Джинн
Рядом с нами, в нашем маленьком шахтёрском городке с видом на копры, жила баба Надя. Она была худой, неожиданно высокой старухой, словно годы не гнули её в клюку, а распрямляли, как сухой стебель, дабы однажды перешибить жарким августом.
Велосипед роговых очков на носу, шаткая походка, надтреснутый, почти кроткий голос.
Неладное выдавала лишь расплывшаяся синяя татуировка на левой кисти. Она когда-то где-то сидела, но за что, при каких обстоятельствах – этого никто не знал. И спросить об этом – не спросишь, хотя и было страшно любопытно.
Но как себе это представить? – «Баба Надя, а за что вы срок мотали?». Невежливо, право. У нас там много кто сидел, не по понятиям в былое лезть.
Баба Надя иногда напивалась в дымину. Речь становилась неразборчивой – она бесцельно ходила по улице, тонкая и страшная, качаясь в такт ветру, изрыгала клокочущие, торжествующие тирады.
Глаза слезились под очками, она по-детски тёрла глаз кулаком.
Смотреть на неё было жутко и завораживающе.
Походив, как умертвие, на рассвете, она неверной походкой удалялась в свой дом, такой же жутковатый, как и она сама.
Дом был неожиданно большой – заметно, что строился изначально на большую семью. Но, помимо самой бабы Нади, там жил лишь её сын, Леонид. И иногда оставался внук, Сашка.
Дядя Лёня был хромой. Он ходил, шаркающе выворачивая ногу. Летом всегда без рубашки, обнажив нестарое, но запущенное тело. У него были русые кудри, прямо как в русских сказках у Ивана – дурака иль царевича.
Говорили, что ещё в детстве он откуда-то свалился, а сама баба Надя была пьяна и несколько суток даже не замечала, что он покалечился. А ещё что она так часто пила, что не могла кормить его во младенчестве молоком – кормящая соседка, годующая своего сына, Лёни ровесника, приходила кормить излишками из жалости.
Большой, не по семье, дом был запущенным. Бедность – шаром покати; всё, что можно было пропить – всё пропито. Голые неровные стены с сырой известью, трухлявый пол, под которым резвились крысы.
Спали на полу, на тряпье. Трещину в стене скрывал старый ковёр. На ковре фотографии – давно ушедший муж, о котором никто не знал абсолютно ничего. Сама баба Надя, кажется, не слишком уж могла припомнить, кто он и откуда взялся. Невестка – мать Сашки, красивая женщина, с чуть выпученными от испуга глазами. Асимметричное лицо, непослушные чёрные волосы – умерла, отравившись денатуратом.
И ещё Алексей, второй сын. Полная противоположность Лёньке – смуглый, черноволосый; орлиный нос, пронзительный, злой взгляд. Красивый, как демон.
Алексей был единственным непьющим из семьи. И единственным здоровым.
Его призвали в Афганистан, изредка он слал скупые письма из-под Кандагара, бледной пастой на тетрадном листке, царапающим почерком, а потом пропал без вести. О чём выслали короткую справку, напечатанную на печатной машинке.
Баба Надя погоревала день, но уже к вечеру напилась, а утром уже не слишком помнила, что когда-то у неё было два сына, а не один.
Зла соседям они не делали. Добра тоже.
Хотя дядя Лёня был мягким, как юродивый, и нежадным. Хороший рыбак – как-то выловил огромную щуку, так икру пожарил да просто так нам, пацанам во дворе раздал – вкусно!
Мы, злые дети, даже никогда не подначивали его за хромоту. Бабу Надю – бывало, издевались над ней. А дядю Лёню – нет.
Сашка, Лёнькин сын, рос беспризорником – по мелочи воровал, ходил в рванье, в школе двоечник. Но в отца – весёлый, беззаботная такая нищая детская радость, когда нечего терять – и всё на свете тогда мило.
Мы как-то детской компанией рассказывали друг другу, кто сегодня что ел, чем родители да бабушки кормили – борщ, пироги, каша. А Мазила, ну, Сашка то есть, погоняло от фамилии, когда до него очередь дошла, просто так ответил, подперев подбородок худой рукой: «А я сегодня воду ел».
И даже нам как-то стало неуютно. А он ничего, безродное счастье, сорный корень, степная полынь, улыбается. Мы его семечками угостили, ими и пообедал.
В чём у этой семьи, в их большом, пустом доме, душа держится – совершенно было неясно. И откуда денег стабильно напиться находят, тоже неясно.
Баба Надя всё истончалась, вытягивалась, становилась похожей на штакетину.
Однажды внезапно вернулся из Афганистана Алексей. Худой, орлиный нос, тело, загорелое до черноты.
Кого война губит, а в него словно наоборот силы влило. Стройный, гибкий, злой. И – другой.
Ясное дело, что до войны и после один человек – это уже другой человек. Но тут было что-то совершенно иное – это не было человеком. Мы, дети, это чувствовали. Ни одна кошка, ни одна собака к нему близко не подходила, тоже чувствуя.
Когда слышишь по нашей деревенской улице безумный вой посаженных на цепь псов – можно было не сомневаться: Алексей идёт.
Вернулся не он. Вернулся какой-то восточный, пустынный демон, Иблис во плоти, шайтан Гиндукуша, джинн, принявший обличье Алексея.
Он мало что помнил из своей прошлой жизни. Не узнал никого из прежних дворовых друзей, которые, раз с ним поговорив, трусливо начали его избегать – дюжие мужики, шахтёры без предрассудков.
Баба Надя была пьяна и возвращение Алексея восприняла спокойно – ей в то время, кажется, уже совершенно не принципиально было, кто рядом – живые, мёртвые или демоны.
Показала Алексею справку о том, что он без вести пропал – тот криво ухмыльнулся, молча скомкал справку и выбросил в печь.
Никто не спросил его, что с ним было. Кто-то на улице попытался, впрочем, но он так посмотрел, что попыток не повторяли.
Алексей зажил вместе с ними в проклятом доме.
Ни с кем не общался. По ночам куда-то уходил.
Несколько раз мы пробовали за ним проследить, хоронясь в кустах, и каждый раз он словно растворялся, как дым, на ночной улице. Чтобы утром, как дым, материализоваться уже заходящим в дом.
Внезапно женился – Женю, его жену, никто доселе не знал. Она откуда-то с Гродовки, родителей похоронила. Переехали туда, в её маленький дом, и с тех пор в доме бабы Нади он появлялся редко.
Родился сын. А через два года пришла весть – погорели. Женя и сын сгинули в огне. А Алексей не ночевал – остался невредим.
Было дело, расследовали обстоятельства пожара. Но время было трудное – конец 80-х, начало 90-х. Не до расследований. Списали на несчастный случай, хотя следователей и смущало, что на пожарище стояла серно-аммиачная вонь, такая, словно химический склад сожгли, а не дом с летней кухней.
Алексей вернулся в дом бабы Нади. Не говорил ни слова. Лишь всё так же уходил по ночам, сопровождаемый воем собак.
Однажды бабе Наде принесли письмо, справка о смерти её сына Алексея, который пробыл в душманском плену много лет, случайно был найден и освобождён, но уже в госпитале скончался от какого-то хронического недуга, коим болел в плену, не получая медицинской помощи.
Тело его в цинковом гробу везли на Родину.
Баба Надя тупо вчитывалась в строки справки и сопроводительного письма, смысл которых упорно не доходил сквозь опьянение, когда пришёл Алексей. Вырвал из её рук письмо, пробежал его глазами, разозлился и также отправил в печь.
Ночью он ушёл, растворился, как обычно, в ночной улице, в неверном свете единственного фонаря, а утром не вернулся, и больше его не видел никто, нигде и никогда.
Могила его жены и сына оставалась нетронутой много лет, зарастая бурьяном. А потом кладбище переносили, строили рядом дорогу, и их останки перезахоронили в общую могилу.
Баба Надя очередное исчезновение сына восприняла спокойно. И быстро привыкла, что из детей у нее вновь только Лёнька.
Наступили 90-е, в наш городок пришла наркомания.
По огородам ходили люди, рвали датуру и мак. Когда мака не осталось на огородах, начали воровать из церковных дворов, где его была привычка по южной, донбасской традиции выращивать.
Убили попа, пытавшегося выгнать ночью из церковной ограды воров.
От ширева люди пошли вымирать десятками.
Я стоял на улице, смотрел, как в дом бабы Нади идёт торчок. Его глаза были стеклянные, у него было худое, измождённое и почти интеллигентное лицо.
Не видя дороги, он ударился лбом об бетонный блок, к которому жёсткой металлической проволочной обмоткой был прикручен деревянный столб с проводом через всю деревню.
Проволока вошла в лоб, по лбу струями потекла алая кровь.
Он отошёл, вновь насадился лбом на проволоку. Потом снова, не в силах преодолеть невидимую преграду. Скрипя зубами, начал толкать столб головой. Кровь лилась ручьём, превратив лицо в красную маску.
Затем он сел на землю и бессильно заплакал.
Я стоял и смотрел на его худое – чем-то похожее на моего родного брата – тело. Он уронил голову в окровавленные руки и плакал. А я стоял и смотрел.
Баба Надя сдала дом в аренду наркоманам – они ей наливали чарочку, а сами варили на печи какое-то варево, опосля им ширялись и расходились по улицам страшными коричневыми тенями, оставив дверь незатворённой.
Лёня с Сашкой куда-то съехали, к дальним родственникам. Баба Надя доживала свой век одна.
В одну из ночей в доме кого-то убивали. Долго и кроваво. Кажется, кого-то резали, и он уже не в состоянии был убежать – мог только кричать, переходя в безумие при чавкающих звуках ударов.
Телефон на всей улице был только в одном доме. Звонили в милицию.
Сонный голос на том конце трубки отвечал, что наряд милиции не приедет – нет бензина.
Это было начало девяностых. Шахта закрылась, работы не стало, и даже сигнальные красные огни на копрах потухли. На чёрной улице угадывались лишь силуэты.
Утром приехала «Скорая» – у милиции бензина так и не нашлось. Из дома вытащили трупы двух скончавшихся от кровопотери, после многочисленных ножевых, и двух, кто не очнулся после мака. Остальные, вестимо, успели разбежаться.
Баба Надя спала в своей каморке. Проснувшись, не слишком понимала, что происходит и кто все эти люди. Её, не слишком спрашивая, увезли в дом престарелых, и она лишь покорно кивала, когда её под руки вели к карете, сухую и ломкую, как ноябрьский стебель.
Наркоманское паломничество в дом прекратилось – вымерли все, кто мог ходить к джинну на поклон. Дядя Лёня появлялся там лишь изредка. Пока не умер от запущенного туберкулёза, о котором не догадывался до самых последних дней, плюясь кровью.
А Сашка Мазила жив и по сей день.
Смотрел в соцсетях недавно его фотографии – всё такой же узнаваемый, маленький, проворный. И эти вольные, цыганские бродячие глаза, которым всё нипочём.