Воскресная месса в Толедо
Это было в Севилье где-то,
А быть может, то было в Толедо, –
Где испанки живут и испанцы,
Где с утра начинаются танцы.
…Обвиняли врачей, хирургов и аптекарей из евреев в злоупотреблении профессией для причинения смерти множеству христиан; между прочим, смерть короля Энрике III приписывали его врачу Меиру…
31 марта 1492 года Фердинанд и Изабелла издали декрет, которым все евреи мужского и женского пола обязывались покинуть Испанию до 31 июля того же года под угрозой смерти и потери имущества… Евреи отдавали дом за осла и виноградник за кусок ткани. Этому нечего удивляться, если принять в соображение данный им короткий срок для оставления королевства. Эта мера, внушенная жестокостью, а не усердием к религии, заставила покинуть Испанию до восьмисот тысяч евреев…
У большинства испанских женщин великолепные литые ягодицы. У испанки могут быть изящные ступни и кисти рук, тонкая талия, хрупкие плечи, непритязательная грудь, но бедра обязательно присутствуют и – будьте уверены! – бедра хорошего наполнения. Это вам не шесты, при помощи которых двигаются на подиумах манекенщицы, это – настоящее женское тело. Смотрите Веласкеса.
Две недели мы шлялись по провинциям Испании – Севилье, Кордове, Гранаде, Кастилии и Каталонии, и все это время – на улицах, в тавернах и барах, на автобусных станциях и вокзалах, в коридорах отелей – перед нашими глазами дефилировали, проплывали, гарцевали разных объемов, но характерных очертаний крупы чистокровных андалузских кобылиц.
В этом определении нет ничего обидного. У меня и самой такой круп, поскольку предки мои происходят из Испании, да и сама я похожа на всех испанок, вместе взятых.
Например, в недавней поездке по Америке меня принимали за свою все «латиносы». Водитель такси в Далласе, услышав, что я не говорю по-английски (я всем американским таксистам сразу объявляю, что не говорю по-английски, чтоб не приставали с разговорами), кивнул и по-родственному перешел на испанский.
– Я не говорю по-испански, – смущенно добавила я.
Он внимательно посмотрел на меня в зеркальце.
– Сеньора не говорит по-испански?! – спросил он. – А на каком языке говорит сеньора?
– На русском, – ответила я, чувствуя себя мошенницей.
Он еще недоверчивей вгляделся в меня в зеркальце. Помолчал.
– Я впервые вижу, чтобы испанская сеньора не говорила по-испански, – наконец сказал он решительно.
– Почему вы решили, что я – испанка?
– А кто же?! В моем родном поселке на Рио Гранде есть несколько испанских семей, сеньора очень похожа на их женщин.
– Наверное, их предки – из marranos, – заметила я.
– Это одно и то же, – сказал он.
Испанская тема в жизни моего мужа возникла тоже достаточно давно. Ее привнесла знакомая циркачка, Роза Хуснутдинова. Муж Розы, полиглот и эрудит, был советским торговым представителем сначала в одной западной стране, потом в другой. Несколько лет они прожили в Испании, где Роза очень тосковала по своей профессии. Раза два являлась в местный цирк, умоляла просто так дать ей походить по проволоке. Когда вернулась в Москву, пригласила Борю на свое представление.
– Ну и как? – спросила я.
Мы сидели на скамейке проспекта Диагональ – одного из зеленых бульваров Барселоны – отдыхали от пеших трудов и занимались любимым своим делом: глазели по сторонам и обращали внимание друг друга на разные важнейшие для нас пустяки. Например, за мгновение до того, как Боря стал рассказывать про Розу Хуснутдинову, мимо проехала «Хонда», из окна которой горделиво выглядывала благородная борзая с видом Де Голля, принимающего парад. И мы умильными взглядами старых собачников проводили ее торжественный выезд. За ней проехал огромный семитрейлер с серией новеньких машин на платформе. Передними колесами они налезали друг на друга и вид имели непристойный. Как ослы в случке.
– Ну, и как она выступала?
– Ничего, по проволоке ходила, кульбиты всякие крутила. Махала белою ногой. Между прочим, была заслуженной артисткой. Кажется, Татарской ССР.
…Собственно, с Розиного энтузиазма началось Борино увлечение Испанией. Она как-то очень зажигательно про Испанию рассказывала. Женщины, говорила, там очень красивые.
– А мужчины? – удивился Боря.
– Мужчины – нет, – сказала Роза. – Мужчины вот на вас похожи.
Она привезла Боре в подарок книжку-складушку о доме Эль Греко в Толедо. Там были и пейзажи – узкие гористые улочки, арки cобора, расставленные веером в витринах оружейных лавок клинки и эфесы толедских шпаг.
И Боря заочно влюбился в Испанию. Полагаю, его увлечение мной возникло в русле этой испанской страсти, из-за – повторюсь – общего испанского стиля моей внешности.
Ну а с моей стороны было одно обстоятельство, о котором и упоминать-то неудобно. Частного, даже интимного рода обстоятельство, если вообще за обстоятельство жизни можно принять такое эфемерное явление, как навязчивый сон. То есть вполне устойчивое сновидение, сопровождающее меня по всей жизни. И не то чтобы страшный или вещий, или предостерегающий какой-то сон, да и бессюжетный, одинокий и безлюдный… Мостовая средневекового города. И я иду по ней босая… Довольно явственная мостовая – крупная галька, выложенная ребром, – рыбий косяк, прущий на нерест… И больше ничего. Словом, бросовый снишко, привязавшийся ко мне, как приблудная псина, очень давно, с детских лет. И точно как приблудная собачонка то исчезает в подворотне, за мусорным баком, то выныривает из-за угла и опять надоедливой трусцой тебя догоняет, этот сон вдруг возникал, затесавшись меж других моих снов, обжитых, как знакомой мебелью, родными приметами моей собственной жизни – странный, чужой, неприкаянный: мощеная крутая улочка, и я по ней иду босая, так явственно, что стопа ощущает холодную ребристую гальку… Куда я иду? Зачем? Кто я там такая?
С некоторых пор стала я приглядываться к мостовым средневековых кварталов европейских городов. Ненароком, мельком оглядывалась, безотчетно пытаясь узнать место. И не то чтобы силилась отделаться от этого сна, он мне вроде и не мешал, и не беспокоил. А просто – надоело! Так что, обыскав Голландию, Францию и Италию с их разнообразными мощеными улицами (брусчатка, круглый булыжник, аккуратный красный кирпичик «елочкой», и пр., и пр., и пр.), я стала подумывать об Испании, тем более что, по уверению отца, глубокий и разветвленный корень бабкиного рода Деспиноза (или по-простому – Спиноза, а по-тамошнему, по-ихнему – Эспиноса) уходил в земли Сфарада.
Да и срок действия известного старинного постановления раввинов, согласно которому пятьсот лет после изгнания из Испании евреям запрещено было ступать на ту, Богом проклятую землю, истек уже в 1992 году.
– Ну ты там посматривай, – сказал мне отец перед отъездом, – поглядывай там насчет наших… Поразыскивай.
– Пап, – возражала я терпеливо, – пять веков прошло. Какие там наши?
– Ну ты все ж посматривай, – упрямо повторял отец, – поглядывай… Все-таки твои предки.
– Предки-шмедки, – роняла мама. – Оставь ее в покое с твоими липовыми бумагами.
Очевидно, она имела в виду тот поминаемый отцом лист с генеалогическим древом, который в отцовской семье хранился, но в годы эвакуации был утерян. Там, на черенке одной из обрубленных веточек, – так утверждает папа, – сидел одинокий шлифовщик стекол Барух (Бенедикт) Спиноза.
– Ну уж, – сказал отец, – липовые или не липовые, да только без цыганщины.
Это он имел в виду мамину фамильную романтическую историю с прабабкой-цыганкой, где-то описанную мной.
– Так что разведай, – напутствовал меня отец, – что-то об истории рода.
– Рода-шмода… – бормотала мама.
– Не поддавайся на цыганские провокации, – сказал отец.
А мне вдруг пришли на память цыганские романсеро Гарсиа Лорки. Все эти благоговейно вызубренные в девятом классе, в дрожи первой влюбленности…
…Сменила тростник на шепот луна в золотых лагунах. Девчонки, грызя орехи, идут по камням нагретым. Во мраке крупы купальщиц подобны медным планетам…
И – гороховая россыпь на оборках, воланах, подолах платьев, и сухое потрескивание деревянных ладошек кастаньет, и какое-то там лунное лезвие в ночи… эх!
Словом, так получалось, что по всем показаниям выпадала мне дорожка в эту нашу домашнюю Испанию.
1
В Барселоне во время погромов 1391 года евреи заперлись в крепости, заручившись покровительством местного губернатора и знати. Но разъяренная чернь осадила крепость и подожгла ее. Осажденные, потеряв надежду на спасение, сами закалывали себя кинжалами или бросались с крепостной башни и разбивались; другие приняли мученическую смерть от рук неприятеля, остальные изменили своей вере; лишь немногим удалось бежать… Очень велико было число тех, которые в тот ужасный год, под страхом смерти, приняли крещение… По стране разъезжали доминиканские монахи, врывались с крестом в руке в синагоги и грозно требовали от евреев, чтобы они приняли крещение; тут же стояла наготове толпа католиков, чтобы по первому знаку монахов броситься на евреев. Под влиянием этих угроз тысячи евреев принимали христианство, увеличивая тем число марранов…
…Гигантский воздушный шар завис над Барселоной, как раз над короной церкви Саграда Фамилиа. Он почти неподвижно стоял в легком веселом воздухе, в приморском теплом мареве, словно застряв в невидимой лузе или предлагая себя для какой-то игры на бескрайнем небесном поле. Город, с обеих сторон сжатый горами и морем, с третьей стороны возлежал на дне воздушного океана. Излишество томления распирало это пространство, создавало завихрения, вибрацию прозрачной толщи.
А шар все-таки поднимался над шпилями церкви, но, для того чтобы заметить это, надо было долго всматриваться в спокойствие голубовато-розового океана, пропоротого спиралями: колокольни, шпили церквей, трубы домов…
Довольно долго и мы «зависали» над этой долиной неги, не в силах уйти с террасы Национального дворца, у подножия горы Монжуик. Минут двадцать уже мы сидели на скамейке, давая отдых ногам, истоптанным шестичасовым блужданием по залам Музея каталонского искусства…
Любовались совершенной формой шара над вилкой колокольни легендарной, вечно недостроенной церкви, я жевала бутерброд, а Боря объяснял мне уникальную ценность собрания скульптур и фресок, только что увиденных в музее.
Я вяло прислушивалась. У меня насчет шедевров религиозного христианского искусства было свое тихое, но твердое еврейское мнени́е.
Крашеная деревянная скульптура в Музее каталонских примитивов напоминает Пермскую, только там Иисус похож на старого калмыка или узкоглазого коми, а здесь Иисус тщедушен, как ребенок, с лицом изможденного старого еврея. На одном из распятий он, свесив голову, удрученно разглядывает свои большие разлапистые ступни, связанные, как у гуся…
Крест другого распятия, видимо, рассохся за века, и, привинченный к стене, Иисус парит в воздухе, раскинув руки, словно увидел кого-то родного и жаждет принять его в объятия. Кажется, вот-вот воскликнет что-нибудь вроде: «Мойшеле, кинделе, беги сюда, поцелуй скорей дядю Ешке!»
Святые на фресках, перенесенных сюда из дальних пиренейских церквушек, – Андрей, Фома, Иоанн – наивны и отрешенно мудры, легкие детские их ступни либо направлены параллельно вбок, либо, как на утренней гимнастике, расставлены – пятки вместе, носки врозь. Так лежит в гробу высушенная жизнью легкая старушка, и носочки тапочек окончательно и безмятежно разведены.
Глаза у святых тоже безмятежны, умильны, аккуратные десертные тарелочки нимбов за затылками… Если стоят они – горочкой пятеро вокруг Христа Пантократора, – то склоненные набок головы в скафандрах нимбов похожи на мальков в икринках, спрессованных вокруг крупной гладкой рыбины…
Подумать только, что спустя каких-нибудь два века приверженцы этих кротких, умильных святых станут сжигать моих предков за то, что те не захотят перейти в их светлую радостную веру… Три с половиной века на площадях Испании будет полыхать пламя костров, и вонь паленой человечины пропитает само небо над святейшими соборами и церквами…
Сотнями тысяч их сжигали на кострах инквизиции за «тайное иудейство», за нарядное платье, надетое в субботу, за то, что в субботние дни дым из печи не поднимался над крышей дома, за то, что в крестный ход не украшен был коврами балкон… Марраны носили с собой повсюду кусок свинины и при скоплении народа демонстративно откусывали от мерзкой для еврея пищи. Вот! Вот! Смотрите все, какой я истовый христианин!
Но были и такие, кто рьяно служил новой вере, становясь бо́льшим католиком, чем все ревнители церкви. Соломон Галеви, талмудист, знаток Писания, уважаемый член общины, крестился, приняв имя Пабло де Санта Мария. Впоследствии стал епископом Павлом Бургосским, канцлером Кастильского государства, воспитателем наследного принца, ярым преследователем бывших единоверцев. Святая Тереса, католичка, основательница чуть ли не семидесяти монастырей по всей Испании, в детстве тоже носила еврейское имя. Поскрести католических святых – под каждым третьим окажется еврей или сын еврея.
Холодеют руки, когда читаешь «Историю испанской инквизиции» Льоренте.
«Целью пытки было понуждение узника признать все, что составляет содержание процесса… Я прочел много процессов, от которых меня охватил и пронизал ужас… Инструмент escalera представляет собой деревянное сооружение, изобретенное для пытки обвиняемых. Оно имеет форму водосточной трубы, годной для того, чтобы положить на нее человеческое тело; у нее нет другого основания, кроме пересекающего ее бревна, на котором тело, падающее назад, сжатое с боков, сгибается и искривляется действием механизма этого сооружения и принимает такое положение, что ноги находятся выше головы. Отсюда проистекает усиленное и мучительное дыхание и появляются нестерпимые боли в руках и ногах, где давление веревок так сильно, даже до применения закрутня, что их обороты проникают в мясо до костей, так, что выступает кровь…
Введение жидкости не менее способно убить того, кого инквизиторы подвергают пытке, и это случалось не раз… В рот вводят до глубины горла тонкую смоченную тряпку, на которую вода из глиняного сосуда падает так медленно, что требуется не менее часа, чтобы влить по каплям пол-литра, хотя вода выходит из сосуда беспрерывно. В этом положении осужденный не имеет промежутка для дыхания. Каждое мгновение он делает усилие, чтобы проглотить воду, надеясь дать доступ струе воздуха; но вода в то же время входит через ноздри. Поэтому часто бывает, что по окончании пытки извлекают из глубины горла тряпку, пропитанную кровью от разрыва сосудов в легких или в соседних органах…
…Я не знаю ничего более позорного, чем это поведение инквизиторов; оно ведь противоречит духу любви и сострадания, которые Иисус Христос так часто рекомендует людям в Евангелии»…
Десятки, сотни тысяч сожженных на кострах пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого и даже восемнадцатого веков – горожан, монахов, представителей испанской знати(!) – в делопроизводстве инквизиционных судов помечены обязательным – «происходит от еврейских предков» или «рожденный в семье марранов»… И все они – Хуаны, Рамиресы, Санчо, Мигели, Диего, Сантьяго… и даже Кристобальды и Христофоры, как тот великий мореплаватель, загадочный «человек ниоткуда», упорно избегавший писать свое христианское имя полностью…
До сего дня его архив засекречен Ватиканом – с чего бы?
Ореол таинственности окружает этого человека. Жизнь его порождает слишком много вопросов. Авторитетнейший исследователь еврейской истории Симон Визенталь в своей статье «Парус надежды» задается целым рядом таких вопросов, какие и не могли бы прийти в голову человеку, незнакомому досконально с историей испанского еврейства.
С чего бы, например, несколько доступных для исследователей его писем к сыну Диего помечены знаками, странными для всех, но только не для посвященных, – это буквы «бет» и «хей», что означает «Барух Ха-Шем» – «Славен Господь», и начертаны они справа налево, и помещены над первой буквой текста, как обычно это делают евреи?
С чего бы ему в письме профессору теологии из Саламанки Диего де Дезе обронить опасную фразу: «Я – слуга Господа, которого почитал Давид»?
С чего бы первая его дневниковая запись начинается словами: «В тот же самый месяц, когда Вы, святые короли, изгнали евреев с ваших земель, Ваши Величества отправили меня с флотом в Индийские земли»?
К чему объединил в своем дневнике два столь судьбоносных для Испании события этот таинственный лихой человек, о происхождении которого спорят Испания, Италия и остров Мальорка? (Тот самый остров Мальорка, в течение ряда веков поставлявший для мореходов Европы лучшие, точнейшие карты и навигационные приборы – а картография и космография испокон веку были в Испании еврейским занятием…)
И наконец, с чего бы этот подозрительно и необъяснимо образованный моряк время от времени, словно забавы ради, переводил на полях книг некоторые важные для него даты в еврейское летоисчисление?..
Национальное тело Испании пронизано токами тревожной и обожженной еврейской крови. Это с первых минут поражает любого наблюдательного путешественника. Много раз мы встречали на улицах до оторопи знакомые типажи наших иерусалимских знакомых и друзей. То Мишка Бяльский деловой походкой чиновника (в неизменном галстуке, в Испании вообще много элегантных мужчин, у них даже костюм тореадора включает галстук) невозмутимо прошествует мимо по переулку в Севилье. То Марк Галесник на чистейшем испанском объяснит, как пройти к музею Санта-Крус в Толедо. То в коридоре барселонской гостиницы я ринусь к троюродной сестре: «Женька! Ты как здесь очути…» – а это горничная Франсиска Монтальбана пришла убирать наш номер…
Кроме абсолютно явных, непререкаемо типичных еврейских лиц, которые в городской толпе уместны и естественны, как полевые ромашки в овраге, время от времени там и тут – в книжках, путеводителях, оговорках и проговорках экскурсоводов мелькают удивительные факты.
Вдруг выясняется, что Эль Греко жил буквально в еврейском квартале, что его жена с внешностью кроткой еврейской девушки (модель для всех его мадонн и мать его единственного любимого сына Хорхе Мануэля) не была с ним венчана. Почему? Никто на этот вопрос не отвечает.
В Прадо с автопортрета молодого Веласкеса на вас смотрит еврейский юноша восточного типа. В Израиле таких лиц через третье на четвертое. Выясняется, что отец его был вообще-то из Португалии (на территории которой скрылись после изгнания сто двадцать тысяч испанских евреев), что фамилию вообще-то он взял почему-то материнскую (ну это-то мы понимаем) и что впоследствии, уже будучи придворным живописцем Филиппа Четвертого, долго, унизительно долго не мог вступить в орден Сантьяго. И что этим делом даже занималась все та же святая инквизиция, перед которой художник должен был доказывать свое благородное происхождение. Кстати, высокородные рыцари ордена Сантьяго так и не приняли плебея Диего Веласкеса, и когда тот умер, к могиле великого живописца несли на своих плечах рыцари ордена Калатравы…
…Словом, с первых минут Испания обрушилась на меня всей трагической мощью истории моих предков.
Она не была домашней.
Она не была нашей.
Она изгнала меня за пять веков до моего рождения.
По рубленой кубической брусчатке мы гуляли в Готическом квартале Барселоны…
– Ну, что? – кивая под ноги, спрашивал мой муж. – Эта мостовая не из нашего сна?
…Из полумрака улицы Платерия в чисто и резко вычерченном прямоугольнике голубого неба видна была южная башня церкви Санта-Мария-дель-Map. Церковь Марии Морской, небесной заступницы барселонских мореходов и портовых грузчиков, строгим и завораживающим своим трапециевидным фасадом выходила на тесную площадь.
Там они и сидели, рядышком, – два великолепных гитариста – на складных брезентовых стульчиках, перед пюпитром с нотами. По типу внешности – мексиканцы… Играли со спокойствием виртуозов: руки на золотисто-багряных гитарах сдержанны и легки, лица в тени благородно бесстрастны. И бесстрастна и величава была барочная музыка паванны, похоронного танца…
Плавное кружение попарно шествующих аккордов, меланхолическое кружение эха в катакомбах средневековых стен, кружение теней, кружение света; косо выпавший из-за угла ломоть солнца, обломленный черной стеной и сланцево слепящий глаза на черной брусчатке мостовой; группка притихших туристов… В какую-то минуту (как подстеречь в жизни эти считаные, драгоценные минуты?) гармония архитектурных масс – арка над нашими головами, балкончик сбоку, уносящаяся ввысь черная стена церкви и волны черепицы надо всем – вдруг пришла в движение, соединясь с безмятежно-величавой музыкой барокко, с опущенными глазами двух музыкантов, скупым кивком отмечающих полет монеты в раскрытый футляр…
Все это было столь органично моему ожиданию Испании, что просто слилось в душевный молчаливый трепет, в проглоченные слезы, в Небесную Паванну – когда ты точно знаешь, что вот эти семь минут, впечатанных в бледное небо готической Барселоны, отныне и навсегда станут потаенным талисманом твоей единственной, замусоренной, не самой удачной, не самой прекрасной жизни…
Было в тот день и другое.
Гитару в прянично-керамическом парке Гуэль мы услышали издалека и минут десять взбирались наверх, по вздымающейся волной балюстраде террасы, мимо причудливых, из-под земли растущих пальмообразных колонн. Наконец выбрались к одной из тщательно продуманных, словно вылепленных, вдавленных в скалу неким могучим великанским кулаком пещер.
Там уже сидели несколько туристов, слушая игру молодого музыканта.
На земле перед ним лежал футляр от гитары, в котором поблескивала медью единственная монета в 500 песет.
Вдруг, оборвав себя на пассаже, гитарист резко поднялся, рывком отключил шнур синтезатора, побросал в футляр кассеты и, подняв монету, так же рывком протянул ее туристам со словами:
– А это вам, леди и джентльмены, за то, что использовали меня.
Наступила пауза. Американцы (а судя по тому, что музыкант обращался к ним по-английски, это были американцы) переглянулись с недоумевающими лицами…
Гитарист – невысокий, изящный, напряженно-прямой – продолжал стоять с протянутой в руке монетой.
– За билеты на концерт в каком-нибудь зале вы готовы выложить куда большую сумму! – воскликнул он.
Они пожимали плечами, искренне не понимая, что паренек этим хочет сказать. Тогда он швырнул монету на камни под ноги американцам с непередаваемым презрением.
Он был похож на оперного матадора или на Остапа Бендера (я имею в виду медальный профиль), если б не страшная горечь в лице, совершенно исключающая как оперу, так и комедию.
Мы вышли из пещерки и долго шли молча. На нас эта сцена произвела тягостное впечатление.
– Обиделся! – сказал мой муж. – Не учел жанра. Билеты на концерт, говорит… Вот и играй в зале, в смокинге, под хрустальными люстрами, чего ж ты на улицу вышел… А если уж вышел и футляр на земле раскрыл, прими и полушку как благо.
Я продолжала молчать. (Вспомнила недавнее свое выступление в одном из богатейших домов Лос-Анджелеса, когда жалкий гонорар мне выдали в салфеточке, на которой изображен был Микки-Маус с веселенькой надписью «Happy Birthday!». Так бедному родственнику заворачивают на дорогу две печенюшки.)
Я упорно молчала. Просто этот невоспитанный испанский трубадур был из моего цеха. И каждый вправе и в силах был обидеть его…
…Барселона изящна, легка, овеяна морской солью и заштрихована теми особыми зеленоватыми тенями, какие в полдень осеняют обычно приморские города с высокими деревьями. И в этом Барселона похожа на… конечно же, на Одессу. Город, как пасека – шмелями, набит мотоциклистами. Девушки на мотоциклах сидят как влитые, обняв приятеля обеими руками, вжавшись в его невозмутимую спину, – все в одинаковых позах. И поэтому кажется, что весь день по городу катают одну и ту же…
Кстати, проспект Диагональ, на котором мы жили и который пересекает – действительно по диагонали – весь город, трудно обойти в пеших странствиях по Барселоне. И все-таки однажды мы заблудились.
Чтобы нащупать дорогу, заглянули в ближайшую таверну, спрашиваем: Диагональ, мол, Диагональ?!
Выскакивает из кухни парнишка в фартуке, весь на шарнирах, на пружинах, похожий на Пиноккио. Предлагает: немецкий, французский, итальянский, пожалуйста?
Я выбрала итальянский, не потому, что знаю несколько слов на нем, а помня, как выпукло итальянцы объясняют дорогу жестами – направо, налево, кругом.
Паренек подбоченился, выбросил вперед по-ленински руку, воскликнул:
– Дритте! – и затем, жестом мандолиниста, отбивающего по струнам аккорды, повторял: – Дритте, дритте, дритте, дритте! – далее следовала длинная фраза на неизвестном мне языке, что-то вроде: кон-мучо-браво-торес-абьямо-пренота-та-уна-камера! – щелкнул пальцами, хлопнул себя по колену, подпрыгнул и руками развел: – Диагональ!
Как фокусник, доставший яйцо из мохнатого уха изумленного зрителя.
Боюсь, читатель ждет уж рифмы «розы», то есть непременного описания тысячи раз описанного «каталонского модерна» – зданий Антонио Гауди. Во всяком случае, церковь Саграда Фамилиа – членистоногую, берцовокостную, папоротниковую, возносящуюся на всех открытках к небу Барселоны и давно уже ставшую Эйфелевой башней Каталонии, замолчать путешественнику невозможно…
Мы поднялись на лифте, а затем долго карабкались по внутренней лестнице на верхнюю площадку одной из башен этого мезозойского леса… Свистел заоблачный ветер, Барселона лежала глубоко внизу, оторопь заполняла то место в моем воображении, где по всем приметам должен был бы гнездиться восторг. Вокруг нас переплелись окаменевшие лианы и останки животных юрского периода. Напротив меня в одной из огромных шишек, вспухших на костлявом боку башни, сияла под солнцем россыпь вделанных в цемент бутылочных осколков… Вся архитектурная поверхность пузырилась, горбилась, топорщилась и сверкала драконьей чешуей… Легендарная церковь продолжала расти самопроизвольно, не спросясь у Гауди и тех, кто взращивает ее по сей день по эскизам гениального архитектора. Не знаю, кого страшноватая эта жизнь призвана наполнять религиозным трепетом, но только далеко, далеко от наивных каталонских святых, от Андрея, Фомы и Иоанна с их детскими ножками и ласково удивленными глазами вознеслись щупальца гигантского перевернутого спрута – колокольни церкви Святого семейства…
…к тому ж и черная брусчатка средневековой Барселоны не имела к моему бездомному сну никакого отношения.
2
Католики, словно по уговору, сбежались в одно утро со всех концов города к Худерии (еврейскому кварталу), подожгли его и принялись убивать и грабить его обитателей. Около четырех тысяч евреев было убито, взято в плен и продано в рабство арабам; остальные же, чтобы избавиться от смерти, позволили совершить над собою обряд крещения. Цветущая и древняя община была уничтожена; некоторые синагоги были разрушены, а уцелевшие обращены в церкви. Севильская резня 1391 года подала сигнал к нападению на евреев в других городах.
За изящной решеткой окна на втором этаже одного из старинных домов Севильи в квартале Санта-Крус сидела маленькая гладкошерстая собачка и смотрела вниз на прохожих. Минуты две мы ею любовались и пытались разговорить.
– Команданте, – спросил Боря, – можно тут пройти?
Она просунула длинную мордочку сквозь решетку, оскалилась и зарычала.
В мае Севилья затоплена сиреневой пеной повсюду цветущих средиземноморских акаций. В еврейском квартале – Худерии – там и тут среди ослепительно– белых стен растут глянцево-зеленые апельсиновые деревца с оранжевыми шарами плодов – так дети рисуют деревья. И огромные гроздья густых лиан – темно-лиловые бугенвиллеи – каскадами обрушиваются с глухих стен в переулках.
Бывшие еврейские кварталы в городах Испании сегодня – ухоженные, очаровательные туристические места… Сувенирные лавки, ресторанчики, крохотные торговые площади. И хорошо б еще совсем ничего не знать. Совсем не знать истории, в частности – истории своего народа. А то ваш приятный отпуск, особенно при наличии минимального воображения, может быть окончательно расстроен…
Вот идете вы по тесному тенистому переулочку и видите вывеску небольшого отеля «Еврейский дом». Заглянув сквозь узоры высокой изящной решетки, вы останавливаетесь, буквально замерев от красоты маленького патио – словно бы это и не отель, а домашний такой пансион комнат на пять: тихо покачивается плетеная качалка (с нее только что поднял увесистый зад богатый американский турист), вздымается струя в маленьком круглом фонтане в центре дворика, вся изразцовая стена оплетена пунцовыми и белыми бугенвиллеями. И вам хочется остаться в этом раю навсегда, качаться в плетеной зыбке и смотреть на мягкие клубки водяных нитей…
Но повсюду, везде, куда ни ступи своей безмятежной туристической стопой: «Одни погибли от меча, другие пошли ко кресту, третьи бежали…»
Майское цветное роскошество пробивается сквозь резные чугунные решетки кокетливых балкончиков в стиле «О, выдь, Инези-и-и-лья!». Вообще, Севилья – город женского рода. Игривый, кокетливый, флиртующий и коварный. Не оперетта, нет. Но Кармен там и сям мелькает. Тем более что на местной табачной фабрике она по сюжету новеллы Мериме должна была бы работать. Хотя и странно представить себе цыганскую занятость.
В частности, с десяток неряшливых кармен валандаются перед входом в знаменитый кафедральный собор Севильи. В путеводителях пишут, что «цыгане придают Севилье известное очарование»… Не знаю. Может быть, на меня это очарование как-то не успело распространиться, а может быть, по причине генетической прививки я оказалась к цыганскому очарованию довольно стойкой и посему – необворованной.
Они бросаются наперерез туристам с какими-то веточками в руках, пытаются всучить их вам с воплями: «Бесплатно!» и притереть вас – к стене, к двери, к забору, с тем чтобы удобнее было обшарить и обмишурить. Так вот, никаких веточек брать нельзя, даже из любезности, тем более что потом за веточки потребуют довольно приличную плату. При виде кармен любого возраста и пола надо бросаться в сторону, как испуганный конь, и бежать куда глаза глядят. Можно даже – минуя Собор, хоть он и третий по величине в мире, хоть в нем под великолепным золотым надгробием и покоится прах то ли Христофора Колумба, то ли сына его Диего…
Я так и сделала по невежеству упрямому своему, по нелюбви своей ко всем на свете соборам: пошла пить кофе в крошечный бар напротив и, пока Боря превозмогал немыслимую очередь, чтобы взглянуть на собрание картин внутри, наблюдала за тактикой небольшой, но сплоченной шайки подбористых немолодых карменсит…
Я любовалась ими издалека, в полной безопасности. Во-первых, потому, что и сама чувствовала себя слегка карменситой по матери, во-вторых, прекрасно угадывая по развинченной пластике их движений, в какую сторону будет направлен следующий бросок.
Наконец вышел разочарованный Боря, обнаруживший в соборе единственную картину Гойи, на которой изображены две махи в качестве двух святых.
– Ну и как? – из вежливости спросила я.
– Ничего, – сказал мой муж, – стоят такие тертые девахи себе на уме. Под ногами какой-то лев лежит. Усмиренный, аллегорический…
Уезжая из гостиницы, я попросила портье – молодого человека, поразительно сочетавшего в манерах служебную предупредительность с природным высокомерием, – вызвать нам такси и задумалась, сколько дать ему на чай: тысячу песет или пятьсот? Наконец решила, что пятисот (судорожный перевод песет в доллары, а тех – в шекели) будет достаточно. Положила монету на стойку (крупная, тяжелая, благородная, как золотой реал, монета) и сказала:
– Милле грасьяс, сеньор, – тысячу благодарностей.
Стервец взял монету, подбросил ее на ладони, проговорил, любезно усмехнувшись:
– Не тысяча, а только пятьсот благодарностей, сеньора!
К сотворению мифов я отношусь буднично-одобрительно. Я и сама мастерю их направо и налево. И если Поэт написал «шумит, бежит Гвадалквивир», – никогда этого Гвадалквивира в глаза не видя, – чего уж там, значит, того потребовали его поэтические нужды.
Странно, что ослепительная Севилья запомнилась не размахом площади Испании, не изящным и величественным Домом Пилата, не филигранным в своем мавританском великолепии дворцом Алькасар, даже не знаменитым своим фламенко-севильянос на Калле Саладо в Триане и уж тем более не сонной и, положа руку на сердце, ничтожной, как наш Иордан, речушкой Гвадалквивир… а, например, смотрителем туалетов на автобусной станции Прадо де Сан-Себастьян.
Собственно, там было два туалета, расположенных по обе стороны от входа в зал ожидания. На двери одного было написано – «сеньоры», на двери другого – «кабальеро». Высокий дородный идальго, очень похожий на Мстислава Ростроповича, прогуливался от одного туалета к другому, заложив руки за спину и водрузив их на свой вельветовый зад, по пути невзначай хозяйственным оком обводя пять скамеек в зале ожидания, не заблудился ли кто в поисках вверенного ему заведения.
Посетителям он вручал ключ от кабинки с солидным брелоком, какой лет пятнадцать назад выдавали в роскошных отелях. При виде этого дракона, охраняющего вход в пещеру, Боря заробел и сказал, что неловко беспокоить столь достопочтенного сеньора своей нуждой, ничтожно малой. Потом все-таки жизнь заставила, и, воспользовавшись гостеприимством хозяина, Боря дал ему пятьдесят песет на чай – как ни смешно это звучит. Тот принял мелочь с величавой и покровительственной улыбкой генерал-губернатора.
Зато из туалета мой муж, как охотничья собака – дичь, вынес и положил к моим ногам две сценки: высокий, обнаженный по пояс и заросший седой щетиной гранд, перекинув через плечо грязное и драное полотенце, брился перед осколком мутного зеркала. Потрепанные его брюки, нечто среднее между бриджами и женскими шальварами, болтались на тощих бедрах. Но рука с опасной бритвой была так тверда и изящна, так гордо откинута голова, так высокомерен взгляд… «Антоньо Торрес Эрредья, Камборьо сын горделивый…» Он вытер грязной тряпкой свежевыбритые щеки и еще несколько мгновений взыскательно и удовлетворенно всматривался в свое костистое лицо в осколке зеркала; и – священник, забежавший в туалет по мирской надобности. Деловито вошел, в руке – кейс, оглянулся, выбирая место. Наконец встал у писсуара, опустил кейс на пол и на мгновение задумался… (Может, молился? – предположил Боря)… И вдруг движением женщины взметнул сутану и, левой рукой придерживая ее на груди, довольно весело посвистывая, направлял струю правой.
Последней севильской картинкой были четверо монахинь, вошедших в автобус Севилья – Кордова. Одна была очень хорошенькая, с прелестной белозубой улыбкой. Другая, пожилая, почему-то держала гитару в чехле. И это было как-то несуразно, не шло ей никак, хотелось крикнуть – да отдай той, молоденькой, хорошенькой, отдай, пусть споет!
Автобус вырулил со стоянки, солнце пало на наши головы (никогда не могу высчитать, с какой стороны будет тень), и, оставив за собой мощенные слишком мелкой, неопознанной мной галькой улочки квартала Санта-Крус, мы выехали на междугородную трассу.
3
Севилья ранит,
Кордова хоронит.
От Севильи до Кордовы – поля густо растущих подсолнухов, желто-черный веселый ковер пестрит вдоль шоссе, и среди этой ослепительной желтизны в глубине полей мелькают белые поместья под пегой черепицей, с крашенными синей краской железными ставнями…
Кордова – город, безусловно, мужского рода. И дело даже не в ощутимо трагическом напряжении, исходящем от беленых стен, глухо сжимающих пространство узких, испепеляемых солнцем улочек.
В торжественной белизне стен возникают то кованные железом деревянные черные ворота, то навесные кованые фонари. Под выступающим козырьком плоских крыш проложены трубы водостока, крашенные синей, зеленой, голубой краской. И – циновки на окнах, которые днем сворачивают, как молитвенные коврики.
Благородная сдержанность Кордовы отринет ваш праздный интерес и, в отличие от зазывной и вечно подмигивающей Севильи, отвергнет любое сочувствие.
Но сердцевина замкнутости – нежность. Светоносность внутренних двориков Кордовы, этих жемчужин, скрытых в створках глухих беленых стен, неожиданна и сокровенна из тьмы парадных.
Решетки! Такие арабески, такие кружева, такие невесомые узоры; столько изящества в железных ажурных вуалях, накинутых на входные порталы, словно гусиным пером решетки писаны или вышиты тончайшей иглой.
Войдешь, крадучись, в парадное – и обомлеешь: за волшебным кружевом, в колыхании зеленоватого, как бы подводного света – блеск фикусовых листьев, игра бликов на керамических плитках, на бронзовых блюдах и утвари, потаенное мерцание образов и лампад, в цвете изразцов – противоречивое, казалось бы, сочетание сияния со сдержанностью.
…И – непременный кропотливый бег воды в крошечных домашних фонтанах…
В Кордову я влюбилась сразу и бесповоротно. Бросалась от парадного к парадному, жадно приникала к решеткам, вглядывалась в замощение полов…
– Ну? – спрашивал откуда-то из-за моего плеча муж. – Наше?
– Похоже… – шептала я… – Но… нет, выложено слишком… «врассыпную»…
Как мне хотелось остаться здесь подольше, как было мало единственного дня, проведенного в этих двориках, тупичках и переулках, среди стен, увешанных цветочными горшками с яркой геранью…
И как странно, как нереально было – приехав из Иерусалима, стоять в маленькой старинной синагоге и разбирать на фризах стен фрагменты чудом сохранившихся изречений на иврите – обреченном и вечно родном языке, на котором так свободно говорят мои дети.
«Поставлю Ерушалаим во главу веселия моего…»
Неподалеку от синагоги в закутке переулка стоит, вернее, сидит бронзовый Маймонид. Загнутый носок его левой туфли блестит на солнце. Я вспомнила еще с десяток разбросанных по всему миру подобных, весело блестящих башмаков, рогов, носов и грудей, начищенных прикосновениями – «на счастье» – суеверных туристов.
Наверное, хороший памятник. В моем ташкентском детстве так – в чалме и халате – было принято изображать великого Ибн-Сину и других, менее великих, персидских – Фурката, Низами, Аль-Хорезми… Эти изображения на обложках тетрадок, дневников и учебников претерпевали множество превращений: к ним пририсовывались рога, очки, курительные трубки и сигары. Наверное, Маймонид действительно носил халат и чалму, и вот эти туфли с загнутыми носами… Откуда этот внутренний протест из глубин колониального детства?
Вот оно что: застрявшие в ученической памяти кадры «узбекфильмовских» шедевров. Бронзовый Маймонид, величайший еврейский философ и врач, был как две капли воды похож на узбекского актера, страшного пропойцу, в известном фильме времен моего детства игравшего осла (!) Ходжи Насреддина. Человек пятнадцать туристов высыпали из-за угла и послушно обступили достопримечательность.
– Памятник Моисею Маймониду, известному еврейскому целителю и философу, – объявила на английском женщина-экскурсовод, похожая на меня гораздо больше, чем моя собственная сестра Вера. – Ярчайший представитель еврейской общины Кордовы – одной из самых богатых и блестящих общин, процветавших во времена Кордовского халифата. Он прожил в Кордове первые тринадцать лет своей жизни, затем семья вынуждена была бежать… Существует поверье, что прикосновение к его туфле приносит счастье. Можете попробовать.
Все туристы, как один, оживленно потянулись к левой ноге философа. Мы с Борей стояли поодаль и пережидали, когда с неменьшим энтузиазмом они нас покинут.
Экскурсовод встретилась со мной взглядом, вдруг подмигнула, негромко проговорив что-то по-испански, и стала спускаться вниз по улице, взмахом руки уводя за собой своих овечек. Две зазевавшиеся тетки выбежали из-за дома, подскочили к памятнику, судорожно ковшиком ладони начистили талисман и побежали догонять группу.
– Совсем одурели эти туристы, – сказал Борис.
– Вот именно, – подтвердила я и, дождавшись, когда он свернет за угол, вороватым движением погладила носок бронзовой туфли статуи великого еврейского Командора, одинокого сторожа давно угасшей синагоги, ибо, как писал трагический гений этих мест Федерико Гарсиа Лорка, «где-нибудь в другом месте можно утешиться чем-то и в одиночестве, но что может быть более драматичным, чем остаться одиноким в Кордове?».
4
Если б я знал, что есть у нашего народа свое царство на земле, я оставил бы свое высокое положение, бросил бы свою семью и шел бы по горам и долинам, по суше и по морю, пока не пришел бы в то место, где живет господин мой, царь иудейский.
Я увидел бы, как живет спокойно остаток Израиля, и тогда я излил бы свою душу в благодарностях Богу, который не отнял своего милосердия от бедного народа своего.
От Кордовы до Гранады – оливковые рощи вдоль и вдаль, по диагонали взбираются по холмам. Как будто кто рыбацкую сеть набросил. Чем ближе подбирается автобус к Гранаде, тем чаще он ныряет в улочки белых андалузских городков, погруженных в обморок сиесты…
И наконец – снежная гряда Сьерры-Невады разворачивает свои голубые врата. И ты ожидаешь неги, разлитой на трех легендарных холмах. Твое воображение уже рисует живописные сцены прочувствованных ночных фламенко в живописном районе цыган Сакромонте, глубокий женский голос, источающий… и тому подобное, что щедро сулит тебе скверно переведенный с испанского путеводитель…
Между тем, едва выйдя на площадь перед автобусной станцией, ты кожей ощущаешь в воздухе все что угодно, но только не негу. И очень скоро понимаешь, что Гранада – город жестокий, опасный, замкнутый на себе. Город, где живое и мертвое переплетаются и врастают друг в друга.
Может быть, это неосознаваемое в первый миг чувство разлито в воздушной среде города, в которой преобладает жесткое распределение светотени… А может быть, виновата опасная тьма обшарпанных таверен Альбайсина. Мы сдуру забрели, вернее, вскарабкались вверх по холму совсем уж в укромные улочки этого арабского района. И куда бы ни сунули свои простодушные туристические физиономии насчет выпить кофейку – видели в полумраке только чьи-то босые ноги на драных одеялах. Несколько раз нам с любезно-криминальной улыбочкой предлагали курнуть гашиша.
Потом минут сорок, тяжело дыша, уносили ноги из этих нешуточных мест, пока не спустились вниз, к более безопасным водопоям.
…Этот город, который называли когда-то «еврейским» не только по числу проживавших в нем евреев, но и по количеству зданий, виноградников и земель, им принадлежащих, даже название свое получил от еврейского квартала «Гарнатха Аль Яхуд».
И – куда деться от персонажей этой истории! – на одной из центральных площадей – памятник Изабелле Католичке и Кристоферу Колумбу. Коленопреклоненный Колон принимает из рук королевы письмо с высочайшим повелением совершить экспедицию к берегам Индии.
Индии, м-да…
Экспедицию Колумба финансировали знатные и богатые евреи и марраны. Они не были чересчур доверчивы. Что заставило того же Луиса де Сантанхеля вложить семнадцать тысяч дукатов в безумную затею пришлого бродяги? И почему адмирал Колумб первое письмо с отчетом об экспедиции отправил не великим королям, высочайшим своим указом пославшим его в экспедицию, а дону Аврааму Сениору, королевскому казначею, приложившему немало усилий к тому, чтобы убедить Изабеллу и Фердинанда в необходимости этого шага?..
Почему, спрашивает все тот же Визенталь, самыми излюбленными цитатами, наиболее часто приводимыми им в разговорах, письмах и дневниках, стали две цитаты из пророчеств Исайи:
«Острова ждут моего сигнала, и прежде всего кораблей, которые привезут по морю издалека твоих сыновей. Сними твое золото и твое серебро, в честь Господа, Бога твоего, и Святого Израиля, который тебя прославляет» (Исайя, LX, 9).
«Да, вот здесь я собираюсь создать новое небо и новую землю» (Исайя, LX, 5, 17).
Говоря иными словами – чего ждали евреи и марраны, измученные погромами, гонениями и кострами, от экспедиции Колумба?
По утверждению Симона Визенталя, к тому времени среди евреев Испании ходили легенды о пропавших десяти израильских коленах, которые осели в разных землях, на неоткрытых еще островах и архипелагах.
«Самым сенсационным событием для испанских евреев, – пишет Визенталь, – было появление в Испании (IX век) человека по имени Эльдад Хад-Дани, или Данита, который утверждал, что является посланником колена Дан, одного из исчезнувших израильских колен… Путешественник без колебаний отвечал на вопросы ученых. Но указания, где находятся земли, населенные людьми колен Дан, Нафтали, Гад и Ашер, были такими же неточными, как и географические карты того времени. Эти колена, утверждал Данита, основали государство, называемое Хавила. Остальные шесть колен остались в Азии. Колено Иссахар осело недалеко от Персии, колено Звулон проживало в горах Паран и кочевало в районе реки Евфрат. Колено Реувен занялось грабежами на караванном пути из Мекки в Багдад. Колено Эфраим обитало в горах Неджд недалеко от Мекки, колена Шимон и Менаше – в Кардиме. Данита уточнял расстояния: путь от Иерусалима до страны Кардим длился шесть месяцев. Он упоминал также о Хазарском государстве… Современные исследователи склонны считать, что Данита сообщил реальные сведения о еврейских анклавах, еще существовавших в те времена в Южной Аравии, Абиссинии и других частях Азии и Африки. Например, еврейская секта фалаша в Эфиопии до сих пор чтит обычаи, описанные Эльдадом Хад-Дани.
Интересны описания, которые давал Данита упомянутым странам. Он говорил, что там полно золота и природных богатств, особенно в странах Порайнот и Парваим. Спустя несколько веков мы встречаем эти названия на картах Христофора Колумба, которые он отправил королям Португалии и Испании.
В конце XV века евреи Испании были убеждены, что в Азии существуют земли и страны, где правят евреи. Именно этой надеждой они и жили. Они были уверены, что рано или поздно в отчетах об экспедициях появится точная информация об этих государствах. Планы Колумба отражали сокровенные мечты иудеев…»
Интересно, какими словами этот тонкий психолог убеждал богобоязненную злодейку, что «предприятие будет служить прежде всего интересам церкви и цели распространения христианства во вновь открытых странах»?
И еще интереснее – каким образом он стал бы крестить аборигенов, если доказано, что на кораблях Колумба среди 120 членов команды не было ни одного священника! Он просто не взял его. Зато взял переводчика с иврита.
Кстати, этот переводчик, крещеный еврей Луис де Торрес, и был первым человеком, ступившим на новую землю.
Именно он и обратился к туземцам.
На иврите.
…Я стояла на площади, смотрела на памятник Изабелле и великому мореплавателю (у него так галантно была отставлена бронзовая нога в чулке и с бантом, она таким царственным жестом вручала ему большой бронзовый лист с указом – он заворачивался книзу) и думала о том, что, если бы псы Торквемады разнюхали тайну этого храбреца и безумца, интересно – пощадили бы его католические короли в благодарность за великую услугу, оказанную испанской короне, или он разделил бы на костре общую участь своих соплеменников?
Цыгане на площади Бибарамбла откровенно плохо бренчат на гитаре и вопят пронзительными голосами песни, слишком близко, впритирку подходя к обедающим на террасе. Закончив свои немудреные серенады, переворачивают гитару вверх дном и, обходя столики, бесцеремонно ждут, чтобы на нижнюю деку туристы выкладывали дань. Требовательно и насмешливо глядят из-под косматых бровей. И хотя мы-то натренированы на победной наглости иерусалимских нищих, и некоторое смутно-родственное любопытство толкало меня всмотреться пристальней в эти жесткие лица… все же при реальном приближении к нашему столику какой-нибудь косматой бороды хотелось немедленно вскочить и куда-нибудь скрыться.
В воздухе разлита опасность, чего не чувствовалось ни в приветливой и легкомысленной Севилье, ни в благородной Кордове.
По ночам воздух полон каких-то вскриков, всхлипов, далекого бренчания и шальных мотоциклетных очередей, а под окнами отеля шныряют пружинные гологрудые юноши.
В одну из двух этих ночей я стояла у окна с полчаса, вглядываясь в скудно освещенную улицу. И совершенно кинематографично, с банкой пива в руке легкой ночной походкой проскользил такой юноша. Почему-то мне стало ясно, что только что он убил человека. На мгновение притормозив на углу, он нагнулся, поставил банку на тротуар у стены и нырнул в приоткрытые двери ночного паба.
«А смерть все выходит и входит, – вспомнила я, – выходит и входит… А смерть все уходит – и все не уйдет из таверны».
Вообще, ни от певучей лавины лорковских строк, которые здесь постоянно выплескивает память, ни от ощущения растворенности в воздухе Гранады его предсмертного вопля невозможно отмахнуться.
Так молчаливые духи сопровождают случайного путника в заговоренной долине смерти: неотступное преследование, настойчивая мысль и толпа лорковских образов стоит невидимой, но плотной стеной вокруг путешественника.
Что, помимо моей мнительной фантазии, создает такой образ города? Чередование плоскостей, резкое, стилетное архитектурное противостояние. В стене – ослепшей, оглохшей от солнца – единственное черное окно под пегой черепичной крышей. Во все подмешан серый цвет, создавая жесткость световых соотношений и особую терпкость среды, которая диктует неотвратимость действия, кинжальность каждого мига бытия… И вдруг…
…Вдруг – нереально и едва переносимо: Альгамбра, как горб на спине города.
Когда маршрутка оставляет внизу лорковскую Гранаду и, одолевая лесистый холм, поднимается к Альгамбре и садам Хенералифе, когда она въезжает на территорию старинной столицы мавританских королей, – меняется все, и не только внешние пространства, температура воздуха, густота и прозелень теней… Вы попадаете совсем в другой мир, выстроенный по иным законам, словно бы у людей, создавших его, было другое устройство глаз, другое строение кожи, другое – обостренно-трепещущее – восприятие драгоценной сути бытия…
И потом, когда часами вы бродите по ослепительным, поражающим своими пропорциями залам и бельведерам, когда сидите в Львином дворике, глядя на воду, непрерывно извергающуюся из пасти львов, когда через подковообразные окна смотрите на раскинувшийся внизу Альбайсин, вы видите не только и не столько золотистые сотовые гроздья потолков, кружева стен, матовый блеск лазорево-оливковых изразцов.
Вы – при условии обладания хоть каплей воображения – попадаете в сновиденное пространство, когда – как бывает только в снах – руки и ноги наливаются вязкой тяжестью, глаз заворожен кружением колонн и аркад, голубиной синевой ажурных окон и неба над крышей, запорошенного мельканием ласточек.
Изощренная вязь в гипсе и дереве оконных решеток создает дробление света, смягчает взгляд, замедляя созерцание.
Давным-давно выцветшие синь и золото – как благородная слоновая кость – на резных капителях хрупких, словно бамбук, колонн…
Полдневное солнце на мшистых черепицах…
Бег воды по желобам фонтанов…
Всепроникающая в воздухе душистость мирта…
Вы погружаетесь в божественную летаргию, вы просто не в силах выкарабкаться из этого сна, выбраться из ритмов кружения застывших черно-зеленых кипарисов…
– Видишь, – сказал задумчиво мой муж, который то пропадал где-то в глубинах залов, то выныривал оттуда и возникал рядом, – они окружали себя такой изысканной красотой. Роскошь и нега – вот что заполняло их жизнь… Все здесь создано для расслабления. Казалось бы, после двух месяцев такой жизни и сабли не поднять, не удержать в изнеженной руке. А они вон – садились в седло и мчались рубить человеческие головы. Там – понятно: суровые христианские рыцари, их мрачные холодные замки, суровость и грубость солдатского бивуака. Но эти, погрузившие себя в сладостный покой миртовых аллей?..
– Потому и были разбиты и изгнаны, – ответила я.
…В зале, где казнили благородных рыцарей семьи Абенсеррахес, один из гидов ложился на пол, призывая к тому же пожилых японских экскурсанток из своей группы, – хотел показать, как что-то там отражается в фонтане, если под определенным от пола углом смотреть через дворик в противоположную залу… Вскакивал и ложился, вскакивал и вновь припадал к узорным плитам…
Японки вежливо приседали на корточки, склоняли головы, честно пытались углядеть какие-то знаки на водяной глади мавританских зеркал…
5
От Гранады до Мадрида – поля красных маков, порой так густо растущих, что из окна автобуса кажется – большая кровь здесь пролита.
Афиши, расклеенные на тумбах по всему городу, предлагали поучаствовать в ферии Сан-Исидро Землепашца – святого, покровителя города. Наша гостиница оказалась неподалеку от арены де Торос – гигантского колизея, пропахшего мясокомбинатом. Индустрия забоя быков, издревле поставленная на широкую ногу… Четыре яруса мавританских арок с гербами – внизу одинарных, на втором и третьем ярусе двойных – подпирали все это великолепие.
Ферия Сан-Исидро была в самом разгаре.
Ежедневно, утром и вечером, забивали по традиции шесть быков. Перед началом корриды у касс выстраивалась длинная очередь. Всем желающим раздавали козырьки от солнца и газету «Ля рацон» с обзорами коррид и фотографиями фаворитов в особо волнующие моменты боя. В этом году любимцами публики были Жозе Томас, Курро Васкуэс, Жозелитто и особенно отчаянный Давид Луджульяно, посылающий трибунам победные мальчишеские улыбки.
По окончании корриды со стороны Арены де Торос неслись марши, до смешного – ритмом и общефанфарным бравым притоптыванием – напоминающие знаменитый «Марш тореадора» из оперы Бизе.
Затем поливальные машины ползли по площади, смывая праздничный сор…
В историческом своем центре Мадрид – город с избыточной архитектурой. Там и тут с колонн и карнизов свисают груди и гениталии, припечатанные выпуклым листом. Не самая ослепительная и не самая оригинальная из европейских столиц, Мадрид все же даст фору любой из них своим уникальным собранием картин в Прадо.
Неподготовленный человек уже минут через десять одуревает от марципановых грудей и задов рубенсовских теток в нижних залах Прадо…
Подготовленный, вроде меня (а я считаю себя подготовленным зрителем по родственной части), скисает часа через три. Доканывает обилие витражного Эль Греко, его остроухие, остробородые люди с выломанными членами, астральными лицами, с глазами, глядящими вверх сквозь кристалл крупной вертикальной слезы. Вязь заломленных рук и вывернутых ног, арабески католического Толедо.
Сумасшедший художник, вроде моего мужа, часами может стоять у двух картин Веласкеса: у его «Прях» и «Менин» – пронизанных, пропитанных, продутых воздухом…
Вообще, понять Испанию без Прадо – невозможно.
Вот Гойя. Ранние его пейзанские жанровые сценки. Ясные краски, куртуазные позы – картины незатейливые, «приятные во всех отношениях». Затем его «махи» – картины желаний. Словно художник точно знает, что видит человек в первое мгновение, освещенное, как удар молнии, – это внезапное возникновение визуального знака, что пронзает человека острым ощущением: мгновенная реакция мужчины. Мгновенное видение эротической сути женщины. Когда еще не чувствуешь ни температуры тела (как на картинах Веласкеса, который разворачивает свое стремление к женщине мягко и властно), не успеваешь еще обежать взглядом линию бедра или локтя.
Удар! – сердцевина желания.
И вдруг – его черные страшные картины из «Дома глухого». Что должен был пережить человек, чтобы проделать этот путь? В какие немыслимые глубины должен был заглянуть художник, чтобы так беспощадно писать свой народ? После чего вынужден был бежать. А может быть, в жизни каждого настоящего художника наступает момент, когда он вынужден спасаться бегством от суда собственного народа – чтобы вернуться после смерти? (Данную мысль, приятную во всех отношениях, следовало бы додумать в автобиографическую сторону.)
«Тайная вечеря» Гойи – это притон контрабандистов. Они лежат вповалку вокруг низкого столика. И только голова разглагольствующего главаря, приступившего к дележу добычи, почему-то излучает нежное свечение.
…В Мадриде мне было хорошо, спокойно, любопытно. Я не оглядывалась в поисках средневековых мостовых; меня не мучила «кровь сожженных городов», ведь эта столица, возникшая из деревушки семнадцатого века, была уже свободна от трагедии моего рода.
Старая сеньора, с лицом иссушенного странствиями Казановы, сидела на ступенях Прадо. Ее надменная спина в черных одеждах, высокая прическа с гребнем, венчающим иссиня-черный крашеный узел, белейший пенный воротник и медленно тающая длинная сигарета меж костлявых пальцев заворожили меня. Пока она сидела на ступенях, перекинув ногу на ногу под черной юбкой (было в этой позе что-то геометрическое) и неприступно глядя прямо перед собой, я все пыталась угадать, нащупать, представить сюжетные ходы этой судьбы… – ждала ли она кого-то? просто медленно докуривала свою длинную жизнь? Она щелкнула застежкой парчового ридикюля, достала оттуда зеркальце с длинной узорной ручкой – да-да, совершенно времен Казановы! – и тюбик губной помады, кропотливо подновила кроваво-алым развалины опущенных губ, поднялась и вошла в музей.
Несколько раз я наблюдала на улицах испанских городов сценки проявлений любви. Во всех них было что-то родственное. Испанцы вообще очень родственны и не упускают возможности – где бы они ни находились – приласкать близкого человека. В Барселоне, на ступенях эскалатора, влекущего публику в гору Монжуик, передо мной стояла молодая пара с маленькой дочкой. Папа, заскучавший от бездействия, невзначай и даже рассеянно склонился к жене и нежно, легко поцеловал ее в затылок. И тут же, спохватившись, что обделил дочь, принялся гладить и целовать ее… И мама и дочь восприняли ласку с надменным спокойствием.
В мадридском ботаническом саду я оказалась на соседней скамейке с парочкой лет тринадцати. Они долго и оживленно что-то обсуждали, перебивая, даже перекрикивая друг друга, хохоча; вдруг мальчик наклонился и влепил подружке два звучных сердечных поцелуя в обе щеки, на мой взгляд – абсолютно братских…
Я вспомнила отрочество: обморочную подростковую эротику случайного прикосновения руки к руке, уроки физкультуры, мучительные переодевания в раздевалках перед сверстницами, косые взгляды мальчиков на твою предательски обтянутую трикотажным физкультурным костюмом робкую грудь…
…Здесь, в других землях, в других временах… не то чтоб не заметила я никакой эротики, но главным, во всяком случае, самым явным было – движение сердца…
В последний наш день пребывания в Мадриде закончилась ферия Святого Исидро. Когда вечером мы возвращались в отель, в небе плыли воздушные шарики, на площади перед Ареной де Торос торговали сладкой кукурузой, орешками, соками… Юноши и девушки раздавали очередной номер «Ля рацон», с обложки которого озорно улыбался Давид Луджульяно на фоне еще живого быка. Под фотографией было напечатано: «Эль премиер триунфадор де ла ферия»…
Всю ночь где-то взрывался салют, гудели, разъезжая, машины страстных приверженцев корриды, шатались полуночники в рогатых колпаках… Кажется, и выстрелы раздавались.
– В честь окончания ферии они получают лицензии на отстрел туристов, – простонал Боря.
В семь утра, пересиливая головную боль, мы заказали такси и уехали на автобусную станцию. Нас ждал Толедо – город с коротким литым именем, матово-маслянистым, как сталь клинка, последний город в нашем путешествии по Сфараду.
6
Во дворце хранится интересное собрание изделий из мрамора, картин, мебели, светильников, часов, фарфора, ковров и фламандских гобеленов; есть и непременная для Испании часовня, полная костей и зубов святых. Ее палец (св. Тересы) находится среди предметов экспозиции музея в монастыре.
Перед отъездом они прощались с могилами своих предков. В течение трех суток лежали тысячи выселенцев на дорогих могилах… Даже христиане не могли без слез смотреть на эти раздирающие сердце сцены… Неисчислимые бедствия выпали на долю тех, которые пустились в далекий путь: голод, болезни и смерть сопутствовали скитальцам… иные во время плавания по морям попали в руки морских разбойников и были проданы в рабство. Некогда цветущие еврейские общины Пиренейского полуострова исчезли в несколько лет, рассеялись по всем странам Европы, Азии и Африки.
Вот уж взаправду – «я приближался к месту моего назначения»…
Еще когда ехали унылым кастильским плоскогорьем, ничего, кроме слабого беспокойства, вполне дорожного (хотя с чего бы?), я не ощущала. Но вот на повороте в лобовом стекле автобуса вдруг выросла красноватая скала, ощетинилась шпилями колоколен, башнями замков и ворот и литой серовато-бурой застройкой за крепостной стеной, при виде которой обморочная тошнота подкатила к моему сердцу.
Я откинулась на спинку сиденья и сказала мужу:
– Это здесь.
Он посмотрел на меня и спросил:
– С чего ты взяла?
Но, видно, все уже понял по моему лицу…
…Как он лежит на скале, когда приближаешься к нему издали, как недоступна его сердцевина, как он скреплен и связан, спрессован опоясывающей его зеленой рекой Тахо!
Как жестока его католическая суть, как вкрадчив его мавританский облик, как трагичен ветер его еврейской истории…
На мое счастье, гостиница наша оказалась за пределами старого Толедо.
И я успела обосноваться в номере, перевести дух и прийти в себя.
Поэтому, когда часа через полтора городской автобус миновал Пуэрта Нуэва де Бисагра – Новые ворота, башни которых, как бинокль, поставленный на попа́, или два бочонка от лото, соединенных гербом, и стал кружить, поднимаясь все выше, по лабиринту этого извилистого орешка, я почти не волновалась; просто уже знала – что́ увижу.
И увидела, едва мы вышли из автобуса на торговой площади Сокодовер: плотно уложенную ребристую гальку из моего сна…
Рыбий косяк, прущий на нерест.
Мы стали спускаться по одной из боковых змеистых улочек, мимо витрин оружейных лавок с расставленными в них веером знаменитыми толедскими клинками и вполне настоящими арбалетами, мимо сдержанно сияющего черненого золота чеканки…
Где-то здесь должен был находиться дом Эль Греко (образ Розы Хуснутдиновой вел моего мужа вниз, к Худерии, где и жил этот прославивший Толедо чужестранец), и наконец мы вышли в крошечный проходной дворик, к калитке в старых деревянных воротах музея…
– Что ты все время оглядываешься, – спросил меня муж, – как будто ждешь погони?
Часть залов оказалась закрыта, и расстроенный Борис топтался у нескольких полотен, то отходя от «Плана Толедо», то возвращаясь к нему опять… Я в таких случаях – а таких случаев у меня, жены и дочери художника, – большая часть жизни, – привыкла вести себя как умная лошадь, которая ничем не беспокоит хозяина. Трогается с места и идет сзади или останавливается и пощипывает себе травку у забора, если хозяин встретил кого-то из приятелей…
А мой муж то и дело встречал приятелей на картинах Эль Греко, графов и святых, похожих на домовых, – странных людей с вытянутыми лицами и острыми ушами, с нечеловечески длинными паучьими пальцами…
Я забрела в соседний зал, где были выставлены картины современных Эль Греко художников. Вот, мол, одновременно с гением жили и работали в Толедо всякие разные прочие неплохие мастера. И так я двигалась от картины к картине, обегая безразличным взглядом выпукло маслянистые складки одежд очередных Иоаннов Крестителей и святых Идельфосо, пока случайно не наткнулась на табличку с фамилией «Эспиноса».
Художник по фамилии Эспиноса, родившийся в 1600-м, а умерший аж в 1680-м, написал эту огромную картину с очередным святым, спустившимся с небес, чтобы благословить очередную кающуюся грешницу.
Я так ошалела, что даже и на имя внимания не обратила. Какая, в сущности, разница, как его звали – этого моего предка, а то, что это мой предок, у меня и сомнений не возникло. Во-первых, художник – родовые способности, во-вторых, как все у нас, долгожитель: прожить в семнадцатом веке восемьдесят лет – это надо было исхитриться!
Такую – хватающую ртом воздух – меня обнаружил минут через десять мой муж, наговорившийся наконец с Эль Греко.
Он обнял меня и увел в ближайший бар выслушивать и кивать. («Ты понимаешь, ты понимаешь, ты понимаешь?! Значит, они ушли не все, – большой клан, кто-то крестился… И пока мы через Португалию, Голландию, Польшу… а они здесь, здесь, все эти пять веков!..»)
– Ну успокойся, – сказал мой муж. – Пять веков прошло. Никто не виноват.
Вдоль стен этого бара были подвешены – как пиро́ги – старинные мшистые черепицы с толедских крыш. (Не было ли среди них черепицы с крыши моего давнего здешнего дома?) Да и сам этот бар – узкая длинная комната – был как пирога, плывущая по вечным временам нескончаемой трагедии.
– Никто не виноват, – повторил мой муж и заказал пива.
Странный, тяжелый это был день – словно я пыталась догнать саму себя и заглянуть себе в лицо, пыталась угадать во встречных лицах близкие черты, узнать на этих улицах себя, бредущую по ребристой мостовой так давно, что это помнят только мостовая и – через цепь поколений отраженные от нее – мои глубинные сны.
Вот я сижу на ступенях арки Постиго ла Худерия в стене бывшего еврейского гетто или смотрю сверху на медленно тянущуюся ленту Тахо…
Толедо – золотисто-мерцающего цвета. Крапчатая черепица сливается с цветом крапчатых стен: холодновато-серые булыжники вмурованы в светло-кирпичную кладку, что создает эффект свечения города.
Мерцание ласточек, прошивающих игольные ушки бойниц в башнях, переполняет воздух. Порой они чуть ли не срезают вам бровь.
Интересно, что, например, в Альгамбре ласточки своими резкими свиристящими вскриками совсем не будоражат покоя райского миража, наоборот, сообщают этой тишине дополнительные обертоны глубины и бесконечности.
Те же птицы в Толедо усиливают общую тревожность, как бы вибрируют над городом, который и сам-то вибрирует в воздухе…
Город дробится, ускользает, миражирует, уносится ввысь, как люди на картинах знаменитого толедского грека.
Ощущение гравюрности, аскетичной отточенности создают перепады уровней застройки, террасность всего города, силуэты закругленных, как бинокли, бастионов, внутренние лабиринты, переходы, подковы арок, башни многочисленных городских ворот и мостов, запечатанные гербами.
Крупная мшистая, издали пегая, черепица, как половинки цветочных горшков, коробит взгляд, огибающий крыши…
И ни в каком ином месте на земле я не думала так много об Иерусалиме, как в Толедо…
Оба они, выросшие на скале, ищут встречи с небом – оба. Камень – их суть; свет, проходя в лабиринтах улиц, отражаясь от стен, умирая в ущельях переулков и тупиков, формирует объемы, как бы сотканные из камня и золотистой пыли – арабески Толедо, миражи Иерусалима…
Тяжелые ритмы Иерусалимских холмов, панцирь доисторического животного скалы Толедо, соединясь с золотистой ажурностью света, являют бестелесность и вес… Божественное равновесие, золотое сечение Субботы.
Кстати, надвигалась суббота, и мы безнадежно искали бутылку кошерного вина на вечер. Откуда было ему взяться в этой столице христианнейших королей!
И вдруг на вывеске одной из многочисленных «либрерий», лавочек сувениров, в уголке, сбоку мы прочли – нереальными здесь, почти кощунственными буквами ивритского алфавита: «Бейт Яаков», дом Якова…
Дом Якова обнаружился здесь, в бывшем еврейском гетто. Всплыл из глуби веков оборотистый яков. И мы бросились к двери, абсолютно уверенные, что добудем бутылку настоящего кошерного вина. Мы ее и обнаружили на одной из полок. Но, когда взяли в руки, выяснили, что эта бутылка (о, оборотистый яков!) стоит в десять раз больше, чем бутылка обычного вина с испанских виноградников. Я ахнула, как обычно, свирепея при столкновении с оборотистым яковом.
– Верни-ка на полку, – сказала я Борису. – За эти деньги мы отлично пообедаем в хорошем ресторане.
И вдруг от прилавка сказали что-то по-испански. Я обернулась – продавщица, молодая женщина (нежный крестик на короткой цепочке), приветливо мне улыбалась.
– Вы говорите по-английски? – спросила я.
– Это недорого! – повторила она на ломаном английском. – Поверьте, это замечательное каталонское кошерное вино, очень старое. В других местах вы не купите его за такую цену. Настоящее кошерное вино.
– Мы приехали из Иерусалима, – сказала я по-английски. – Что такое кошерные вина, знаем хорошо. Это немыслимая цена.
И она упрямо повторила вдруг на почти неопознаваемом иврите:
– Это недорого…
– Вы знаете иврит?
– Я учу его… Сюда часто заходят туристы из Израиля, надо немножко знать… – она складывала предложение из трех-четырех английских слов, разбавленных тремя-четырьмя ивритскими, чудовищно перевранными.
– Вы имеете отношение к евреям? – спросила я осторожно.
И тогда она, доверчиво улыбнувшись, сказала то, от чего в который раз за сегодняшний день перевернулось мое сердце:
– Мы из анусим, – сказала она. И, потрогав крестик на груди, повторила: – Из анусим. Мне точно известно, что во мне есть еврейская кровь.
И тут невозможно не объясниться. Позже, когда по приезде домой я рассказывала эту историю друзьям, все они, прожившие не один год в Израиле, спрашивали – что она имела в виду? Почти никто не знал упомянутого слова в данном контексте. А эта молодая испанка знала! Потому что кличкой «марранос» крещеных евреев звали испанцы, ведь слово это означает по-испански – «свиньи», «проклятые». Так величали они новоявленных братьев во Христе. Евреи же, понятно, слово это не употребляли. И сами выкресты, и не отступившие от веры отцов их соплеменники, бежавшие из Испании, называли несчастных иначе: «анусим» – «изнасилованные». И в этом слове было все – и отношение к обряду вынужденного крещения, и готовность всегда принять назад собратьев, тайно вернувшихся к вере отцов, и жалость, и скорбь… Господи, пять веков! Пять веков семья молодой католички с золотым крестиком на груди помнит это глубинное, это погромное, скорбно-оплакивающее еврейское слово… Пять веков дети этого рода помнят – что с ними сделали…
– Как тебя зовут? – спросила я на иврите.
– Мария-Тереза, – сказала она, и, помолчав мгновение, улыбнувшись: – Мирьям… Конечно же, Мирьям…
Мы уже собрались уходить, и все никак не уходили. Меня опять колотила дрожь; никогда, ни в каком месте на земле, кроме как в Шереметьево, когда мы улетали из России, я не чувствовала такой глубинной, такой извечной обреченности, как в этом городе!
– Мои предки, – сказала я по-английски, – родом из Испании…
– Я вижу, – сказала она.
– …И даже из Толедо. Может быть, ты слышала фамилию – Эспиноса? Был такой философ – Бенедикт Эспиноса. А сейчас в музее Эль Греко я видела картину еще одного моего предка, художника Эспиносы.
– Да! – воскликнула она с готовностью. – Знаю, конечно! Они здесь, здесь!
– Что значит – здесь? – спросил меня по-русски муж. – Кого она имеет в виду?
– Плохой английский, – пробормотала я, – она путает времена глаголов.
– Все они здесь, в Толедо, – оживленно продолжала Мария-Тереза, – их трое: дед, отец и сын. И все – художники! Вот, смотрите, – она повернулась к полкам и сняла небольшую картинку, написанную на доске.
Сработано было под старину, нечто вроде натюрморта с серебряным семисвечником на расстеленном талесе. Нормальный еврейский промысел… На обороте картинки было выведено тонкой кисточкой «Эспиноса-2000».
– Мне дурно… – сказала я мужу. – Они здесь живут все это время…
– Попроси у нее телефон, – тоже волнуясь, сказал Борис. – Позвоним из гостиницы.
– Ты с ума сошел? На каком языке я с ними буду говорить?!
Мы заплатили за бутылку кошерного каталонского вина, не влезающего ни в какие бюджетные наши рамки, попрощались с милой Марией-Терезой, вышли из лавочки и побрели вверх по улице.
И по всем законам жанра, в котором протекала вся наша поездка, минут через десять наткнулись на вывеску: «Артесания (мастерская) Эспиноса».
Это была не просто лавка, в окнах которой развешаны и расставлены сувениры на разный-всякий вкус и карман. Это была именная мастерская художника, чья подпись украшает штучный товар.
На пороге мастерской нас встретила расторопная крашеная блондинка лет шестидесяти.
– Сеньора… (далее следовала обращенная ко мне длинная фраза по-испански, к чему я уже привыкла).
– Кто здесь Эспиноса? – перебила я по-английски довольно бесцеремонно. Сердце у меня тряслось, как холодец.
– Вот он! – Она кивнула в дальний угол, где за столом, точнее, за чем-то, что напоминало нечто среднее между верстаком и наковальней, сидел старый человек и постукивал молоточком по резцу, отколупывая крошечные чешуйки металла на блюде. Он поднял голову и улыбнулся мне достаточно равнодушно.
Между тем его жена все вилась вокруг меня, пытаясь на ужасающей смеси английского и испанского обратить мое внимание то на какой-то кинжал, то на крестик, то на блюдо.
– Мы из Иерусалима, – сказала я ей. – Но мои предки жили в Испании.
– Я вижу, вижу! – закивала она. – Сеньора похожа на настоящую испанку!
(Дура, это все твои испанцы похожи на настоящих евреев!)
– Я… моя семья… – сказала я, тыча себя в грудь указательным пальцем… – май фэмэлы ту… ту… Эспиноса!
Нет, конечно, я не рассчитывала, что мне бросятся на шею (хотя почему бы и нет, черт побери!), но то, что последовало за этим моим косноязычным признанием, все же было некоторой неожиданностью.
– О! – воскликнула хозяйка цепко. – Вери найс! Тогда вы, конечно, должны у нас купить что-то на память… Вот это блюдо… Видите, здесь есть подпись – «Эспиноса-2000», оно стоит недорого для такой работы. Это тонкая работа, в других мастерских вы такой не найдете… А мы сделаем скидку 15 процентов!
Она схватила с прилавка калькулятор и стала резво щелкать кнопочками.
Я подошла к работающему мастеру. Он мельком взглянул на меня, опять вежливо улыбнулся (я была возможным покупателем) и опустил голову, мелкими точечными ударами молоточка выбивая чешуйки в верхнем луче звезды Давида на блюде.
Если б я говорила по-испански, что бы я сказала ему?
«Вот, смотри, – сказала бы я. – Мы с тобой – побеги старинного рода, далекие друг от друга, как та первая Колумбова каравелла, которая плыла в поисках «нового неба и новой земли» для истерзанных и угнетенных, и те зловещие каравеллы конкистадоров, которые позже вывозили из благословенной страны награбленное золото инков. Ты, конечно, мнишь себя испанцем и думаешь, что выковыривание чешуек из нашего древнего символа на этом блюде – всего лишь промысел, приманка для еврейских туристов вроде меня. Ты даже не догадываешься, что обречен сквозь века сидеть над этим знаком – не важно, где он выбит – на дорогой могиле, с которой надо навеки расстаться, или на блюде толедской чеканки… Ибо никому из нас еще не удавалось вырваться из круга своего родового сна, даже если в этой земной жизни он тебя не беспокоит».
Если б я говорила по-испански, я ничего бы ему не сказала.
Потому что за каждым из нас молчаливо встали две разные ветви наших предков – тех, что приняли нищету, чуму, рабство, смерть ради памяти и чести, и тех, кто, отрекшись от себя, сохранил дома, имущество, родину и язык…
У него было морщинистое напряженное лицо мастерового, как у моего отца, когда тот легкими поклевываниями кисти завершает картину…
По-видимому, он совсем не говорил по-английски. Его делом было – работать, жена сбывала товар… Ну что ж, вполне еврейским промыслом жила эта старая испанская пара…
…Хозяин маленького темного и абсолютно пустого бара на задворках улицы Святого Бартоломео неподвижно стоял за стойкой, вперив взгляд куда-то поверх наших голов. Проследив за этим взглядом, я поняла, что внимание хозяина парализовано очередной корридой: экран установленного на кронштейне телевизора переливался алыми плащами и трахе де лусес – цветными, расшитыми золотом костюмами шествующих в параде матадоров.
Это была сдержанная поступь посвященных… Они брели по арене, три матадора – левая рука перебинтована плащом – один в алом, другой в зеленом, третий в желто-голубом; за ними следовали их квадрильи. Мерное и пышное шествие людей, не обреченных, но готовых к смерти.
Мы заказали по чашечке кофе и сели на высокие стулья за стойкой так, чтобы видеть экран. Бармен долго, слишком долго возился с кофе, по-бычьи наклонив голову, исподлобья следя за экраном, лишь иногда на мгновение скашивая взгляд на свои руки.
Коррида де торос началась!
Камера, установленная в загоне, выхватывает бегущего по темному проходу быка. Он бежит, натыкается на закрытую дверь, и это ввергает его, уже готового к бою, уже яристого, в еще большую ярость. И вдруг стальная дверь бычьих ворот поднимается, быка ослепляет удар полуденного солнца, и он навсегда выбегает в залитое светом пространство смерти, откуда минут через двадцать его исколотую тушу поволокут назад упряжкой мулов.
Поначалу я страшно переживала за быка, он казался мне совершенно беззащитным в своем бычьем простодушии. Похоже было, что матадор совсем не боится, дразнит, быстро-быстро семеня ногами в каких-то легкомысленно-бальных, с бантиками, туфлях, поигрывая красно-золотым плащом перед черной страшной мордой. Мне даже хотелось, чтоб бык наподдал этому типу рогами. Не до смерти, но так… чувствительно.
Между тем этот элегантный человек постепенно выманивал животное на середину арены. В его движениях, плавно-резких взмахах, чем-то похожих на жесты дирижера симфонического оркестра, была своя музыка. Как дирижер, обернувшись к духовым, властной ладонью и жадными пальцами вытягивает на себя напряженную мощь звука, так и матадор своим певучим плащом вызывал, вытягивал на поединок тяжелую тушу быка. Его приемы становились все рискованней, все теснее к зверю, все короче расстояние между рогами и алой грудью, расшитой золотом… Несколько раз, проведя плащом вдоль низко опущенной морды, крутанувшись на каблуках, он рискованно поворачивался спиной к быку.
Выехал пикадор на лошади, защищенной, объятой каким-то забором из плотного материала. Он гарцевал с длинной пикой наперевес вокруг уже разогретого яростью быка, уводя лошадь в сторону в самый последний момент… Наверное, это был очень опытный пикадор. Дважды он вонзал в мощную бычью холку свою пику, в третий раз на какую-то долю секунды замешкался и не сумел увернуться. Бык ринулся вперед, рог пробил защитный «забор» на лошади, тот окрасился кровью. Отпрянув, бык бросился вновь, приподнял лошадь в воздух, та дрыгнула передними ногами и завалилась на бок, пикадор соскочил и побежал.
Тут же наперерез быку выскочили два тореро с плащами. Они напоминали шкодливых увертливых мальчишек.
В слепой погоне бык перемахнул барьер и рухнул в проход между барьером и трибунами.
Бармен неподвижно смотрел в экран.
Наш кофе остывал на стойке…
Началось второе терсио. На арену выскочили бандерильеры со своими короткими, как-то издевательски цветочно украшенными бандерильями. Порядком уставший, но все еще яростный бык загнанной трусцой бросался то за одним, то за другим. На закорках его, как елочные игрушки, болтались цветные бандерильи. Он истекал кровью.
И вот пропела труба. Матадор снял свою шапку, похожую на валенок без голенища, и широко повел рукой, обводя ею трибуны. Он посвящал быка публике.
Ему вынесли мулету и шпагу. Началась фаэна.
Что-то бальное было в этом смертельном менуэте. Как изящно уводил он мулетой быка в сторону, как становился на цыпочки, тянул напряженное тело, вытягивался так, что – казалось – икры звенят. Отскакивал и семенил перед быком кадрильными шажками, припадал на колено, словно даме ручку целовать собрался… И так опасно близко, так чертовски тесно совершал все эти натурали и деречасо, что через минуту его расшитые золотом жилетка и панталоны были уже в бычьей крови.
Он был, конечно, мастер, но и лихач. Перед несколькими особо опасными приемами, весь в бычьей крови, матадор стоял меж рогами, улыбаясь публике, дотянулся до кончика рога и, проведя бешеную черную тушу вбок, себе за спину, замер: выгнутая луком спина, склоненная голова, опущенная рука с мулетой.
Темп боя все увеличивался, матадор все быстрее и короче проводил одну за другой серии приемов с мулетой. В одно из неуловимых мгновений, когда он крутанулся на каблуках, бык с силой его толкнул, он упал навзничь, но сразу перекатился на живот. Бык нагнал и наподдал рогами, пытаясь поддеть человека, который, наоборот, вжимался в песок арены…
Я вскрикнула, дернулась и опрокинула чашку с кофе. Хозяин не шелохнулся, и только когда от лежащего матадора отогнали быка, чуть ли не заворачивая в плащи, он, не отводя глаз от экрана, почти на ощупь вытер стойку тряпкой…
…Развернув быка, матадор поднял шпагу на уровень плеча (камера крупным планом показала обиженно выпяченную нижнюю губу) и, плавно отведя мулету вбок, точным, скупым, резким ударом вогнал по рукоятку шпагу быку меж лопаток.
И отскочил…
Две-три долгие секунды бык стоял, шатаясь, по всему его огромному телу пробегали волны дрожи, позвоночник прогнулся, он сделал три шажка вбок и грохнулся оземь.
Арена де Торос взревела.
…Сняв свою шапку, матадор раскланивался на все стороны трибун.
– Интеллигентное, между прочим, лицо, – заметил Боря задумчиво, глядя на обагренного бычьей кровью, ликующего матадора. – Мог бы стать программистом.
Хозяин бара невозмутимо вытирал полотенцем чашечки, не глядя на экран.
– Это была хорошая коррида? – робко спросила я его, все еще внутренне дрожа.
Пожав плечами и едва разлепив губы, он проговорил:
– Недурная…
Мы уезжали.
Был воскресный солнечный день, я собирала в номере чемодан и не поддавалась на уговоры мужа еще разок «заскочить часика на два в Толедо». Мне уже хотелось уехать, за две недели я устала – от этой страны, от этого города, а пуще всего от своей угрюмой непримиримости.
Но Боря не успел посмотреть картину Эль Греко «Эсполио» в ризнице Собора, и, когда чемодан уже был собран и вещи снесены в холл, я сдалась.
Только в таких вот случаях понимаешь, насколько ты уже иной: для нас воскресенье было будним днем, началом недели. В кафедральном же Соборе полным ходом шла воскресная месса. К Эль Греко допускали только с двух.
– Не повезло! – сказал Борис. – Все, можно уезжать.
Служба проходила в алтаре перед самым знаменитым в Европе великолепным ретабло.
Архиепископ Толедский – в белом с золотом облачении, статный и величественный, говорил проповедь в микрофон, время от времени останавливаясь и давая органисту проволочь несколько тяжеловесных металлических пассажей. Остальные священнослужители, в красных мантиях с черной каймой, только присутствовали за спиной архиепископа, добавляя – пурпуром одежд – строгой торжественности мессе. На боковых скамейках сидели мальчики-послушники в белом.
Орган вздыхал и взревывал басами, микрофон разносил голос архиепископа Толедского во все приделы Собора. Звучание воскресной проповеди, сдобренное органной мощью, шарканье подошв, громкий скрип то и дело отворяемой двери, с неожиданно вспыхивающим лезвием солнечного света, падающего из дверной щели на каменные плиты Собора и вызывающего желание немедленно покинуть эту ладанную полутьму, наполняло характерным церковным гулом эту сокровищницу христианского искусства, выстроенную на месте Альканы – старинного еврейского рынка…
Человек пятьдесят прихожан сидели на скамьях, несколько туристов бродили по огромным пространствам часовен и галерей, по приделам и хорам внутри Собора.
Я обратила внимание на пульт с лампочками вместо свечей. Стоит опустить в счетчик монетку, и во славу Божью загорится лампочка. Таинство живого трепещущего язычка пламени, этого – издревле – заступника и ходатая человеческой души перед Богом заменено (наверное, в целях пожарной безопасности) вездесущим благом цивилизации.
Электрифицированный пульт размещался под горельефом с изображением Иисуса, снятого с креста. «Довольно страшная инсталляция», – заметил Боря. Действительно, в стремлении к пущему правдоподобию создатели горельефа не пожалели усердия: щедрая кровища, обморочная Дева Мария, на коленях которой лежит голова сына с открытым мертвым ртом, – все очень натурально.
Я припомнила пожилую монахиню в монастыре Сан-Доминго, как благоговейно она демонстрировала нам голову Иоанна Крестителя.
Мы забрели туда случайно. Я пыталась выяснить у этой симпатичной женщины, не приютят ли они бедных туристов на минуточку в монастырском туалете (в Толедо вообще с этим промыслом беда и упадок). Но по-английски она совсем не говорила, все пыталась мне втолковать что-то по-испански и, видимо, не могла понять, почему я – со своим лицом – не хочу говорить с ней на родном языке.
Я сказала: «Джерузалем!» – прижимая руки к груди и просительно улыбаясь. За границей мне всегда кажется (и небезосновательно), что стоит произнести это ключевое слово, как откроются все двери, в том числе – двери монастырского туалета.
– О! Херозолимо!! Херозолимо!!
И, таинственно улыбаясь, она энергичными жестами стала заманивать нас куда-то внутрь помещений.
– Сжалилась, – сказал Боря. – Там у них туалет.
Но он ошибся. Монахиня провела нас анфиладой комнат, и мы оказались в полутемном, освещенном лампадами зальце, где на небольшом возвышении под стеклянным колпаком лежала на блюде гипсовая, жутко натурально раскрашенная голова средних лет еврея – драные края раны, обрубок аорты… Иоанн Креститель, бедняга.
(Несколько раз за эту поездку – в монастырях и соборах Испании – я испытывала помесь оторопи и жути, как в детстве, когда читала «Всадника без головы».)
Другая монахиня, молодая индуска, никак не могла понять, что мы исповедуем – католики? мусульмане? буддисты?
Я задумалась и неожиданно для себя сказала:
– Мы… мы из Худерии… худ…
– …худаизмус?!
– Да, мы из Иерусалима.
– О! Херозолимо! Херозолимо!
…И деятельно принялась всучивать нам марципаны, которые, оказывается, они там и производят на небольшой монастырской фабричке…
Пришлось купить коробку за 600 песет.
Я слушала слаженный гул воскресной мессы и думала об испанском заигрывании со смертью, о готовности сосуществования со смертью, о погружении в нее до срока. О благоговейном созерцании мощей.
О том, что через искусство Испании глубже понимаешь страну, проникаешь в нее, где все – на взрыве, на взрыде, на надрыве.
Христос – так уж мертвее мертвого, как будто провисел на кресте добрых две недели, с оскаленным ртом, торчащим кадыком и чуть ли не выбитыми зубами. Рана под ребром – так уж весьма натуральная, драная, кровища лаком хлещет.
О том, что чудовищные порождения человеческой фантазии, вроде музея мадам Тюссо, не на пустом месте возникли. Упорное неверие человека в Божественное ничто, упорное нежелание расстаться с любимой оболочкой, отсюда – набить чучело, набальзамировать тело, поклоняться хоть пальцу, хоть черепу, хоть косточке, но – чему-то вещественному, что можно видеть, трогать… понять!
Я слушала торжественный гул воскресной мессы в одном из грандиозных соборов христианского мира и думала о мужественном гении моего народа, с космическим бесстрашием вступившем в диалог с бестелесным Богом Вселенной…
Из сумрачной прохлады Собора мы вышли на прогретую улочку, мощенную бурой галькой, присели на скамью.
– Вот и все, – сказала я…
Скинула босоножку с правой ноги и ступней ощутила холодный «рыбий косяк» мостовой. И содрогнулась, выпрастываясь из сна, догнавшего меня наяву.
– Я бежала здесь босая… По рынку Алькана… в другом детстве… А может, меня гнали на костер…
– Пусть мавры оплакивают свое былое здесь могущество, свой потерянный рай, – вдруг сказал мой муж, – нам нечего здесь оплакивать…
– …Кроме самих себя, – сказала я, помолчав.
Мы возвращались на площадь Сокодовер горбатыми улочками старинного еврейского гетто, мощеными улочками моего родового неотступного сна. В древней подкове арки Постиго де ла Худерия на улице Ангела я опустилась на ступени и попросила мужа сфотографировать меня… Он поднял фотоаппарат и щелкнул, почти не глядя. Кадр оказался последним в пленке.
– Жаль, – сказала я, – не успела сделать значительного лица…
Этот снимок стоит у меня на книжной полке.
С уставшим, рассеянным видом, свесив руки с колен, я сижу в воротах Худерии. В глубокой тени за моей спиной поднимаются истертые ступени кривой улочки… Трудно представить что-то менее торжественное, менее назидательное, чем эта фотография.
Может быть, поэтому так легок воздух в подкове арки над моей головой, так щемяще высветлена стена обшарпанного дома в солнечной глубине улицы.
Может быть, поэтому на нее можно так долго смотреть, не уставая…