смотрит в окно, за которым блестит на солнце Нева.
В следующем воспоминании мама с младшей сестренкой Людмилой (или Лилей) живут в Вологде. Их отца отправили наблюдать за строительством губернского театра. Ей вспоминается родительский дом, длинный холл с вощеными полами, по которым она любила кататься; улицы, покрытые сугробами; голуби на снегу; как вся семья едет в карете, на улице мороз, Таню завернули в зимнее пальто и спрятали руки в шиншилловую муфту – одежду девочкам, как и матери, выписывали из Парижа. Мама вспоминала, что ее мать, Любовь Николаевна, была элегантной и кокетливой женщиной, которой без труда давались языки, музыка, а в особенности – танцы. Это она, очевидно, унаследовала от своего отца, Николая Сергеевича Аистова. Также ей запомнилось, что мать была очень нежна со своими поклонниками, но в семье держалась строго, и эта материнская холодность, очевидно, в свою очередь повлияла на ее отношение ко мне.
В 1910 году, когда маме было четыре года, ее отец выиграл архитектурный конкурс, и вся семья – как обычно в сопровождении бонны, горничной, повара и кучера – переехала в Пензу, где деду предстояло выстроить очередной театр. Дедушка, очевидно, питал слабость к новейшим достижениям техники – он первым в Пензе обзавелся автомобилем, а в 1914 году даже купил аэроплан и назвал его “Мадемуазель”. Семьдесят лет спустя мама вспоминала, как он получил права и летал над лугами, пугая коров. Крестьяне жаловались: их коровы так боятся этих полетов, что перестали давать молоко. Но губернатор был очарован бабушкой, поэтому дедушка продолжал. “Непременно расшибется”, – говорили крестьяне, когда он пролетал мимо.
Вскоре жизнь Татьяны и ее сестры изменилась. В 1915 году – им тогда было девять и семь лет – их родители развелись. Отец уехал в Америку, по слухам, потому что изобрел новый вид резины для автомобильных шин, на который ему не удалось получить патент в России, а в США это было возможно. Вскоре моя бабушка вышла замуж во второй раз за предпринимателя, торговавшего лекарствами, Василия Кирилловича Бартмера. В революцию 1917 года он потерял все свои деньги, семья осталась без гроша. А в 1921 году их положение стало еще более плачевным: в юго-восточной России начался страшный голод, и Бартмер умер от туберкулеза и истощения. Любовь Николаевна, пытаясь свести концы с концами, открыла танцевальную школу. Семейную квартиру реквизировали. Три женщины ютились в одной комнате и жгли в печке драгоценные книги, чтобы согреться. Мама вспоминала, что в ту пору они целыми днями ходили по базарам и старьевщикам, пытаясь продать оставшуюся мебель и одежду. Несмотря на то что образование она получила очень скромное – из-за революции после двенадцати лет ее почти ничему не учили, – у Татьяны открылся необыкновенный дар, который помог ей выжить: она замечательно запоминала стихи, а это умение в России ценилось даже после революции. К четырнадцати годам она знала наизусть сотни строк из Пушкина, Лермонтова, Блока и Маяковского. В 1921 году, в пору голода, Татьяна спасла мать и сестру, читая на улицах стихи красноармейцам, – а те в благодарность давали ей бесценный хлеб.
Голод продолжался. В 1922 году Татьяна заболела туберкулезом, возможно, заразившись от отчима. Мать ее вскоре снова вышла замуж (“Она не из тех, кто долго сидит в одиночестве”, – саркастически вспоминала Татьяна) за юриста Николая Александровича Орлова – он был добрым человеком, ее дочери искренне привязались к нему и звали его père[16]. Но болезнь Татьяны прогрессировала, и те родственники, которые уже успели переехать во Францию – дядя Саша, тетя Сандра и бабушка, – начали хлопотать о французской визе для нее. Наконец дяде Саше с помощью известного предпринимателя Андре Ситроена удалось получить необходимые бумаги, и Любовь Николаевна повезла дочь в Москву, чтобы посадить на поезд до Парижа. Я часто пыталась представить, что они обе должны были испытывать тогда перед отъездом – с девяти лет Татьяна жила с холодной, эгоистичной матерью, которая дважды за это время отправлялась на охоту за новым мужем, и девочка вряд ли часто ощущала материнскую ласку. Как-то раз я спросила ее, что чувствовала ее мать, когда отправляла дочь в Париж в 1925 году: горевала или всё же испытывала облегчение при мысли, что дочери там будет проще устроиться? Мама пожала плечами и холодно на меня взглянула.
– Ничего подобного, – сказала она. – Одним ртом меньше, вот и всё.
Так Татьяна в девятнадцать лет попала в Париж – “великолепной немытой дикаркой”, по воспоминаниям одного из родственников. Она сошла с поезда, заявив, что приехала за самыми модными нарядами и для участия в самых роскошных вечеринках и литературных салонах, а также – это стремление присуще многим русским и по сей день – за дворянским титулом.
– Голова была забита коммунистическим мусором, но она хотела быть графиней, – вспоминала моя двоюродная бабушка Сандра.
После разоренной революцией советской России, после голода, нищеты и коммунальных конурок скромная четырехкомнатная бабушкина квартира на Монмартре представлялась Татьяне верхом роскоши и удобства.
“Бабушка такая милая, добрая, вечно надо мной хлопочет, – писала она матери. – Она приносит мне какао в постель и не позволяет вставать до часу дня. Квартира здесь чудная. Французские окна, а за ними балкон. Во всех комнатах шелковые шторы – в моей комнате оранжевые, в гостевой – кофейные, а у тети Сандры – золотые; камины мраморные, окна – до потолка, здесь есть горячая вода в ванной и телефон. В кухне стоит газовая плита, и на ней можно что угодно приготовить за полчаса… Мне купили белье, льняные, шелковые и батистовые платья, плащ и белую шелковую шляпку… С балкона видно Эйфелеву башню, по вечерам на ней зажигают огни. Здесь бывают восхитительные фейерверки, а в рекламе пишут целые фразы. Тетушка ужасно красивая, и голос у нее чудесный, никогда такого не слышала”.
В последнее время мне кажется, что самые успешные семьи те, в которых близкие берут друг с друга пример, всех объединяет память о выдающихся предках. Бог благословил нашу семью тремя незаурядными личностями – настоящими образцами для подражания. Родственники, ожидавшие Татьяну в Париже, были необыкновенными людьми.
Прабабушка, глава нашего племени! У маминой постели всегда стояла ее фотография (теперь она хранится у меня) – тяжелая челюсть, венец густых седых волос, решительный и вместе с тем добродушный взгляд. Всю свою жизнь она излучала доброту и искренний оптимизм. В Санкт-Петербурге ходили легенды о ее счастливом браке: когда они с прадедушкой были званы в гости, то непременно писали хозяйке заранее с просьбой посадить их рядом. Но под внешней элегантностью и мягким обращением крылась стальная воля и неукротимая энергия. Она овдовела в тридцать с небольшим: прадедушка умер от сердечной недостаточности, которая была проклятием нескольких поколений нашей семьи. Пришлось прабабушке самой встать во главе семьи и управлять перешедшим ей литейным производством. Я не знаю другого человека, в ком так же гармонично сочетались бы доброта, острый ум и склонность к мистицизму. С четырех лет я хотя бы раз в неделю оставалась у нее – они жили с моей двоюродной бабушкой Сандрой – и счастливо рылась в ее шелках и штопанном кружеве. По дому витали ароматы вербены, розовой воды, кураги и горячей каши. Я заставляла прабабушку часами играть со мной в дурачки. Вырвавшись из-под пригляда гувернантки, я поедала клюквенный кисель и каплями сгущенного молока выводила на его алой желатиновой поверхности свои инициалы. Мне позволяли часами читать Жюля Верна, а на ночь прабабушка трижды меня крестила. Многие годы воспоминания о ее доброте и нежности крепче всего связывали меня с матерью: когда мы ссорились, кто-нибудь из нас вдруг говорил: “Что бы сказала бабушка!” – и, вспомнив ее, мы падали друг другу в объятья.
Еще лучше я знала дочь прабабушки, мою любимую двоюродную бабушку Сандру: прабабушки не стало в 1939 году, когда мне было восемь лет, а тетя Сандра дожила до 1970-х. Когда Татьяна приехала в Париж, жизнь любимой тети, статной красавицы ангельского нрава, уже дала трещину. Ее первый муж, отец ее единственной дочери Маши, был убит в начале Первой мировой войны. Несколько лет спустя она снова вышла замуж, но опять потеряла мужа, на этот раз во время революции. Его, царского офицера, коммунисты сбросили с Кронштадтской крепости в море, привязав к ногам камни. Вскоре после этого, в 1920-м, когда тетя Сандра с прабабушкой и дочкой укрылись в Константинополе, Маша умерла от скарлатины. Прабабушка и тетя получили французскую визу и отправились в Париж через немецкий город Дессау, куда несколько десятилетий назад переехала сестра Сандры, моя двоюродная бабушка Вера. Дочь Веры, которой теперь восемьдесят семь лет, рассказывала мне об их визите – одним из первых ее детских воспоминаний стал плач тети Сандры по своей дочери. Она рыдала несколько часов подряд и была безутешна.
Но стойкость в нашей семье передается по наследству. В 1922 году прабабушка и Сандра приехали в Париж. Поначалу они полностью зависели от дяди Саши, брата Сандры, но постепенно ей удалось вернуться к своей певческой карьере. В 1925 году, за несколько месяцев до приезда Татьяны, она дебютировала в парижской опере с партией Аиды, которая имела огромный успех. Следующие десять лет тетя Сандра выступала в операх и на концертах по всей Европе и Северной Америке. Вот сильно сокращенный список опер, в которых она пела главные партии: “Жидовка”, “Тоска”, “Отелло”, “Кармен”, “Зигфрид”, “Тангейзер”, “Осуждение Фауста”, “Саламбо”, “Сельская честь”, “Руслан и Людмила”, “Евгений Онегин”, “Аида”, “Гугеноты” и “Валькирия” – три последние партии она могла петь на пяти разных языках. Кроме того, была партия старой графини из “Пиковой дамы”. Это сложнейшая партия для контральто, которая дается немногим исполнительницам. С оперной карьерой в России у тети Сандры был связан анекдот, который я в детстве много раз заставляла ее пересказывать.
– Как-то вечером я исполнила партию Аиды и торопливо нарядилась, чтобы поехать на бал, – рассказывала она. – На улице только что утихла сильная метель, и мы с кавалером стояли в сугробах и ждали карету. Он так смешил меня, что я не выдержала и описалась. Снег подо мной растаял, и меня окружили клубы пара!
Воображаю, как нарядная тетя Сандра стоит на берегу замерзшей Невы, окутанная клубами пара, словно пророк. Чудо, не иначе.
Когда в 1925 году мама приехала в Париж, тетя Сандра наверняка была примерно такой же, как и в моем детстве в 1930-е годы. Самым примечательным в ней была сверкающая улыбка – тетя утверждала, что белизной зубов обязана розовому зубному порошку “Тореадор”. Помню всю ее очень ясно: высокая, как все Яковлевы, статная, со сливочного оттенка кожей, добрыми и печальными карими глазами и черными волосами, завязанными в простой узел. Она обладала трогательно дурным вкусом в музыке. Величайшим композитором считала Римского-Корсакова, а любимой оперой у нее было “Сказание о невидимом граде Китеже”. Искренняя, щедрая до безрассудства, доверчивая до наивности и бесконечно заботливая, свой нерастраченный материнский инстинкт она изливала на всех несчастных вокруг. Как и ее мать, тетя Сандра была настоящей пуританкой. Как-то раз, услышав, что у ее брата Саши роман с танцовщицей Анной Павловой, она воскликнула: “Быть такого не может! Нельзя же иметь роман с замужней!”
Третьим членом семьи, принявшей Татьяну в Париже, был бесстрашный путешественник и художник дядя Саша.
Глава 2
Дядя Саша
Сколько я себя помню, дядя Саша Яковлев казался мне легендарной личностью. По романтизированным рассказам матери, он был эдаким сверхчеловеком: который путешествовал в самые опасные уголки земли, сражался с дикими зверями в далеких пустынях, исследовал пещеры, куда ранее не ступала нога человека. Весть о приезде дяди Саши я встречала всегда с бурным восторгом. Помню, как меня поразила его легкая кошачья походка и искусно выбритая эспаньолка. В его грациозности и физической безупречности было нечто трудноопределимое, будоражащее – вспомнив, каким я видела дядю Сашу в первые наши встречи в юности, я поняла, что он напоминал мне великолепную вазу или древнегреческий курос. Его бородка казалась скульптурным произведением, а когда дядя Саша наклонялся меня поцеловать, от него исходил утонченный запах сухой вербены. Жарким майским днем дядя заходил поболтать с гувернанткой о моих успехах в учебе. Он снимал пиджак, и я восхищалась его мускулистыми руками – ни у кого другого я не видела такого красивого тела. Даже в те годы я понимала, что дядя Саша был внимателен ко мне не из-за меня самой, а просто потому, что очаровывать всех вокруг для него было так же естественно, как для львицы – охранять своего детеныша. Теперь мне кажется, что в этой потребности расточать свои чары на окружающих было нечто пугающее – на ум приходит образ Мефистофеля.
Александр Яковлев, младший из четырех детей моей прабабушки, родился в 1887 году в Санкт-Петербурге и с раннего возраста демонстрировал необыкновенную способность к рисованию. В восемнадцать лет он поступил в Императорскую академию искусств. Новый талант привлек внимание знаменитого профессора, Александра Бенуа, который писал, что юноша “необычайно чувствителен к природе. Нет сомнений, что перед нами феноменальный талант”. В академии Саша Яковлев заинтересовался театром и балетом, и в двадцать три женился на красавице Белле Шеншевой (выступавшей под псевдонимом Казароза[17]), актрисе и танцовщице кабаре, известной страстным исполнением танцев испанских цыган. Связь сына с Казарозой наверняка шокировала его чопорную, строгую мать. Можно предполагать, что союз с самого начала был непростым, потому что через три года после свадьбы, в 1913 году, Саша отправился в свое первое путешествие в качестве странствующего художника.
После двух лет, проведенных в Италии и Испании, где его очаровали работы Мантеньи и Эль Греко, он ненадолго вернулся в Санкт-Петербург и сразу же отправился на Дальний Восток, получив стипендию от Академии. Революция застала его в Пекине (больше он никогда не был в России и не видел жену Беллу, которая скончалась в 1929 году). В 1918 году дядя Саша начал изучать китайский театр и стал подписывать свои работы китайскими иероглифами, которые читались как “Иа-Ко-Ло-Фу” (намек на “Iaco Le Fou” “Яко-дурак” по-французски). Первое его путешествие по Востоку окончилось полугодовым визитом в Японию, где он некоторое время жил с рыбаками на острове Осима и учился глубоководному нырянию. Масштабная и очень красивая картина маслом под названием “Ловцы жемчуга” до войны висела в спальне родителей в Париже. У меня в архиве сохранились подводные фотографии, которые дядя Саша сделал во время первого путешествия в Японию с помощью одной из первых водонепроницаемых фотокамер.
В 1919 году, поскольку возможности вернуться в Россию не было, дядя Саша отправился на пароходе во Францию и поселился в Париже, где в ту пору формировалась большая диаспора русских эмигрантов. Великолепно владеющий собой молодой художник с внимательным взглядом, звонким смехом и бородкой фавна вскоре обрел в Париже такую популярность, что мог жить безбедно. В те годы в Париже была мода на всё русское: восхищались балетами Дягилева и музыкой Стравинского, “Жар-птицей”, “Весной священной” и “Послеполуденным отдыхом фавна” Нижинского, красотой русских женщин, выступавших манекенщицами у парижских кутюрье. Кроме того, как и большинство русских эмигрантов, дядя Саша был весьма предприимчивым человеком. Прибыв в Париж без гроша в кармане, он поселился на седьмом этаже вблизи Монмартра и договорился с соседним ресторанчиком “Ла-Биш”, что распишет им стены за шесть обедов в неделю. Через два года его китайские и японские работы уже выставлялись в знаменитой галерее, а выдающийся критик Люсьен Вожель написал книгу о его азиатском периоде.
Теперь Яковлев зарабатывал столько, что мог позволить себе поехать с друзьями-художниками на средиземноморский остров Порт-Крос. Американская скульпторша Мальвина Хоффман, отдыхавшая там же, вспоминала его впоследствии как “яркого выдумщика, к которому так и тянулись люди”, рассказывала о его трудолюбии и умении дружить. Саша работал по десять часов в день, но часто прерывался, чтобы надеть прищепку на нос и пару японских очков и понырять за ракушками и водорослями. Коллеги гадали, зачем ему это нужно, пока однажды дядя Саша не пригласил их поужинать в ресторан.
– Мы вошли в зал, освещенный огнями всех цветов радуги, – вспоминала Мальвина Хоффман. – За переливающимися раковинами пылали свечи, а между ними стояли наши портреты, обрамленные водорослями и ракушками.
Думаю, что парижское общество приняло Яковлева не только благодаря его обаянию и славе отважного путешественника, но и за его многогранную одаренность: он интересовался лингвистикой, был выдающимся атлетом и превосходным поваром, мастерил мебель и лакировал ее, переплетал книги, изготовлял реквизит и театральные костюмы – одним из его проектов была постановка оперы Россини “Семирамида”. К тому же сохранилось множество свидетельств тому, насколько он был хорош собой. “Тело как у метателя копья, необычайно узкое, скульптурное лицо, словно сошедшее с персидской гравюры, – писали о нем в 1926 году, – живые, пронзительные глаза, теплая и вместе с тем лаконичная речь”. Подозреваю, что дядя Саша догадывался о производимом впечатлении и был своего рода нарциссом: на каждом сохранившемся пляжном снимке он позирует так, чтобы выгодно продемонстрировать великолепные мускулы.
Дядя Саша прославился своей щедростью к тем, кому повезло меньше, и ему частенько приходилось вешать на дверь мастерской объявление: “Сегодня денег нет”. Однако, как и большинство его русских коллег, дядя был своего рода снобом, наслаждался знакомством с европейскими аристократами и с готовностью рисовал портреты видных лиц. Среди позировавших ему были графиня д’Ост и ее сын, граф де Пуй (его любовница, принцесса Мария-Жозе Бельгийская, впоследствии стала королевой Италии), бразильский миллионер Артуро Лопес-Уиллшоу и Людовик Бурбонский, брат супруги императора Австрии, который женился на дочери короля Италии.
Какими бы путями Яковлев ни проник в парижское общество, он обрел там признание и благополучие. В 1922 году он вывез мать и сестру к себе в Париж. Они зажили втроем в квартире на Монмартре, куда впоследствии приехала моя мать. По соседству располагалась мастерская дяди Саши, где протекали его многочисленные романы. Мне запомнились две особенно блестящие его возлюбленные. Одной была Анна Павлова – ее замечательный портрет маслом работы Яковлева висит сейчас в Третьяковской галерее. Другой – Генриетта Паскар, театральная антрепренерша, связь с которой повлияла на судьбу нашей семьи: ее сын, Александр Либерман, бывший тогда подростком, двенадцать лет спустя стал возлюбленным моей матери, а впоследствии – моим отчимом.
В июле 1925 года, когда моя мать прибыла в Париж, дядя Саша как раз завершал самое необыкновенное на тот момент путешествие – он ездил в Африку на средства автомобильной империи “Ситроен”. (Следующая экспедиция, профинансированная “Ситроеном”, проходила в Азии и носила название “Желтый путь” – можете вообразить, какую бурю вызвала бы она в наше время.) Идейный вдохновитель проекта, знаменитый магнат Андре Ситроен, которого часто звали французским Генри Фордом, еще во время Первой мировой войны осознал, какой потенциал таят в себе гусеничные тракторы для оборонной промышленности (на их основе вскоре стали разрабатывать танки). Стремясь запатентовать это новшество вперед американцев, он запустил производство этих тракторов в 1920 году. А в 1922-м, когда стало ясно, что Америка входит в моду – начиналась эра джаза, и мир вот-вот должна была свести с ума Жозефина Бейкер[18], – Ситроен профинансировал автомобильное путешествие по Африке – как испытание для свежеиспеченной автомодели. “Черный путь” должен был преодолеть восемь тысяч километров – от Алжира до Мадагаскара.
На подготовку экспедиции ушло больше года – по пути следования нужно было разместить стоянки с едой и запчастями. Предводителем Ситроен выбрал вице-президента компании Жоржа-Мари Хаардта, путешественника и знатока искусства, у которого за плечами уже были путешествия по Сахаре. Помимо видных автомобильных инженеров и механиков в команду входили геолог, зоолог, врач, двое талантливых фотографов и операторов, а также художник, Александр Яковлев, чья роль, согласно видению Ситроена, заключалась в том, чтобы создавать портреты африканцев – более глубокие, чем фотографии.
Наконец, в октябре 1924 года из Колом-Бешара на юге Алжира отправился в путь караван из восьми автомобилей с гусеничными колесами. По плану он должен был прибыть на Мадагаскар в июне следующего года. Помимо бескрайней пустыни экспедиции также предстояло преодолеть участки девственного леса и болот, в которых рисковали увязнуть автомобили. Каменные завалы планировалось взрывать динамитом. Отдельную опасность представляли пожары в саванне, которые могли расплавить автомобильные шины. Карт у членов экспедиции не было, и им приходилось ориентироваться по компасу, как в морском путешествии. Между оазисами могло быть более восьмисот километров, и следовало тщательно рассчитывать путь, чтобы не оказаться без запасов пресной воды, – как вскоре обнаружили участники экспедиции, Сахара была усеяна скелетами их менее удачливых предшественников. К тому же на протяжении всего пути необходимо было дружелюбно общаться со встреченными туземцами и их вождями, а также аккуратно посещать местные празднества.
Несмотря на все сложности, неизбежные в экспедиции, Яко (как его прозвали коллеги) сохранял неизменную спокойную бодрость и не боялся любой работы. Он ехал в одном автомобиле с Хаардтом (их дружба впоследствии продолжалась долгие годы), рисовал даже на ходу и во время стоянок, пока его товарищи отдыхали. Он никогда не скучал и не ленился, поскольку приучил себя постоянно трудиться; когда вокруг не было моделей для рисования, он собирал древние черепки, пытаясь восстановить разбитые когда-то предметы.
“Яковлев неутомим и рисует, не обращая внимания на тряску, – писал Хаардт в дневнике. – Выдающийся человек – скуку у него вызывает разве что пошлость. Бесценный товарищ для такого пути”.
Яковлеву легко удавалось завоевать доверие туземцев, и на него возложили еще одну миссию – поддерживать дипломатические отношения с местными вождями. На то, чтобы нарисовать портрет человека в полный рост, у него уходило меньше часа – причиной тому были красные карандаши “Конте” (сангина – на языке художников), которые очень гладко скользили по бумаге. Туземные вожди чуяли, что без магии тут не обходилось, и пропускали экспедицию в обмен на портрет, хотя прежде нападали на путешественников. Яковлеву в самом деле удалось найти с туземцами общий язык – он даже лакомился самой странной их пищей: жареными термитами или тушеной саранчой. Свою дружбу с местным населением он описывал в дневнике.
В Стэнливилле, Конго, он сделал запись под заголовком “Луахо, вождь Вагенья”.
Вылитый предводитель негров из старинной повести “Поль и Виргиния”[19]. Грубые черты лица, налитые кровью глаза, но при этом доброе, почти детское выражение. Ему нелегко позировать: лоб под полами шляпы, украшенной цветными перьями, весь усыпан бусинами пота, ожерелье из зубов леопарда колышется на напряженной груди. Увидев своего двойника на бумаге, он совершенно потрясен и подолгу говорит с ним, обращаясь к портрету весьма почтительно. Затем, после долгих прощаний и пожеланий всего наилучшего, он садится на велосипед и катит обратно в деревню.
1925 год – выходит в свет “Mein Kampf” Адольфа Гитлера, на экране появляется “Золотая лихорадка” Чаплина, а “Черный путь” возвращается из Африки. Путешественники привезли несколько новых карт до того неизвестных регионов, больше двадцати четырех километров отснятой пленки, около восьми тысяч фотографий, триста млекопитающих, восемьсот птиц и пятнадцать тысяч насекомых, многие из которых были неизвестны европейцам, а также больше пяти сотен картин и рисунков Яковлева. В 1920-е годы путешественники и первооткрыватели пользовались такой же славой, как сейчас – кинозвезды и рок-музыканты. Я говорила со многими французами восьмидесяти-девяноста лет, которые в те годы держали в гостиных карты Африки и отмечали булавками путь экспедиции Ситроена. После возвращения имя Яковлева прогремело. В 1926 году все выставленные в знаменитой парижской галерее Шарпантье картины, включая большие полотна маслом, написанные по мотивам африканских этюдов, были мгновенно распроданы. Осенью того же года в Лувре открылась пятимесячная выставка трофеев экспедиции: там были выставлены украшения, оружие, чучела, фотографии и рисунки Яковлева. На премьеру документального фильма об экспедиции пришел президент республики Гастон Думерг, картину потом показывали в театре Мариво в течение полугода.
После возвращения из Африки дядя Саша прославился своими портретами видных парижан, выполненных сангиной, как и африканские этюды. Некоторые критики сравнивали его с Давидом[20] и Энгром[21], а Джон Сингер Сарджент[22] заявил, что Яковлев – один из двух величайших графиков своего времени (кого он считал вторым, мы так никогда и не узнали).
Меньше десяти лет назад художник прибыл в Париж без гроша в кармане, а теперь он мог содержать мать и сестру и в конце 1920-х годов купил им трехкомнатную квартиру в шестнадцатом округе, вблизи авеню Фош – там я провела счастливейшие дни детства. В 1929 году племянница Яковлева, Татьяна, приняла предложение руки и сердца юного французского дипломата Бертрана дю Плесси. Приданое и восхитительное свадебное платье из белого атласа ей купил дядя Саша – он же отвел ее под венец, а через год стал моим крестным отцом.
Несмотря на славу, окружившую путешественников после возвращения из Африки, Яковлев и его товарищи чувствовали постоянное беспокойство и странную пустоту внутри. “Люблю путешествия, восторг движения, открытие новых чудес”, – говорил Яковлев в интервью вскоре после приезда в Париж. Несколько месяцев в африканской глуши не могут не повлиять на человека – более вероятно, что этот опыт станет своего рода наркотиком. Члены экспедиции “Черный путь” были навеки одурманены безграничной свободой пустыни, хрустальной тишиной ночей, нарушаемой лишь воем шакалов, диким смехом гиен, мощным львиным ревом, а главное – чувством глубокой дружбы, зародившейся между мужчинами, вместе преодолевавшими опасность и много ночей подряд делившими место у костра под ослепительными африканскими звездами. Не пробыв дома и двух лет, они заговорили о новой экспедиции. “Куда-то теперь мы отправимся? – писал в дневнике Яковлев. – Вот о чем думали мои товарищи, которые уже привыкли к бродяжьей жизни. Когда выставки, книги, фильмы остались позади, наши беспокойные души вновь запросили приключений”.
Андре Ситроен также был в восторге от славы, которую принесла экспедиция его компании, и мечтал о большем. В то время его интересовала возможность построить автомобильные фабрики в Китае, куда в последние двадцать лет стали проникать миссионеры и западные торговцы. А что если организовать новую экспедицию под названием “Желтый путь” и отправить свои автомобили в путешествие по Азии? Хотя Джордж Хаардт и его беспокойный друг Яко прекрасно понимали, что вояж на Восток будет куда сложнее и опаснее африканского, они восприняли эту идею с энтузиазмом. Их приводила в восторг сама мысль о том, что им предстоит проехать по древнему пути арабских и китайских купцов, которые много веков назад везли восточные сокровища в Европу, увидеть землю, на которой, по выражению Яковлева, “оставили духовные и материальные следы Александр Македонский, Дарий, Магомет, Чингисхан и Марко Поло”. Итак, в 1928 году началась подготовка к “Желтому пути”, растянувшаяся на два с половиной года.
Новая экспедиция должна была выступить из Бейрута и пройти через Сирию, Ирак и Персию. Чтобы не пересекать величественную горную цепь Памира, что протянулась по Афганистану и северо-западной Индии (теперь эта территория называется Пакистаном), путешественники планировали уйти на север Персии и войти в Советский Союз к югу от Самарканда, затем пересечь степь южнее озера Балхаш, пройдя через северо-западную китайскую провинцию Синьцзян, и отправиться в Пекин древним Шелковым путем.
Но за три месяца до отправления, в ноябре 1930 года, маршрут пришлось составлять заново. Советский Союз под руководством Иосифа Сталина в ту пору входил в эпоху железного занавеса, и членам экспедиции было отказано в визах. Теперь их путь должен был проходить через горы. Путешественники разделились на две группы: первая, куда вошли Хаардт и Яковлев, должна была пересечь Афганистан и штурмовать устрашающий Памир. Вторая, поменьше, собиралась обойти Пекин с запада – во главе этой группы стоял бравый путешественник, капитан Виктор Пуант, а среди членов был лучший палеонтолог Франции, ученый иезуит отец Пьер Тейяр де Шарден[23]. Обе группы должны были встретиться к востоку от Памира, вместе вернуться в Пекин и отправиться на юг, в Индокитай. Этот новый маршрут был гораздо сложне и опаснее, но люди породы Хаардта и Яковлева смеялись в лицо опасности. Яковлев писал в дневнике, что трудности предстоящего путешествия “лишь укрепляли нашу решимость”.
В первые несколько месяцев экспедиция под руководством Хаардта и Яко без приключений преодолела Персию, Ирак и большую часть Афганистана. Но, как они и опасались, трудности подстерегали их у подножья Памира и Гиндукуша. Автомобилям Ситроена предстояло преодолеть пятикилометровые скалы, покрытые льдом, толщина которого даже в летние месяцы достигала шести метров. Много недель ушло на то, чтобы расколоть лед и создать проход для транспорта. В любой момент с горы могла сойти лавина. Несколько раз единственным способом преодолеть высоту было разобрать автомобили и собрать их на другом склоне. Путешественники в эти моменты шли пешком или ехали на мулах и яках, утопавших по грудь в снегу. Дорога была опасной. От каждого шага из-под ног летели камни. Полторы сотни мулов везли один только груз – спальные мешки, инструменты, палатки, еду, запасные оси и детали разобранных автомобилей. На особо трудных участках экспедиции не удавалось преодолеть более четырех километров в день.
Не меньше преград путешественникам уготовила политика. В последние дни августа 1931 года две группы встретились, как и было уговорено, в китайском городе Аксу в нескольких километрах к югу от советской границы. Но несколько недель спустя, когда они двигались по северо-западному региону провинции Синьцзян в Пекин, их арестовал местный губернатор Цзинь. Он удерживал их больше месяца, пока Ситроен не отправил по Транссибирской железной дороге дюжину своих гусеничных тракторов в качестве выкупа. Путешественники двинулись на восток, но через несколько недель их снова арестовали – на этот раз люди Чан Кайши. Освободили их раньше, чем из первого плена, но из-за возникших проволочек путешественники попали в китайские степи перед пустыней Гоби зимой, когда температура зачастую опускалась до минус сорока градусов. Согласно первоначальному плану, они должны были пересечь степи в сравнительно мягкую пору конца лета и начала осени.
Яковлеву между тем приходилось преодолевать дополнительные трудности. Рисовать в мороз было мучительно тяжело. В древних развалинах к югу от пустыни Гоби он пытался срисовать древние буддистские фрески в пещерах, куда до того не ступала нога европейца, но краски замерзали, стоило выдавить их из тюбика. Он сделал себе металлическую палитру, которая ставилась на газовую горелку, но всё равно вынужден был поминутно смешивать краски. В городах художника поджидали новые преграды. В китайской культуре принято преклоняться перед портретистами. Как писал сам Яковлев, художник в этой культуре “воплощает в себе дух аристократии… а портретист своим искусством добывает себе благородный титул”.
Это выяснилось, когда путешественников арестовал губернатор Цзинь. Местные чиновники настойчиво требовали, чтобы их запечатлел художник экспедиции. Стремясь освободить своих товарищей, Яковлев целыми днями метался по городу, рисуя бесконечные портреты мандаринов, в надежде, что один из них уговорит губернатора отпустить европейцев. Особенно ему удался портрет местного военачальника, бывшего губернатора округа Хами.
“ [Генерал Чоу] позировал мне в бескрайнем зале, где гуляла пышная свадьба, – писал он. – Под грохот оркестра во дворе шло театральное представление. По углам стояли вазы, куда ликующие гости могли опорожнить желудки перед возвращением к пышному столу. Крепкий запах опиума (объясняющий благодушную дрему генерала) мешался с ароматом местного аквавита[24]”.
В феврале 1932 года, преодолев в общей сложности двенадцать тысяч километров, изможденные путешественники прибыли в Пекин. В их честь китайские власти, французское посольство и другие иностранные представительства устроили шумные празднества, которые растянулись на несколько недель. Но после года лишений и одиночества буйное веселье повергло Яковлева в необъяснимую тоску. “Почему к радости от нашего успеха примешивается необъяснимая меланхолия? – спрашивал он себя на страницах дневника под конец пребывания в Пекине. – Виной ли тому встреча с цивилизацией?”
Мрачные настроения Яковлева могли объясняться дурными предчувствиями. Как-то ночью, когда путешественники плыли в Гонконг, откуда должны были отправиться через Вьетнам и Индию в Сирию, Жорж-Мари Хаардт заглянул в каюту к своему другу. Уже несколько недель его мучил грипп, и теперь Хаардт сказал Яковлеву, что задержится на несколько дней в Гонконге, чтобы отдохнуть, и нагонит их позже. “На прощание он сказал: «Мрачная нынче ночь». В ушах до сих пор звучат последние слова моего драгоценного друга, этого исключительного человека”.
На следующее утро Хаардт сошел в Гонконге, а десять дней спустя скончался от двусторонней пневмонии. Незадолго до того ему исполнилось сорок восемь лет. Весть догнала путешественников в Хайфоне. Все планы на Ближний Восток пришлось отменить. По приказу Ситроена путешественники вернулись в Гонконг. Яковлеву как ближайшему другу Хаардта выпала печальная обязанность перевезти тело покойного во Францию. В конце апреля 1932 года члены экспедиции прибыли в Марсель. На берегу их встречал Ситроен, скорбящий по коллеге и другу.
Хаардт был холостяком, его похоронили неподалеку от могилы Эдуарда Мане на кладбище Пасси. На отпевание пришло множество друзей и коллег Хаардта.
Несмотря на трагическую потерю, членов экспедиции встречали в Париже с такой же помпой, как и после возвращения из Африки. Через несколько месяцев после их возвращения открылась большая выставка трофеев обеих экспедиций. Яковлев, однако, был по-прежнему подавлен – тоска по Хаардту тем же летом усугубилась еще одной трагедией: в августе Виктор Пуант, обаятельный предводитель “Желтого пути”, покончил с собой из-за несчастной любви к прелестной и неверной актрисе Алисе Косеа.
Между тем Яковлеву приходилось думать и о деньгах. Весной 1933 года в галерее Шарпентье должна была состояться большая выставка его творчества. Теперь он трудился над сделанными в Азии набросками – после долгой работы в Париже и на Капри у него получилось сто картин и двести пятьдесят рисунков. Все эти работы посвящались памяти Жоржа-Мари Хаардта. “Мне хотелось передать колоссальность преодоленного нами пути, показать разные стороны нашей бродячей жизни, воссоздать безграничное пространство, окружавшее нас… и отдать дань памяти ушедшего друга”.
Выставка пользовалась большим успехом, но прибыль была меньше ожидаемой – Великая депрессия, ударившая по Уоллстрит в 1929 году, летом 1933 года особенно сильно ощущалась в Париже. У Яковлева не было никакого постоянного дохода, а ему приходилось содержать стареющую мать и сестру – последней к тому моменту было уже сорок семь, и ее певческая карьера шла на спад. Только горячей любовью к этим двум женщинам и чувством долга перед ними можно объяснить следующий неожиданный поворот в его карьере: в 1934 году он принял приглашение переехать в США и стать директором школы при Музее изящных искусств в Бостоне. Его этюды публиковались в National Geographic – в журнале подробно освещалась экспедиция “Желтый путь”, и американские ценители искусства познакомились с его талантом. В его работах чувствовалось классическое академическое образование, и это не могло не привлечь консервативную Америку.
Яковлев прибыл в Бостон в 1934 году и заступил на новый пост. Это был его первый визит в Америку, и впереди ожидали три непростых года службы. Теперь Яковлева знали на обоих континентах. Его работы выставлялись в Вашингтоне, Питсбурге и Нью-Йорке. В Штатах у него была возможность навещать брата, моего дедушку Алексея – он покинул Россию в 1915 году, и с тех пор братья не виделись. Но Яковлев – человек, который никогда не жаловался, всегда излучал оптимизм и дружелюбие и был сдержан в проявлении эмоций, в Бостоне был очевидно несчастлив.
“Атмосфера Бостона не располагает к творчеству, это провинциальный, косный город, – писал он в 1937 году Луи Оду-ан-Дюбрейлю, старшему помощнику Хаардта в экспедициях Ситроена. – Я понимаю, что в Европе мои перспективы туманны, но всё равно хочу туда приехать. Моих сбережений хватит на год, а если станет слишком тяжело, вернусь в Штаты… В бостонской школе отпускают меня с сожалением и рады будут нанять снова; а мне сейчас жизненно необходимо вновь погрузиться в бодрящую и нездоровую атмосферу старой Европы”.
Недовольство Америкой и тоска по “старой Европе” сопровождались одолевшими Яковлева в тот период сомнениями в себе. Собственный бесподобный талант рисовальщика теперь его не радовал. Когда ученики в Бостоне восхищались его виртуозной техникой, Яковлев в порыве самобичевания отвечал, что талант к рисованию набросков может стать настоящим проклятьем для художника. Вернувшись в Париж весной 1937 года, Яковлев засел за темперу – он хотел утвердиться в роли живописца, а не просто автора эскизов, но из-под его кисти выходили плоские, безжизненные работы. В тот период Яковлев экспериментировал с мифологическими сюжетами и экспрессионизмом: писал Тезея с Минотавром, одалисок, причудливых морских чудовищ. Это были не лучшие его работы, а Яковлев был слишком умен, чтобы не понимать, что образная живопись ему не дается.
Дядя Саша наслаждался свободой всего год. В мае 1938-го он скончался от стремительно развившегося рака желудка. Американский критик и преданный поклонник работ Яковлева Мартин Бирнбаум писал о последних неделях его жизни и героизме, с которым художник скрывал свою болезнь даже от близких друзей.
В мае 1938 года Бирнбаум в последний раз навестил Яковлева на улице Кампань-Премьер на Монмартре. Художник легко сбежал по лестнице, чтобы проводить гостя в свою мастерскую на четвертом этаже, и Бирнбаума в очередной раз поразил его веселый и умный взгляд, его изящество и аккуратная бородка, придававшая ему сходство с Паном. Критик описывал скромную, но изысканную обстановку, по которой читались пристрастия хозяина: коллекция редких первых изданий, переплетенных в красный сафьян с золотыми инициалами, гимнастические брусья в центре комнаты, на которых Яковлев ежедневно выполнял серию изнурительных упражнений, роскошные хрустальные графины с серебряными пробками, которые его матери удалось вывезти из Санкт-Петебурга.
Когда пришел Бирнбаум, дядя Саша как раз упаковывал вещи, чтобы вернуться на Капри. Он рассказывал о своих планах на лето – грядущая работа должна была стать самым важным его достижением. Вечером они отправились на концерт в зал Плейель, чтобы послушать Иегуди Менухина[25]. В середине концерта Яковлев вдруг побледнел, пожаловался на боль в боку и сказал, что на следующее утро ложится на “небольшую операцию”. После концерта он отвез Бирнбаума домой в своем спортивном автомобильчике и пообещал, что уже через несколько недель они встретятся в порту Пиккола Марина.
Но, как оказалось, это была одна из тех операций, когда хирург разрезает больного, понимает, что рак уже не остановить, и зашивает обратно. Спустя две недели после вечера в Плейель Яковлев скончался. Он встретил смерть так же достойно, как и жил. Мне тогда было семь с половиной лет, и я ясно помню отпевание в русской церкви на улице Дарю. Гроб покрывали алые пионы, любимые цветы дяди Саши. Его семидесятисемилетняя мать, моя любимая бабуля, распростерлась на каменном полу церкви в извечном порыве материнского горя. Помню ее крохотные беспомощные ножки в нескольких сантиметрах от моих. Она страдала от сердечной недостаточности и пережила сына ненадолго – в мае следующего года, в годовщину смерти дяди Саши, ее не стало.
Прежде чем завершить рассказ о самой романтической фигуре в семье Яковлевых, мне бы хотелось поведать о том, как он повлиял на нашу жизнь. Во-первых, моя мать была во многом его творением – благодаря ему она выросла изысканной талантливой девушкой.
Под присмотром бабушки и тети, благодаря постельному режиму и лекарствам, мама излечилась от туберкулеза. Она ждала возвращения дяди Саши из Америки, а пока помогала семье свести концы с концами, позируя для фотографов. Татьяна мечтала об этом еще в России – теперь она позировала для рекламы мехов, украшений и чулок, а также работала натурщицей для рождественских и именинных открыток, невероятно жеманных картинок, где на переднем плане всегда были ее изящные руки.
У нее сразу же появилось множество поклонников, включая князя Меншикова – “обаятельного и воспитанного, но синего чулка”, – бабушка горячо поддерживала такого кавалера, но маму его ухаживания оставили равнодушной. (Мать князя принудила его отказаться от Татьяны, когда увидела открытки с ней в киоске перед марсельским борделем.) В этих невинных приключениях она была всё той же экстравагантной анархисткой: например, войдя в ресторан и увидев в углу зала своих друзей, она забиралась на ближайший стол и так, по столам, шагала к ним, нимало не заботясь о причиняемых другим неудобствах.
Но в первую очередь прелестная девушка, ожидавшая дядю Сашу домой, страдала от строгого надзора бабушки с тетей и одиночества. Татьяну не выпускали из дома по вечерам даже под присмотром, за исключением походов в кино с бабушкой два раза в неделю.
“Здесь ужасно скучно, – жаловалась она в письме матери в Пензу. – В кино можно ходить только с бабушкой… Я же привыкла к самостоятельности. До Парижа я добралась сама, а тут меня всюду водят за руку!”
Тяжелая юность в Советском Союзе уже наградила Татьяну множеством страхов и комплексов, а теперь, после нескольких месяцев в Париже, она рисковала стать совершенно неуправляемой.
Возвратившись из Африки, Саша занялся тем, что врачевал душевные раны племянницы и превращал свою “прелестную дикарку”, как он выражался, в настоящее произведение искусства. Он обожал ее, и она отвечала ему тем же. Они понимали друг друга с полуслова – под куражом матери и изысканным блеском дяди скрывались личности, которые редко демонстрировали окружающим свои подлинные чувства. Хотя дядя Саша и опасался, что красотка племянница станет куртизанкой, он ослабил материнский контроль и позволил Татьяне выходить по вечерам в компании одобренных им молодых людей. Он учил ее, как вести себя за столом, водил по музеям, чтобы познакомить с историей искусств, возил в Горд, Каркассон, Шартр, Мон-Сан-Мишель, чтобы приобщить к европейской истории и архитектуре, заставлял читать Стендаля, Бальзака, Бодлера и других французских классиков, прогуливался с ней по модным домам своих знакомых, чтобы скупать дешевые образцы нарядов, и учил держаться в обществе. Кроме того, нельзя забывать, что именно дядя Саша познакомил Татьяну с мужчиной, который был с ней большую часть жизни и стал моим вторым отцом – Александром Либерманом. Юный Александр, в те годы честолюбивый художник, был сыном Сашиной любовницы, Генриетты Паскар. Алекс боготворил Сашу, с юности учился у него рисованию, и именно в Сашиной мастерской он встретился с Татьяной.
Взявшись за образование племянницы, дядя Саша вполне разумно решил обучить ее какому-нибудь ремеслу. Когда она прожила в Париже год, он отдал ее в Школу моды – организацию наподобие нью-йоркского Института моды и технологий. Там она меньше чем за год получила степень. Затем он убедил свою бывшую любовницу, модистку-эмигрантку с экзотическим именем Фатьма Ханум взять Татьяну в ученицы. В двадцать один год она уже радовала дядю своими успехами. У нее сложился свой круг клиентов, и она мастерила шляпки, зачастую вдохновляясь картинами, которыми он научил ее восхищаться (в любимцах у нее ходили Кранах и Вермеер). Теперь она могла провести целый ужин, допустив всего лишь два-три faux pas[26]за вечер – причем некоторые из них были преднамеренными, чтобы позабавить публику. Ей хватало воображения, чтобы роскошно одеваться на самые скромные средства, и бисер и кроличий мех выглядели на ней словно наряд со страниц Vogue; она водила дружбу со сливками парижского и эмигрантского общества – Прокофьевым, Шагалом, Эльзой Триоле; за ней ухаживали лучшие мужчины Парижа.
Шли годы, за успешным “Черным путем” последовал непростой “Желтый”, дяди Саши не стало, и некоторые мотивы его судьбы стали повторяться в жизни Татьяны, но как бы с отрицательным знаком. Мама питала отвращение к экзотическим путешествиям и твердила, что на Востоке экспедиция прошла по проклятым местам и все ее члены в течение семи лет преждевременно скончались. Ей казалось дикостью – ехать из уютного, спокойного западного мира в Африку, Азию или Южную Америку. Если кто-то из знакомых собирался в Турцию, Иран или Египет, Татьяна непременно говорила: “Что за глупость – ехать на Восток! Дядя мой съездил и умер”. Отдельно она презирала Индию. Тридцать лет спустя я сообщила, что занялась йогой, на что мама заявила, что в Индии отродясь не было ничего хорошего. Впрочем, хотя она и сетовала на любовь дяди Саши к риску, всё же восхищалась его смелостью и стойкостью, много раз говорила о своей благодарности ему, превозносила его щедрость, доброту и изящество и бережно сохранила его архивы – кое-чем из них теперь владею я. До конца своих дней мама скучала по нему – как, полагаю, и все, кто его знал. Александр Яковлев – самый необыкновенный и знаменитый персонаж в нашей семье, главный образец доблести и отваги. Он рисковал так, как мы бы никогда не решились, он жил за всех нас.
Однако, несмотря на любовь к дяде, бабушке и тете – любовь, которая приучила ее к чувству долга перед семьей, – в жизни ее была боль, которую родные утолить не могли. Как бы тяжело им ни жилось в советской России, как бы ни близка она была к смерти, первые годы в Париже она, как и многие соотечественники, ужасно скучала по родине. “Здесь все обо мне заботятся и я не голодаю, – писала она матери через год после прибытия, – но всё не то и не так. Хуже всего это жуткое чувство одиночества… Я так люблю Россию. Здесь всё чудно, Париж – город мечты, но я тут всего лишь гость, и никакая страна не заменит мне мою дорогую, любимую родину”.
В сентябре 1928 года тоска Татьяны по дому была утолена, когда она встретила путешественника из России – самого знаменитого поэта революции, Владимира Маяковского. Он стал любовью всей ее жизни.
Глава 3
Владимир Владимирович Маяковский[27]
Ростом он был выше среднего, с тяжелой квадратной челюстью, гривой черных волос и крупнокостным телом – не то боксер, не то тренер; манеры – весьма бесцеремонные: резкий, порой до грубости, голос – зычный, как у завзятого уличного крикуна. Выступая на публике – к двадцати двум годам уже знаменитость, он самозабвенно спорил с теми, кто ему противоречил. Борис Пастернак, мгновенно попавший под обаяние грубоватого молодого поэта, описывал его как “красивого, мрачного вида юношу с басом протодиакона и кулаком боксера”, который “садился на стул, как на седло мотоцикла” и в общем и целом напоминал “сводный образ молодого террориста-подпольщика из Достоевского, из его младших провинциальных персонажей”.
Маяковский стал одним из основателей русского футуризма, зародившегося в интеллектуальной опаре, поднявшейся после неосуществленной революции 1905 года. От схожих модернистских движений Европы его отличало куда более ярко выраженное иконоборчество. Русский футуризм не просто искал новые эстетические формы в век промышленности – прежде всего он стремился задеть буржуазные умы, пронзить их толстую шкуру своим бесстыдным излишеством. Манифест футуристов, который в 1912 году составили Маяковский и Давид Бурлюк[28], назывался “Пощечина общественному вкусу”, он призывал всех творцов выплюнуть прошлое, застрявшее костью в горле, и “сбросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с парохода современности”. В соответствии с футуристическими установками образная система Маяковского была апокалиптичной, нарочито грубой, словно он предвидел катаклизмы, ожидавшие Россию в 1917 году.
В “Облаке в штанах” (1915) слова бросаются на поэта, словно “голая проститутка из горящего публичного дома”, двенадцатый час “упал, как с плахи голова казненного”, мысли поэта мечтают “на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке”. Возможно, самый радикальный новатор в истории русской поэзии, Маяковский нападал на священную иерархию русского стиха, сдирал с него традиционную шелуху и наполнял его осколками частушек, поговорок, каламбуров, рекламы и случайных рифм. Просодию он также использовал революционно, предпочитая тонический стих силлабо-тоническому, и зачастую располагал строчки лесенкой, чтобы обозначить, где чтецу надо набрать в грудь воздуху. В стихотворении “Разговор с фининспектором о поэзии” Маяковский пишет:
Строчка —
фитиль.
Строка додымит,
взрывается строчка, —
и город
на воздух
строфой летит.
<…>
Класс
гласит
из слова из нашего,
а мы,
пролетарии,
двигатели пера.
Все эти новшества, наряду со стремлением поэта к гигантизму, привели к возникновению советского ораторского искусства, словно предназначенного для огромных аудиторий и просторных залов – в годы революции так обычно выглядели культурные мероприятия в России. Однако существовало как бы два Маяковских. В патриотических одах поэт бурно восторгается переворотом общества и гордится новым советским режимом. А в лирической поэзии— “жалующейся… горделивой… безмерно обреченной… почти зовущей на помощь”, как писал Пастернак, основные мотивы – это неразделенная любовь, одиночество, саморазрушение. “Я одинок, как последний глаз //У идущего к слепым человека”, “А сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою”. Корни этого отчаяния и одиночества кроются, как и у многих поэтов, в тяготах детства.
Младший из трех детей, Владимир Владимирович Маяковский родился в 1893 году в западной Грузии, в небольшом селе Багдади. Его отец, обедневший русский дворянин, служил лесничим. В 1901 году семья переехала в город, чтобы Володя мог пойти в гимназию. Вспыльчивый, беспокойный, мрачный мальчик с детства выказывал любовь к книгам и преждевременный интерес к политике. Когда случилась первая русская революция 1905 года, он, двенадцатилетний, воровал у отца ружья и отдавал местным революционерам. На следующий год отец его поранил палец булавкой, когда скалывал бумаги, и умер от заражения крови. Володя с матерью и двумя старшими сестрами, Людмилой и Ольгой, переехал в Москву. Семья едва сводила концы с концами, и именно там, в классической гимназии, Маяковский начал сотрудничать с русской социал-демократической партией трудящихся, чье радикальное крыло называли большевистским. К четырнадцати годам он был полноправным членом партии, а nom de guerre[29] его было – “товарищ Константин”. В пятнадцать лет он принял участие в организации побега из женской тюрьмы группы заключенных и на год попал за решетку, где читал Шекспира, Байрона, Толстого и писал первые стихи.
В 1915 году Маяковскому было двадцать два года. Громогласный молодой человек водил дружбу с Борисом Пастернаком и другими выдающимися поэтами, а также Максимом Горьким. (Говорили, что Горького так тронула поэма “Облако в штанах”, что он рыдал у Маяковского на плече.) К тому времени Маяковский уже влюбился в женщину, которая дольше других будет его музой, – Лилю Юрьевну Брик, урожденную Каган. Дочь преуспевающего еврейского юриста, хорошенькая и образованная, любительница плотских утех, Лиля была одержима главной идеей русских интеллигенток – войти в историю в качестве музы великого поэта. В двадцать лет тщеславная рыжеволосая красавица вышла замуж за Осипа Брика, образованного сына богатого купца, ярого марксиста. Супруги решили любить друг друга “в духе Чернышевского”, проповедовавшего открытые браки. Осип Брик жил в самом сердце богемного мира, принимал у себя художников, поэтов, архитекторов, знал, что все вокруг хотят его жену, и, как и обещал, спокойно воспринимал ее измены. Услышав о её связи со знаменитым молодым поэтом Владимиром Маяковским, он ответил, что такому, конечно, отказать нельзя.
Сексуальные отношения Маяковского и Лили Брик длились с 1917 по 1923 год. Но дружба с Осипом, впоследствии известным литературоведом и пионером формализма (среди его работ – “Ритм и синтаксис (материалы к изучению стихотворной речи)”), стала основой для прочной связи с Бриками – связи, выходившей за пределы сексуального. До конца жизни Маяковского Ося Брик будет его приятелем. Вместе они откроют знаменитый авангардный журнал “Левый фронт искусств”, где сотрудничали Сергей Эйзенштейн, Александр Родченко, Исаак Бабель и другие. В 1918 году Маяковский и Брики уже были неразлучны. До самой смерти Владимир кочевал за ними по разным квартирам, хотя у него было и свое собственное жилье, где он работал, располагалось оно неподалеку от Лубянской тюрьмы. Осип Брик тоже был не прочь завести роман на стороне. Одним словом, этот menage a trois[30] процветал. Брики давали Маяковскому свободу и вместе с ней бытовую и семейную стабильность, которой он не знал с детства. Он же был по сути их главной материальной опорой – к 1918 году он уже стал знаменитостью, и доходы от публикаций и лекций в России и за рубежом давали больше, чем скромные заработки Брика и редкие гонорары Лили за фильмы.
Насколько искренней была дружба Маяковского с Осипом, настолько же мучительной – его связь с Лилей. Общие знакомые поражались, как деспотично она с ним обращается, как раболепно этот большой человек ей подчинен. (“Если буду совсем тряпка – вытрите мною пыль с вашей лестницы”, – писал он в одном из писем.) Маяковский был склонен к мазохизму, а Лиля словно рождена для таких отношений. При ее негласном одобрении он много лет славил в стихах ее бессердечие и неверность. В поэме “Флейта-позвоночник” (1915) он сравнивает ее накрашенные губы с “в холодных скалах высеченным монастырем”. Безответная страсть к Лиле побудила его флиртовать со смертью: в 1916 году он играл в русскую рулетку (и в тот, первый раз, победил)[31].
Склонность к самопожертвованию проявлялась и в политической деятельности. В 1917 году Маяковский погрузился в революцию с большим пылом, чем любой другой русский писатель его масштаба. “Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня <…> не было. Моя революция”, – пишет он. Для него не существовало черной работы. Годами подавляя личные чувства, он по-футуристски громогласно славил строительство плотин и фабрик, был певцом советской промышленности. “Но нынче не время любовных ляс. / Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, / атакующий класс”, – писал он. Маяковский был членом Народного комиссариата просвещения и протеже Анатолия Луначарского: было решено послать поэта с лекциями по всей России – воспевать советский режим. За один месяц этот “барабанщик революции” (как он сам себя называл) объехал восемнадцать городов. Заводские рабочие и студенты его боготворили: на выступления собирались тысячи людей. Маяковский много сделал для того, чтобы русский народ принял большевизм.
С 1919 года он употреблял свой художественный талант на рисование агитплакатов – иногда по несколько штук в день. Его знаменитые на всю страну слоганы – за один год он мог написать несколько сотен – прославляли макаронные изделия, конфеты, галоши, шины, даже соски. “Всё, что требует желудок, тело или ум, – всё человеку предоставляет ГУМ”, “Лучших сосок не было и нет – готов сосать до старых лет”.
В 1924-м Маяковский написал поэму в две тысячи строк в память Ленина. Ее встречали овациями.
… настоящий
мудрый
человечий
ленинский
огромный лоб
<…>
Отчего ж,
стоящий
от него поодаль,
я бы
жизнь свою,
глупея от восторга,
за одно б
его дыханье
отдал?!
В 1920-е годы Маяковский ездил с пропагандой по зарубежным странам: он побывал в Латвии, Германии, Польше, Чехословакии, Франции, на Кубе, в Мексике, а также в Штатах, где задержался на несколько месяцев и успел стать отцом: американка русского происхождения Элли Джонс родила от него дочь. Но бурная патриотическая деятельность, конфликт между публичным обликом и настоящим лицом, подавление своего таланта ради блага страны – всё это привело к депрессии. Постепенно он понял, что, направляя всю энергию на революционную деятельность, “наступая на горло собственной песне”, он рискует утратить свой талант. “Только большая, хорошая любовь может спасти меня”, – делился он с близким другом Романом Якобсоном, который впоследствии станет знаменитым литературоведом, одним из тех, кто определил пути развития науки в XX веке. По словам Якобсона, 1928 год, когда Маяковский познакомился в Париже с Татьяной Яковлевой, стал роковым для поэта – он был сломлен, жизнь в одиночестве стала невыносимой, Владимир нуждался в перемене.
К 1928 году младшая сестра Лили Брик, Эльза Триоле – утонченная, обаятельная эмигрантка, глубоко привязанная к сестре, – уже восемь лет жила попеременно в Париже и Берлине. Со времен первой поездки Маяковского во Францию, в 1922 году, когда она водила его по Парижу и была его переводчицей (Владимир наотрез отказывался учить иностранные языки), Эльза понемногу шпионила за ним для сестры, докладывая ей о романтических эскападах поэта. Но вплоть до 1928 года у Лили не было поводов для беспокойства. В этот приезд он собирался отправиться в Ниццу, чтобы навестить свою американскую любовницу Элли Джонс – она привезла их дочь, которой в ту пору шел третий год, на первую встречу с отцом. Хотя ходили слухи о нелюбви Маяковского к детям[32]и встреча, с точки зрения Элли, обернулась полным фиаско, Лиля с Эльзой опасались, что поэт решит уехать с матерью своего ребенка в Америку. Чтобы отвлечь его от американской угрозы, Эльза решила познакомить Маяковского с юной русской красавицей – моей матерью, Татьяной Яковлевой. В день возвращения из Ниццы, 25 октября, Эльза повела Маяковского к парижскому врачу, который был известен в эмигрантских кругах. От жены врача она знала, что Татьяна Яковлева тем же утром должна была прийти к нему на прием.
Но интрига провалилась. Маяковский пришел к врачу, увидел Татьяну и без ума в нее влюбился. Вспоминая эту встречу, мама говорила, что он повез ее домой, в такси кутал ей ноги своим пальто, а перед бабушкиным домом рухнул на колени и признался ей в любви. “Да-да, на колени, прямо на тротуаре, – говорила мама. – Посреди бела дня”.
Этот coup de foudre[33] был взаимным. С 25 декабря по 2 января Татьяна и Маяковский виделись каждый день, пока у него не кончилась виза и ему не пришлось возвратиться в Россию. Маяковский с гордостью ходил по Парижу с высокой белокурой красавицей, не уступавшей ему темпераментом, и даже уважал ее пуританские убеждения – Татьяна не разделяла богемных взглядов своего круга и твердо решила хранить девственность до свадьбы. Она понимала, каким непростым человеком был Маяковский. Он боялся одиночества, ревновал своих друзей и требовал их безраздельного внимания – если товарищ вдруг отказывался поиграть с ним вечером в шахматы, это было предательством. Маяковский был мучительно озабочен вопросами гигиены (последнее, возможно, было связано с обстоятельствами смерти отца) – не брался за дверную ручку, не обернув ее предварительно носовым платком, всюду таскал с собой металлическую мыльницу, а если ему доводилось пить в общественных местах, то непременно протирал стаканы всё тем же платком.
Отношения складывались нелегко. Татьяна постоянно находилась под строгим присмотром родственников, ярых антикоммунистов. Чтобы продолжать роман со знаменитым советским поэтом, приходилось прибегать ко множеству уловок. Она на каждом шагу лгала любящей бабушке и подговорила несколько верных друзей обеспечивать ей алиби. “Бабушку бы удар хватил, если бы она знала, с кем я каждый вечер ужинала, – вспоминала Татьяна полвека спустя. – Большевик рядом с ее внучкой, которую с трудом вытащили из несчастной разоренной России!”
Зато в пронизанном ностальгией парижском обществе большевизм не был помехой влюбленным. Маяковский намеренно не говорил с Татьяной о мировых событиях, а ее антикоммунистические настроения терялись на фоне горделивой радости, которую в ней вызывала любовь такого знаменитого поэта. Когда Маяковский узнал, как глубоко Татьяна знает русскую поэзию, он и вовсе потерял голову. Они ходили по бесчисленным кафе – “Ла-Куполь”, “Ле-Вольтер”, “Ла-Ротонд”, “Ле-Дантон”, “Ла-Клозри-де-Лила” – и она часами читала ему стихи. Как можно было устоять, когда она наизусть знала “Облако в штанах” – все семь сотен строк? Он говорил всем, что у Татьяны абсолютный слух к поэзии, такой, как бывает у музыкантов. Она стала для поэта наперсницей вместо Лили. Маяковский рассказал ей о своей домашней ситуации, и, несмотря на свою строгость, Татьяна приняла эту необычную историю как данность. Они вместе выбирали для Лили платье и четырехцилиндровый серый “рено”.
Через две недели Маяковский предложил ей руку и сердце, но Татьяна отвечала уклончиво. За обедом в монпарнасском ресторане “Гран-Шомьер” в ноябре он преподнес Татьяне два посвященных ей стихотворения. Они записаны его мелким косым почерком в зеленой тетрадке, которая теперь хранится у меня. Одно называлось “Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви”, второе – “Письмо Татьяне Яковлевой”. В первом говорилось об их первой встрече в приемной врача:
Представьте:
входит
в меха
красавица в зал,
и бусы оправленная.
Я
эту красавицу взял
и сказал:
– правильно сказал
или неправильно? —
Я, товарищ, —
из России,
знаменит в своей стране я…
“Письмо товарищу Кострову” – первое стихотворение, посвященное не Лиле Брик, а другой женщине, – было самым страстным произведением Маяковского за много лет. Очевидно в Татьяне он нашел ту “большую, хорошую любовь”, о которой говорил Якобсону.
Любить —
это значит:
в глубь двора
вбежать
и до ночи грачьеи,
блестя топором,
рубить дрова,
силой
своей
играючи.
<…>
Нам
любовь
не рай да кущи,
нам
любовь
гудит про то,
что опять
в работу пущен
сердца
выстывший мотор.
“Письмо Татьяне Яковлевой” было еще более прозрачным в нем поэт просил Татьяну вернуться с ним в Москву.
Иди сюда,
иди на перекресток
моих больших
и неуклюжих рук.
Не хочешь?
Оставайся и зимуй,
и это
оскорбление
на общий счет нанижем.
Я всё равно
тебя
когда-нибудь возьму —
одну
или вдвоем с Парижем.,
Все восхищались красотой этой статной пары, их безграничному обаянию. Помимо страсти к поэзии они разделяли множество склонностей и привычек – оба были щедры, эгоистичны и под несдержанностью скрывали застенчивые ранимые души. Татьяна представляла Маяковского своим знакомым французам и эмигрантам. Это не могло остаться в тайне от сестры Лили, Эльзы, которая жила в той же гостинице на Монпарнасе, что и Маяковский, и в ту пору встречалась с французским поэтом Луи Арагоном. (Впоследствии они поженятся и станут звездной парой международного коммунизма.) Тем временем Лиля начала нервничать (ее держала в курсе событий сестра и, возможно, тайная полиция, которая уже начала видеть во всех советских путешественниках потенциальных перебежчиков): “В кого это Володя влюбился <…> Кому это он пишет стихи (!!) <…> говорят, она валится в обморок, если при ней выругаться?” Вскоре Лиля получила ответ на свои вопросы. В декабре срок действия визы Маяковского истек, и ему пришлось вернуться в Москву. Хотя в мае, после премьеры “Клопа”, он собирался снова приехать в Париж, расставание с Татьяной было очень тяжелым. Перед отъездом Маяковский заплатил цветочнику, чтобы Татьяне до его возвращения каждое воскресенье посылали по дюжине роз – к каждому букету прилагалась его визитная карточка с запиской.
В первом из множества писем, которые мама написала своей матери после отъезда Маяковского, читается и печаль из-за расставания, и наивная гордость своим новым статусом музы.
Он выдающийся человек [пишет Татьяна]. И совершенно не такой, как я думала. Он меня обожает, и ужасно расстроен, что пришлось на полгода от меня уехать. Он звонил мне из Берлина – это был настоящий крик боли. Раз в день приходят телеграммы, раз в неделю – цветы. <…> Весь наш дом завален цветами, просто чудо. <…> Мне так грустно оттого, что он уехал. Это самый талантливый человек из всех, кого я знаю <…> Тебе бы понравились стихи “Письмо к Татьяне Яковлевой” и “Любовное письмо”[34].
Ее тем сильнее тянуло к Маяковскому, что он напоминал ей о России.
С ним я чувствую себя в России, а теперь его нет рядом, и я тоскую по России еще сильнее. Но это я могу написать только тебе, мамуленька, больше никому. Он оставил мне две копии «моих» стихов, посылаю тебе одну. Пока не показывай никому. Скоро их опубликуют. Здесь они имели колоссальный успех. Это лучшие его лирические стихи.
Несколько недель спустя, в следующем письме, она продолжает гордиться тем, что стала новой музой поэта. (В каждом письме она посылает привет отцу – так она звала второго отчима, Николая Александровича Орлова.)
Как я ни капризничаю, он не устает обо мне заботиться, и я страшно по нему скучаю. <…> Почти все мои знакомые здесь – “светские люди”, которые не желают пользоваться мозгами. <…> М. меня изменил. <…> Он заставил меня мыслить, и теперь я мучительно скучаю по России. <…> Здесь его носят на руках, даже французы очарованы ритмом стихов и силой голоса, который их произносит. Понравились ли стихи отцу? <…> Он пробудил во мне тоску по России и всем вам. Честное слово, чуть не отправилась обратно. Всё здесь кажется таким мелким и жалким. Он такой большой человек – и морально, и физически, – что его отъезд оставил после себя бездну. Это первый мужчина, оставивший след в моей душе.
Маяковский тем временем писал Татьяне страстные письма. Его футуристская, устремленная в будущее натура требовала телеграмм, а не писем, потому что они доходили быстрее, – и он слал ей по телеграмме в неделю. “Пиши чаще получил письмо пишу тебе дико скучаю люблю целую твой Вол”, “Получил письмо спасибо отправил тебе письмо и книги скучаю люблю целую Вол”. Письма приходили раз-два в месяц. Первое пришло 24 декабря – через несколько недель после его возвращения в Москву:
Горы и тундры работы.[34] Доработаю и рванусь видеть тебя. Если мы от всех этих делов повалимся (на разнесчастный случай), ты приедешь ко мне. Да? Да? Ты не парижачка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться. Я ношу твое имя, как праздничный флаг над городским зданием. Оно развевается надо мной. И я не принижу его ни на миллиметр. Твой стих печатается в “Молодой гвардии”. Пришлю. <…>
Обнимаю тебя, родная, целую тебя и люблю и люблю.
Твой Вол
Под налетом советского патриотизма крылась мольба вернуться с ним в СССР. Маяковский, видимо, понимал, что советские цензоры перлюстрируют его переписку с эмигранткой, и о браке говорит между строк, уклончиво.
Маяковский обыкновенно был честен со своими женщинами. Вернувшись в Москву, он подтвердил подозрения Лили и прочел ей “Танины стихи”.
– Ты меня впервые предал! – воскликнула Лиля в слезах, ее душила ярость при мысли, что она теперь не единственная его муза.
Вскоре он сообщил ей за ужином, что хочет жениться на Татьяне и привезти ее в Россию. В ответ Лиля разбила старинную фарфоровую тарелку. [35]
Во втором письме Маяковского моей маме, написанном в предновогодний вечер 1929 года, упоминается, что Лиля ревнует его к ней:
Милый! Мне без тебя совсем не нравится. Обдумай и пособирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя на лапы и привезть к нам, к себе в Москву. Давай об этом думать, а потом и говорить. Сделаем нашу разлуку – проверкой.
Если любим, то хорошо ли тратить сердце и время на изнурительное шаганье по телеграфным столбам? <…>
31-го в 12 ночи <…> я совсем промок тоской. Ласковый товарищ чокался за тебя и даже Лиля Юрьевна на меня слегка накричала – “если, говорит, ты настолько грустишь, чего же не бросаешься к ней сейчас же?” Ну что ж… и брошусь!
Только дожму работу. Работаю до ряби в глазах и до треска в плечах. <…>
Когда я совсем устаю, я говорю себе – “Татиана” и опять вперяюсь в бумагу. Ты и другое солнце – вы меня потом выласкаете. <…>
Работать и ждать тебя – это единственная моя радость. Люби, люби меня, пожалуйста и обязательно.
Обнимаю тебя всю, люблю и целую.
Твой Вол
Лиля Брик была не единственной, кого беспокоил этот роман. К декабрю 1929 года Сталин уже обладал абсолютной властью, и правительственный контроль над прессой становился всё жестче. "Письмо товарищу Кострову” было подвергнуто критике: поэту дали задание написать стихи о Париже для официального издания РКП (б), – а тут… что за буржуазное декадентство, что за описания красотки-эмигрантки в бусах и мехах! Даже мою бабушку тревожили эти отношения – через месяц после отъезда Володи Татьяна пишет матери обиженное письмо. “Я еще не решила наверняка, что приеду в Россию или, как ты выражаешься, «брошусь на него». А он едет в Париж не для того, чтобы «подцепить меня», а чтобы увидеть. <…> Не забывай, что девочке твоей уже 22, и что немногих женщин за всю жизнь любили так сильно, как любят меня. (Это мне от тебя досталось. Меня тут считают «роковой женщиной».)”
Татьяна с удовольствием щеголяла перед матерью своим успехом. Но ее раздирали противоречивые чувства: ничем не ограниченная радость жизни в уютном, роскошном Париже, где у нее начала складываться карьера, и искушение вернуться в больную измученную Россию, к любящим ее людям.
Кроме того, я вообще не хочу сейчас замуж: я слишком привязана к своей свободе и независимости – мои шляпки, моя «оранжерея» (в комнате моей всегда полно цветов). Множество кавалеров хочет отвезти меня путешествовать, но все они не выдерживают сравнения с М., и я практически наверняка уверена, что предпочла бы его всем им. Какой он умный, какой образованный! Важно и то, что я снова смогу тебя увидеть; временами я ужасно по тебе скучаю.
Это первый намек на то, что Татьяна, втайне даже от матери, держит при себе несколько французов, которые могут предложить ей надежный, солидный брак. “Пока же я переживаю множество драм, – пишет она своей мамуленьке. – У меня есть еще два кавалера, и всё это какой-то ужасный заколдованный круг”.
Маяковского, очевидно, никак не тронула критика “Письма товарищу Кострову”, и 14 февраля он поспешил обратно к Татьяне – на три месяца раньше обещанного, не дожидаясь даже отзывов на “Клопа”. (Пьесу поставил Всеволод Мейерхольд на музыку Дмитрия Шостаковича, и постановка получила смешанные, местами положительные отзывы). Воссоединение влюбленных прошло так же идиллически, как и первая встреча. Они вновь виделись ежедневно и даже съездили вдвоем в Ле-Туке на выходные. Он писал ей стихи – на этот раз короткие, пародирующие поэзию XIX века, за подписью “Маркиз ВМ” (шутливая подколка ее страсти к титулам). Мама заметила в нем перемену. “Он не критиковал Россию напрямую, но очевидно в ней разочаровался”, – вспоминала она полвека спустя. Это впечатление совпадает с воспоминаниями его русского друга, с которым поэт встретился во время краткого и катастрофически неудачного турне по казино Ниццы: “Я больше не поэт… Я теперь только партийный функционер”.
В апреле срок действия визы Маяковского снова истек, и он принужден был вернуться в Москву. Влюбленные договорились встретиться в октябре в Париже – к тому моменту Татьяна должна была решить, выйдет ли она за него замуж. На прощание она подарила ему ручку Waterman. Прощальная вечеринка в “Гран-Шомьер” с друзьями напоминала атмосферой праздник в честь помолвки. Тем же вечером они шли под руку к Северному вокзалу, и все вокруг видели, как сильно они любят друг друга, как больно им расставаться.
Первое дошедшее до нас письмо Маяковского того периода датировано 15 мая – в нем говорится о какой-то Татьяниной обиде.
Дорогой, милый мой и любимый Таник!
Только сейчас голова немного раскрутилась, можно немножко подумать и немного пописать. Пожалуйста, не ропщи на меня и не крой – столько было неприятностей от самых мушиных до самых слонячьихразмеров, что, право, на меня нельзя злобиться. Начну по порядку,
1) Я совершенно и очень люблю Таника.
2) Работать только что начинаю, буду выписывать свою “Баню”…
Дальше он говорит о каких-то необычайно щедрых распоряжениях, сделанных по адресу ее матери – Татьяна наверняка не осталась равнодушной к такой заботе, – и сообщает, что собирается в Крым, читать лекции. Заканчивает поэт:
7) Пиши мне всегда и обязательно телеграфируй, без твоих писем мне просто никак нельзя.
8) Тоскую по тебе совсем небывало.
9, 10, 11, 12 и т. д. Люблю тебя всегда и всю очень и совершенно.
Твой Вол
Следующее письмо пришло в июле. На этот раз Татьяна, видимо, пожаловалась, что он чаще телеграфирует ей, чем пишет.
Дорогая, родная, милая любимица Таник!
Ты обещала писать каждые три дня, я ждал, ждал, лазил под ковер, но письмо оказалось двухнедельное, да еще и грустное. Не грусти, детка, не может быть такого случая, чтоб мы с тобой не оказались во все времена вместе. <…>
Ты всё говоришь, что я не пишу. А телеграммы – собаки, что ли? <…>
На работу бросаюсь, помня, что до октября не так много времени. <…>
Милый мой, родной и любимый Таник. Не забывай меня, пожалуйста. Я тебя так же люблю и рвусь тебя видеть.
Целую тебя всю.
Твой Вол
Пиши!!!
К июлю они оба жалуются, что не получают друг от друга писем. Остается только гадать, до какой степени контролировала служба безопасности переписку знаменитого советского поэта с эмигранткой и какую роль в этом играла Лиля Брик, у которой был неограниченный доступ в квартиру Маяковского на Лубянском проезде.
Татьяне летом 1929 года приходится так же тяжело, как и Маяковскому.“Напиши мне, как он там, я страшно по нему скучаю, – пишет она в июле сестре Людмиле, начинающей актрисе, которая в то время вела полунищее существование в Москве. – Без него мне скучно жить. Здесь людей такого масштаба мало”. В том же месяце в письме матери она упоминает о щедрости поэта к ее московской родне: по просьбе Татьяны он привез ее сестре одежды и выслал ей денег. Кроме того, он организовал для их больной матери путешествие в Крым – правда, к расстройству Татьяны, мать отказалась, возможно из гордости.
Как жаль, что ты отказалась поехать в Крым [пишет Татьяна матери]. Я так об этом мечтала. В. В. написал мне печальное письмо; он надеялся <…> устроить это дело. В конце концов, пока мы далеко, он может помочь мне только тем, что будет смотреть за тобой и Людочкой. <…> Я очень ценю в нем это качество – безграничную доброту и заботу. С величайшей радостью жду его приезда осенью. Здесь нет людей его масштаба. В отношении к женщинам – и особенно ко мне – он настоящий джентльмен.
Это выражение – “настоящий джентльмен” – сохранится в мамином словаре до самых последних дней. В те редкие разы, когда она говорила о Маяковском, то описывала его как “невероятно обаятельного и сексапильного мужчину с редким чувством юмора”, который к тому же “берег ее девственность”. Его “превосходные манеры”, его “нежное участие”, его превосходный вкус в одежде (“Он походил больше на английского аристократа, чем на большевистского поэта”) – всё это делало его самым выдающимся джентльменом из всех известных маме мужчин.
Неизвестно, правда, что бы она подумала, узнай, какую жизнь он вел в Москве по возвращении из Парижа.
Глава 4
Наследие Маяковского
За тринадцать лет, которые Маяковский прожил с Бриками, Лиля прощала ему бесконечные романы и даже поощряла их – до той поры, пока всё это было несерьезно. Она воспринимала эти интрижки как средство выпустить пар, да и сама часто меняла мужчин. Однако, несмотря на то что они уже несколько лет не спали вместе, любой признак серьезного чувства к другой женщине тревожил ее. Существовал также и финансовый вопрос: Володя содержал Бриков. Но самое главное – Лиле хотелось оставаться единственной музой поэта. Поэтому весной 1929 года, когда в жизнь Маяковского вошла Татьяна Яковлева и вдохновила его на по-настоящему страстные стихи, Лиля поняла, что имеет дело не с очередной смазливой мордашкой, а с куда более опасным соперником. (Ее не могла не задеть строчка из “Письма товарищу Кострову”, описывавшая чувство к Лиле как “сердца выстывший мотор”.) Семью месяцами ранее она мобилизовала сестру, чтобы дать отпор американке. На этот раз она обратилась за помощью к мужу.
Не прошло еще и двух недель с возвращения Маяковского из Парижа, когда Осип Брик позвонил очаровательной актрисе Московского Художественного театра Веронике (Норе) Полонской, которой тогда шел двадцать второй год. Эта бойкая рябая блондиночка недавно вышла замуж за знаменитого актера, который был старше нее[36], и только начала свое восхождение по лестнице славы. Звонок Брика немало удивил ее – он предлагал пойти с ним и Маяковским на скачки. Она согласилась.
Расчет Лили оправдался: Володя начал ухаживать за Норой. Хотя поначалу ее отпугнула напускная резкость поэта, при первом же свидании наедине Нору тронула его мягкость и деликатность, власть его низкого голоса и верность большевистским принципам. Уже через несколько недель “Норочка” отвечала поэту полной взаимностью и каждый день навещала его квартиру на Лубянском проезде. Тем летом они путешествовали вместе по Ялте и Сочи, где Маяковский читал лекции.
Когда я читала воспоминания Норы Полонской в архивах музея Маяковского, поначалу меня изрядно озадачили метания поэта. В конце концов, он прославился своей искренностью и прямотой. Кроме того, я сама к тому моменту уже искренне привязалась к Владимиру Владимировичу и даже немного влюбилась в него – мне хотелось найти ему оправдание. Ему срочно нужно было утешиться, рассуждала я, к тому же о его либидо ходили легенды – можно вообразить, как нелегко ему дались месяцы ухаживаний за моей строгой матерью. Еще менее понятной становится история с Полонской, если прочесть необыкновенно страстное письмо Татьяне от 16 июля 1929 года, которое Маяковский написал, прежде чем уехать в Крым к Норе.
Таник я по тебе совсем совсем затосковал.
Ты замечаешь что ты мне почти не пишешь! Надоело?
Детка напиши, пожалуста, и пообещай меня навестить если будет до последнего надо.
Дальше октября (назначенного нами) мне совсем никак без тебя не представляется.
С сентября начну себе приделывать крылышки для налета на тебя.
Ты меня еще помнишь? Я такой высокий косолапый и антипатичный.
Сегодня еще и очень хмурый. <…>
Таник родной и любимый не забывай, пожалуста, что мы совсем родные и совсем друг другу нужные.
Обнимаю люблю и целую тебя твой
ВОЛ
Он называет Татьяну “родной”, что придает письмам Маяковского особенную нежность и интимность. Снова упрекая любимую за молчание, поэт пытается привлечь ее на родину восторженными отзывами о жизни в СССР.
Родной и любимый Таник
Прости, что я так зачастил письмами Видишь я не считаюсь с тем что ты молчишь. Чего же ты родная считаешься с моими письменными принадлежностями.
Детка <…> у нас сейчас лучше чем когда нибудь и чем где нибудь такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история. <…>
Таник! Ты способнейшая девушка. Стань инженером. Ты право можешь. Не траться целиком на шляпья. <…>
Так бы этого хотелось! Танька инженерица где нибудь на Алтае! Давай, а?!
Детка пиши и люби
Скорей бы увидеть!
Смешно думать, как моя легкомысленная, расточительная мать отправилась бы в суровую Россию строить социализм в Центральной Азии. С другой стороны, когда я читаю последнее письмо Маяковского, от 5 октября, у меня наворачиваются на глаза слезы.
Родная
(других обращений у меня нет и быть не может)
Это ты имей в виду лет у у обязательно.
Неужели ты не пишешь только потому что я “скуплюсь” словами?! Это ж нелепо. Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня еще молчаливее. Или, скорей всего, французские поэты (или даже люди более частовстречающихся профессий) тебе теперь симпатичнее. Но если и так то ведь никто ничто и никогда не убедит меня что ты стала от этого менее роднее. <…>
Моя телеграмма к тебе пришла с ответом о ненахождении адресатки!
Детка пиши пиши и пиши. Я ведь всё равно не поверю что ты на меня наплюнула! Напиши сегодня же! Накопились книги и другие новости которые пищат и просятся к тебе на лапки.
Целую люблю
Твой Вол
Упоминание “всех грустностей” (в предыдущих письмах он упоминал также “множество неприятностей”) относится к событиям 1929 года – года великого перелома. Первая декада советской культуры – сравнительно спокойная и многоголосая – подошла к концу. И чтобы понять развязку романа Маяковского и моей матери, необходимо знать, что в тот год происходило в стране.
Осенью 1928-го[37] Иосиф Сталин в одиночку возглавил коммунистическую партию и начал жестокую перестройку советского общества. Началась коллективизация[38]. Планы развития были разделены на “пятилетки”, они провозглашали, что тяжелая промышленность станет производить вчетверо больше прежнего, а государство вновь станет управлять всеми предприятиями, Советский Союз будет изолирован от Запада, и – что напрямую касалось Маяковского – партия возьмет под жесткий контроль все сферы образования и культуры.
В январе 1929-го Сталин изгнал из страны Троцкого и начал по одному уничтожать культурные организации и отдельных писателей. К осени выехать из СССР было уже очень сложно.
В условиях этой так называемой революции сверху власть на литературном поприще захватила Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) – самое могущественное литературное объединение Советского Союза. В декабре 1929 года в передовице газеты “Правда” вышло требование всем советским писателям вступить в РАПП. Им предписывалось воспевать пролетарские ценности и изгонять из своего творчества всё буржуазное и уклонистское. Вот почему осенью 1929 года Маяковский не вернулся в Париж к моей матери – ему то ли не дали визу, то ли непрозрачно намекнули, чтобы он даже не смел ее просить.
Неверные воспоминания стареющих современников об этом периоде размыты и скорее относятся к области домыслов. Как бы то ни было, те же исторические силы, что раскололи Россию на костенеющее Советское государство и милую утраченную родину, которую хранили воспоминания эмигрантов по всему миру, разделили в конце концов и двух влюбленных.
Мать моя вспоминала об этом так: вскоре после октябрьского письма Маяковского она узнала от Эльзы Триоле, что ему не дали визу. (Хотя гордость и не позволяла ей признаться, я не исключаю, что Триоле, по наущению сестры, рассказала Татьяне в том числе о Норе Полонской.) Это была ужасная весть. Тем временем друзья рассказывали ей, что в России начались репрессии, и сам поэт в изредка доходивших письмах всё намекал на какие-то “неприятности”. Татьяна поняла, что у них с Маяковским нет будущего, и занялась устройством своей жизни – одним из ее поклонников был красавец-дипломат виконт Бертран дю Плесси. Француз, четырьмя годами старше нее, специалист по славянским языкам, весь прошлый год прослужил атташе при французском посольстве в Варшаве. В середине октября 1929-го, когда он приехал в Париж, мама приняла его предложение.
К несчастью, у нас не сохранилось ни одного письма из ее переписки с матерью в период с середины октября до конца декабря 1929-го. Письма, в которых она рассказала о дю Плесси, их помолвке и скором браке, не дожили до наших дней. Документы в архиве музея Маяковского гласят, что в начале 1930-х годов агенты НКВД нанесли моей бабушке в Пензе несколько визитов и изъяли письма из-за границы. То ли по странному совпадению, то ли намеренно, они забрали все письма, отосланные в последние десять недель 1929 года. В последнем ее письме от 15 октября кратко сообщается, что “Маяковский зимой не приедет”. До конца декабря писем больше не было. Поэтому об окончании романа мы знаем со слов Лили Брик – много лет спустя она вспоминала, как одним октябрьским вечером Маяковский узнал о помолвке Татьяны.
Мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. <…> В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала.
В этом лицемерном пассаже отчетливо видна неприязнь Лили к моей матери. Дальше Брик заявляет, что якобы не стала бы читать письмо вслух, если бы сестра предупредила ее.
Володя помрачнел. Встал и сказал: “Что ж, я пойду”. “Куда ты? Рано, машина еще не пришла”. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел.[39]
Далее Лиля приводит воспоминания шофера Маяковского, который говорит, что тем вечером поэт ругался, а затем молчал всю дорогу до вокзала. “Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит”, – сказал он по приезде.
На следующий день Лиля решила поехать за Маяковским в Ленинград, чтобы приободрить его. Пока они ездили с одного чтения на другое, Владимир отпускал язвительные шуточки про французских аристократов – как ни напряженно складывались его отношения с советским режимом, мысль о том, что любимую женщину у него отнял аристократ, была ему особенно невыносима. “Мы работаем, мы не французские виконты”, – говорил он. Или: “Если б я был бароном”. Даже Лиля признает, что Маяковский отказывался признавать замужество Татьяны.
Сама Татьяна вспоминала о событиях октября 1929 года в разговорах с ближайшим другом последних лет жизни – русским ученым и историком балета Геннадием Шмаковым. Шмаков собирался писать ее биографию: с ним она говорила о прошлом откровеннее, чем с кем бы то ни было.
Я его [Маяковского] любила, он это знал, но я сама не знала, что моя любовь была недостаточно сильна, чтобы с ним уехать. И я совершенно не уверена, что я не уехала бы – если б он приехал в третий раз, потому что очень по нему тосковала. Я, может быть, и уехала бы… фифти-фифти. <…>
– Значит, узнав, что он не приезжает, ты решила выйти замуж?
– Чтобы развязать узел. Осенью 1929-го дю Плесси оказался в Париже и стал за мной ухаживать. Я была совершенно свободна, ибо Маяковский не приехал. Я думала, что он не хочет брать на себя ответственность, сажать себе на шею девушку, даже если ты влюблен. Если бы я согласилась ехать, он должен был бы жениться, у него не было бы выбора. Я думала, может быть, он просто испугался… Как тебе объяснить?[40] Я себя почувствовала свободной. Мы с дю Плесси ходили в театры, я ему сказала, что чуть не вышла замуж за русского. Он бывал у нас в доме открыто – мне нечего было его скрывать, в конце концов он был француз, холостяк, ему было далеко до Маяковского, но я вышла за него, он удивительно ко мне относился.
– Ты его любила?
(Долгая пауза.)
– Нет, я его не любила. В каком-то смысле это было бегство от Маяковского. Ясно, что граница для него была закрыта, а я хотела строить нормальную жизнь, хотела иметь детей, понимаешь? Франсин родилась через девять месяцев и два дня после свадьбы.[41]
Мои родители поженились 23 декабря 1929 года. Шесть дней спустя Татьяна написала матери из свадебного путешествия по Италии. В первом письме – из Неаполя – она описывает свадьбу. Под венец ее вел дядя, Александр Яковлев, и он же купил ей платье, которое имело “колоссальный успех”. Они с Бертраном отправлялись в Помпеи. Он был “бесконечно заботливым, нежным мужем и восхитительным попутчиком”. Через три года они разошлись. Возможно, отец понял, что мать его не любит. Возможно, он был первым, кто догадался (сама я поняла это, только читая их переписку) – Маяковский был единственной великой любовью в жизни Татьяны.
Последние месяцы жизни Маяковского были отмечены серией разочарований. Пьесу “Баня”, в которой поэт яростно нападал на костенеющую советскую бюрократию, которая, по его мнению, предавала идеалы революции 1917 года, – встретили, как выразился один из его друзей, “ледяным молчанием”. Неприязнь публики в большей степени относилась к личности Маяковского. Хотя он редко пользовался автомобилем, который привез Лиле из Парижа годом раньше, каждая поездка на нем (перед которой он, кстати, просил у нее разрешения) вызывала яростные нападки. Маяковского критиковали даже за французскую ручку Waterman, прощальный подарок моей матери, который он всюду носил с собой. Выставку плакатов, рисунков и книг “Двадцать лет работы”, которая открылась 1 февраля 1930 года, бойкотировали все писательские объединения – на нее пришли одни студенты. Полонская вспоминала, как Маяковский шагал по пустым комнатам, опечаленный (“Но ты подумай, Нора, ни один писатель не пришел!.. Тоже, товарищи!”). В январе он читает оду к Ленину в Большом театре перед Сталиным и Молотовым, но даже это событие не радует его. Зима 1929-1930-го обернулась цепочкой неудач. Маяковский чувствовал себя в изоляции, а Полонская вспоминала, что, если не считать неоконченной поэмы “Во весь голос”, у него был явный творческий застой. Во вступлении он привычно пишет о себе: “Ассенизатор //и водовоз, // революцией // мобилизованный и призванный” – и вместе с тем откровенно жалуется, что ему приходится становиться “на горло // собственной песне”. Эти строки демонстрируют его разочарование, болезненный разлад между коммунистическими идеалами и реальностью, между мечтами и отчуждением общества, его давлением и необходимой каждому поэту свободой.
Зимой, вскоре после свадьбы моей матери, Маяковский, по воспоминаниям Полонской, стал уговаривать ее уйти от мужа и выйти за него замуж. Но вскоре после Нового года их отношения расстроились – Нора забеременела и сделала аборт, после чего стала холодна к поэту. Друзья замечали, что у него был “беспомощный, одинокий, печальный вид” и что он впервые в жизни начал сильно пить.
В феврале 1930 года, в разгар душевного упадка, Маяковский еще раз оттолкнул своих друзей, вступив в РАПП – партийную организацию, которая нападала на советских интеллектуалов за “анархизм” и “троцкистские отклонения”. В РАПП его побудил вступить Осип Брик, который считал, что это поможет поэту преодолеть общественное отчуждение, но самые почитаемые Маяковским писатели смотрели на это объединение с ужасом. Однако даже эта злополучная организация неодобрительно отреагировала на появление в своих рядах поэта – его определили в группу незначительных и начинающих писателей и заставили пройти унизительное обучение[42]. На выступлениях его всё чаще освистывали, и даже студенты, обычно самые преданные его поклонники, говорили, что он стал писать заумно. Более того, уже нельзя было сбежать от одиночества в дом Бриков в Гендриковом переулке: Осип и Лиля в конце февраля уехали в Англию. Впервые с начала совместной жизни они уехали одновременно. У Маяковского осталась только Нора, и он не отпускал ее от себя ни на миг. Ей же хотелось работать, и между ними то и дело вспыхивали ссоры.
11 апреля Маяковский впервые в жизни не пришел на собственное чтение. 13 апреля он позвонил нескольким друзьям, прося поужинать с ним, но все отказались. Свояченица Асеева вспомнила, что тогда он мрачно сказал: “Ну что ж, ничего не поделаешь”. В результате поэт пошел домой к Валентину Катаеву, где они с Норой весь вечер передавали друг другу записки – Маяковский выпил больше обычного и швырял Норе скомканные бумажки, словно кидал шарик на рулетку. В три часа ночи они разошлись по домам. Утром он приехал к Норе и отвез ее к себе. Они ссорились – он умолял ее остаться, а она твердила, что ей пора на репетицию.
В 10:51 Нора с трудом вырвалась из рук Маяковского и выбежала из комнаты. Несколько секунд спустя, уже на лестнице, она услышала выстрел и бросилась обратно. В воздухе еще плавал дым.
Следующие несколько часов впоследствии описал Пастернак, и его слова вошли в историю: “Между одиннадцатью и двенадцатью всё еще разбегались волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала телефоны, покрывая лица бледностью и устремляя к Лубянскому проезду, двором в дом, где уже по всей лестнице мостились, плакали и жались люди из города и жильцы дома, ринутые и разбрызганные по стенам плющильной силой события”[43].
Пастернак верно пишет и о причинах самоубийства: “Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие”[44].
Поступок этот был не таким внезапным, как показалось поначалу. Он оставил записку – крупным, размашистым почерком на трех листах двадцать три на тридцать шесть сантиметров. Судя по всему, он начал писать ее за два дня до смерти:
Всем
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Далее в записке говорилось, что все бумаги должны перейти Брикам. Документы музея Маяковского сообщают, что высокопоставленный член ЧК, живший за стенкой, забрал все документы Маяковского и через несколько дней отдал большую часть Брикам. Они как раз возвращались из Англии – новость застала их в Берлине. В мае Лиля написала подруге: “Я сейчас копаюсь в Володиных бумажках и чувствую, что делаю то, что должно”.
Среди исследователей творчества Маяковского принято считать, что в первые же недели после смерти поэта Лиля сожгла письма моей матери. Так же считала и сама мама. В 1981 году она говорила Шмакову:
– Возмутительно, что Лиля сожгла мои письма. Она не имела права… Я простила ее, потому что она призналась в записочке, которую мне передал один советский профессор. Но я всё равно не понимаю зачем. Из ревности? Зачем было уничтожать все следы его любви? Тогда уж и “Письмо к Татьяне Яковлевой” надо было сжечь… Хотя этого она сделать не могла.
Осталось, впрочем, еще одно свидетельство любви Маяковского к моей матери, которое Лиля не уничтожила: стихотворение без заглавия, которое нашли среди последних записей в его блокноте. Сейчас это стихотворение считается одним из величайшах образцов любовной лирики Маяковского – несколько строк оттуда он включил в свою предсмертную записку.
Уже второй. Должно быть, ты легла.
В ночи Млечпуть серебряной Окою.
Я не спешу, и молниями телеграмм
мне незачем тебя будить и беспокоить.
Как говорят, инцидент исперчен.
Любовная лодка разбилась о быт.
С тобой мы в расчете. И не к чему перечень
взаимных болей, бед и обид.
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звездной данью.
В такие вот часы встаешь и говоришь
векам, истории и мирозданью.
В записке Маяковский изменил одну строчку – вместо “С тобой мы в расчете” там говорилось “Я с жизнью в расчете”.
Мать услышала о смерти Маяковского будучи на четвертом месяце беременности – они с отцом устраивались в Варшаве после медового месяца. Родственники телеграфировали из Парижа отцу, чтобы он спрятал от нее русские газеты, но вся европейская пресса пестрела теми же заголовками. “Меня просто уничтожила эта новость, – писала Татьяна матери. – Какой-то кошмар… Ты понимаешь мое горе”.
Видимо, бабушка в ответном письме выразила беспокойство, что Татьяна винит себя за смерть Маяковского, потому что через две недели она написала:
Мамулечка моя родная!
Я ни на минуту не считаю себя виноватой – разве что косвенно. Его постиг душевный кризис… Здесь много о нем пишут, но никто не знал его по-настоящему! Только сейчас это стали понимать. Теперь все говорят, что проглядели важнейшее – ту душевную мощь, которая привела его к печальному концу.
Бертран шлет тебе поцелуй… Я тоже тебя целую многократно.
Твоя Таня
(Ребенок уже шевелится.)
Все три женщины Маяковского дожили до восьмидесяти с лишком лет и с разной степенью решимости вступали в битву муз за посвящение того или иного стихотворения. Лиля Брик получила права на все стихотворения Маяковского и с легкостью могла “присвоить” любое его произведение – за несколько лет она уничтожила все следы Татьяны Яковлевой в его официальных биографиях. Вместе с сестрой, Эльзой Триоле, они опустились даже до того, что распространяли злобные слухи о Татьяне – включая невероятную легенду, гласившую, что она была куртизанкой и принимала клиентов в подсобке бабушкиного магазина в Париже.
Между тем Нора Полонская, обиженная, что Маяковский не посвящал ей стихов официально, утверждала, что Лиля украла у нее стихотворение, которое он цитировал в предсмертной записке – “Уже второй”. “В этой вещи много фраз, которые относятся явно ко мне, – жалуется она в своих воспоминаниях. – Мне казалось, Лиля Юрьевна недооценивала [его роман с Яковлевой][45]. Она навсегда хотела остаться для Маяковского единственной, неповторимой”.
Что же до моей матери – единственной, чье посвящение было зафиксировано в заголовке, – она предпочитала с олимпийским безразличием взирать на эту возню муз. Говоря о превосходстве качества над количеством, она, однако, кокетливо заявляла, что “Письмо товарищу Кострову” и “Письмо Татьяне Яковлевой” так же совершенны, как множество стихов, адресованных Лиле: “Он посвящал ей прекрасные строки, но не лучше тех, какими удостоил меня”. (Обе они так никогда лично и не встретились.)
Несколько лет после самоубийства Маяковского (которое осуждали как крайне антисоциалистический поступок) его стихи практически не публиковали. Репрессии нарастали, и советское литературное сообщество перестраховывалось. И как бы мы ни относились к Лиле Брик и ее мужу, нельзя отрицать, что именно благодаря им был возрожден культ Маяковского. В 1935 году, через посредничество любовника, высокопоставленного генерала[46], Лиля отправила письмо Сталину, в котором просила реабилитировать Маяковского, напоминая, что стихи его были сильнейшим революционным оружием. Сталин ответил необыкновенно быстро – в левом верхнем углу ее письма он написал красным карандашом, крупным почерком: “Товарищ Брик права: Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление”[47]. На следующий день комментарий Сталина вышел заголовком в “Правде”; с тех пор советским гражданам без устали напоминали, что Маяковский был настоящим “поэтом революции”, и перечисляли его гражданские добродетели. Следующие годы в его честь называли площади, школы, станции метро, тракторы, минные тральщики, танки и пароходы. Как остроумно заметил Пастернак, Маяковского при Сталине насаждали, как картошку при Екатерине.
Несколько десятилетий спустя на Тверской, прежде улице Горького, на площади в полутора километрах от Кремля был воздвинут шестиметровый бронзовый памятник Маяковскому. Он стоит там по сей день. Мощный торс, горделивая осанка, воображаемый ветер треплет складки мешковатых штанов. Он воплощает радостного и уверенного советского человека, идущего в свое счастливое будущее.
Очень уместно, что второй памятник на этой же улице стоит на Пушкинской площади. Этих поэтов чаще всего учили школьники после войны. Спросите любого взрослого, что из Маяковского он учил в школе, и он прочтет вам “Хорошо”, “Владимира Ильича Ленина” или “Левый марш” – так же уверенно, как читает пушкинского “Евгения Онегина”. А если он младше двадцати пяти и учился после путча 1991 года, то, скорее всего, вспомнит лирические стихи Маяковского, которые к тому времени вытеснили его патриотическую лирику. Возможно, даже “Письмо товарищу Кострову” или “Письмо Татьяне Яковлевой”.
Моя мать всегда была очень скрытной женщиной и невероятно притягательной для противоположного пола. О ней всегда ходили легенды. К моему удивлению, мне пришлось столкнуться с одной из них в России. В 1970-е ходил слух, что я – дочь Маяковского. Виной тому частично были воспоминания старинного друга поэта Давида Бурлюка, которые тот писал уже в старости и, видимо, не совсем в здравом уме. “В декабре или январе 1930 года, – пишет Бурлюк, – родилась девочка, дочка Маяковского. <…> Маяковский заочно звал ее «моя Фроська»”. (Я родилась в сентябре 1930-го, а Фроськой меня спустя много лет звал мой муж-американец – он не мог выговорить ласкового “Фросенька”, как меня всегда называла мать.) Легенда эта напомнила о себе в 1979-м, когда я отправилась в СССР для участия в советско-американской литературной конференции. В провонявшем табаком поезде, направлявшемся в Тбилиси, двое советских коллег пришли ко мне в купе и несколько часов подряд доказывали, что я – дочь поэта. На рассвете я сунула им под нос паспорт.
– Это должна была быть слоновья беременность! – воскликнула я.
– Ваш паспорт подделали, – парировали мои коллеги. Вот вам и оттепель. Вот вам и дружба с Западом. Теперь им хочется, чтобы у поэта революции нашлась еще одна американская дочь.
Через пятьдесят лет после смерти Маяковского, в одном из разговоров с Геннадием Шмаковым, моя мать сказала:
– Если б он вернулся в октябре 1929-го, я бы уехала с ним. После его смерти я не могла читать его стихи. До сих пор не в силах… Это больше чем печаль. Это было невыносимое горе.
Только перечитывая эти слова – “невыносимое горе”, я стала понимать, почему горячо любившая меня мать не желала, чтобы я погружалась в подробности ее романа с обреченным поэтом. Смерть Маяковского, как я теперь понимаю, стала самым драматичным переживанием ее жизни, – она так и не смогла от нее оправиться. Возможно, поэтому мама хотела уберечь меня от знакомства с этой историей.
Наверное, она была права. Путешествия в прошлое наших родителей может быть и болезненным, и даже опасным – в пути мы, словно оказавшись в лабиринте из кривых зеркал, сталкиваемся с собственными трагедиями и ошибками. За знания надо платить, потому многие из нас и откладывают эти разговоры. Когда я изучала историю своей семьи, так тесно переплетенную с горестями века, и всем сердцем чувствовала боль моей матери от разлуки с Маяковским, я поняла, насколько она была близка к тому, чтобы вернуться в Россию и вместе с двадцатью миллионами таких же людей погибнуть в репрессиях. Это осознание перевернуло мне душу, и я до сих пор не до конца оправилась. И всё же, вникнув в эти трагичные перипетии, я обрела нового члена семьи. За последние годы Владимир Владимирович Маяковский стал мне родным – милым покойным родственником, о котором я часто думаю и грущу. Ему наконец-то удалось поговорить со мной сквозь “века, историю и мирозданье”. Благодаря ему мне досталась самая важная, наверное, часть маминого наследства – ее горе.
Мама не держала зла на друзей Маяковского. В середине 1970-х, узнав, что Лиля Юрьевна заболела, она послала ей сочувственное письмо. (Брик сломала шейку бедра, мучилась ужасными болями и в 1978-м покончила с собой – ей было восемьдесят шесть лет.) Как-то вечером в Париже мать ужинала у себя в гостинице в компании общего с Бриками знакомого – Пьера Берже. Он собирался в Москву и спросил, не передать ли что-нибудь Лиле. Мама отдала ему аккуратно сложенный белоснежный платочек.
– Отдай Лиле, она поймет.
На следующий день Пьер приехал в Москву и в первый же вечер отправился к Лиле Брик.
– Татьяна просила передать – сказала, вы поймете.
Лиля с серьезным видом кивнула.
– Я поняла, – сказала она.
Во многих культурах белый флаг считается сигналом к миру. Для Лили и мамы белый платок стал символом перемирия и общего горя.
Отдельного рассказа заслуживает то, как я обнаружила письма, по которым удалось восстановить историю любви моей матери и Маяковского.
С детства я знала, что мама была не только музой Маяковского, но, что важнее, его последней большой любовью, и что где-то хранится связка его писем. Но знала я также и то, что мама не желает вспоминать какие-либо тяжелые события. До самой ее смерти в 1991 году я с уважением относилась к молчанию, которым она окружила главного героя своей юности, – отчасти из-за того, что боялась касаться прошлого, отчасти потому, что как это часто бывает между матерями и дочерьми, мы побаивались друг друга.
Но никто не защищал неприкосновенность ее частной жизни более яростно, чем мой отчим, Александр Либерман. Он заявлял, что страстно любит ее даже через полвека совместной жизни, он растил меня с моих девяти лет, когда отец мой погиб во Второй мировой войне. Карьера Алекса, как и мамина, представляет собой типичную американскую историю успеха. Когда в 1941 году мы перебрались в Америку, он устроился на мелкую должность в отделе искусств журнала Vogue, а уже через полтора года возглавил этот отдел. Два десятилетия спустя он стал шеф-редактором всего издательского дома Condé Nast, и под его руководством там стали выходить такие журналы, как Glamour, Mademoiselle, House and Garden, Bride's, GQ, Vanity Fair, Self, Gourmet, Condé Nast Traveller, Details, Woman, Allure, Architectural Digest и Bon Appetit, а также множество иностранных изданий этих журналов – немецких, французских, русских и так далее. Мой отчим сделал из маленького элитарного издательского дома настоящую империю. Эти журналы воплощали его стиль, и он был главной движущей силой Condé Nast почти сорок лет. Алекса считали “отцом современной глянцевой журналистики” – так говорилось в его некрологе в The New York Post в 1999 году, озаглавленном “Медийный мир оплакивает легенду”[48]. В International Herald Tribune писали, что в XX веке не было человека, оказавшего на модную фотографию большего влияния.
Как и моя мать, Алекс родился в России, но образование получил во Франции и Великобритании. Это был высокий, темноволосый, неизменно элегантный человек со стальной волей и восхитительными манерами. Мне вспоминаются его аккуратно подстриженные усики, добродушная и слегка загадочная улыбка и легкий британский акцент, который он приобрел в детстве. Он в совершенстве владел тремя языками, круглый год носил изысканный темно-серый костюм и черный или темно-синий галстук и только летом менял этот наряд на светлый лен. Прожив в Нью-Йорке всего несколько лет, он прослыл воплощением космополитизма и аристократических европейских манер. Сорок лет он шагал по коридорам Condé Nast и блистал в нью-йоркских салонах – обаятельный, настойчивый, искусный льстец. Он мастерски обольщал знаменитостей, которые могли оказаться полезны в карьере, оставаясь при этом совершенно закрытым человеком с загадкой внутри. Алекс был не прочь пофлиртовать, однако никем всерьез не увлекался: ходили легенды о том, как он обожает мою мать, как верен ей (по тем временам это было экзотично и, как я подозреваю, помогало держать на расстоянии многочисленных сотрудниц издательства). На работе же его голос был решающим во всех вопросах, будь то обложки или заголовки. Он увольнял и нанимал людей по своему разумению, очевидно наслаждаясь властью, и мог быть бесконечно щедрым – или же совершенно безжалостным.
У Алекса были и враги, и сторонники. Поклонники Седого Лиса, как звали его коллеги, были очарованы славянской душевностью, которую он мог включать и выключать по желанию, властным взглядом и неисчислимыми талантами. В юности он мечтал стать художником и к 1960 году стал рисовать и фотографировать. Несмотря на слабое здоровье, Алекс всё свободное время трудился над своими работами, которые впоследствии выставляли в самых известных галереях Нью-Йорка и некоторых национальных музеях. Его гигантские металлические скульптуры к 1980-м годам возвышались по всей Америке. Кроме того, он выпустил книгу под названием “Художник в своей мастерской” – фотохронику французского изобразительного искусства XX века, ставшую классикой.
Враги Алекса критиковали его страсть к саморекламе и византийскую безжалостность. Они хорошо знали – порой по своему горькому опыту, – что этот амбициозный человек верен своим начальникам, а не подчиненным или коллегам и что расплатой за несогласие с ним может стать немедленное увольнение, которое, кстати, он всегда доверял подручным, не желая пачкать руки. Но вплоть до маминой смерти эта жесткая, холодная сторона его натуры никогда не обращалась к семье. В течение пятидесяти лет Алекс полностью соответствовал сложившемуся образу – любящий отец семейства раболепно прислуживает своей блистательной, но нарочито беспомощной супруге, которая не в силах ни вызвать сантехника, ни воспитать ребенка. Его всю жизнь очевидно тянуло к властным женщинам, и он с самого начала постановил, что Татьяна его богиня и смысл его жизни в том, чтобы удовлетворять все ее прихоти. Полвека Супермен, как мы с матерью его звали, был мне любящим и заботливым отцом. С первых же месяцев нашей совместной жизни в 1940-х годах именно Алекс был мне отцом и матерью: с бесконечным терпением возился он с моими брекетами, записками из школы, беседовал с учителями, выслушивал мои невзгоды, требовал возвращаться домой вовремя и хорошо себя вести. Позже именно он вел меня к алтарю, утирал мне слезы и был самым нежным дедушкой.
С идолом моей юности мне и пришлось сразиться, когда я стала искать письма Маяковского.
Мама скончалась в 1991-м после долгой болезни. Хотя она и завещала мне все документы и письма Маяковского, найти их оказалось непросто. К изумлению друзей, Алекс вскоре после смерти Татьяны женился на ее медсестре и в течение восьми лет отказывался отдать мне письма, ссылаясь на плохое самочувствие или усталость. “Ты что, не видишь, мне плохо, я не могу об этом думать”, – повторял он. “Я слишком устал, чтобы их искать”. Он всегда умел избегать прямых столкновений, а если его всё же загоняли в угол, был беспощаден. То ли из врожденной деликатности, то ли из конфуцианской почтительности к старшим я кротко соглашалась, что письма, должно быть, хранятся в какой-то банковской ячейке или затерялись среди документов.
Летом 1999 года мое терпение лопнуло. Мне написали из московского музея Маяковского и сообщили, что у них хранится большой архив маминых писем бабушке, ее матери, Любови Николаевне Орловой. Она скончалась в 1963 году, так никогда и не выехав за пределы России, и незадолго до смерти передала письма в музей. К сожалению, письма бабушки не сохранились, но в письмах матери – о существовании которых я и не подозревала – описывались последние полтора года жизни поэта. Сотрудники музея пригласили меня изучить “архив Татьяны Яковлевой”. Однако я понимала, что перед этим мне необходимо прочесть письма Маяковского, которые мать завещала мне. Я решила потребовать у отчима, чтобы он вернул мое наследство.
Августовским днем 1999 года Алекс Либерман лежал в постели в своей нью-йоркской квартире. Ему было восемьдесят шесть, он был очень болен, принимал множество лекарств и почти всё время спал. На следующий день ему предстояло лететь во Флориду.
– Алекс, дорогой, где письма Маяковского? – спросила я.
– Где-то там, – и он качнул седой головой, словно пытаясь окинуть взглядом комнату. – Забери их.
С этими словами он закрыл глаза и вновь заснул. Я вернулась домой, в Коннектикут, где жила уже много лет. Но посоветовавшись с мужем и другом-юристом, несколько дней спустя я вернулась в квартиру отчима и принялась осматривать двухметровые стопки конвертов в углу комнаты. Через час я прервалась, понимая, что меня ждет работа на несколько дней. Интуиция заставила меня подойти к прикроватной тумбочке и открыть верхний ящик. В старом рваном конверте с размашистой надписью “письма Маяковского”, сделанной маминой рукой, лежало то, что она завещала мне – двадцать семь страниц писем поэта, двадцать четыре телеграммы и несколько рукописей.
Только тогда, читая эти письма, я поняла, почему мой ревнивый, властный отчим, который столько лет внушал окружающим, что именно он – смысл жизни Татьяны, так долго отказывался отдать их законной наследнице, якобы любимой приемной дочери. Только тогда я поняла, почему он готов был нарушить закон, лишь бы скрыть их от мира.
Два месяца спустя я навестила Алекса во Флориде. Это было за десять дней до его смерти, и к тому моменту он уже почти не говорил. Обливаясь слезами, я в последний раз поцеловала его в лоб и мысленно поблагодарила за мое спасенное детство. Вместе с тем меня восхищало его коварство. Через несколько месяцев, когда я работала с архивом музея Маяковского, у меня появилась еще одна возможность оценить эту сторону его натуры.
Об этом поистине макиавеллиевском персонаже, чью личность, как и мамину, сформировал безумный водоворот революции, я расскажу в следующих главах.
Глава 5
Алекс и его отец
Александр Либерман, изысканный и утонченный человек, происходил из простой крестьянской семьи, жившей на Украине. Отец его, Семен Исаевич, родился в 1881 году в крошечной деревушке, куда его предки перебрались за несколько поколений до того. В отличие от многих других крестьян-евреев, Либерманы соблюдали религиозные традиции. Дед Семена по матери, долговязый бородатый мужчина, носил длинные одежды, как полагалось еврейским ученым, и больше изучал Талмуд, чем занимался хозяйством. Он повлиял на внука куда сильнее, чем практичный жизнерадостный отец, который возглавлял семейное дело.
До революции евреям не позволялось владеть землей, и Либерманы арендовали больше полутора тысяч гектаров, засеянных сахарной свеклой, у какого-то польского барина, которого никто в глаза не видел. В хозяйском доме, однако, жили незамужние сестры барина, с которыми семья Семена делила фруктовый сад. Сестры любили прогуливаться под плакучими ивами вдоль ручья, отделявшего хозяйство Либерманов. Родственники Семена встречали их почтительно, целовали руки, а те целовали их в макушку. На земле Либерманов работали две сотни крестьян, которые относились к своим хозяевам с благоговением – те всегда были в курсе всех их радостей и печалей и проявляли заботу. Семен говорил, что близость с русским крестьянством очень повлияла на него: “Сформировавшиеся в детстве чувства к крестьянам определили мое развитие – из любви к ним я и стал революционером”.
Семен Либерман был единственным мальчиком в семье, материнская родня мечтала, что он пойдет по стопам дедушки и станет ученым. Отец хотел, чтобы Семен взял на себя хозяйство. Первые, однако, победили, и в семь лет мальчика, говорившего тогда только по-украински и на идише, отослали в большое село – учиться. Там, занимаясь русским и древнееврейским, он показал блестящие способности. В местной православной церкви Семен встретил священника, который стал его покровителем, – сыновья этого священника, видные петербургские чиновники, часто навещали отца, и их образ поразил мальчика. Глядя на их изысканные манеры и изящную одежду, Семен мечтал, что когда-нибудь уедет из деревни. В шестнадцать лет, имея при себе всего пять рублей, он сбежал в Житомир и поселился у дальнего родственника, врача и реформистского раввина[49].
В Житомире Семен еле сводил концы с концами и всё свое время отдавал учебе, чтобы одолеть непростые вступительные экзамены в гимназию. Поступив, он сразу же подпал под влияние одного из учителей, оказавшегося марксистом, – тот после уроков молча давал ему антицарские статьи, распространяемые их подпольной группой. Таким образом, Семен рано приобщился к радикализму. Но настоящее “крещение революцией”, как несколько десятилетий спустя он писал в книге воспоминаний “Дела и люди”[50], состоялось во время одного из множества еврейских погромов, устроенных властями. В схватке казак ударил его саблей и чуть не ослепил.
“Мне навсегда запомнилось первое сражение с царскими приспешниками”, – писал он. Тем вечером, лежа на больничной койке, он поклялся стать настоящим революционером и помочь свергнуть царя. “Я вышел из среды, где живы были традиции еврейского романтизма. <…> Я мечтал о царстве свободы, равенства и социальной справедливости”.
Высшее образование в России евреям было практически недоступно. Окончив гимназию, Семен, ведомый идеями всеобщего равенства, отправился в знаменитый университет Вены, в ту пору – колыбель социализма и радикализма. Он учился, зарабатывал на жизнь преподаванием, а в 1905 году вернулся на родину. Россию сотрясали народные восстания, царский режим трещал по швам, и Семен немедля присоединился к социал-демократической партии трудящихся, главному революционному направлению в стране, незадолго до того расколовшемуся на большевиков и меньшевиков. Меньшевики, к которым примкнул Семен, в отличие от своих политических соперников, искали поддержки в рядах настроенной против царя либеральной буржуазии и интеллигенции, стремились к образованию трудовых советов.
Однако меньшевики в те годы могли быть не менее жестоки, чем их соперники. После потерпевшей неудачу революции 1905 года Семен вернулся на Украину и сотрудничал там с подпольными трудовыми организациями в Одессе, где сформировалась особенно деятельная ветвь социал-демократической партии. Спасаясь от полиции, он часто наезжал в родную деревню. Но в 1907 году, когда его чуть не схватила полиция, он решил, что в большом городе безопаснее, и переехал в Киев. Там-то Семен и обрел свою профессию. Занимаясь подпольной деятельностью, он зарабатывал на жизнь в конторе, торгующей лесом. Романтические просторы, поистине грандиозный размах русских лесов увлекли его. Лес тогда был главным предметом русского экспорта. Семен сам не ожидал, что коммерческий потенциал национальной сокровищницы захватит его целиком.
“Я погрузился в изучение лесной промышленности, процесса лесозаготовки. Ел я или дремал, одевался, прогуливался или говорил с кем-нибудь, мысли мои были только о лесе”.
Имея незаурядные способности к математике, Семен стал настоящим виртуозом своего дела. Продолжая сотрудничество с подпольными социалистическими группировками, он писал диссертацию в киевском университете и так стремительно продвигался по службе, что вскоре уже возглавлял несколько лесопромышленных предприятий. Семен разработал систему расчетов, которую вскоре стали применять повсюду, а в 1914 году был назначен членом Экспертной комиссии лесного департамента министерства земледелия. И тут Семен влюбился. Как-то в Киеве, опасаясь ареста за сотрудничество с марксистами, он укрылся у еврейского портного – тот оказался социалистом и, когда пришли полицейские, выдал Семена за репетитора своей красавицы-дочери. Вскоре через эту семью Семен познакомился со своей будущей женой, которая, как он пишет, “в то время тоже принимала деятельное участие в общей борьбе”.
О прошлом жены Семена, матери его сына Александра, мы можем узнать со страниц ее воспоминаний – “Заблудшее сердце”[51]. Генриетта Мироновна – ее сценической фамилией была Паскар, а девичьей я, к сожалению, не знаю – была талантливой актрисой, в чьих жилах текла кровь цыган и румынских евреев (сама она предпочитала афишировать свое цыганское, а не еврейское происхождение). Генриетта родилась в 1886 году в семье богатых лесопромышленников в западной Румынии. У нее было девятнадцать братьев и сестер, и в детстве ей доставалось не слишком много любви и внимания. Отец ее, красивый цыган, питал какое-то садистское пристрастие к порке. В семнадцать лет Генриетта сбежала из дома и два года жила в Одессе со своей цыганской родней. Там она ходила на собрания подпольных революционных организаций, где иногда встречала Семена Либермана, с которым была знакома лишь шапочно. Затем несколько лет она изучала французскую литературу в парижской Сорбонне и подрабатывала медсестрой, после чего в 1911 году вернулась в Россию и поселилась у замужней сестры в Киеве. Там она вновь погрузилась в революционную деятельность. Как и Семен, Генриетта скорее симпатизировала меньшевикам, и на почве идейной работы они встретились вновь.
Встреча в Киеве в 1911 году стала поводом возобновить едва завязавшееся прежде знакомство. Генриетта, которая впоследствии[52] училась актерскому мастерству у Всеволода Мейерхольда, обнаружила, что Семен сильно изменился. Она запомнила его изящным невысоким юношей в пенсне, “расхристанным нигилистом”, а теперь перед ней стоял утонченный европеец, поразивший ее внимательной и уверенной манерой держаться (“прирожденный лидер, чья взвешенная речь могла бы укротить любого врага”). Он казался даже выше ростом благодаря великолепным костюмам работы лучших европейских портных. Хотя он, как оказалось, отличался “болезненной еврейской гордостью” и был полон идеалистических взглядов, почерпнутых из Талмуда, ее покорила сила и цельность его натуры, и она распознала в себе “тишину, которая неизменно предшествует любовным мукам”. Чувства оказались взаимны, и в том же 1911 году пара поселилась в Санкт-Петербурге, еще одном важном лесопромышленном центре. Их сын, Александр Семенович, родился 4 апреля 1912 года в Киеве, через три месяца после свадьбы. Его родители остановились там во время очередной деловой поездки Семена, и рождение маленького Шурика, как его звали в семье, зарегистрировал местный раввин.
Из обстановки шестикомнатной квартиры Либерманов в Санкт-Петербурге – неподалеку от Невского проспекта и Исаакиевского собора – Шурику запомнилась только его детская, в которой всё – кровать, бюро, стулья, комод – было белым. В то время это было необычно, и эта задумка матери сильно повлияла на вкусы Алекса: все его квартиры и конторы были выкрашены белоснежной краской. Он также вспоминал, как сидел в гостиной и наблюдал за матерью в золотой мантии Фортуны, раскинувшейся на диване с леопардовой обивкой – с нее писали портрет. Генриетта позволяла сыну выжимать краски из тюбиков, и это тоже запомнилось ему на всю жизнь: он понял, что ей хочется, чтобы он стал художником. Но обычно Алекс редко видел родителей – мать занималась своей театральной карьерой и крутила романы, а отец целыми неделями или даже месяцами пропадал в деловых поездках. Наряду с административными обязанностями в различных лесопромышленных советах и комиссиях, включая царскую, Семен работал в трех имениях на западе России. Это были усадьбы брата царя, великого князя Михаила Александровича, имение принца Ольденбургского, дяди Николая II[53], и владения Балашова[54] – опоры царского общества, составлявшее более десяти тысяч квадратных километров, земли по всей России, включая бо́льшую часть уральских лесов.
На дорогу лишь в одно из этих имений уходил месяц. Если железнодорожного сообщения не было, приходилось ехать на телеге, по несколько дней не встречая ни единой души. В дорогу он брал с собой хлеб, воду, крутые яйца и сыр, иногда ночевал в монастырях, тихих оазисах, где можно было часами говорить с их обитателями – тут оживала мистическая сторона его натуры, доставшаяся в наследство от ученого дедушки и развитая во время дружбы со знаменитым философом-экзистенциалистом Николаем Бердяевым. “В наших беседах было много романтического: из-за чувства оторванности от привычной жизни, – писал он, – из-за глубокого безмолвия бесконечного леса, окружавшего нас со всех сторон”. В этих паломничествах Семену не раз вспоминались многочисленные ссыльные, которых отправляли по этапу за антимонархистскую деятельность. В Перми, через которую проходили по этапу революционеры, он часто встречал знакомых, как большевиков, так и меньшевиков – они шли в кандалах и под строгим надзором. Он пытался помочь им, хлопотал, чтобы их снабдили теплой одеждой, лекарствами и едой. За время странствий он утвердился в своих радикальных взглядах: его пугало, какая “глубокая пропасть разделяла народные массы и ту небольшую группу помещиков, банкиров и высших сановников, которые фактически управляли страной и обладали всеми правами и привилегиями”. К 1915 году он уже верил в неизбежность глобальных перемен.
И тем не менее перед революцией 1917 года он был ведущим лесопромышленником России и путешествовал в самых роскошных условиях, зачастую – в частных вагонах клиентов. Маленький Шурик с четырех лет периодически сопровождал отца в таких поездках, и они оказали на него огромное влияние. В 1916 году, к примеру, пока Семен осматривал кавказское имение принца Ольденбургского, принц предоставил ему с сыном частный поезд на семь вагонов. На каждой станции их встречал офицер, привычно отдавал честь, приносил великолепные лакомства и удовлетворял все их желания.
Именно в этих поездках по бескрайней России Алекс полюбил всё грандиозное – впоследствии это отразилось в его творчестве и гедонистическом образе жизни. Он часто говорил, что детские путешествия по России были для него первым примером экстравагантности. Столкнувшись с великолепием, которым окружала себя русская аристократия, Алекс на всю жизнь заболел страстью к роскоши. Он навсегда запомнил мягкий бархат диванов в частных вагонах, бордовые занавеси и электрические свечи в розовых колпачках в вагонах-ресторанах. А больше всего ему запало в душу безграничное почтение, с которым в таких поездках встречали его отца. До конца своих дней Алекс Либерман, в полной мере унаследовавший отцовское обаяние, – в его присутствии любой случайный знакомый чувствовал себя значительной персоной – искал дружбы и покровительства сильных мира сего, которые могли бы обеспечить ему, как он выражался, “привилегированное положение”. Алекс всегда, как бы ни был стеснен в средствах, жил и путешествовал с максимальным комфортом.
В феврале 1917 года пятилетний Алекс, глядя из окна родительской квартиры в Петрограде, стал свидетелем сцены, которая на всю жизнь запечатлилась в памяти. “Черные людские массы подобно черным рекам текли по проспектам Петербурга с красными флагами и распевали революционные песни”. Тем же вечером он увидел, как жгут портрет царя в полный рост. “Как любой пятилетний ребенок, я живо чувствовал страх и неуверенность родителей, – вспоминал он десятилетия спустя. – Дети, выросшие в революцию, всю жизнь готовы к любому потрясению – перевороту, в буквальном смысле слова”.
События 1917 года не могли не повлиять на жизнь Либерманов. В марте, после отречения царя, Семен, чувствуя, что его социалистические надежды претворяются в жизнь, уволился изо всех контор и предложил свои услуги Петроградскому совету. Он оказался бесценным сотрудником: когда большевики захватили власть в октябре 1917 года, белогвардейцы, поддерживаемые иностранными союзниками, оккупировали Кавказ и Донецкий бассейн, отрезав своих противников от поставок угля и нефти, без которых не могла функционировать железная дорога. Молодое советское правительство стало полностью зависеть от древесного топлива, и Семена Либермана поставили во главе комитета, обеспечивавшего российские железные дороги дровами.
В марте 1918-го, спустя пять месяцев после захвата власти, российскую столицу перенесли из Петрограда в Москву. Семен вместе с семьей переехал вслед за правительством. Осенью того же года Ленин вызвал его в Кремль. Они прониклись друг к другу симпатией и доверием и тесно сотрудничали.
Учитывая, что Семен Либерман открыто придерживался антибольшевистских взглядов, удивительно, что следующие семь лет ему удалось продержаться на посту видного правительственного чиновника. Это многое говорит о широте взглядов Ленина, характерной для первых лет его правления, а также об обаянии и гибкости самого Семена. Он был одним из так называемых спецов (некоммунистов), которых Ленин держал при себе, поскольку их опыт был необходим для выживания экономики новорожденного государства. Так Либерман стал управляющим Главного лесного комитета, который руководил лесной промышленностью всего Советского Союза. По счастью, многие его начальники-большевики, как, например, Леонид Красин, впоследствии ставший первым советским послом в Великобритании, были его старыми товарищами по подпольной работе в Одессе и Киеве. В первые годы советского режима Либермана терпел даже Феликс Дзержинский – “советский Торквемада”, как звал Семен главу ВЧК.
Посещая все заседания ленинского Высшего совета народного хозяйства, Семен часто бывал в кабинете Ленина – тот имел обыкновение вызывать его за полчаса до начала заседания, чтобы обсудить особые вопросы поставок леса, – кроме того, он дважды в неделю встречался с лидером и имел постоянный доступ к индивидуальной телефонной линии Ленина в Кремле. На некоторые встречи он приводил с собой сына – Алекс вспоминал, как его поражали огромные ржавые пушки на кремлевских стенах. Эти агрессивные формы полвека спустя отразились в его творчестве.
В воспоминаниях Семен Либерман описывает Владимира Ильича Ленина как проницательного человека с мягкой повадкой, державшегося всегда сердечно и просто, по определению Семена, он напоминал фокусника, который будто бы доставал все карты из рукава, был самым внимательным слушателем, который всецело погружался в проблемы других. Семен противопоставляет теплое обаяние Ленина холодному высокомерию Троцкого – из чего ясно, насколько он подпал под ленинские чары. “Эти беседы были мне настолько приятны, успокоительны и так приободряли, что я стал ожидать их с нетерпением”, – пишет Семен. Этот пример еще раз демонстрирует, какой цельной личностью был Либерман: будучи очарован Лениным, он всё же не вступил в РКП (б) и даже не делал попыток замаскировать свои политические взгляды. Владимир Ильич ценил открытость, с которой Либерман высказывал свою точку зрения. Как-то раз, когда Семена критиковали за его позицию более догматически настроенные сторонники Ленина, Владимир Ильич сказал ему: “Вот видите, если бы вы были членом партии, у вас не было бы таких трудностей”. На это Семен ответил: “Владимир Ильич, большевиками рождаются так же, как рождаются певцами”.
Через год-другой после переезда в Москву матери Алекса Генриетте тоже улыбнулась удача. Ее потрясло количество бездомных голодных детей на столичных улицах. Сироты, беспризорники или просто дети тех, кто постоянно пропадал на работе, стали настоящей социальной проблемой. Чтобы увести их с улицы и чем-то занять, Генриетта придумала устроить детский театр. Это предложение заинтересовало одного из ее бывших любовников, Анатолия Луначарского, тогда наркома просвещения – он всегда с энтузиазмом помогал авангардному искусству (в том числе поэтам, например Маяковскому). В 1919 году Луначарский выделил средства на первый Государственный детский театр. Поначалу Генриетта всего лишь состояла в совете, в который кроме нее входил еще и Константин Станиславский, но уже через год стала директором и главным руководителем нового проекта. В последующие четыре года, в пору расцвета режиссуры Всеволода Мейерхольда, зенита славы МХТ и новейших достижений европейского театрального искусства, она привлекла самых выдающихся художников и декораторов страны к созданию бутафории и костюмов для своих пьес, среди которых были “Приключения Тома Сойера”, “Остров сокровищ”, “Маугли” и сказки Андерсена. Билеты распространялись бесплатно, и зрительный зал на четыре сотни мест был вечно переполнен. Детям раздавали бутерброды – многие из них целыми днями ничего не ели.
Тем временем Шурик, тощий, нервный, болезненный мальчик, сам целыми днями шатался по улицам – родители его были вечно заняты. Он дружил с беспризорниками, раздавал им ворованную с родительской кухни еду и участвовал в опасных дворовых играх. “Мы играли в войну и швыряли друг в друга камнями и осколками, – вспоминал он. – Многих ранили до крови. Победившие справляли нужду в окопы проигравших”. В романтизированных воспоминаниях Генриетты сын героини большую часть времени проводит в театре матери, рисует декорации, готовит бутерброды для бедных детей и прерывается только для того, чтобы побежать за кулисы к маме и сказать, как любит ее. На самом же деле Шурик в театре бывал всего по несколько часов в неделю и чувствовал себя таким же беспризорником, как его друзья. Когда ему было девять лет, мать решила, что надо научить сына риторике, и наняла актера из Большого театра. На прослушивании Алекс расплакался и убежал со сцены. С этим эпизодом он связывал оставшуюся на всю жизнь боязнь выступать на публике – он всегда успешно избегал этого.
В воспитании Шурика было и множество других серьезных проблем. Родители расходились во взглядах на его образование. Отец хотел, чтобы сын ходил в обычную школу. Мать верила, что важнее всего в детском образовании развитие воображения (ее педагогическим кредо были “фантазии, мечты и сказки”), и хотела, чтобы сына учили дома. Поначалу победил отец: Шурика отдали в школу на другом конце города и каждое утро выдавали с собой бутерброд на обед. Вместо того чтобы садиться в трамвай, он отдавал бутерброд водителю грузовика в обмен на поездку до школы. (Первый приступ язвы, чуть не стоивший Алексу жизни, случился, когда ему было девятнадцать, и наверняка был связан с голоданием в детстве; однако его нелюбовь к ходьбе пешком и общественному транспорту была непобедима.)
В школе Шурик стал настоящим анархистом. Он не давал проходу девочкам, обижал мальчиков и дерзил учителям. Его сочли неуправляемым и исключили, после чего, как и хотела мать, он стал учиться дома. Нанимали бесконечных репетиторов, но те один за другим покидали дом – любимым фокусом мальчика было запереть своего учителя в родительском шкафу. В девять лет, а возможно, и в более старшем возрасте Шурик, вероятно на нервной почве, страдал энурезом, за что его регулярно порол отец под стоны матери, из соседней комнаты громко умолявшей его прекратить.
В 1920-е годы Либерманам, как и остальным москвичам (кроме самых высокопоставленных чиновников) пришлось разделить свою квартиру с двумя семьями рабочих и уместиться в двух комнатах. Соседи выпивали, дрались – жизнь в доме сделалась невыносимой. Алекс вспоминал, как в детстве наблюдал за пьяным соседом, который гонялся за женой по всей квартире, включая комнаты Либерманов. Семен понимал, что всё это не подходящая обстановка для и без того проблемного мальчика. (Даже в вышей степени благопристойные Либерманы периодически поддавались соблазну выпить рюмочку-другую. Алекс вспоминал, как однажды вечером вернулся с очередной прогулки с беспризорниками и обнаружил родителей на полу спальни – пьяными; ужасы коммунальной жизни, очевидно, заставили их капитулировать перед предложением соседа выпить водки.)
Единственным выходом из коммунального ада был небольшой домик в нескольких часах езды от Москвы, предыдущих жильцов которого не то сослали, не то расстреляли. Там Алекс беспечно носился по лугам и стал куда спокойнее и счастливее. Он вспоминал гравюры в позолоченных рамках и цветущие поля, по которым брат его матери Наум скакал на лошади без седла. Много десятилетий спустя фраза: “Мы едем за город!” была единственной, которую мой отчим неизменно произносил с радостью. С момента нашего знакомства, в его двадцать с лишком лет, это “за город” означало для него возможность сбежать от городских дел и шума, погрузиться в природу, успокоиться и отдохнуть.
Но по возвращении в Москву вновь начинались уроки, и Алекс снова бунтовал. Его “истерия”, как говорили родители, стала их всерьез беспокоить, и Семен принялся консультироваться с врачами. Все они сошлись во мнении, что Алекс страдает от тяжелых психологических проблем. А врачи, которых Семен знал давно, вполголоса намекнули ему, что сына пора увозить не только из переполненной жильцами квартиры, но и из Советского Союза. Либерманы задумались над этой мыслью.
1920 год был рекордным для молодой экономики Советского Союза: несколько европейских стран отменили эмбарго, и у СССР появилась возможность возобновить международную торговлю. Естественно, полиглот Семен Либерман, главный специалист страны по лесной промышленности, стал членом одной из первых коммерческих делегаций, которую возглавлял его друг Леонид Красин. Делегация отправилась в Великобританию, главой которой тогда был лидер либералов Дэвид Ллойд Джордж. Именно Великобритания первой восстановила коммерческие отношения с Россией. Осенью 1920 года в Лондон прибыло двадцать специалистов в разных областях коммерции, среди которых было всего пятеро небольшевиков. Они были первыми советскими гражданами, попавшими в Англию со времен революции, и в британских газетах появлялись унизительные пассажи о “дикарях, которые едят с ножа” и “сморкаются в кулак”. Ошеломленные делегаты перед возвращением обновили свои гардеробы и тщательно изучили британский этикет.
Следующей страной, пригласившей советских специалистов, стала Германия, и на этот раз Либерман поехал туда в одиночку. К тому моменту он играл важную роль в формировании новой экономической политики – программы, которая должна была восстановить российскую экономику путем постепенного привлечения капиталистических практик и иностранного капитала. Российская лесная промышленность вышла на авансцену. В Берлине Либерман, к своему восторгу, понял, что впервые после революции его страсть к роскоши может быть утолена: ему отвели номер в самом шикарном отеле города – Esplanade. Каково же было его удивление, когда он понял, что еще тридцать пять номеров занимают лесные промышленники со всей Европы – Норвегии, Швеции, Бельгии, которые приехали, чтобы поговорить с ним. Очевидно, слава о главном представителе самой прибыльной советской индустрии распространилась не только дома, но и за рубежом.
Несколько месяцев спустя последовало приглашение от Франции, и Семен впервые в жизни отправился в Париж. В результате всех этих поездок к лету 1921 года он уже мог сравнительно легко выезжать из России и возвращаться, поскольку доказал, что является верным и надежным представителем деловых интересов страны. Как бы ни была ограниченна его деятельность, те торговые соглашения, которые Семен заключал с иностранными державами, играли роль, как писал в воспоминаниях Либерман, “политического авангарда, который пробивал первые бреши в блокаде и подготовлял почву для установления лучших, более адекватных отношений между СССР и Европой”. Растущий авторитет Либермана был, возможно, важнее для него самого: Семен мог начать осторожные переговоры, необходимые для вызволения его сына из России и будущего обустройства в Англии.
Вывезти Шурика из СССР оказалось нелегко. С начала 1920-х годов семьи советских делегатов были своего рода заложниками, гарантией, что делегаты вернутся. Семен обратился к своему непосредственному начальнику, Алексею Рыкову, председателю Высшего совета народного хозяйства, но тот ответил, что мальчику надо дать возможность вырасти не в буржуазной английской школе, а вместе с советскими сверстниками. Тогда Семен отправился к Ленину. Он изложил Владимиру Ильичу суть своих проблем с сыном, обрисовал тяжесть домашней обстановки, и лидер дал устное разрешение вывезти мальчика из России. Оставалось только договориться с ЧК, и тут начались сложности. Главный помощник Дзержинского наотрез отказался разрешить выезд из России.
– У нас в России довольно хороших школ, – сказал он. – Незачем ехать в Англию.
Семен вернулся в Кремль и передал Ленину ответ чиновника.
– Знаю, знаю, – устало сказал Ильич, словно проблемы с ЧК были ему уже знакомы. Он напрямую позвонил Дзержинскому и после непродолжительного разговора повернулся к Семену. – Мы обсудим отъезд вашего сына на следующем заседании Политбюро. Собирайтесь в Лондон. Нельзя терять ни минуты.
У Либермана появилась надежда. В самом деле, несколько дней спустя ему прислали выписку из протокола заседания Политбюро:
Рассмотрели: Предложение Рыкова и Ленина выдать паспорт Либерману и его сыну Александру для заграничной поездки.
Постановили: Обязать ЧК выдать паспорт.
Голоса разделились: Против – Дзержинский, Зиновьев. За – Ленин, Рыков, Каменев.
Этот эпизод демонстрирует тонкость поступков Ленина. Он легко мог бы решить этот вопрос самостоятельно, выпустив соответствующий декрет. Но чтобы не подрывать авторитет партии, он обычно вел себя так, будто ничего сам не решал. Декреты выпускало Политбюро, потому что он прекрасно понимал: всегда найдется голос, вроде амбициозного Каменева, который можно перетянуть на свою сторону.
Это был сентябрь 1921 года. Через несколько дней Семен и Шурик уже сидели в поезде, направлявшемся в Германию. Тот факт, что его судьбу определило Политбюро, возможно, сыграл свою роль в характерном для Алекса ощущении себя важной персоной.
После угрюмой бедности московской квартиры на маленького Шуру произвел неизгладимое впечатление просторный лондонский дом Леонида Красина, старого друга Семена, который недавно стал полномочным торговым представителем СССР в Англии. Жена Красина и трое дочерей тем же летом переехали к нему в Лондон. Семен вернулся в Москву, а красный кирпичный особняк в Хэмпстеде стал Алексу домом на последующие три с половиной года. Старшая дочь Красина, которой тогда уже исполнилось пятнадцать, голубоглазая блондинка Людмила, была самой спокойной из всех; Кате, порывистой красавице (которая десять лет спустя ненадолго станет любовницей моего отца, Бертрана дю Плесси), было тринадцать; младшую, одиннадцатилетнюю Любу, Алекс впоследствии описывал как “кокетливую и невозможно соблазнительную девчонку” (она была на два года его старше). В этом семействе Алекс стал как бы пасынком, приемным братом девочек. Они дразнили его, разыгрывали, заворачивали в простыни или раздевали и без тени смущения купались вместе с ним – к двенадцати годам его это стало “приятно беспокоить”. (Совершенно ясно, что любовь Алекса к величественным блондинкам, которую он пронес через всю жизнь, корнями восходит именно к сестрам Красиным.)
За три года жизни в Англии Алекс успел поучиться в трех пансионах. Первый находился прямо в Хэмпстеде, недалеко от дома Красиных, из него Алекс каждые выходные приезжал домой. За несколько месяцев там укротили его буйный нрав, обучили манерам и азам английского языка. Второй пансион оказался куда строже – это была Университетская школа в Гастингсе, вблизи Брайтона: здесь ученики должны были полировать медные пуговицы на форме и дважды в неделю участвовать в военных учениях. (Страсть к порядку, неизменно царившему вокруг Алекса, возможно, происходила как раз из атмосферы гастингской школы.) В год поступления в третий пансион, школу Святого Пирана в Мэйденхеде, он вдруг вырос на несколько сантиметров и неожиданно обрел уверенность в себе – тогда же его стали часто журить за заносчивость.
В школе Святого Пирана Алекс приобрел два увлечения, которые во многом сформировали его интерес и характер. Он влюбился в легенды о короле Артуре. Рыцарские понятия о целомудрии и послушании, культ властных неприступных женщин, ради которых рыцари готовы на немыслимые поступки, – всё это оказало большое влияние на его будущую личную жизнь. Кроме того, Алекс увлекся фотографией, которая интересовала его с детства, с того момента, когда отец привез из очередной заграничной поездки карманный “Кодак”. Вопреки мечтам матери, которая видела его художником, Алекса увлекал только этот вид искусства. В школе Святого Пирана он массу времени проводил в темной комнате за проявкой и печатью фотографий. Выходные и каникулы проходили в доме Красиных; в этой семье быстро усвоили английский аристократический образ жизни: на каникулах катались на лошадях в Корнуолле, на выходных – в Гайд-парке. Иногда отец Алекса навещал их, но лишь на несколько дней – он был поглощен развитием НЭПа. У меня в архиве есть письмо Алекса из школы Святого Пирана, из которого явствует, что, даже наслаждаясь школьной жизнью, он все-таки чувствовал себя забытым родителями.
Милая мамика,
Как там папуша, отчего мне не пишет? Мама… пожалуйста, пиши чаще. Мне здесь очень хорошо, но пожалуйста, напиши письмо майору Брианту, а то он рассердится на тебя. И еще напиши, чтобы мистер Кракнелл послал мне варенья, пожалуйста, и фруктов… У меня всё чудесно. Целую вас с папой очень крепко.
Ваш Шура
И вместе с тем Алекс стал стыдиться Генриетты – это чувство преследовало его всю жизнь. В 1922 году она ненадолго приехала в Лондон, и Алекс, уже привыкший к изяществу и элегантности Красиных, с ужасом отметил, как безвкусно она одета, как ярко накрашена. На выходные она увезла его в лондонскую гостиницу, и он не выдержал и прямо заявил матери, что не пойдет с ней ужинать, пока она не переоденется. Генриетте пришлось смыть косметику и надеть простое черное платье, чтобы сын согласился с ней выйти.
В 1922-м, пока Алекс обживался в Англии, Ленин перенес несколько приступов[55] и был частично парализован. Оставшиеся полтора года жизни он был инвалидом. Советский Союз стал готовиться к смене власти. Это время было отмечено восхождением Григория Зиновьева, Льва Каменева и Иосифа Сталина, которые начали преследовать некоммунистов. Семена Либермана хранила его слава специалиста по лесной промышленности, но Генриетта сразу же ощутила последствия перемен. Осенью 1923 года ей сказали, что ее театр, преимущественно ставивший классические западные произведения, не учит детей “истинно большевистским ценностям”. Тогда она не обратила на это внимания. Но несколько месяцев спустя во время репетиции “Острова сокровищ” Стивенсона, когда актеры выкрикнули: “Да здравствует король!” (в относительно мягкую эпоху Ленина эта реплика не вызывала ни у кого вопросов), из зрительного зала раздался голос: “А почему не «Да здравствует Советская Социалистическая Республика»?” Генриетта снова не отреагировала, и на этот раз последовала расплата: после двух вечеров “Остров сокровищ” сняли с репертуара по правительственному приказу, а саму Генриетту уволили. В 1924 году она запросила и получила разрешение сопровождать мужа в очередной деловой поездке в Лондон. В Россию она больше не вернулась.
Заняв денег у коллеги мужа Чаттертона Сима, основного импортера леса в Лондоне, Генриетта устроилась в уютном домике в Кенсингтоне. Теперь Алекс проводил выходные и каникулы там. К этому времени брак Генриетты и Семена стал формальностью, и, приезжая в Лондон, Семен снимал комнаты в другой части города. Генриетта меняла богатых любовников – среди них, например, был банкир, который оплачивал ее шикарные наряды и возил Генриетту в Италию. У себя дома она устроила частный театр, где надеялась претворить в жизнь новую мечту – пантомимы в масках. Но ей это не удалось. В начале 1925 года у Семена Либермана, который с начала 1920-х постепенно вывозил деньги из России, случились временные финансовые трудности. Ему пришлось продать кенсингтонский дом Генриетты Чаттертону Симу: жена Чаттертона давно завидовала “русской дикарке”, менявшей любовников, как платья, и теперь хотела забрать дом себе. Узнав, что дом продан, Генриетта устроила мужу истерику и отправилась в Париж устраивать свою жизнь, прихватив с собой Алекса. Семен в одиночестве остался в Англии.
Как можно было предположить, после смерти Ленина в январе 1924-го Семен утратил свои позиции в Советском Союзе. В 1925-м началась охота на “спецов”, которых теперь считали “сомнительными элементами”. Люди Дзержинского, верхушка всемогущей ЧК, давно уже видели в Либермане человека, который “подрывает коммунистический фронт народного хозяйства”, отмежевываясь от большевиков. В том же году умер от рака Леонид Красин, и Семен лишился последнего союзника. К осени 1925 года экономическое подразделение ЧК собрало достаточно информации, чтобы назначить специальную комиссию “для расследования деятельности спеца Либермана”. Когда в ноябре Семена вызвали в Москву, все друзья уговаривали его не ехать. (Даже жена, несмотря на натянутые отношения, молила его остаться.) Но Семен был человеком чести и решил предстать перед властями. Впоследствии он писал: “Моим долгом по отношению к моей семье, к моему единственному ребенку было – вернуться в СССР и защищаться против обвинений… Если бы [я] отказался это сделать… безосновательные нападки получили бы, в глазах многих, подтверждение”.
Поездка в Москву оказалась еще тяжелее ожидаемого. ЧК распространила слухи, что Либерман не верит в советский режим, и даже его старый друг и бывший начальник в Высшем совете народного хозяйства Рыков отказался с ним встречаться (он так и не покинул Россию, и в 1930-х его расстреляли). В Москве Семен подготовил стопятидесятистраничную докладную записку о своей службе в СССР, отослал ее в ОГПУ (так в те дни называлась ЧК) и приготовился покончить с собой. Под подушкой он теперь держал бритву. Когда Семена наконец вызвали в ОГПУ, началась серия ночных “бесед”, которая продлилась несколько недель. Беседы проходили в тусклой комнатке, куда его приводили под охраной. “Вы очень дружите с таким-то? – спрашивали Семена внезапно. – А где теперь учится ваш мальчик? Школа эта ведь очень дорогая и буржуазная?” Отпускали его не раньше четырех утра.
Внезапно, на седьмую неделю этих абсурдных мытарств, 2 января 1926 года, когда Семен Либерман в одиночестве сидел в своем кабинете в Главлескоме, к нему вошел чиновник.
– По распоряжению товарища Дзержинского вам предлагается выехать за границу в 24 часа, – сообщил он сухо. Сперва Либерман подумал, что это ему снится, а потом осознал, что спасен. Дзержинский решил пощадить его из чисто практических соображений: торговое представительство СССР в Лондоне требовало, чтобы Либермана отправили к ним для подписания контракта со шведскими промышленниками, так как они наотрез отказывались заключать договор с кем-либо еще. В течение суток Семену предстояло в последний раз покинуть родину.
Подписав контракт со шведами, Семен уехал в Париж к Генриетте и Алексу. Следующие месяцы он находился в эмоциональном напряжении на грани нервного срыва. Весну и лето 1926 года Либерман провел в санатории в Швейцарии.
Юность Алекса разделилась на две части. До тринадцати лет – жизнь с отцом: поездки по России, визиты в Англию. С 1925 года – переезд во Францию, где он попал под власть матери.
Глава 6
Алекс и его мать
Всякий, кто не знал Генриетту Паскар и предысторию ее жизни, мог бы счесть поведение Генриетты – бесконечные связи, десятки любовников ежегодно – обыкновенным проявлением нимфомании. Но за этим крылись более сложные причины. Необыкновенная внутренняя свобода и раскрепощенность, происходившие от горячей цыганской крови, которая текла в жилах Генриетты, очень влияли на ее характер. Как обычно бывает у цыган, Генриетта соблюдала свой личный внутренний кодекс, который составляли важные лишь для нее ценности и, главное, сексуальное кредо. Люди ее племени всегда гордились тем, что живут по собственным законам, женятся и вступают в связь вопреки западным обычаям. Непостоянство и своенравие были для них нормой, а чувство вины или сожаления не воспринималось всерьез. Обвинять Генриетту в безнравственности или даже аморальности – всё равно что судить саудовского шейха или африканского вождя за то, что у него пять жен. Превосходным примером того, как проявлялся оригинальный характер Генриетты, служит история ее знакомства с моим двоюродным дедушкой Александром Яковлевым – самой большой любовью ее жизни.
Впервые Генриетта увидела Яковлева в 1925 году в знаменитом парижском ресторане “Прунье”, вблизи церкви Мадлен. Ее поразила его физическая красота – тонкие черты лица, сравнимые с “классической греческой скульптурой”, шелковая, аккуратная мефистофелевская бородка. Она мгновенно захотела его, написала записку и передала через официанта. В записке говорилось: “Vous me plaisez”, что в данном контексте значит скорее “Я вас хочу”, чем “Вы мне нравитесь”. Генриетте было тогда тридцать шесть – она была увешана украшениями, одета в роскошное платье работы Пуаре, и красота ее была на пике. Семейная легенда гласит, что дядя Саша в тот же вечер стал ее любовником. Генриетта была снобом, и недавний успех Саши сыграл свою роль: картины с выставки “Черного пути” были распроданы, его знал весь Париж, и он только что расстался с балериной Анной Павловой. Саша оставался любовником Генриетты три года – дольше, чем какой-либо другой мужчина.
Однако, несмотря на сибаритство и бурную личную жизнь, Генриетта очень хорошо знала своих близких и понимала их нужды. После переезда в квартиру на Монпарнасе ей необходимо было выбрать школу для тринадцатилетнего Алекса. Несмотря на прежние уверения, что главное в образовании – это “фантазии и мечты”, Генриетта твердо решила устроить сына в самую элитарную и серьезную французскую школу. Ей приглянулась школа Ле-Рош, учреждение со спартанскими порядками в Нормандии, в шестидесяти четырех километрах от Парижа[56] – французский эквивалент британского Итона, Харроу или американской академии Филлипса в Эксетере. Здесь царили куда более строгие правила, чем в любом государственном лицее. Кроме того, это был пансион, что было еще одним преимуществом: как бы страстно Генриетта ни любила сына, с началом романа с Яковлевым она стала как никогда ценить свободу и страдала от присутствия спящего подростка в алькове прямо над ее спальней.
Кроме того, Генриетта, как и все авантюристы, любила вызовы. Было известно, что в Рош невероятно сложно попасть, если ты не происходишь из древнего аристократического рода или семьи, известной своими успехами в торговле или науке. Но Генриетта, не теряя присутствия духа, воспользовалась бывшим кавалером, чей брат работал в парламенте, и протолкнула Алекса на собеседование. Хотя Алекс почти не говорил по-французски, директора так впечатлили превосходные манеры мальчика с печальными зелеными глазами, что он согласился принять его. В марте 1926 года в возрасте тринадцати лет Алекс начал учиться в Рош. С фотографий того времени смотрит худенький мальчик с тонкими чертами лица, черными кудрями, полными, чувственными, как у матери, губами, крупным крючковатым носом и довольно выдающимися ушами. На снимках видно, как легко и непринужденно он держится, с не по годам элегантной выправкой, – тем обаятельнее он казался окружающим. Юный Александр Либерман, которого в Англии так и звали – Александром, во Франции стал Алексом. Он стал первым евреем в школе Рош.
Официально Рош не принадлежала ни к какой церкви, но на деле в школе следили, чтобы протестанты и католики соблюдали свои практики. Католики ежедневно причащались, а по пятницам участвовали в крестном ходе. Протестанты по утрам собирались на молитву и регулярно изучали Писание. Генриетта прекрасно знала религиозный уклон в Рош и, заполняя анкету для поступления сына в школу, она указала, что он протестант. Поэтому уже через несколько дней после прибытия местный протестантский священник, кальвинист из Швейцарии, стал готовить Алекса к первому причастию.
Французский протестантизм – это реформированная ветвь кальвинизма. Строгие литургии и аскетичные церкви сильно отличались от золоченого, благовонного англиканства, к которому Алекс привык в британских пансионах. Протестантизм требует от своих сторонников куда более пылкой набожности, чем это принято у католиков: они должны содержать душу и сердце в абсолютной чистоте и ежедневно изучать Писание. Французские кальвинисты, или гугеноты, как их звали католики, всегда держались вызывающе строго и гордо. Возможно, этим среди прочего объясняется то, что их предков годами преследовали. “Сколько бы ни пытались согнуть их, они сохраняют свой внутренний стержень”, – писал Андре Жид. В юности он сам был ярым протестантом, всюду носил с собой Библию и ежеутренне принимал ледяную ванну, прежде чем на два часа засесть за молитвы и чтение Писания.
Во французском кальвинизме первое причастие происходит в четырнадцать-пятнадцать лет, и обычно одновременно с конфирмацией[57]. Алекс всей душой привязался к протестантскому священнику Рош, который подарил ему на первое причастие Библию – эта книга всю жизнь лежала у изголовья кровати Алекса. Подарок был надписан строкой из Евангелия от Матфея: “Вы – соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой?” (Эта строка содержит в себе самую суть французского кальвинизма – Андре Жид в своих мемуарах пишет, что их семейная Библия всегда была открыта на этой странице.) В школе Алекс был набожным юношей, много молился и относился к религии и особенно к идее непорочности очень серьезно. Когда его однокашники отправились в знаменитый парижский бордель “Сфинкс” (для подростков из обеспеченных французских семей это был своего рода обряд посвящения), он был единственным, кто не стал спать с проституткой, а только притворился, чтобы не ударить в грязь лицом.
Уроки пастора стали первым духовным опытом Алекса – впрочем, учитывая, как складывалась его дальнейшая жизнь, можно сказать, что и последним. Не отрицая и не преуменьшая свою еврейскую идентичность, Алекс всегда подчеркивал, что его интеллектуальный багаж “полностью основан на протестантской, кальвинистской этике”. Несколько десятилетий после выпуска и особенно во время войны в его письмах то и дело упоминается Всевышний и молитвы. До конца своих дней он восхищался самой идеей религиозного посвящения. Появившись в нашей с мамой жизни, он настоял, чтобы я оставалась католичкой и каждое воскресенье ходила в церковь. Другие особенности его привычек – сексуальная воздержанность, аскеза его комнат и кабинетов, склонность к монашески простым костюмам – также можно связать с этикой французского кальвинизма, которую он впитал в юности.
Несмотря на то, что в Рош на британский манер много внимания уделяли занятиям спортом (французским школам в целом это было несвойственно), во всём, что было связано с обучением, здесь царили строгие нравы. Девиз школы был “Вооружен для жизни” – речь шла о внушительном интеллектуальном арсенале, которым наделяли учащихся: например, способностью запоминать и страницами цитировать Расина или Мольера. Как и предполагал директор школы, Алекс оказался способным и чрезвычайно заинтересованным в обучении. За несколько недель он освоил французский и вскоре уже блистал по нескольким предметам и стал любимцем учителей и однокашников. Так проявилась его феноменальная способность приспосабливаться к обстоятельствам, которая сопровождала его всю жизнь. Ближайшим его другом в Рош был Жан-Пьер Фурно. Недавно я навестила его – Фурно девяносто один год, он отставной химик, и рассудок его всё так же здрав. Он вспоминал Алекса и его семью: “Учился он средне и хорошо, все предметы давались ему легко. Мы все удивлялись, что он почти не занимается, но всё схватывает. У него масса времени уходила на налаживание связей и дружбу с окружающими… Мать его невероятно избаловала, вечно задаривала какими-то новыми штуками. Помню, как впервые увидел Алекса – он приехал в Рош с роскошным велосипедом, у которого было аж три скорости. Я впервые увидел велосипед, оборудованный коробкой передач”.
В Рош Алекс добился больших успехов в спорте – он стал звездой регби и спринта. Желание достигнуть высот одновременно в разных сферах, возможно, подпитывалось тем, что он периодически сталкивался с антисемитизмом. Например, когда в их школу приехала команда бегунов, Алекс услышал, как один мальчик говорит другому: “Не знал, что сюда принимают евреев”. А вскоре после выпуска, когда они с отцом получали новые нансеновские паспорта, клерк посмотрел на них и сказал: “Alors vous n’êtes que deux youpins”[58]. Алексу в тот момент показалось, что он навсегда останется чужим во французском обществе. Но в либеральных стенах Рош юноша имел огромный успех. Двое его ближайших друзей происходили из выдающихся семей. Франсуа Латам жил в замке XVII века неподалеку от школы – его отчим Жан де ля Варенд был известным писателем правого крыла. Жан-Пьер Фурно проводил летние каникулы в семейном поместье в Стране Басков – отец его был выдающимся химиком. Парижский дом Алекса ничуть им не уступал: когда в 1926 году Семен окончательно покинул Россию и устроился в Париже, Либерманы обосновались в шикарном районе на авеню Фредерик Ле Пле, неподалеку от Военного училища.
Но несмотря на видное положение родителей, Алекса продолжал мучить очевидный контраст между изысканностью школьной атмосферы и вульгарностью матери. Она, как сказал Фурно, оставалась “une gitane jusqu’au bout des doigts” – цыганкой до мозга костей. Как-то на выходных, в предпоследний год учебы, Франсуа Латам, который созрел до срока и потерял девственность еще в юности, оказался в постели Генриетты. Хотя Алекс всегда утверждал, что этот эпизод не произвел на него ни малейшего впечатления, возможно, он послужил одной из причин срыва, который произошел годом позже.
Учитывая непростую психологическую обстановку, можно только порадоваться, что Генриетта на большую часть лета отправляла Алекса к учителям или друзьям. Одним из таких учителей стал русский эмигрант, который преподавал в Рош биологию – месье Имченецкий. Алекс всей душой к нему привязался. Каждое лето его нанимали, чтобы восстановить изрядно подзабытый Алексом русский язык. Первые свои каникулы они провели в пансионе в Бретани, вторые – в Каннах. Имченецкий, глубоко верующий холостяк, погруженный в литературу, заставлял Алекса читать русские стихи и романы и сумел возродить в нем страсть к родному языку, которую Алекс пронес через всю жизнь. Имченецкий преподавал ему классику – Толстого, Тургенева, Достоевского, Пушкина; учил чистому дореволюционному русскому языку, убирая из него примесь украинско-еврейских интонаций Либерманов. Впоследствии в эмигрантском кругу всегда восхищались аристократичностью и изяществом манер Алекса.
Другие каникулы проходили в более сложной эмоциональной обстановке. Однажды летом Алекса отослали в Сен-Жан-де-Люз, под присмотр Людмилы Красиной, старшей и самой ответственной из сестер – она была шестью годами старше Алекса, и он в нее влюбился. Другое лето он провел в Италии с матерью и Александром Яковлевым, который поощрял зарождающиеся художественные способности мальчика. Когда они вернулись в Париж, Яковлев пригласил Алекса к себе в мастерскую, чтобы учить его рисовать и написать его портрет. (Алекса на всю жизнь потрясла библиотека учителя – коллекция обитых красной кожей книг.) Приходя к Генриетте, художник неизменно заглядывал к Алексу, смотрел его рисунки и командовал: “Глубже!” Юноша так поклонялся Яковлеву, что много лет пытался научиться его стилю и писал такие же гиперреалистичные портреты.
Именно в мастерской Яковлева на Монмартре четырнадцатилетний Алекс познакомился с прелестной двадцатилетней Татьяной, которая недавно прибыла из России. Что интересно, Алекс всегда с удовольствием вспоминал эту встречу, а моя мать предпочитала ее не упоминать, потому что тогда было очевидно, что она на шесть лет его старше. Всё, что мы знаем об этой встрече, – угловатый подросток в восхищении уставился на взрослую красавицу. Татьяна же к тому моменту уже вращалась в высших кругах парижского и эмигрантского общества и не обратила на юношу ни малейшего внимания. В эти “веселые годы”, когда вся Франция пребывала в постоянной эйфории, Тата, как звали ее знакомые, ходила на вечера Жозефины Бейкер в “Кафе де Пари” и общалась со сливками общества: магнатами, художниками – друзьями Яковлева, и красивыми, неразборчивыми в связях барышнями Красиными.
Вскоре после знакомства с Яковлевым Алекс попал на мероприятие, которое предопределило его выбор профессии: Выставку декоративных искусств 1925 года. Это была самая крупная за всё десятилетие демонстрация искусства модернизма широкой публике. Особенно Алекса впечатлили графические работы Константина Мельникова в советском павильоне, где выставлялись конструктивистские эксперименты в оформлении книг, архитектуре и плакатном жанре. Впоследствии он рассказал своему первому биографу Барбаре Роуз, что эта выставка стала “одним из важнейших событий” в его жизни – “футуристические формы и структуры произвели на меня огромное впечатление”. Эта выставка, требования матери, чтобы он стал художником, пример Яковлева и впоследствии поощрение учителя рисования в Рош стали главными факторами, повлиявшими на то, что в юности Алекс пришел к искусству. В последние годы учебы юноша особенно преуспел в черчении – ему хорошо давались строгие формы. Эта предрасположенность проявилась четверть века спустя, на его первых выставках абстрактной живописи в Нью-Йорке.
К осени 1926 года Симон Либерман (к тому моменту он сменил имя на более западное) пришел в себя после нервного срыва. Он обустроился в новой квартире на авеню Фредерик Ле Пле. Семья наконец-то воссоединилась. Они впервые жили вместе с 1921 года, когда Алексу было девять лет. И уж точно впервые с революции они жили в такой роскоши. В новом доме Генриетта принимала цвет эмигрантского и художественного общества – помимо Яковлева, у нее бывал Жан Кокто, художники Фернан Леже и Наталья Гончарова[59], Сергей Дягилев и Бронислава Нижинская[60]. Но роскошь не обязательно означает гармонию. Предметом разногласий были не романы супругов – Симон и Генриетта давно смирились с неверностью друг друга (многие любовницы Симона, который в отличие от жены держал свои связи в секрете, были оперными певицами – в том числе моя любимая двоюродная бабушка Сандра, сестра Яковлева). Куда больше проблем вызывали деньги: мамаша, как Генриетту звали сын и муж, всегда нуждалась в средствах на оплату своих экстравагантных нарядов, и даже их роман с Яковлевым развалился после того, как она послала ему счет за дорогой набор чемоданов “Луи Виттон”.
Еще одним больным местом были странные отношения Генриетты с сыном. Причина, как она сама признавала, крылась в ее буйной любви к нему. В ее беллетризованных воспоминаниях открыто говорится об этой истерической, практически инцестуальной любви. Она признаёт: “всё в сыне очаровывает меня, эта любовь поглощает и мучает меня”, “я никогда ни к кому другому подобного не испытывала”. Кроме того, в Генриетте таилась врожденная страсть к драме. В юности Алекс наблюдал самые невероятные сцены: мать говорила ужасные вещи о его отце, клялась, что оставит его, срывала одежды и угрожала броситься с балкона. Когда ему было тринадцать-четырнадцать лет, он вернулся домой из школы и застал ее в слезах. Он никак не отреагировал, и она надавала ему пощечин, на что он улыбнулся и спросил: “Теперь легче?” Много лет спустя он вспоминал, что тогда в нем говорило британское воспитание – никогда нельзя показывать свои чувства.
Общество Либермана-старшего также мало утешало. Хотя в детстве Алекса они были близки, повзрослевшему мальчику тяжело было общаться с отцом. Когда к сыну приходили друзья, отец держался строго и сухо. Несмотря на проведенные в разлуке годы, Симон обожал “мамашу” и бесконечно ревновал ее к Алексу. “Я не мать, баловать тебя не буду”, – говорил он сыну, когда ругал его за что-то. Кроме того, по отношению к сыну он был так же скуп, как щедр с матерью; много лет он измывался над Алексом, заставляя его буквально вымаливать каждый франк или доллар, наслаждаясь его зависимостью. Между ними не было теплоты – и это сделало Алекса еще более беззащитным перед Генриеттой.
Но сильнее всего Алекса мучал тяжелый стыд, который он испытывал, когда Генриетта выходила на сцену. С годами ее театральные амбиции только росли. С переездом на Фредерик Ле Пле она стала устраивать для друзей театрализованные представления – нечто среднее между выступлениями Айседоры Дункан и французских мимов. Но со временем ей захотелось большего. Весной 1929 года Симон согласился финансировать постановку в знаменитом театре на Елисейских Полях: друг Генриетты, Марк Шагал, создал для нее соблазнительный костюм и декорации, другой ее приятель, Дариус Мийо[61], написал музыку. Как вспоминал Алекс, именно это событие чуть не убило его, когда ему было девятнадцать.
1929 год был последним годом учебы – Алексу предстояло сдать сложнейший экзамен: двойной бакалавриат. Помимо обычного бакалаврского экзамена он выбрал также математику и философию. На подготовку уходили часы усердных занятий. В это же время возникли проблемы сексуального характера: он уже несколько месяцев пытался соблазнить хорошенькую двадцатичетырехлетнюю француженку Луизу, горничную матери. Оба были девственниками. Когда момент настал, оба не знали, что делать, и, по воспоминаниям Алекса, это была полная катастрофа. (Судя по тому, как он говорил о последующих сексуальных неудачах, “катастрофой” было то, что он даже не смог в нее войти.)
Это фиаско, как ни странно, укрепило его дружбу с Луизой. Дело было во время подготовки к экзаменам, незадолго до премьеры Генриетты. Алекс помогал Яковлеву рисовать плакаты, которые успешно рекламировали событие на весь Париж. Проблема заключалась в самом представлении. Генриетта настояла на том, что будет выступать, несмотря на недавний перелом ноги и последующую хромоту. Коренастая, вульгарного вида сорокатрехлетняя женщина медленно и неловко двигалась по сцене и принимала претенциозные позы. Алекс и так страдал от чудовищной смеси любви и отвращения к матери, но это зрелище показалось ему просто чудовищным.
На следующий день, вскоре после возвращения в Рош, Алекса начало тошнить кровью. Медсестра сказала, что такого не бывает и он, наверное, переел смородинового желе. Но Алексу было так плохо, что он отправился в Париж – дорога заняла два часа. Семейный доктор Либерманов решил, что у мальчика несварение, и велел тому не есть дичи. Но вечером, когда родители ушли на ужин, у Алекса началось серьезное кровотечение – кровь шла сверху и снизу. У него не было сил добраться до телефона, и он бросил в потолок ботинок – комната Луизы располагалась наверху, и это был их условный знак. Она прибежала и оставалась с ним до прихода родителей.
Семейный доктор – по счастью – уехал из города, и Либерманы вызвали местного врача, который наконец-то поставил правильный диагноз: язва. Алекс потерял столько крови, что несколько дней его жизнь была в опасности. Следующий месяц он провел в постели под присмотром превосходного местного врача и милой Луизы. Легко предположить, что роль Луизы в его жизни полвека спустя заставила его поддаться чарам другой заботливой сиделки.
До болезни Алекса довело множество факторов: это была и тревога из-за попыток вписаться во французское общество; и желание преуспеть во всём сразу; и неловкость, которую он, как еврей, испытывал в христианском мире; страх перед двойным бакалавриатом; неудачная попытка стать мужчиной. Но Алекс всегда говорил, что тяжелее всего ему было видеть Генриетту на сцене: увидев ее, он чуть не умер со стыда.
Больше месяца Алекс провел в постели, после чего вместе с матерью отправился в Экс-ле-Бен, где начал готовиться к легкой части экзамена. Остальное он решил доедать через год. Он сдал экзамен в конце июля и получил mention bien, то есть 4 или 4 с плюсом. Осенью он вернулся в Рош готовиться к экзамену по философии и в мае 1930-го сдал его с той же хорошей оценкой. Это позволяло ему подать документы в одно из престижных высших учебных заведений – Высшую нормальную школу, Школу политических наук, Высшую школу экономики[62]. Выпускники этих школ работали в правительстве, преподавали или занимались промышленностью. Такой судьбы желал ему отец. Но мать еще сильнее, чем прежде, молила его стать художником, и со времен ученичества у Яковлева эта профессия продолжала его манить. Пока Алекс готовился ко второму бакалаврскому экзамену, он пошел учиться в судию Андре Лоре – вспыльчивого и деспотичного второразрядного кубиста, который ждал, что ученики будут писать только в его стиле. Как-то раз, взглянув на яркую работу Алекса, Лоре соскреб еще мокрую краску, смешав все цвета в грязную кашу, и нарисовал поверх яблоки в кубистском духе. (Пятнадцать лет спустя мой будущий муж пойдет учиться к Лоре и с ним произойдет то же самое.) После этого случая Алекс туда больше не вернулся.
Решив попытать удачи в другой отрасли искусства, Алекс с легкостью поступил в Школу изящных искусств на архитектурное отделение. Там он также преуспел и в первый год получил звание главного студента. Но в архитектуре требовались глубокие знания по математике и еще нескольким наукам, и вскоре Алексу это надоело. В тот момент им заинтересовался знаменитый дизайнер русского происхождения Адольф Кассандр (очередной поклонник Генриетты), чьи плакаты и рекламы произвели такой же переворот в коммерческом искусстве, как живопись Пикассо – в художественном. (Самой знаменитой работой Кассандра был логотип винной компании Dubonnet.) В 1931 году Алекс стал его ассистентом на полставки – после утренних лекций он шел к художнику в мастерскую. Именно благодаря Кассандру он познакомился с самым знаменитым французским издателем Люсьеном Вожелем, другом Яковлева и самого Кассандра, который как раз в тот момент был любовником Генриетты. Вожель – высокий, белокурый, голубоглазый денди – англофил, знаменитый своими любовными победами, носил канареечно-желтые жилеты, высокие воротнички и бабочки. Он постоянно искал новые таланты и в 1932 году, вступив в связь с Генриеттой, настоял, чтобы ее одаренный сын ушел от Кассандра и поступил в отдел искусств его журнала Vu. Осенью того года до французской экономики должна была докатиться из Штатов Великая депрессия, и Вожель мог предложить Алексу всего пятьдесят франков в неделю – что-то около 10 долларов. Алекс согласился и в девятнадцать лет стал помощником редактора отдела искусств в самом знаменитом журнале Франции. Он без колебаний ушел из архитектуры и тем самым формально положил конец своему образованию. Много лет спустя Алекс чуть не испортил несколько карьер, советуя своим юным протеже последовать его примеру, бросить учебу и прийти к нему в Condé Nast.
За последнее десятилетие Вожель опубликовал несколько роскошных альбомов по искусству – включая сборник эскизов декораций к китайским и японским театральным постановкам, которые Яковлев сделал во время первых своих путешествий на Дальний Восток, и его рисунки из экспедиций Ситроена. В тот момент Vu был самым продвинутым изданием – его целью было “привнести во Францию иллюстрированный репортаж о мировых новостях”. Политика журнала была левоцентристской, и он освещал фашистские настроения в Италии и Германии. Там публиковались самые значительные фотографы десятилетия: Андре Кертес, Мэн Рэй, Анри Картье-Брессон, Роберт Капа (он освещал в журнале войну в Испании) и Брассай, живописец ночной жизни Парижа. Вожель был истинным модернистом и находился в постоянном поиске. Первые фотомонтажные обложки Алекса, сделанные по принципам конструктивизма, поразившего его в тринадцать лет на Выставке декоративных искусств, впечатлили Вожеля. Сам Алекс влюбился в стремительный и прихотливый процесс создания еженедельного журнала. Он делил кабинет с Ирен Лидовой, русской эмигранткой шестью годами старше, которая обучила его азам верстки. До рассвета Алекс просиживал в проявочной, ночевал на кушетке в кабинете и подолгу бился с коллажами, доводя их до совершенства. Через несколько месяцев он уже единолично отвечал за все обложки и подписывал их – “Александр”.
Алекс привык жить на широкую ногу, а поскольку платили ему мало, брался за любую подработку – оформление витрин, составление каталогов и даже рисование вульгарных реклам. Одну из его работ, на которой упряжку Санта-Клауса тянули шесть “пежо”, разместили на развороте в Vu, чем он был изрядно смущен. Алекс обожал легкие, сентиментальные голливудские комедии времен Депрессии и писал кинообзоры, подписываясь псевдонимом “Жан Орбэ”. И хотя он, как и большинство русских эмигрантов, был скорее консерватором, за годы работы с Вожелем научился скрывать отвращение к левым взглядам начальника. (Большую часть жизни он старался держаться аполитично и обыкновенно притворялся, что разделяет предпочтения человека, на которого в данный момент работал.)
Выражаясь современным языком, Алекс был крутым парнем. Красавец (друзья говорили, что он похож на смесь Мелвина Дугласа и Джона Гилберта), обходительный космополит, спортсмен, хорошо разбирается в искусстве и литературе, свободно говорит на трех языках, публикуется в самом знаменитом журнале Франции – всё это действовало на женщин куда сильнее богатства. Он мог завлечь в постель любую парижанку. Но был ли он способен ее соблазнить? Это уже другой разговор.
Глава 7
Алекс и его женщины
После падения Франции мы уехали в Америку и устроились на Манхэттене. Мне было тогда одиннадцать лет. Что мне помнится из нашей тогдашней жизни с Алексом, так это то, что у него было слабое здоровье, проблемы с желудком и поэтому всегда строгая диета. С восемнадцати лет, после первого кровоизлияния, едва не стоившего ему жизни, он придерживался постоянного меню: отварные мясо, рыба и птица (предпочтительно куриные грудки), отварные или приготовленные на пару овощи; иногда дозволялось пюре, рис или овсянка. Сырые овощи, салат, лук, специи, чеснок и алкоголь строго воспрещались. Серьезность его болезни подтвердилась вторым кровоизлиянием – в 1945-м и еще одним семнадцатью годами позже, после которого ему, наконец, сделали операцию.
Еще в памяти всплывает белая зеркальная ванная комната. Это была настоящая зала для отправления гигиенических ритуалов. Главным образом мне вспоминаются металлические предметы – щипчики, пилочки и бесконечное количество разнообразно изогнутых ножниц, которые лежат на зеркальной полке строго параллельно друг другу. С того дня, как мы переехали в дом на Семидесятой улице, в котором прожили еще полвека, нам строго воспрещалось касаться этих инструментов. У матери все происходило в спальне, за туалетным столиком, стоявшим ровно посередине между двумя кроватями – его и ее. Для Алекса уход за собой был интимным, священным обрядом. Пару раз в год я или мама всё же брали у него что-нибудь для своих целей, шептали друг другу: “J’ai emprunté ses scisseaux pour une seconde” (“Я стащила у него ножницы на секундочку”) и старались как можно скорее вернуть украденное. Раз в несколько лет он обнаруживал пропажу и издавал два вопля: один был направлен в их с мамой спальню, другой – в мою: “Qui a emprunté mes scisseaux?” (“Кто стащил мои ножницы?”) Если мы возвращали пропажу с достаточным раскаянием на лице, он насмешливо тряс пальцем и грозил неминуемой карой.
Эти металлические инструменты (металл вообще был важной частью его натуры – много лет спустя он с безжалостностью хирурга вырезая из своей жизни мою семью после маминой смерти) были центральным элементом его туалета, так как предназначались для объектов, вызывавших у него особое беспокойство: усов и волос в ушах и крючковатом носу. Как и многие мужчины, озабоченные борьбой с расовыми стереотипами, он одержимо следил за растительностью на лице. Несколько раз в год, когда мама заходила за чем-нибудь в ванную, мне удавалось увидеть его перед раковиной: голова склонена, и он осторожно орудует ножничками в ноздрях, или каким-либо другим инструментом подстригает волосы в ушах, или подравнивает густые брови, которые так красиво нависали над его огромными зелеными глазами. Брови были единственным элементом его внешности, в котором допускался легкий беспорядок: в противном случае он выглядел бы слишком уж холено.
Уход за усами держался в особой тайне, и мне так и не удалось стать свидетельницей этого ритуала. В течение полувека Алекс одинаково стригся, носил одну и ту же кальвинистскую форму: темные костюмы, вязаные галстуки, мокасины на резиновой подошве, – но в усах допускал некоторый полет фантазии. Сейчас я понимаю, что усы Алекса отражали его внутренние перемены. На фотографиях 1930-х годов, за несколько лет до нашего приезда в Штаты, усики подстрижены тонко, как у официантов, и смотрятся нелепо. В моем детстве, в 1940-е, когда он увлекся ролью главы семейства, усы загустели и прибавили в ширине. К концу 1950-х – началу 1960-х, когда я вышла замуж и стала матерью, а Алекс превратился в трогательно любящего дедушку и прославился в Нью-Йорке, усы поседели и стали его фирменным знаком. Они упоминались всякий раз при описании его внешности: “элегантный усатый арт-директор Vogue” или “усатый аристократ, директор Condé Nast” (когда он стал во главе всей компании).
Однако усы были не только символом его космополитической утонченности – для нас они также были полны самых разных смыслов. Усы служили своеобразным барометром: “Алекс шевельнул усом” или “Дедушка шевелит усами” (когда мои дети начали разгадывать его настроения) – это были семейные кодовые словечки для обозначения тех моментов, когда мы пытались понять, что же он имеет в виду. Если дедушка шевелил усами, это значило, что он недоволен чем-то, что мы сказали или сделали, но не хотел, чтобы его недовольство было замечено. Усы были одновременно и своего рода флагом, и барьером между закрытым Алексом и внешним миром: любое движение этого флага/барьера помогало нам решить, что делать дальше (как правило, мы стремились как-нибудь перехитрить его). Все мы наверняка воспринимали усы по-разному. Мне казалось, что они слишком уж идеальны, как у фигурки жениха со свадебного торта. А поскольку за усами он прятал свои истинные чувства, то они стали для меня символом его асексуальности и византийской уклончивости.
Но вернемся в ванную. Это была небольшая простая ванная комната с белой плиткой на полу, которая часто встречалась в нью-йоркских домах 1920-1930-х годов. Все полвека там висели голубые полотенца. С тех пор, как он стал делить ванную с матерью, на стенах появилось множество зеркал, а освещение стало чрезвычайно ярким. В воздухе стоял аромат чистоты – меня воспитывали в католической вере, и этот запах ассоциировался у меня с протестантизмом. К нему иногда примешивался аромат лавандового мыла “Ярдли”, которое Алекс держал на раковине. Я не знала человека чистоплотнее, и вместе с тем он не переносил ни душ, ни ванну – вместо этого он, стоя перед зеркалом, осторожно намыливал себя, практически не брызгая водой. Позже я узнала, что цыгане ненавидят погружаться в воду и моются именно так. Кровь матери, видимо, сказалась и здесь.
В шкафу справа от раковины (вверху – полки, внизу – ящики) хранились десятки неотличимых друг от друга белых рубашек, стопка белых носовых платков и ряд серых шерстяных носков. Порядок в шкафу и во всём доме поддерживала Мейбл Мозес – она служила нам больше сорока лет. (Когда я спрашивала маму, что дарить Алексу на Рождество, она неизменно отвечала: “Носки и носовые платки” – ее также смущала аскетичность его гардероба.) Наконец, напротив раковины стоял аптечный шкаф – Алекс вынужден был принимать множество лекарств, но предпочитал скрывать это. В общем, ванная Алекса была холодным, безличным, аскетичным пространством, вызывавшим у меня ассоциации с его слабым здоровьем. Ничто в ванной не намекало на возможность сексуальной жизни – только раз, уже подростком, я увидела там маленький желтый презерватив, очевидно неиспользованный. Видимо, мама в очередной раз сказала, что у нее болит голова, или у Алекса случилась изжога.
Ничто в образе Алекса не ассоциировалось с сексом. Тот неиспользованный презерватив выглядел как-то символически: возможно, в юности я намеренно отрицала его телесность, чтобы возвести между нами некий барьер – в конце концов, он был всего на восемнадцать лет меня старше. Но полвека спустя, когда я расспрашивала его друзей, их рассказы подтвердили то, что я чувствовала и ребенком, и подростком, и взрослой женщиной – некую его асексуальность. “У него была аура кокетливого евнуха”, – сказала Зозо де Равенель, которая знала Алекса с 1940-х годов. (Она также рассказала, что когда Николя де Гинзбура, старого друга и коллегу Алекса по журналу Vogue, спросили, не гомосексуалист ли тот, он ответил: “Да он бы на такое не осмелился”.) “У него практически не было либидо, – вспоминал Франсуа Катру, который знал Алекса с 1950-х. – Его знаменитая любовь к Татьяне была частью образа”. “Он слишком холодный человек для подобных переживаний”, – говорил Бернар д’Англжан, еще один старый друг Алекса. Так что, пока другие дети переживали из-за того, что отец ругается или выпивает, я размышляла об асексуальности отчима – хотя, конечно, куда менее напряженно.
Нельзя, впрочем, говорить о его либидо (подорванном пуританским образованием и болезнями), не упомянув болезненную смесь отвращения и нежности, которую он испытывал к своей матери. Немногочисленные сексуальные наклонности Алекса сформировались в пику ей – настоящей сладострастнице. Генриетта была по-восточному чувственной женщиной, а Алекс почти всю жизнь влюблялся в скандинавского вида блондинок – рассказывая о своих похождениях, он не раз упоминал “белокурый нимб”. Генриетта, бесстыдная эксгибиционистка, находила мужчин всюду – в кафе, на корридах, в Булонском лесу. Алекс же с юных лет полюбил легенду о короле Артуре и имел самые идеалистические представления об ухаживаниях – женщины для него были нимфами, практически не имеющими плоти. Генриетта с гордостью предъявляла своих любовников всему миру, Алекс же щеголял своим целомудрием и верностью, и со временем эта тактика оказалась полезной в карьерном плане. Генриетта была тяжеловесно женственна – кружевное белье, кричащий макияж, чрезмерное до вульгарности качание бедрами и трепет ресниц. Алекса всегда влекло к девушкам с мальчишеской, спортивной фигурой.
Теперь мне хотелось бы рассказать о личной жизни Алекса в 1930-е.
Алекс всегда говорил, что первый его “настоящий роман” случился с Ирен Лидовой, русской эмигранткой, коллегой по отделу искусств журнала Vu. Дело осложнялось тем, что Алекс очевидно больше подходил на должность начальника отдела, чем Ирен, а ещё она была замужем за невероятно ревнивым фотографом, и вдобавок – панически боялась забеременеть. На этом примере отчетливо видно, какие комплексы обуревали Алекса в двадцать с небольшим лет – первый его “настоящий роман”, да еще и в обществе, известном своей распущенностью, за два года так и не перешел от страстных ласк к чему-то более серьезному.
Таким же целомудренным оказался роман с другой его “возлюбленной”, дочерью его начальника – умной, прелестной, радикально настроенной Мари-Клод Вожель. Она стала одной из важнейших женщин в его жизни, и они наверняка поженились бы, если бы не ее политические взгляды. (Вскоре после романа с Алексом она вышла за знаменитого французского коммуниста Поля Вайяна-Кутюрье и стала ярой партийной проповедницей.) Зимой 1935–1936 года Алекс и Мари-Клод катались на лыжах в Межев[63] под присмотром ее дяди по материнской линии Жана де Брюноффа. К тому моменту их отношения уже шли на убыль. Сбежав от дяди, они прятались в номере Алекса и страстно целовались и обнимались. По не вполне понятным причинам (французские левые были известны своей распущенностью) и в этом романе влюбленные ограничились ласками. На следующий месяц Алекс вернулся в Межев в одиночестве, решив, что это отличное место для знакомства с девушками. Там он встретил красавицу, которая стала его первой женой, – Хильдегарду (Хильду) Штурм, манекенщицу и лыжницу. Алекс с первого взгляда влюбился в тот самый “белокурый нимб”.
Как Ирен, Мари-Клод и практически все женщины в жизни Алекса, Хильда была старше него – хотя и всего на два года. Предыдущие связи она не скрывала – незадолго до их знакомства она как раз рассталась с богатым издателем газет и сошлась с американским спортивным организатором Чарльзом Микаэлисом. Алекса это не смутило, и через три месяца он предложил ей руку и сердце, несмотря на бурный протест родителей. В августе 1936 года они поженились – это была гражданская свадьба в Париже, на которую не пришли ни друзья, ни родственники. Хильда, добродушная и непритязательная девушка, была дочерью школьного учителя из Бонна – можно было предположить, что ее воспитали в почтении к брачным узам. К немалому смущению Алекса, она твердо вознамерилась “сделать из него мужчину” и научить всем постельным премудростям: каждую ночь она сдирала с кровати простыни и одеяла и, по выражению Алекса, устраивала там “стадион”. От медового месяца в Анси осталось множество ее обнаженных фотографий – Алекс краснел, разглядывая их, но чувственности в нем не прибавлялось ни на грамм. И хотя Хильда была первой женщиной, с которой двадцатичетырехлетний юноша достиг определенных успехов, его очевидно тяготила собственная неспособность продвинуться дальше. Через несколько месяцев после свадебного путешествия он вернулся домой с работы и обнаружил, что Хильда играет с белым пуделем. Собачку ей подарил американец Микаэлис, и с тех пор Алекса терзали подозрения, что жена возобновила роман с хозяином пуделя.
Осень 1936 года была непростым временем для всей Франции. Политические события трех прошлых лет – приход к власти Гитлера и перевооружение Германии – успели встревожить нацию. Весной 1936-го, в первые же месяцы пребывания Леона Блюма[64] на посту премьер-министра, начались массовые забастовки, изрядно подорвавшие французскую экономику – производительность уменьшилась вдвое, началась безработица. К осени поддержка Народного фронта[65] ослабла. Еще одним поводом для беспокойства стала гражданская война в Испании – фашистские правительства Германии и Италии стали посылать войска и припасы в поддержку генералиссимуса Франко. Повторная немецкая оккупация Рейнской области и подписание пакта Гитлера – Муссолини заставили французских центристов стремиться к укреплению связей с СССР и восстановлению отношений с Германией, пропагандировать “мир любой ценой”.
Эти политические кризисы не могли не отразиться на изданиях вроде журнала Vu. Его консервативные швейцарские спонсоры были недовольны тем, что Вожель поддерживает Народный фронт, а в журнале открыто нападают на нацизм. Разногласия достигли пика, когда 16 сентября 1936 года Вожель решился на неслыханную смелость: публикацию карты Германии с отмеченными на ней первыми нацистскими концлагерями. Под заголовком “Répartition des camps de concentration, maisons de correction et prisons en Allemagne”[66] значились места, включая Дахау, где в следующие десять лет погибло более двадцати миллионов человек.
Через две недели после публикации карты Вожелю пришло письмо, что Vu продан правому предпринимателю (который оказался близким другом Пьера Лаваля, будущего активного деятеля коллаборационного режима Виши). Чтобы сохранить лицо, Вожель подал в отставку, а новый хозяин повысил Алекса до должности шеф-редактора. Алексу вечно не хватало денег, он мечтал продвинуться по службе и мало заботился о политике, поэтому остался в журнале еще на несколько месяцев. Он продолжал рисовать обложки, следить за оформлением журнала и писать обзоры фильмов. Чтобы умилостивить мать, которая вечно просила у него порекламировать ее новый детский театр, он даже написал ироническое ревю одного из спектаклей, не забыв похвалить “восхитительные костюмы и декорации работы Александра”. Но к началу 1937 года его стала сильнее прежнего беспокоить язва, а политика журнала настолько сместилась вправо, что даже ему стало некомфортно там находиться, – и он уволился в надежде, что уговорит отца назначить ему какое-нибудь содержание и наконец посвятит всё время рисованию.
Конец ознакомительного фрагмента.