«Слеза социализма»
Если ж кто угрюм и одинок,
вот мой адрес – может, пригодится? —
Троицкая, семь, квартира тридцать.
Постучать. Не действует звонок.
В конце двадцатых годов ленинградские творческие работники решили в складчину построить жилой дом на улице Рубинштейна[26], недалеко от Невского проспекта.
Официально он носил название «Дом-коммуна инженеров и писателей», а коммунары называли его «Дом радости». Строился он с 1929 по 1931 год и вначале полностью удовлетворял представлениям коммунаров о новом быте. Но между собой жители дома вскоре стали называть его «Слеза социализма». Оказалось, что сооружен он был ужасно. Один из его обитателей – драматург Александр Штейн вспоминал: «Сергей Миронович Киров заметил как-то, проезжая по нашей улице им. Рубинштейна, что “слезу социализма” следует заключить в стеклянный колпак, дабы она, во-первых, не развалилась и дабы, во-вторых, при коммунизме видели, как не надо строить. Название родилось, очевидно, и по прямой ассоциации: дом протекал изнутри и был весь в подтеках снаружи по всему фасаду»[27].
«Мы вселились в наш дом с энтузиазмом, – писала Ольга спустя годы, – и даже архинепривлекательный внешний вид “под Корбюзье” с массой высоких крохотных клеток-балкончиков не смущал нас: крайняя убогость его архитектуры казалась нам какой-то особой строгостью, соответствующей времени… Питаться можно было только в столовой, рассчитанной на 200 мест. В нем была коридорная система, отсутствовали кухни (одна общая), душевые располагались в конце коридоров. Санузлы были, но по одному на этаже».
Большую часть первых жильцов коммуны составили близкие Ольге друзья и приятели: Михаил Чумандрин, Юрий Либединский с Мусей, Савва Леонов, Александр Штейн, Петр Сажин, Ида Наппельбаум с мужем – поэтом Михаилом Фроманом.
«В доме было шумно, весело, тепло, двери квартир не запирались, все запросто ходили друг к другу, – вспоминала поэт Ида Наппельбаум. – Иногда внизу в столовой устраивались встречи с друзьями, с гостями, приезжали актеры после спектаклей, кто-то что-то читал, показывали сценки, пели, танцевали. В тот период впервые после суровой жизни последних лет военного коммунизма стали входить в быт советских людей развлечения, танцы, елки…»[28]
Сначала в дом въехали Либединский с Мусей, у которого было куплено здесь три квартиры: одна для жилья, другая – творческая мастерская, а третью передали Ольге и Молчанову. У Муси рос маленький сын Михаил, с которым она никак не могла научиться управляться.
На обрывке, явно вырванном из дневника, сохранившемся в домашнем архиве, читаем странное признание Ольги от июня 1932 года, относящееся к сестре: «Меня охватывает щемящая – вот именно щемящая жалость к ней, к Муське, которая похожа на принцессу с соломенными ногами и глиняными руками, к Муськиному заморенному сыну, и в тоже время ненависть, такая, что не могу на них смотреть, – дикая, грубая…»
Что значила эта жалость, переходящая в ненависть? Ольга и сама понимает, что это нечто «дикое» в ней. Может быть, дело в том, что в эти годы особенно остро проявляется в ней отторжение от родового и бытового. Все, что связано с собственным детством, семьей, кажется ей мелким, жалким и убогим. С тем же раздражением она нередко бросается на мать, которая живет с ними, воспитывая Ольгину дочь Ирочку. С начала тридцатых годов Мария Тимофеевна уже в разводе с Федором Христофоровичем. Детское преклонение Ольги перед матерью, сострадание уходят навсегда. Она пишет о ней как о вечно ноющей, заглядывающей в глаза, неумелой и нелепой. Винит себя за эти слова, но все равно обижает мать.
Неумелые, слабые, несобранные – такой видится ей теперь родня не только со стороны Берггольцев, но и молчановская, которая раздражает ее домашним эгоизмом и отсутствием больших целей.
Таким же было у Ольги и отношение к быту. Он казался излишним, тяготил. Именно поэтому дом на Рубинштейна поначалу так соответствовал ее представлениям о правильной жизни. Но житейская проза оказалась для ее ниспровергателей тяжелым испытанием. Быт переламывал не только любую идейность, но и тех, кто с ним боролся. Отсюда вся избыточная роскошь писателя-босяка Максима Горького, парижский автомобиль и костюмы Маяковского, собрание антиквариата в послевоенной квартире Берггольц. И как естественно и просто относились к быту люди – такие как Ахматова и Пастернак, – для которых материальная сторона жизни не была предметом ни борьбы, ни мучительных размышлений! Ольга научится это понимать и чувствовать гораздо позже, когда пройдет через многочисленные соблазны и искушения.
Но пока жизнь идет в русле ее коммунарских представлений. Вот она подает заявление о вступлении в партию на заводе «Электросила», а ей только двадцать два года. Ее завод, который она любит всем сердцем и считает своим, вместе с иностранными инженерами выпускает генераторы для гидроэлектростанций. В конце 1932 года в строй входит Днепрогэс, и Ольга чувствует себя участником большого общего дела, частью страны.
У них с Николаем рождается девочка: «…сероглазая дочка. Майка, – писала Ольга 3 октября 1932 года. – Я очень рада, что ребенок и что девочка. Я наполнена материнством до отказа. Когда я кормлю ее, мне кажется, что я перебираю ушами, как кошка, и шевелю хвостом… Она доставляет мне фактом своего существования – невероятное наслаждение. Приятно смотреть на ее уродливость, гримасы, даже на облезающую кожицу…»
Жизнь можно было бы считать вполне счастливой, если бы Николай Молчанов, в декабре 1932 года вернувшийся из армии, был здоров. Однако его комиссовали из-за тяжелой формы эпилепсии, которую он получил в результате контузии, – на учениях рядом с ним разорвалась граната.
Он пришел в новый дом, когда Ольга уже родила дочку. Но с рождением ребенка жизнь в коммуне, где всё на виду, тяготит Ольгу. «Звукопроницаемость же в доме была такой идеальной, что, если внизу, на третьем этаже… играли в блошки или читали стихи, у меня на пятом уже было все слышно вплоть до плохих рифм. Это слишком тесное вынужденное общение друг с другом в невероятно маленьких комнатках-конурках очень раздражало и утомляло».
Со временем жильцы научились готовить себе еду на примусах в ванных комнатах. Нашлось применение и открытому солярию на крыше дома – его использовали для сушки белья. Так мечта о безбытной жизни трансформировалась в реальность.
Последствия сплошной коллективизации не замедлили сказаться и на жизни города. Голод и отсутствие товаров – одежды, обуви, мебели, любых хозяйственных мелочей – вот к чему привела коллективизация.
Ответственность за чудовищное положение деревни Сталин возлагает на «враждебные кулацкие и вредительские элементы, которые, проникая в колхозы в качестве счетоводов, завхозов, кладовщиков, бригадиров, нередко и в качестве руководящих работников правлений колхозов, занимаются вредительством, портят машины, сеют с огрехами, расхищают колхозное добро, подрывают трудовую дисциплину, организуют воровство семян, тайные амбары, саботаж хлебозаготовок»[29].
Ольга слушает речь Сталина и записывает в дневнике: «Как говорится – не подкопаешься. Ясно, МУДРО, мужественно и просто. Будем работать стиснув зубы, преодолевая раздражение на то, что нет молока и жиров не то что для себя, а и для детей. Да, будем работать – иного выхода (слово не то) – нет».
И снова уговаривает себя: «Ничего, справимся. Но волю к жизни надо иметь большую…»
Но и личная жизнь требует от нее не меньшей воли.
25 июня 1933 года в местной больнице умирает от обезвоживания ее девятимесячная дочь Маечка. Это случилось на даче недалеко от станции Сиверской. Ольга и годы спустя не забудет это место, навсегда оставшееся для нее трагическим:
На Сиверской, на станции сосновой,
какой мы страшный месяц провели,
не вспоминая, не обмолвясь словом
о холмике из дерна и земли.
«Когда мы несли Маечку, – писала Муся в письме Либединскому, – шли через поле, и лесок был рядом… Мы поставили гроб на плечи и несли ее, мы несли ее на руках, оберегая от толчков, переходя через канавы». И спустя несколько страниц: «Ольга стала такая нервная, просто вся дрожит. Говорит, Николай плачет, бредит Майкой».
Четыре дня – бессонница и жалость.
Четыре дня Республика сражалась
за девочку в удушье и жару,
вливала кровь свою и камфару…
Я с кладбища зеленого иду,
оглядываясь часто и упорно
на маленькую красную звезду
над грядкою сырого дерна…
Но я – живу и буду жить, работать,
еще упрямей буду я и злей,
чтобы скорей свести с природой счеты
за боль, и смерть, и горе на земле.
Над могилой Маечки Ольга Берггольц ставит красную звезду. Она клянется Родине, что сможет свести «с природой счеты». Как это возможно? Окажется, что возможно. Слово уже сказано, написано и напечатано.
«И как странно я живу! – подводит итог Ольга тем страшным дням. – Ирина, Николай, самое дорогое – ежеминутно хочет уйти от меня, – как бы предчувствуя самое страшное, пишет она в дневнике. – А Майки уже нет… Но ведь так у всех, такая жизнь и есть, рождение – гибель – рождение, это ее “основная жила”, обрастающая дипломатией, социальными категориями, литературой. Как надо быть проще, животней что ли, и (ведь) чем выше интеллект, тем животней человек!»
И жизнь действительно, словно сопротивляясь ее идейным устремлениям, становится насквозь физиологичной. Ольга часто лежит в больницах. Аборты и выкидыши теперь становятся непрерывными. Это какой-то страшный физиологический морок, из которого на десятилетие ее не выпускает жизнь. Это не она сводит счеты с природой, а природа бьет и бьет ее.
Болеет старшая дочь – Ирочка. У нее осложнение после ангины – эндокардит. Припадки эпилепсии у Николая. «Нет, никто, никто, только он. Как он улыбается, еще не придя в себя, и тянется ко мне – откуда-то из тьмы припадка. Лицо у него, как у Святого, и хочется заорать или умереть».
Казалось бы, несчастья должны еще больше сблизить любящих. Но Николай вернее видит реальное положение дел в стране. Он понимает, что жизнь людей с каждым годом становится хуже. Ольга же, хоть и мучается вопросами и сомнениями, но упорно продолжает убеждать себя: надо все вытерпеть – и новая жизнь непременно наступит.