Озеро Сариклен (повесть)
Посвящаю эту повесть мужу моему Григорию Померанцу. Человеку, который чувствовал жизнь как чудо. Любовь его была совершенной, той самой, которая «изгоняет страх».
Пролог
Тень человека появляется в пустыне. Я не говорю о той тени, которую отбрасывает тело. Это не в счет. Я говорю о тени, которую отбрасывает душа.
Тень эта становится видна только тому, кто видел свою Душу.
Она становится видна только там, где видна душа.
Пустыня. Пусто. Нет ничего. Только одна Душа. Около самого Источника жизни. Душа подошла к Нему вплотную. Сейчас войдет. Сейчас сольется с Ним в одно. Но – между нею и Источником жизни вырастает тень. Она встает во весь рост и закрывает Источник.
– Отойди! – говорит человек. – Или я умру от жажды.
Тень не двигается с места. И только повторяет каждое движение души… Человек в пустыне. Он скрылся ото всех. Но от тени своей скрыться нельзя.
Она появляется перед всеми пустынниками. Даже перед самим Христом.
– Отойди, – тихо сказал Он.
– Нет, – ответила тень. – Ни один человек не смеет приблизиться к Источнику. Отойди и ты, ибо ты – человек.
Иисус не двигался с места. И тень не двигалась с места.
– Ты человек. Иди к людям, – сказала тень.
– Я пойду к людям только тогда, когда смогу спасти их. А спасу их только тогда, когда приведу их к Источнику жизни – к Отцу всего живого.
– Спасти всех людей… Привести их к Источнику жизни… – медленно проговорила тень. – Ты думаешь, люди хотят этого?
– Нет, люди не хотят этого. Я это знаю.
– А знаешь ли ты чего хотят люди?
– Знаю. Люди хотят получать дары из Источника жизни, но им совсем не нужен сам Источник.
– И люди правы, – оказала тень. – Слиться с Источником жизни – разве это посильно человеку?
– Только в этом спасение человека, – ответил Иисус. – Другого спасения нет.
– Итак, ты хочешь пойти против воли людей. Но знаешь ли ты, что тогда люди пойдут против твоей воли?
– Знаю.
– И ты знаешь, что вдет тебя?
– Знаю.
– И это тебя не останавливает?
Иисус молчал.
– Но чего ты добьешься?
Иисус молчал.
– Ты будешь висеть на кресте, – продолжала тень – люди будут вбивать гвозди в твои руки и ноги. Люди, те люди, ради которых ты не жалеешь жизни, будут глумиться над тобой и зверствовать, а души их, те самые души, которые ты хочешь спасти, будут еще при жизни гореть в аду. Этого ты добьешься? Это – твоя цель?
Иисус молчал.
– Глупец, ты ведь можешь стать властелином людей. Люди будут идти за тобой, как стадо. Они станут послушными овцами и не окровавят своих рук, и не осквернят душ. Что тебе стоит? Стань властелином людей!
– Чтобы ты стал моим властелином? – тихо ответил Иисус.
Теперь тень замолчала. Она удлинялась… Казалось, она протянется в бесконечность. Но вдруг перестала расти, а стала густеть и уплотняться.
– Я князь мира сего, – сказала она. – И всякий, живущий в этом мире, находится в моей власти. Или ты не человек?
– Человек. Сын человеческий.
– Так что же ты восстаешь против меня?
– Я не только человек. И ты это знаешь. Я сын Бога живого. Пусти меня к Отцу.
– Не слишком ли ты дерзок?
– Нет. Я говорю то, что есть. Я есмь. Я сущий. А ты – тень. Тебя не существует.
– Меня?!
– Да, тебя. Ты имеешь начало, и у тебя будет конец. А мне нет ни начала, ни конца. Я есмь воскресение и жизнь вечная.
– Жалкий человек. Ты смеешь произносить эти слова?!
– Я с тем и пришел в мир, чтобы их произнести. Я всех людей хочу привести к воскресению жизни вечной.
– Но ты никого не приведешь туда. Ты человек. Ты все-таки человек. Взгляни в грядущее. Ты все видишь? Ты выбираешь ЭТО? Ты ведь сам выбираешь ЭТО. Запомнил? Сам. И ни один ангел не придет к тебе на помощь. И никто не отрет кровавый пот на челе твоем. Ты понимаешь? Все? До конца?
Иисус молчал.
– Измени свою упрямую волю, – продолжала тень. – Ведь без твоей воли ничего не совершится.
Иисус молчал.
– Ты по-прежнему хочешь войти в Источник? Ты хочешь причаститься Создателю мира? Слиться с Ним в одно?
– Да. Хочу.
– И ты готов отвечать вместе с Ним за то, что он создал такой страшный мир? Готов?! Готов слушать проклятия всех этих бедных, жалких страдальцев? Если ты всемогущ, то ты – в ответе!
Откажись от всемогущества… Скажи, что я могущественнее тебя. И все будет по-другому.
– Ты – могущественнее меня?! Ты – тень моя.
– Вот как, тень. А ты – сущий… Но что ты сможешь сделать, когда люди будут тянуть к тебе руки, моля о помощи, а твои руки будут раскинуты по краям креста? Что?! Молчишь… Послушай, остановись. Призови себе в помощь легион ангелов. И этот же легион будет помогать всем слабым. И не будет в мире страдания. Понимаешь ли ты, от чего ты можешь избавить мир? Кликни легион ангелов – и с тобой ничего не случится. Все это увидят воочию и больше уже не буду сомневаться в том, что ты сын Божий. И не будет на земле множества вер и распрей и крови. Дай людям убедиться в том, кто Ты такой. Докажи им свою божественность.
– Доказать, чтобы тут же потерять ее?
Теперь замолчала тень. И в этом сгустившемся молчании раздались слова Иисуса:
– Ты хочешь, чтобы я доказывал свое собственное существование?
– Не твое. Твоей божественности, – прошептала Тень.
– Я и моя божественность едины. Я не расколот сам в себе. Тот, кто видит меня, видит мою божественность.
– Но люди будут глядеть на тебя во все глаза и не видеть твоей божественности.
– Да. Они будут глядеть на меня и не видеть Меня. Внешние глаза видят лишь человека. Только внутренние увидят Бога. Я должен привести людей внутрь. Вовне – смерть. Внутри – жизнь. Вовне – тень. Внутри – Бог. Вовне – творение. Внутри – Творец.
Тень молчала.
И вдруг – вздрогнула:
– А знаешь ли ты, что это значит – жизнь без ни-че-го, без чего бы то ни было внешнего?
– Знаю, – прошептал Иисус, но так тихо, что слово это мог расслышать только Бог.
– Знаешь ли ты, что это значит – быть Творцом? – уже нельзя было понять, кто это спросил, потому что тень стала совсем прозрачной, почти незримой.
– Знаю, – ответило все сердце Иисуса. – Это значит погрузиться в пустыню Духа. Это значит войти в самое сердце пустыни…
Иисус закрыл глаза. Казалось, он их никогда не откроет. Казалось, Он вошел в свои глаза. Спустился в их бездну. И – мир исчез.
Но вот глаза открылись. Иисус был один. Тени не было. Перед ним была огромная пустыня. А внутри него был Источник жизни.
Часть I
Что-то ее беспокоило с самого утра. Хотя ни малейших причин для беспокойства не было. Наконец-то исполнилась ее мечта. Они с мужем в этом пансионате. На озере Сариклен. Столько разговоров было, столько лет собирались – и вот наконец-то… И ведь все хорошо – и номер прекрасный, и условия здесь великолепные. О самом озере и говорить нечего. Утро чистое, звонкое. А к горлу, как легкая тошнота, все время подкатывает беспокойство.
Она подошла к зеркалу. Все в порядке. Она хорошо выглядит. Взбила волосы, стерла лишнюю пудру. Улыбнулась, вспомнив вчерашний флирт с этим профессором в синих шортах, представившимся Павликом. Впрочем, он может быть еще и не профессор, но почти… Господи, какое ей в сущности до этого дело?..
Антон уже на озере со своей удочкой. Ждет ее там под третьим вязом от поворота. Да, вязы здесь сказочные! Каждое дерево – целый лес…
Она вышла из номера – и пошла по аллее, к озеру. Ну, вот оно. Остановилась. Озеро было огромное, окруженное лесистыми холмами, неправдоподобно прекрасное. И спокойное. Совершенно спокойное – ни рябинки. И вдруг она поняла, что именно этот покой и беспокоит ее.
Села в кресло, сделанное из пня. Откинулась. Поглядела на облака, опять на озеро. Жаль, что она оставила в номере фотоаппарат… Ну ничего, после обеда возьмет. Тут же, на траве растянулся кот, греясь на солнышке в позе неизбывного блаженства.
– Кис-кис-кис, – позвала она и почувствовала, что слегка завидует ему. Вот кому совсем хорошо! И, конечно, никогда никакого беспокойства…
Надо пойти к Антону. Вот он со своей удочкой и раскрытой книгой. Он, кажется, ничего не замечает. Нет, откинул книгу, посмотрел вокруг и улыбнулся. И сожмурился, как этот кот. До чего ему хорошо!.. А ведь он на самом деле похож сейчас на угревшегося на солнце кота. Она не понимала, нравится ей это или нет. Пожалуй, все-таки нет. Снова уткнулся в книгу…
А почему она сама не взяла книгу? Ну, потом возьмет. Успеется. Все успеется. Свободного времени сколько угодно… И – она не знает, нравится ли ей это или нет. Ну, разумеется, нравится. Кому же это может не нравиться? И в то же время это беспокоит. Да, именно это ее и беспокоит.
«Плакать мне, что ли, хочется? – с некоторым удивлением подумала она и побрела от озера вверх к холму. – Все хорошо же. Здесь так хорошо…»
Она уже обошла мужа, подошла к следующему вязу, совсем склонившемуся к воде. Одна из толстенных веток протянулась, как рука, над самой водой. Она встала на эту ветку и медленно пошла по ней. Потом села метрах в трех от берега. Кажется, впервые прошло беспокойство. Сняла босоножки… Захотелось поболтать босыми ногами в воде. Опустила ноги. Чуть склонилась. Вода была зеркальной. Ветка вяза отражалась до мельчайших подробностей, до черточек на коре. Дальше, глубже были другие ветки, вся огромная крона, облако, еще облако, небесная синева, но… где же она? Где ее лицо? – Лица не было. Она вздрогнула, крепко обхватила руками ветку, прильнула к ней всем телом и вдруг закричала:
– Антон! Антон!
– Катя? – Антон недоуменно повернул голову на голос. – Что ты там делаешь? Зачем забралась на дерево? Эх ты! Рыбу спугнула. Да, сейчас иду. Держись крепче, не упади.
– Ну, чего ты испугалась? – спросил он, подойдя к ней по ветви, как по широкому мостику. – Что случилось? Да что с тобой?
Казалось, она вот-вот упадет в обморок.
– Погляди в воду, – попросила она еле слышно.
Антон вдруг внимательно посмотрел на нее, помолчал, потом взял ее за руку и сказал:
– Не надо глядеть, пойдем.
Она медленно пошла за ним по ветви, как-то безвольно подчиняясь ему. Когда они ступили на землю, он легко прикоснулся к ее липу, погладил по щеке, провел рукой по волосам.
Она молчала. Растерянная, опрокинутая.
– Ты что, отражения своего не увидела?
– А… ты откуда знаешь? – она была очень удивлена, она вообще ничего не понимала сейчас, и эта ее запутанность и запуганность, эта обнажившаяся вдруг детскость точно пронзила его.
– Ну… ну… Не увидела и испугалась. А ты не пугайся. Это ничего. Это… так бывает.
– Бывает?
– Ну да, бывает. Только пугаться нельзя.
– Но… как же? А ты? Ты – тоже?
– У всех бывает. Только пугаться нельзя, – повторил Антон.
Он говорил с ней сейчас как с ребенком. Старался успокоить, даже рассмешить:
– Идешь, как телок на веревочке…
Она, наконец, слегка улыбнулась. Поглядела вокруг.
Солнце светит. По дороге прохаживаются люди. Скоро обед. Господи, как хорошо, что можно будет сейчас зайти в столовую, услышать веселый гам, почувствовать вкусный запах супа. Сейчас пройдет… Сейчас все пройдет…
После обеда они отдохнули в номере и вышли к озеру уже целой компанией. Казалось, утренние страхи совсем развеялись… Ну чего, в самом деле, она испугалась? Какие-то оптические фокусы, наверное. Мало ли еще есть непонятных вещей. Из них и вырастают сказки. Котенок так же пугается своего отражения в зеркале, как она – своего неотражения. Но она не котенок – справится. «Тайна озера Сариклен», о которой она столько слышала. Это всего лишь какой-нибудь оптический обман. И – пускай он теперь пугает других. Она уже не боится. Отражает ее озеро или нет – не все ли равно? Вот глаза людей ее явно отражают.
– В моей жизни вы – Екатерина Первая, – говорит ей профессор по имени Павлик, игриво склоняясь перед ней.
– А сколько было Елен, Марий, Ирин? – подхватывает она весело.
– В моем сердце, как и в России, есть только одна великая царица – Екатерина.
– Ну, ну, ну, – останавливает она, но ей весело. Ей очень весело. И вдруг смех ее обрывается.
Озеро огромное, невыразимо спокойное смотрит на нее, как глаз, от которого некуда укрыться… Да что же это такое? Да зачем это оно смотрит в нее?! И она вспомнила, что не отражается в озере. Не отражается. Нет ее. И все.
Кате захотелось закричать, убежать, спрятаться куда-то в стены, во что-что соразмерное ей, в какое-то пространство, где она – есть, доподлинно есть.
И снова к горлу подступил комок. И – надо сдерживаться, притворяться. А Антон… Да где же Антон?
Антон отделился от компании как-то незаметно ни для кого и пошел вверх по холму. Шел легко, быстро, иногда подпрыгивал на ходу, ухватывался за какой-нибудь толстый сук и повисал на нем, точно взлетал над землей. Потом так же быстро прыгал вниз и шел дальше. А лес обступал, обступал, затягивал в себя. Прекрасный смешанный лес с огромными деревьями, с густым подлеском, звенящий, гудящий, пахучий, он внезапно раздвигался, и в прорывах просвечивало озеро.
И – никого!..
Где-то зацокала белка, пробежала кольцом по сосновому стволу, перескочила прямо над оврагом и вот уже цокает с соседней ели. Антон задрал голову и зацокал ей в ответ. Белка насторожилась, замолчала, снова зацокала. «То-то же, понимаешь меня». Затенькала синица. Антон прислушался и опять ответил на ее собственном языке, так что и не отличишь.
Пропел и расписался длинным звуком зяблик. Он и ему ответил. Этот язык он понимал. И говорить на нем умел. Наверное даже лучше, чем на человеческом. Да, на лесном языке говорить ему было, пожалуй, проще. С птицами и со зверьем как-то скорей договоришься, чем с людьми.
Антон засмеялся, потом закуковал, потом засвистел иволгой. Это был язык счастья. А все счастливые понимают друг друга. Счастливые… А часто ли он теперь бывал счастливым?
Мальчишкой, в родной деревне, когда он каждый день бегал в лес, лазил по деревьям, как белка, и, кажется, не боялся ни воды, ни огня, и ни мороза, ни жары, вот когда он был счастлив каждый день. А теперь… Теперь это, пожалуй, редкость. Однако птицам отвечать еще не разучился. Нет, этого уже не отнимешь! Когда он научился этому, он не помнит. Кажется, всегда умел.
– Антон, пропой соловьем! – просил его дружок в детстве.
– А чего сам не пропоешь?
– Я не умею.
– Да как этого не уметь? – удивлялся Антон. – Ты слушай и отвечай. Вот и все.
У него самого на каждый лесной звук дрожала какая-то особая точка в груди. Вот из этой-то точки и рождалась песня. И он очень удивлялся: разве не у всех так?
Эх, как он редко теперь бывает в лесу!.. Антон остановился. Уперся рукой в ствол. Тихо. До чего тихо! Вдруг – ноздри его слегка раздулись, глаза прищурились: в кустах, метрах в пяти от него стояла лань и, чуть приподняв голову, общипывала куст. Увидала его. Замерла. Отпустила задрожавшую ветку. И, совершенно неподвижная, глядела на Антона.
Он тоже замер. И твердил про себя: «Не бойся, не бойся… Я тебя не то что пальцем – мыслью не трону…»
Лань и не боялась. Господи, какой глаз!
Снова стала щипать куст, спокойно, точно никого и нет рядом. Пощипала и медленно ушла в чашу.
«Милая, ах, милая ты моя!» – прошептал Антон.
Было однажды – не здесь, в другом лесу – он медведя встретил. И сам понять не мог, как это было возможно, но он медведя не испугался. Ничуть. И зверь не напал, не побежал, а поглядел на него и пошел прочь. Да, было и такое. И Антона это даже не очень-то удивило. Зверя он чувствовал. И зверь его чувствовал. Со зверем он был на равных. Два зверя. Две живые души…
И дерево – живая душа. В лесу все живое. А дерево, может, больше всего. И все-таки с деревом не так, как со зверем. С деревом на равных нельзя. Оно – другое. И с ним один на один, пожалуй, труднее, чем со зверем. Этого никому не объяснишь.
Антон глубоко вздохнул и задумался. Он сидел в шатре огромного вяза, прислонившись спиной к стволу. «Душа-то у дерева, конечно, есть. А как будто бы и нет. Нет ее отдельно ото всего на свете. Для дерева что оно само, что луч заходящего солнца – одинаково. Что оно, что этот ветерок или вот тот бархатный холм, покрытый розоватым мхом»
Антон вдруг поежился. Точно от холода. Один раз с ним такое было, и страха никакого не было – одно сплошное счастье. Но это было только один раз. Он как будто бы сам сошел на нет. И от этого сразу стал всем на свете. Все было, а его не было. То есть он был всем.
Но это было только один раз, а больше не повторялось. И с тех пор он что-то знал, знал какую-то черту, к которой подходить боялся. Один на один с ЭТИМ, с НИЧЕМ – это трудно. Легче, если с удочкой, даже если не надета наживка, или с книжкой, даже если ее почти не читаешь. Все-таки еще что-то… Все-таки между тобой и ЭТИМ что-то есть.
«А ведь Катя, наверное, ищет, беспокоится», – вспомнил он вдруг, забеспокоился сам, быстро поднялся и пошел назад.
Около самого пансионата тоже стоял гигантский вяз. Антон на минуту остановился около него, прислонился лбом к коре и вдруг увидел Катю. Ну, конечно, она искала, конечно, беспокоилась. Он виновато улыбнулся и шагнул ей навстречу.
«Мамочка, мы отдыхаем прекрасно. Места удивительные. Условия – тоже. Антон, правда, для чего-то ловит бедную рыбу, которую совершенно не на чем и незачем жарить, а я… – она задумалась, отложила письмо. – А я… Мамочка, ты мне столько говорила об этом озере, я столько ждала от него, что, наверное, теперь оно, бедное, не знает, как мне угодить… Оно прекрасно, конечно, но то, что я представляла по твоим рассказам!..»
Катя еще раз отложила письмо, а потом порвала его на кусочки и расплакалась. Антон спит. У него никаких разочарований – все великолепно. Катя почувствовала раздражение на мужа. Захотелось вдруг растолкать его, окликнуть… Но нет, пусть спит. Она всхлипнула и стала раздеваться. Погасила лампу – и вдруг увидела в темноте открытые глаза Антона. Оказывается, он и не спал вовсе, а так только – прикрыл глаза и ждал ее. Привлек к себе. Нежно, тихо, почти как когда-то. И она от этого вдруг снова расплакалась.
– Ну, чего ты, Катенок? Ну, чего?
Антон был богатырь, который все еще не совершил своего главного подвига. А не главный – совершил? Может быть, просто богатырь без богатырских дел?.. Она задумалась.
Все от него чего-то ждут. И он считает это вполне естественным. И то, что он не оправдывает ожиданий, тоже естественно. Вот эта поразительная естественность и есть, может быть, главное в нем. Кажется, что ему ничего не стоит сдвинуть гору; но это настолько просто, что не стоит и торопиться. А может быть, и вообще не стоит этого делать?
И чего она от него хочет? Неужели он недостаточно хорош такой, какой есть?
А все-таки надо бы, чтобы он эту гору сдвинул – думает она и засыпает. И он приснился ей таким, каким был тогда, шесть лет назад, когда они впервые поцеловались и когда он был так хорош, что вынести это было невозможно.
Они где-то вместе, в каком-то саду или лесу. И вдруг Антон пропал. Она очень испугалась; стала искать его и нашла, – только серого, мрачного, до того страшного, что не понимала, что было лучше – найти его такого или не находить совсем. «Антон! Антон!» – стала кричать она и – проснулась. Он проснулся тоже. Он был рядом, тут же, но… Она вдруг ясно поняла, что что-то прошло в их жизни, что-то прошло, почти не начавшись – и надо затыкать какую-то никому не видимую, но явную брешь.
Как затыкать? Чем?
– Антон, я… ребенка хочу, – сказала она неожиданно для себя самой.
Она все время откладывала это. То диплом, то диссертация. Его защита, потом ее. А ей ведь уже тридцать два. Антон хотел ребенка давно. Очень хотел, но смирился. И вот наконец она сама…
… В ней что-то оттаяло; она мягко улыбнулась в темноте. Почему она утром сравнила Антона с котом? Совсем никогда он не был похож на кота. Вот на большого лохматого пса – да. Притом породистого. Она запустила пальцы в шевелюру Антона и почувствовала, что очень хочет, чтобы ребенок был похож на него. «Тошенька, милый»… Ах, если бы можно было отгородиться от чего-то непомерного, которое все время подступает к ней здесь, на этом озере. Что ему от нее надо?
Ей захотелось, чтобы Антон защитил ее. Хороший, верный Антон. В сущности, она счастливейшая из женщин, и… кончено, и – все. Остальное не имеет значения.
Они рано встали. Утро опять прекрасное, но… она рада, что прошел еще один день. Стыдно признаться, но – хочется домой… И хорошо, что они получили свою квартиру, и будут жить теперь отдельно от матери. Как она в детстве любила мать! Да она и сейчас любит ее. И с Антоном у матери такая любовь! Дальше некуда. Он сирота. Из крестьян. И по своей крестьянской привычке, что ли, или по сиротству своему, но так и зовет ее мать – мамой. И с чувством зовет. Держится за это, как за особое право. И все-таки это хорошо, что они с матерью живут теперь отдельно. Это хорошо…
Ну, наконец-то они дома. Да, да, она в восторге от озера, они великолепно отдохнули. Так она всем говорит, но она-то знает… И зачем эти проницательные глаза матери? Неужели она не может куда-нибудь спрятать свои глаза?..
– Так тебя разочаровало озеро Сариклен, моя девочка?
– Ах, мама, попробуй не разочароваться после твоих рассказов!
– Да все мои рассказы по сравнению с одним уголком Сариклена – ничто.
– Это тебе так кажется. Но не человеку, который вырос на твоих рассказах. Ну вот, ты уже и огорчилась. А это, в сущности, комплимент тебе. Ну, чего ты так горько усмехаешься? Хотела бы я быть такой рассказчицей, как ты.
– Рассказчица, которая уводит от того, о чем рассказывает… Ну, нет. Это не талант… Я хотела бы подвести тебя к озеру, да так, чтобы ты забыла и про мой рассказ, и про меня, и про себя саму. И осталось бы одно озеро: озеро и вязы, и ничего бы больше не было.
Катя вздрогнула:
– Ты бы этого хотела?
– Да, очень. Это было бы чудо.
– Чудо… Чудес не бывает. Есть только оптические фокусы и реальность… По твоим рассказам я представляла себе, что мир – это сплошное чудо. Вот и выросла восторженной дурой и жду чуда, которого нет.
– Нет?.. Неужели совсем нет?
Катя молчала.
– Если чуда нет, тогда и деревьев нет, тогда… ничего тогда нет. И нас тогда нет, – сказала мать.
Катя вскинулась, хотела что-то сказать, но потом передумала.
– Знаешь, – продолжала мать, – однажды я встретила возле нашей дачи мальчика лет трех. Видно, они только что переехали из города. Я этой встречи, кажется, никогда не забуду. Он бросился ко мне и закричал: «Тетя – елочка!!!» Перед нами была елочка, самая обыкновенная, только свежая, с почками. Но для мальчика это было Чудо. А потом, недели через две, я его снова встретила. Это был уже совсем другой, совершенно обыкновенный мальчик. У меня сердце упало, но я сказала: «Боря, елочка!» А он поднял на меня скучающие глаза и сказал: «Ну и что? Я ее уже видел».
– Ну, и что же ты хочешь этим сказать?
– Ничего. Никто ему ни про какое чудо раньше не рассказывал. Сам увидел. Сам и перестал видеть.
– Ах, мама… Ну да, не рассказывал. В нас всех, наверное, заложено это идиотское ожидание чуда. Но растравлять его не надо. Ведь оно обманет. Через две недели или через два года, или через шесть лет, но все равно обманет…
В голосе Кати прозвучала такая тоска! А через минуту казалось, что ничего и не было. Никакой тоски. Собранная, красивая женщина стоит и спокойно говорит:
– На чуде ничего не построишь, мама. Другое нужно.
«Что, что другое?» – хочет спросить мать и не может.
Что же это другое? – думает она ночью, глядя в потолок.
«Другое нужно». Где она уже слышала эти слова? Ах да, вспомнила. Это сказал ей директор после того, как побывал на ее уроке в девятом классе, когда она рассказывала о Раскольникове и Соне Мармеладовой. Он вызвал ее тогда в кабинет и долго обтекаемо говорил что-то. Было непонятно, понравился ему урок или нет. И вот, под конец он сказал: «Вы поэт, Ольга Алексеевна, но другое нужно».
А ведь это был умный директор. Он теперь давно уже работает в педагогической академии. И уроки ее, в общем-то, он любил. Оказалось даже, что гораздо больше любил, чем показывал. Любил?.. «Вы поэт, Ольга Алексеевна, но… другое нужно». Этого другого она так и не нашла за всю свою жизнь. Была тем, чем была… И ничего другого не было.
– Анка! О, Господи! Как я тебе рада!
– Правда? Ольга Алексеевна, ничего, что я так, без звонка ворвалась? Я на минуточку. Я только вчера приехала с гастролей. И мне так нужно увидеть вас!
Она стала выкладывать необыкновенно большие и душистые персики, потом поставила в вазу чайную розу величиной с блюдце и вся сияющая зарылась головой в грудь своей бывшей учительницы.
– Ой, наконец-то! Я так соскучилась!..
Анка была ее любимой ученицей. С упоением играла в ее школьном театре, жить без этого не могла. И вот теперь – стала большой актрисой, хотя ничего, решительно ничего в ней не изменилось. Такая же совершенно не уверенная в себе девочка, которая вдруг, в одном порыве могла переубедить всех.
Ольга Алексеевна, сколько мне нужно вам сказать, сколько спросить!.. Я ведь Маргариту играть буду. Вы понимаете, как Вы мне нужны сейчас?! Ольга Алексеевна, родненькая!.. – она разлетелась сказать что-что и вдруг осеклась, увидев осунувшееся после бессонной ночи лицо и запавшие глаза, в которых накипали слезы.
– Что… Вы?.. Что с Вами?..
– Ничего, моя девочка, ничего. Ты не знаешь, до чего я тебе рада… А помнишь, ты ко мне вот почти так же вбежала однажды, в школе, когда мы ставили «Моцарта и Сальери», и заявила, что ты и есть Сальери, и что я должна или немедленно поссориться с тобой, или согласиться, что Пушкин неправ, а прав Сальери, и что Генка должен совсем иначе играть Сальери?
Анка улыбнулась своей открытой во все лицо улыбкой:
– А Вы знаете, ведь это было у меня очень серьезно. А Вы сказали: если ты Сальери, то ты должна убить Моцарта. А я ответила, что здесь-то Пушкин и неправ. Никого Сальери не убивает, но он один рассуждает правильно.
Все говорят: нет правды на земле,
Но правды нет и выше.
Для меня так это ясно,
Как простая гамма…
А почему Вы сейчас про это вспомнили, Ольга Алексеевна?
Ольга Алексеевна не ответила. И, глядя куда-то сквозь Анку, продолжала:
– Я тебе сказала тогда, что ты не понимаешь, что такое Сальери, потому что ты искренняя, у тебя горячее сердце. Ты ставила эти качества ни во что, моя дурочка, и все твердила, что Сальери такой благородный, а Моцарту все даром достается. А нужно, чтобы всем одинаково. И под конец созналась, что ты сама завидуешь Лене Астаховой и считаешь, что это зависть правильная. Но ведь Лена Астахова умела только очень хорошо притворяться. И это-то и выводило тебя из себя.
– Это так. Это Вы точно. Но Вы знаете, если бы она была настоящая, может быть, я тогда бы ей тоже завидовала, все равно завидовала бы. А?
– Нет. Ты бы ее тогда любила. А любовь и зависть – две вещи несовместные.
– Да? Разве нельзя завидовать тому, кого любишь?
– Может быть, только на мгновение. А потом – или-или. Или любовь убьет зависть, или зависть убьет любовь. Убить Моцарта – это убить свою любовь. Это – убить свое сердце. Знаешь, кто такой Сальери? Это человек с вынутой сердцевиной. Человек, которого нет. Он не живет, а кажется. Выглядит. Живет в глазах других. Как только люди заметят, что его нет, он рассыпется. Ему надо доказывать всем и себе самому, что он есть… Сальери – это человек, который доказывает собственное бытие.
Ну, вот и пришло в дом самое невероятное.
– Ольга Алексеевна! Мать! У вас внучка родилась!
Антон сказал это прямо с порога. А потом сгреб ее в объятия. А она вдруг забилась, затрепыхалась в его руках.
– Ну, чего Вы, мама, мамочка! Ну будет, будет, – говорил он и сам едва удерживал слезы.
Пора было уже остановиться. А она не могла. Никак не могла. Она была сейчас как зашедшийся в плаче ребенок. Хорошо, что при нем не стыдно.
При нем действительно было не стыдно. Никогда не стыдно при нем обнажать душу. Это и было, наверное, самое главное в Антоне. С ним можно было быть как с самой собой. Такого сыночка ей Бог послал. И это ведь он такой со всеми. Иной человек, кажется, вовсе без души – пустое место, а для Антона нет – душа живая. Он так с ним поговорит, что вызовет эту душу откуда угодно, даже из пяток, если она успела туда уйти.
– Ну, ну… и будет… будет. – Он бережно отирал рукой ее лицо. – Вот мы с Вами теперь какие важные. Отец и бабушка. Бабушка, а? Папа… Па-па!..
Он засмеялся, а потом взял под локотки эту худую, легкую женщину и закружил по комнате.
– А теперь – накрывать на стол! – он стал быстро хозяйничать в ее холодильнике. Дождался, наконец, когда она опомнилась, улыбнулась, вернулась из своего далека в эту комнату, и тогда достал из внутреннего кармана бутылку водки и подмигнул ей: откушай, мать!
Они чокнулись. И вдруг он рассмеялся над тем, как она скривилась, закачал своей великолепной шевелюрой. Сам он пил легко, привычно. «Уж не слишком ли? – мелькнуло у нее в голове, но, впрочем, так, на секунду: мелькнуло беспокойство и прошло. – Водка Антона не одолеет. Этого бояться не надо»
Ольга Алексеевна залюбовалась им и опять смахнула слезу.
Антоном можно было залюбоваться. Им любовалась не только она. Говорят, что Антон – талантливый физик. Наверное, так и есть… Ольга Алексеевна этому верила, хотя в физике ничего не понимала. Она слышала, что сотрудники говорили о нем с глубоким уважением. Все ждали, что он сделает какое-нибудь великое открытие. Но Ольге Алексеевне это было как-то совсем неважно. Сделает, не сделает – это все равно не главное.
Главный его талант был душевный: взглянет на человека и откроет в нем то, чего никто не видит. И обязательно самое лучшее, о чем сам человек, может, и не подозревал. Или подозревал, но уж так смутно, безо всякой веры… Водка?.. От самого Антона душа пьянела, а не от водки. Поговорит с ним человек минут десять или двадцать и вдруг теряет чувство границы и не знает, где он, а где Антон. Все, что болело в его душе, теперь общее, одно на двоих, и все, что радовало, – тоже.
А если эти разговоры все чаще протекают за рюмкой, то и пусть. Как легче Антону, так пусть и будет. Когда понадобится, он эту рюмку отставит и – перевернет горы.
Так чувствовали почти все, кто любил Антона. А теща его любила настоящей материнской любовью. И он платил ей тем же.
– А знаете, как мы дочку назвали?
– Уже и назвали?
Давно придумано. Если сын, то Олег, если дочка, то Олеся… Что, нравится? Еще бы не нравилось! – он был очень доволен. – А ведь не догадываетесь почему. Где Вам догадаться! Ну да, прямо так – Ольгой – не хотели. А «в поток пророчеств! Речами косвенными» – процитировал он свою любимую Цветаеву. – За Ольгу! За то, чтобы внучка в бабку пошла, – налил он и еще раз чокнулся. – Лучшей не надо!
– Это ты придумал или она?
– Катя, Катя – и я, конечно, тоже. Еще вопрос, кто Вас больше любит. Еще вопрос, какая она будет, моя внучка…, то есть Ваша дочка, то есть…
Господи, как быстро он захмелел! И вот уже голову на руки. Спит… Тошенька…
И все-таки он стал сдвигать горы… Там, где от него меньше всего ожидать могли. Каким он стал отцом! Как вдохновенно он не спал ночей, а потом шел на работу, как ни в чем не бывало. Таскал продукты, мыл полы. Выискивал что-нибудь необыкновенное, чтобы порадовать Катю, покупал игрушки и платьица на вырост, впрок. Убирал, стирал пеленки, уставал смертельно и – был счастлив. Весь светился.
Катя все это видела и не видела… Сама она не светилась. На счастье ей не хватало сил, слишком велика была тревога…
Когда она пришла с дочкой из роддома, когда Антон положил пакетик на стол и развернул его, Катя развела руками, потом прижала руки к груди и, глядя на свою крохотку, сказала: «Доченька моя! Как мне страшно!..»
Вот это-то, кажется, и пронзило Антона в самое сердце. До чего она хрупкая, до чего напряжена сейчас!.. Вот-вот сорвется. И он всю силу свою отдал ей и решил во что бы то ни стало победить ее страх. А она – видела его и не видела. Она весь мир сейчас видела и не видела. По-настоящему ничего не видела, кроме ребенка. Все было обыкновенным, привычным, не стоящим внимания, но – это!..
Она стояла возле своей девочки так, как будто ее высадили на Луне или на Марсе. Все незнакомое, все неведомое, и однако все – настоящее.
Неужели настоящее? – снова и снова сомневалась она и убеждалась в этом снова и снова. Эти пальчики… а ноготки!.. Бровки… И глаза… Глаза смотрят! Начали видеть ее – Господи! И это – ее дочка! Неужели у нее наконец есть что-то совсем настоящее?! Ей казалось, что все теперь должны относиться к ней иначе, чувствовать в ней что-то такое весомое, особенное. Если чувствуют, то это так и надо, а если нет, то это как-то странно – неужели не понимают? И, конечно, все всё делали не так.
В голосе ее стали появляться властные, командные нотки.
Но Антон сносил это кротко, с улыбкой.
– Мать-командирша, – иногда кивал он Ольге Алексеевне… – Ничего, ничего. Это можно понять. Сейчас, Катенок, сейчас, – срывался он по первому же ее зову.
Иногда Катя обижала мать. И миротворцем снова был Антон.
– Ну, что Вы? Вы ж наша мудрость, – говорил он, – и не можете понять, что она сейчас немножко чокнутая? Это пройдет. Вот вернется к своим лекциям, наденет свой синий костюм и сама над собой посмеется.
Катя была филологом, как и мать. Но в школе работать не осталась. В свои тридцать три года уже читала лекции в педвузе. У нее были печатные работы. В каком-то кругу ее знали. И все это сейчас было ничто перед вот этим маленьким комочком, который лежал на столе и болтал всеми четырьмя конечностями. И этот настоящий живой комочек был ее, Катиной собственностью. Ее – и больше ничьей!
И все-таки через год она действительно вернулась к своим занятиям, и казалось, что материнская страсть чуть поутихла. Пришлось взять няню: Ольга Алексеевна не вышла на пенсию. Катя согласилась на няню с большой неохотой. Но все-таки согласилась. Действительно надела свой синий костюм. Стройная, красивая, с умным волевым лицом, она ходила легкой походкой победительницы. Лектором она была хорошим, даже очень хорошим… Она как-то одним духом взлетала на кафедру, раскладывала свои бумаги и начинала говорить так живо, так увлеченно и страстно, что подчиняла себе, даже завораживала аудиторию. Когда сидела над книгами, готовясь к своим лекциям или статьям, была зоркой, быстрой и меткой. «Ну, слава Богу, все, как раньше», – думал Антон. И собеседницей она была увлеченной, страстной, прямо выхватывала мысль на лету, заражала и заряжала людей. Антон во время таких бесед любовался ею, но сам держался в стороне.
Все вернулось на свои места. Жизнь пошла своим ходом. Катя готовилась к конференции по Достоевскому. Должна была ехать в Ленинград.
И вдруг разразилась гроза. Такая неожиданная, что это было похоже на светопреставление.
В субботу вечером Катя позвонила матери и спросила, не сможет ли она остаться с Олесей. То есть Катя привезет к ней девочку и оставит, может быть, дня на три.
– Как? Почему?
– Нам с Антоном надо уехать, а на няньку я девочку не оставлю.
– Ну, привози, конечно. Только… я ничего не понимаю.
– Это неважно, – сказала Катя.
Она приехала с каменным лицом. Поцеловала мать, дала указания и тут же собралась уходить, но вдруг вернулась, порывисто обняла дочку и выбежала из квартиры, спрятав лицо.
– Катенька! Доченька! Что с тобой?! – но Катя уже сбежала с лестницы. А в квартире заплакала Олеся.
Все разрешилось в двенадцать часов ночи, когда неожиданно пришел Антон. От него сильно пахло водкой. В глазах стояли слезы.
– Как? Ты не уехал с Катей?! Что случилось, Тошенька?
– А то, что Катя… Катя… выгнала меня.
– Что-о???
– Она не виновата. Это все я.
– Ты… Н-не поверю.
– И не верьте. Это правильно. Верить нельзя. Но все так и есть. Но Вы не верьте.
– Может быть, ты все-таки еще что-нибудь скажешь мне?
– Ольга Алексеевна, мать… Мама. Я тот же. Я ничуть не изменился. Я Ваш сын. Я Катин муж. Но я… полюбил другую женщину.
– Ты?!
– Да, я.
– Подожди… Так ты… сам уходишь от Кати?
– Сам?.. Нет, не сам. Разве я сам могу… Я сам и понять ничего не могу.
– Так это Катя все решила? У тебя было увлечение, а она не хочет простить?
– Нет. Не то. Это не просто увлечение. Это больше. И я сказал Кате, что сам ничего не могу понять и… выбрать. Для меня выбор – это смерть.
– Ну, тогда ты уже выбрал. Если выбрать жену и дочку для тебя – смерть, то ты уже выбрал ту… другую…
– Нет. Не выбрал. Но я ее люблю. И Катю люблю. Они сами должны выбрать. Разве я могу разлюбить Катю? Разве можно разлюбить? Кто разлюбил, тот не любил… Мама, скажите, что я должен? Что я могу? Скажите, и я Вас послушаюсь.
Она молчала.
– Ольга Алексеевна…
И вдруг он рухнул перед ней на колени и обхватил ее ноги руками.
– Простите, простите! Только не разлюбите меня! Скажите, можете ли Вы не разлюбить меня? А?.. Возможно такое?.. И что это такое – жизнь?
Катя вспомнила теперь, что все это началось не так внезапно. Гром грянул не совсем среди ясного неба. Были тучи. Но разве можно было предвидеть ЭТО?
Однажды Антон пришел домой пьяный. Не навеселе, что с ним случалось нередко и даже шло ему, а – пьяный, тяжело пьяный.
Катя охнула и сказала:
– Отправляйся спать. К ребенку я тебя не пущу.
Он вздрогнул, а потом так жалко сник и пошел спать. Какой он тогда был жалкий и – эта его чрезмерная нежность наутро, почти болезненная, неестественная какая-то… Вот что все это, оказывается, означало…
Он стал выпивать все чаще и чаще. И эта пьяная нежность к ней – все повторялось. И наконец этот вечер. Чувствовала же она, что что-то не так. Такая тоска навалилась, что жить не хотелось. А его все не было и не было. И подумалось ей, что, когда придет, она бросится к нему, ни в чем упрекать не будет, зацелует даже пьяного. Что-то должно стать по-другому. Ну почему он стал пить? Ну… Надо вернуть что-то. Жалко ей вдруг его стало. И это было какое-то новое для нее чувство. Он ее всегда жалел. А она его? С чего бы? Он всегда все мог и всегда ему было хорошо. А вот теперь – нехорошо. Что-то не так, не так что-то…
Да чего ж его все нет и нет? Должен был прийти в шесть, а уже девять…
К половине одиннадцатого Катя думала, что с ума сойдет от беспокойства… И вот тогда-то он и явился. Когда раздался звонок, она выбежала с криком:
– Живой! Живой все-таки! Больше мне ничего не надо.
И тут-то он ей и сказал:
– Нет, Катя, не живой. Это только кажется, что я живой – и следом те самые слова – Катя, я тебя по-прежнему люблю, но я… люблю еще одну женщину…
А потом… Да не все ли равно, что потом? Потом уже ничего не было.
Она только сказала ему, что в гареме жить не намерена и что теперь это не его дом. И еще, кажется, прибавила: пусть он уйдет сейчас же, сию минуту туда, в другой дом.
И – он ушел. А ей показалось, что это страшный сон, что она убивает и себя, и его. Потому что она помнит его лицо… Помнит… Это было и вправду не живое лицо.
Он вернулся с лестницы. Сказал, что другого дома у него нет, что идти ему некуда, что дом его только здесь и нигде больше, хотел сказать что-то еще, но застыл молча, а потом так же молча – ушел.
Он и вправду ушел не туда, не к ней. Туда идти было нельзя. А если б было можно, ушел бы? Антон вздрогнул и застонал. Прислонился к стене. Ему захотелось сесть, лечь вот тут же, посередине пустой улицы и не встать больше. Вот бы выход…
И тут ему вспомнились слова: «Времена Анны Карениной давно прошли. В чем, в чем, а в этом наше время умнее».
Это Она сказала. Да, для Нее все это именно так. А вот для него, оказывается, нет. И, разумеется, дело тут совсем не во внешних приметах времени. Изменились-то только они. А вот сердце… сердце… как разорвать сердце на две части?.. Анна Каренина убила себя потому, что разорвалась на две части. Она еще думала, что жива, а уже не жила, когда знала, что Сережа проснется без нее, и она без Сережи… Будет звать ее, а ее нет. Или сердце, как червяк, может жить разрезанным?
Сережа… то есть, Олеся… Об этом и думать невозможно. Но не только об этом. А разве Катя не впечатана в сердце? Разве можно просто так сказать: ты была и прошла? Была, а теперь – нет? Ведь она же в нем. Она же болит в нем, как собственная рука. Он ощутил жгучую боль в сердце и застонал. Хорошо, что на улице никого нет. Хоть это хорошо. И вдруг пришла мысль: а не поздно ли еще сейчас на вокзал? Успеет ли добраться до Переделкина? Кажется, успеет. Ну, тогда есть где переночевать. И спрашивать его там ни о чем не будут, если он только попросит не спрашивать. И он побрел к Киевскому вокзалу.
– Прости меня, мама. Я не могла иначе. Мне так надо было отключиться ото всего. Побыть одной. Совсем. Вот я и придумала все это. Я дала себе три дня. Пожалуй, этого достаточно. Хорошая доза снотворного, полная расслабленность, и вот я уже могу жить.
Катя курила сигарету за сигаретой. Движения рук – быстрые, голос – собранный. Теперь работа, конференция и – Олеся. Моя Олеся.
Она подошла к девочке, подняла ее на вытянутых руках над головой и рассмеялась. – Моя!.. Моя… Радость моя… Будем жить с тобой вдвоем. Будет нам немножко бабушка помогать. Есть у нас какая-никакая няня… И никто нам с тобой не нужен.
Вдруг замолчала. Брызнули слезы. Уткнулась матери в грудь лицом. Но – на минутку.
– Давай оденем Олесю… Домой собираться надо.
На конференции Катя выступила с блеском. И как держалась на кафедре! Казалось даже, что она помолодела и похорошела.
Вот только дома, после того как укладывала дочку!.. Но тогда ее никто не видел. Одна мать, кажется, видела – сквозь улицы и сквозь стены. И каждую секунду готова была подставить всю себя… Но… это было не нужно. Катя не хотела. Катя отодвигала ее. И это мать тоже понимала.
А с Антоном было, пожалуй, еще хуже… Нет, он вовсе не ушел к другой женщине. Бог знает, где он пропадал, но когда появился у Ольги Алексеевны, она едва удержалась от вскрика, такой он был страшный, неправдоподобно худой, бледный до синевы, с запавшими глазами. Он был трезв. Но она почувствовала, что это дорого ему стоило.
– Нет, не выбрал… Это для меня невозможно. Ни на ком я не женат. То есть я на Кате женат. Я же говорил вам, что я Катин муж и Ваш сын. Не все ли равно, где я живу? Я у Вас живу.
Если… если, конечно, Вы не выгнали меня.
«Нет! Нет! Нет! Не выгнала!» – хотела вскрикнуть она, но смолчала. Ни слова не смогла выдавить. И как потом жалела об этом!
– Олеся…
– Не надо об Олесе… Не надо! – вдруг вскрикнул он и закусил губу. А когда поднял глаза, в них была такая боль и безнадежность, что забыть этого она уже не могла никогда. Потом взял себя в руки, отгородился, опустил голову.
– Ну, я пойду.
И ушел. Неизвестно куда.
И ничего, ничего сделать для этих двоих бесконечно родных людей она не могла.
В следующий раз она встретила его в магазине. В очереди перед собой вдруг услышала знакомый голос. Вздрогнула и только тут поняла, что это он протягивает чек продавщице, что этот человек с торчащей из кармана бутылкой – он. И тут уж она не выдержала, оттащила его в сторону, уцепилась за него, боясь, что не сможет удержать.
Антошенька, Тоша, сынок, идем ко мне. Я тебя очень, очень прошу. Я же тебе так и не сказала, что я не разлюбила тебя и не смогу разлюбить. Я ж тебе осталась матерью. Что же ты делаешь со мной?!
Он был пьян. Он был сильно пьян. Он готов был, кажется, свалиться ей на руки. Но вдруг отстранился и, изо всех сил стараясь владеть собой, сказал:
– В другой раз, мать, в другой раз. Я приду, мать. Спасибо, мать. А сейчас – нет. А сейчас – не ходи за мной.
Тут кто-то чужой подошел к нему. И они ушли.
«И что это такое – жизнь?» – промелькнуло у нее в голове, в седой ее голове.
Как просто это Она сказала о временах Анны Карениной! Но ведь это не кто-то, это Она сказала. Для Нее все внешнее – пустяки. Она – это чудо, чудо, которое не гаснет, не тускнеет Вечная весна. Клейкие листочки, которые всегда вот такие клейкие, остро-дурманно-свежие, абсолютно живые. Ей все можно. Что Она сделает, то и хорошо. Она – великая женщина. А он… Куда ему до Нее! Он сразу спросил Ее: «Так как же? Что же дальше?» Она пожала плечами: «Никак. Вот так. Внешне ничего не должно и не может измениться. Или ты думаешь все ломать? Уйти от Олеси и Кати? Ты не сможешь ведь. Да и я не оставлю Леву. Я ему нужна».
– Но… Боже мой, как же?..
Вот тут-то Она и сказала, что прошли времена Анны Карениной, и так просто улыбнулась ему: «Никакая это не ложь. Если в сердце все совмещается, то почему должно разрываться в жизни? Я нужна и тебе, и Леве. Ты не можешь без меня, но и без дочки с Катей тоже не можешь. А коли так, значит, так и надо».
Самому повторить эти слова невозможно. Все начинает звучать чудовищно. А когда она говорит – нет, не чудовищно…
Он ведь недавно почти то же самое услышал от одного собутыльника и чуть не запустил в него стаканом. Потому что тот пошлости говорил.
Вот уж если есть в мире две вещи несовместимые, так это Она и пошлость. Не только в Ней, но даже рядом с Ней ничего пошлого быть не может. При Ней пошлость умирает. В этом Антон был уверен абсолютно. Кто хочет, пусть опровергнет. Но он-то знает!
Впрочем, это знал не только он. Все, кто были рядом с нею, чувствовали, что здесь душа расправлялась. А как Она соединяла людей! Точно ее дом, как и ее душа, были открыты настежь и никогда не скудели. Вещи, такие тяжелые в других домах, у Нее становились легкими и ненавязчивыми – знали свое место. Вещь – это всего лишь вещь. Она могла, не раздумывая ни минуты, отдать любую. А человек —
Живу – никто не нужен.
Взошел – ночей не сплю.
Согреть Чужому ужин —
Жилье свое спалю!
Взглянул – так и знакомый.
Взошел – так и живи!
Просты наши законы:
Написаны в крови[1].
Эти стихи – о Ней. Она их любила. Как Она читает стихи, Боже ты мой! Все исчезало – время дня, время года, ближайшее пространство. Оставалась только поэзия. Душа и поэзия. Она и есть поэзия. А поэзия… Кто же поэзию судит?
И вдруг – острая боль пронзает его, искривляет лицо.
– Послушай… а как же ты… с ним?.. Разве это возможно?
Она слегка пожимает плечами: «Глупый. Глупенький ты… Я в это время думаю о таких… о разных вещах. Ну, о чем бы то ни было… Просто, я в это время – думаю».
– А я – умираю, – шепчет он.
И ему кажется, что вот сейчас он и умрет, на этом самом месте. Но он не умирает. Он пьет. Только пьяным он и может приблизиться к Кате. И вдруг откуда-то берется такая нежность к ней!.. Нет, он в это время не думает. Думать?! О, Господи! Только бы не думать! Ни о чем не думать… А потом – пить. И он – пил.
Иногда вместе с Ней… Как Она великолепно пила! Где ему до нее! Он уже окосеет, а Она – ни в одном глазу. Такая же ослепительная!
Интересно: Катя – это Катя. А Она – это Она. Когда-то Катя была Она. А потом перестала быть Ею, а Катей осталась. Его Катей. И как все-таки с этим быть?!.. Вот он и не выдержал. Сказал Кате. А она его – выгнала.
Что ж, наверное, так и надо было. Только ведь ничего не решилось. Он ведь даже не сказал Ей сразу, что уже не живет дома. Тянул. Жил в Переделкине и – тянул. И вовсе не чувствовал никакого права прийти и сказать: «Я кончил – и ты кончай. Надо быть вместе». Нет, ничего в их отношениях не менялось. А может быть, менялось. Только – не к лучшему. Вот Она уже узнала, что он живет в Переделкине, и все равно ничего не меняла. Он оставался у нее изредка, когда Лева был в командировке. И то не всегда. Совсем не всегда.
Он по-прежнему не имел на Нее никаких прав. А кто-нибудь имел их хоть когда-то? Кажется, никто. Все, чем Она дарила, – Ее милость, Ее добрая воля. А Она – вольная. Кошка, которая ходит сама по себе. Антон чувствовал, что Она слегка отстраняется, точно какая-то легкая завеса появилась между ними. Еле заметная – но есть. Да нужен ли он Ей? В самом ли деле нужен? Она – чудо.
И таким же чудом останется, если его рядом не будет. С ним ли, без него ли, – не так уж важно. Она всегда выживет.
Вот Она стоит у окна и курит. Сизые колечки дыма, Ее спокойное, слегка отстраненное лицо, почти лицо наблюдателя.
– Скоро у тебя все перегорит, – сказала Она.
– У ме-ня?!
– Да, у тебя. У всех перегорает.
Ему казалось, что перегорает скорее у Нее.
– Ты всегда первая обрывала? Со всеми?
Она пожала плечами:
– Как когда. Не все ли равно?
Что ж, Она права. Не все ли равно? Что бы ни было в жизни, Она оставалась собой. Она не терпела вялых, чадящих, привычных отношений. Конечно, без этого нельзя, но тогда это – долг, семья, супружество… Ну, а в «личной жизни» – избави Бог! Спичка вспыхивала и сгорала. На то и спичка. Ну и что же? Запас спичек в Ней никогда не иссякнет; во всех иссякает, но не в Ней. Она хорошо знала, как исчерпаемы все эти отношения!.. И Она так просто и спокойно меняла прежние страстные – на новые дружеские. Казалось, никогда разрыв не был для Нее трагичен. Хватало какого-то спокойного мудрого опыта и доброты.
Ну, а ушел – как не был,
И я – как не была.
Впрочем, почему «не был»? Был и продолжал быть, только в другом качестве.
Все в Ней было прекрасно, потому что Она была сама Поэзия. Но… он-то был другой. И ему-то было худо. Ох, как худо! Иногда он задумывался: неужели совсем не было трагедий в Ее жизни? Да так ли это? Спрашивал. Она уходила от ответа. Пожмет плечами, улыбнется своей обезоруживающей улыбкой: как видишь, выжила.
Но он-то не выживал. Явно не выживал. И все чаще его мучил вопрос: да надо ли выживать? Да стоит ли? Есть ли что-нибудь, для чего стоило бы жить, терпя все это?
Что-то чуждое ворвалось в его душу. И распоряжалось им. Он был сам себе не хозяин. Не мог, не мог же он по доброй воле обидеть Катю, Олесю, мать… Да, мать… Когда он вспоминал ее глаза, ему хотелось закрыть свои. – Ну, разве я виноват? – шептал он тогда. – Ну, разве я виноват?.. Так что же я такое? Щепка в водовороте? «Тварь дрожащая»?.. – Он стонал, и – ничего не решалось. Сплошной вопрос.
Вот с этим молчаливым вопросом он все чаще вглядывался в людей. Все в его душе вставало вверх дном, и весь мир хотелось испытать, проверить заново. Любовь? Да существует ли она вообще? Хоть у кого-нибудь есть так называемая нерушимая любовь? Или все вывеска, афиша, обман для таких идиотов, как он? Вот и в нем самом… Одна «нерушимая любовь» сменила другую. Или две «нерушимые» рядом? А на самом ли деле нерушима эта его вторая, роковая? Или… или все одно?
Виноградниками Везувия
Не сковать. Великана льном
Не связать. Одного безумия
Уст – достаточно, чтобы львом
Виноградники за-во-ро-ча-лись,
Лаву ненависти струя.
Будут девками ваши дочери
И поэтами – сыновья[2].
Вот это сказано честно. Вот это – разговор. Как-то он у общих знакомых повстречал Анку с ее Сергеем. Анку он очень любил. Как сестру по Ольге Алексеевне. Сергей… Черт его знает, что она в нем нашла, но говорит, что любит, что это такая любовь!.. Антон усмехнулся криво и горько. В этот-то момент и поймал на себе взгляд Анки. Он был полон не то ужаса, не то глубочайшего сочувствия. Может быть, и того, и другого вместе.
Анка рассказывала потом Ольге Алексеевне:
– Понимаете, я ведь ему Катю не прощаю. Я хотела стать в позу, то есть просто, думаю, и говорить-то с ним не стану. И вдруг увидела его лицо!..
– Что, серый, землистый?
– Еще хуже. Я почувствовала, что погибает человек. Я его потихонечку увела из-за стола в кухню. Покурить пошли. «Что с тобой?» – спрашиваю. Он глаза вскинул. Они совсем запали. В них слезы стоят и не льются. Ну, не здесь же, – говорит, – рассказывать. Хочешь, я к тебе завтра приду, поговорим.
– Хочу, – говорю, – приходи. Я завтра днем свободна. – Анка остановилась..
– Ну, вот и пришел… С бутылкой. Правда, еще не пьяный. Мы поцеловались, как всегда при встрече. Вдруг чувствую, он иначе целоваться хочет – верить не могу. «Что ты, – говорю, – с ума сошел?» – «Почему, – говорит, – сошел? Ты что, только сумасшедшим можешь нравиться? А может, – говорит, – я тебя давно люблю? Могла бы ты для меня бросить Сергея?»
Представляете? «Да с чего ж ты взял, что я от Сергея могу уйти?» – говорю ему. А он отвечает: «Все от всех могут уйти. А от Сергея и подавно. Не стоит тебя Сергей». Ну, это я знаю – его давнее к Сергею. Тут он дурак-дураком. Даже когда был умный, здесь был дурак. Никак не мог понять, что я в Сереже нашла.
Ну, я стала его урезонивать. Ты, мол, выпил лишнее. «В рот еще, – говорит, – не брал. Вчера размахнулась, хотела человека спасать, а теперь – в сторонку? Подыхай, собака?» Ольга Алексеевна, чувствую я, что он и вправду может на себя руки наложить.
Это видно было, только не из-за меня, конечно… Я тут ни при чем. Но что ж мне делать было? И вдруг я так разозлилась – и закричала: «Эгоист ты, гад! Сам всех губишь, а тебя спасать надо?! Да почему ж я тебя должна спасать, а Сергея губить? Я его люблю, а не тебя!» – «Правда, – говорит, – его любишь?» – тихо так сказал и вдруг стал похож на себя прежнего. И мне почудилось, что это ему позарез, до смерти надо было испытать, а есть ли на свете любовь, которую нельзя разрушить?.. Я тогда еще больше обозлилась и стала его ругать, уже не помню как. А он говорит: «Погоди, тигле… Ну, забудь все, что я говорил, только съезди со мной разок на озеро Сариклен. Давай посидим там, под теми вязами… А? Мне только этого и надо, а больше ничего не надо. Я бы с матерью поехал. Но ведь не попросишь ее об этом. Дичь ведь. Ну, конечно, и у тебя просить – дичь. А почему? Ты что, не веришь, что я тебе брат?» Понимаете, это после всего, что наговорил? Ну, есть тут здравое что-то? Погибает человек, черт знает до чего дошел. И – жалко его, так жалко!..
Ольга Алексеевна сидела неподвижно, закрыв глаза.
«Ах, какие вязы на озере Сариклен! Какие там вязы!» Вот что вдруг пересекло все ее мысли, остановило их. И так необходимы стали ей эти вязы! Такая вдруг тоска по ним захватила ее душу!.. Вот если бы очутиться сейчас там, все бы и разрешилось. Ей это вдруг стало так ясно!.. Эти склонившиеся над водой вязы, каждый величиной с целый лес… Только бы прильнуть к ним и затихнуть. И появились бы силы на все. И всем на все можно было бы ответить…
– Анка… Аннушка… А ты помнишь вязы на озере Сариклен?
– Да, помню.
– Да вправду помнишь ли?..
Они сидели за столиком втроем в пустой каморке у институтского слесаря Феди. Сам Федя, еще один работяга и Антон. Антон Николаевич Березин.
Одна бутылка была уже под ногами. Допивали другую.
– Понимаешь, чуть-чуть не зашиб ее палкой, да она убегла, – говорил Федя, показывая свою покусанную собакой руку.
– Убегла, – передразнил Антон, – слава Богу, что убежала. Зашиб… Эх, ты! Зверя чувствовать надо.
– Посмотрел бы я, что ты чувствуешь, когда на тебя собака кидается…
– Зверя я чувствую, – спокойно сказал Антон, – зверя я понимаю. В звере всегда что-то дрожит. Какой бы бесстрашный зверь ни был, а в нем есть жилка, которая дрожит. И во мне есть. И я эту его жилку своей такой же чувствую. Братки, понимаешь?
Антон помолчал, задумался.
– Тут между нами что-то протянуто. Ниточка такая. Дрожит вот тут, – он притронулся к груди. – А вот в дереве – нет, нет такой жилки. В дереве ничего не дрожит, – сказал он точно самому себе, не глядя на собеседника. Но собеседник очень удивился.
– Вот тебе на! Это дерево-то не дрожит?! Да как ветер дунет, оно все и запляшет.
Антон сморщился.
– Не запляшет. Выбирай выражения. Дерево не пляшет, а трепещет. И вообще… – он снова помолчал, потом поднял голову и сказал с тоской – И вообще, что ты понимаешь в дереве?
– А чего тут понимать? Это же просто видно, как дерево дрожит. Чудной ты…
– Чего тут понимать?.. Видно… Ничего тебе не видно. Надо еще уметь видеть. Ну, дрожит на ветру, ну и что? Это же не о том. Оно ж, дерево, не само по себе. Думаешь, увидел дерево и все? Ты ж только кончик один увидел. У дерева – большой круг. Где-то на звезде что-то начнется, а на дереве кончится. У зверя не так. Зверь этот большой круг только смутно чует. Он сам живет в малом кругу. Живет в малом, а от большого дрожит. А дерево в большом кругу живет. Потому и не дрожит. Ему за себя не страшно. Страха в нем нет, понимаешь? Нет – страха!
– Понятия нет, потому и страха нет. Дерево ничего не понимает, чего ж ему бояться?
– Это дерево не понимает? Эх ты, Бернар!
– Кто? Кто?
– Достоевского читал? «Братья Карамазовы»?
– Ну, предположим, не читал.
– И предполагать нечего. Сразу видно, что не читал.
– Ну и что? А кто такой твой Бернар?
– Бернар – это тот, кто не читал Достоевского.
Собутыльник развел руками: – Где уж нам, дуракам…
Зачем ругаться, Тоша?
– Бернар – это тот, кто считает, что дерево ничего не понимает. – Он помолчал. – Потом взглянул соседу в глаза:
– Это ты сам ничего не понимаешь. Ты соловьев когда-нибудь слушал?
– Ну, слушал, – улыбнулся Федя.
– Ты думаешь, почему соловей так заливается? Потому что дерево рядом. Потому что оно слушает и понимает. Потому что соловей знает про это.
Антон вдруг откинулся на спинку стула, слегка запрокинул голову и улыбнулся. Почти одними глазами. Очень стройный, подтянутый, с большой шевелюрой и прекрасно вылепленным, мужественным и одновременно детски-открытым лицом. Он как-то совершенно забыл про эту каморку. Точно стены раздвинулись, не стало ни грязных окон, ни потолка над головой… Улыбка, начавшись с одних глаз, осветила все лицо, забрала в себя все невидимое пространство, и вдруг раздалась соловьиная трель. Да какая!
Онемевшие соседи застыли в полном восхищении. Еще минута, и они подхватили бы кто во что горазд – если не соловьем, так дятлом, – все равно всей душой.
Но в глазах у Антона внезапно появилась непереносимая тоска… Волосы свесились на лоб, руки легли на стол, голова упала на руки. Плечи его затряслись. Он беззвучно плакал.
– Ну вот, я и пришел, мать. Как обещал. Сами звали… – сказал он с порога с робким полувопросом.
Ольга Алексеевна посмотрела на него в упор мимо всех слов. Он не отвел глаз. Разделся. Вошел. Нет, не пьяный. Но и не трезвый. Вдруг увидел Олесину куклу, вздрогнул, как от удара. Опустил глаза.
– Наверное, совсем уже не помнит меня…
– Да что ты, так быстро не забывают.
– Для нее-то уже столько прошло!.. Выросла сильно? – слова шли тяжело, говорил глухо.
– Если позвонишь перед приходом в следующий раз, я тебе ее приведу сюда.
Лицо его осветилось на миг и тотчас погасло. И еще больше нахмурилось.
– Не надо, – процедил он сквозь зубы. И добавил тихо, после затянувшегося молчания, – Это Вы знаете, что детям говорить надо. А я не знаю.
– Она пока что не слишком много разговаривает, – так же тихо сказала Ольга Алексеевна.
– Скоро заговорит… И тогда уж мне надо будет учиться разговаривать. Я ведь не умею. Вовсе не умею… И не научусь, наверное, – добавил он, чуть погодя. – Я плохой ученик. И то, что Вы говорите, никак не усвою.
– А что я говорю?
– Ну, как что? Вы словесница. Вы детей литературе учите. А значит и жизни. Ведь литература про жизнь. Правда? Все писатели как-то знают, что сказать про жизнь и про любовь. И говорят, говорят… Ну, а я не знаю. И что ребенку говорить – не знаю.
Он вдруг улыбнулся своей грустной обаятельной улыбкой, развел руками и прочитал:
Я вас любил, любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем.
Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем…
Не хочет печалить… Ну, а как он Вяземскому – ему, кажется? – описывал девку, которую «по неосторожности обрюхатил», Вы про это рассказываете? Как просил, если мальчик будет, дать ему образование, а если девчонка, так пусть останется крепостной, как мать. Да только ли это было у нашего Пророка? У нашего русского бога…
А Тютчев? «Не верь, не верь поэту, дева…». А кому же верить? Ведь «твоей святыни не нарушит поэта чистая рука»… Ну да, святыня, совесть… Только одна Цветаева и была честна до конца и написала «Искусство при свете совести». И вышло у нее, что этого света искусство не выдерживает. А душа выдерживает? А?..
Господи, с какой тоской он посмотрел на нее!..
– «Не люблю любви, вернее, всего того, что она со мной делает»[3],
– вот это честность. – «Не люблю того, что со мной любовь делает»,
– это мне, что ли, дочке сказать? Если быть честным…
Если только быть им. Так ведь нет же, мне так хочется ей сказать про любовь что-то другое: «Чудное мгновенье…», «святыня красоты». А Цветаева говорит: «мы – сестры в великой низости любви»… Вот и все.
Все другие лгут. Она одна честна. Но нам эта честность не по плечу. Мы измажемся в грязи по уши и тут же твердим о святыне. Это для нас очень удобная позиция, чтобы говорить о святыне. Для всех. И для Вашего любимого Достоевского тоже… Даже особенно.
– Достоевского ты, пожалуй, не трогай.
– Это почему же? Почему для него такое исключение? Неужели чист, совершенно чист автор исповеди Ставрогина?
Ольга Алексеевна вздрогнула.
– Во-первых, не смей путать Достоевского со Ставрогиным, – ответила она. – Ты ведь знаешь, что это для меня, может быть, самые мучительные страницы во всей мировой литературе. Но тот, кто имел силу и мужество их написать, через такой ад прошел, что…
Она запнулась.
– Что, – подхватил Антон, – стал чист, как ангел? Грехи свои сжег?
– Может быть, и не сжег. Но именно это и делал. Да, сжигал, вместе с собою. Себя сжигал, себя не жалел. Снисхождения не просил. Как Раскольников пошел на площадь, так и сам Достоевский. Сила покаяния в нем была такая, что…
Она опять остановилась, и опять Антон подхватил: «Что?»
В голосе его было огромное напряжение.
– Что он выболел, выстрадал себе прощение, – тихо докончила она фразу.
– Выстрадал прощение? – теперь в его вопросе было уже раздражение, почти злоба. – Его Боженька по головке погладил и сказал: «Хорошо грешил, хорошо покаялся. Иди, детка, играй в раю». Так, что ли?
Антон еще никогда с ней так не разговаривал. Она молча посмотрела ему в глаза. Он первый отвел взгляд.
– Видно, ты и понятия не имеешь о том, что это такое – «выстрадать прощение».
– А что это такое?
– Это другим человеком стать. Вновь родиться.
Антон молчал. Но лицо его на глазах утрачивало напряжение, обмякало, обвисало как-то, точно из него уходила борьба за жизнь – и сама жизнь.
– Не бывает этого, – вяло сказал он. – Этого вообще не бывает.
– Ты думаешь?
– Что такое «другой человек»? Человек – природное существо. Человек должен был бы стать самым умным зверем, а стал самым глупым зверем, – с какой-то тихой тоской сказал он.
– Но ты ведь не можешь быть зверем, Тошенька… Ни самым умным, ни самым глупым. Ведь не можешь?..
– Не могу, – почти шепотом сказал он и прибавил: – Я, может быть, вообще уже не могу быть… Знаете ли Вы это?
Она молчала.
– Что же Вы молчите, мама?.. Если… если можно еще Вас так называть… Скажите что-нибудь…
– Надо, Тошенька.
– Что – надо?
– Быть надо.
Антон сжал виски ладонями.
– А зачем? – поднял он на нее полные сквозной тоски глаза.
Ну да, «зачем, зачем?»… И что она на него так смотрит? Ну, что ей в нем? Господи, разве каждый человек не сам по себе? Разве каждый не вправе распоряжаться собой? Ну, не вышла жизнь, ну, запутался… Так это ж моя жизнь, – думал он и молчал. И она молчала. Да зачем же она так молчит? Вот так, что вынести этого нельзя… Точно это на ее голову он обрушивает все балки своей разваливающейся жизни. Да, на ее голову. Конечно, на ее. Чувствовать это невыносимо. И чего она хочет от него? Ничего. Или уж столько хочет!.. Да может ли он что-нибудь? Ну что, что он может?! Но раздавить ее он все-таки может… А не раздавить? Это в его власти?
– Ольга Алексеевна… Мать… Я знаете зачем пришел? Я… хотел попросить Вас поехать со мной на озеро Сариклен.
– Вот как… Вот чего тебе хочется…
Глаза ее не мигают, темнеют. Вот и слеза выкатилась.
– Может, поедем? – он сказал это тихо-тихо, как будто уйдя в какой-то сон, совсем уйдя из этого дурацкого мира.
– К этим вязам и мне больше всего хочется, – почти так же тихо сказала она.
– Поехать бы!..
– Нет, Тошенька. Не помогут вязы.
– И они не помогут? А я… я только на них и надеялся. О них только и мечтал.
– Да, мечтал… Ну, что ж мечтать-то? – вздохнула она. Мечты и останутся мечтами. Есть вещи, которые никто, даже сам Бог, за тебя не сделает. Ни вязы, никто…
– Никто за меня? А я?.. Я сам разве могу что-нибудь? Разве от меня в самом деле зависит хоть что-то?
– Все – от тебя.
– Ольга Алексеевна… – он замолчал. Поднял глаза. – Я не знаю, что я смогу. Я ничего не знаю, но только Вы не считайте меня совсем безнадежным.
– Я не считаю. Нет, не считаю… Я ведь… люблю тебя.
Он вздрогнул. Потом встал. Взял ее руку. Притронулся к ней губами.
– Я еще приду, мама.
Антон вышел от Ольги Алексеевны поздно и медленно шел по ночной зимней улице. Тихо. Снег поблескивает под фонарями, скрипит под ногами. Очень не хочется торопиться, но так можно опоздать на последнюю электричку. И все-таки, как давно он не видел этого снега, не чувствовал его запаха!.. Тихий какой… Антон подставил ладонь под падающие снежинки. Потом снял шапку, запрокинул голову И точно почувствовал лбом небо…
А мы-то торопимся, суетимся, мучаемся. А оно – рядом. Закрыл глаза. Прислонился спиной к стене. «Рядом, а не войдешь. Рядом, а за семью печатями…»
«От меня в самом деле что-нибудь зависит? – Все – от тебя».
Эти слова вставали снова и снова, кружились, как снежинки, около лица и требовали ответа. «Неужели все на самом деле зависит от меня, а не я сам завишу от всего на свете? Да любой ветер, любой смерч налетел, и вот вам, Антон Николаевич, ваша бессмертная душа! "Поднимут, закрутят и бросят ненужную клетку в бездонную пропасть, в какую-то синюю вечность"[4]. А ведь Блок тоже пил. И еще как!» – вспомнил Антон. Но от этого ничуть не стало легче. Наоборот. Еще хуже стало.
От стены отделился человек. Подошел к нему шатающейся походкой. Знакомой походкой.
– Дай прикурить, браток.
– На, закуривай.
– Да погоди, куда ж ты?
Но Антон не оборачивался. Он пошел быстро. Нырнул в метро. И через полчаса уже сидел в электричке.
Почти пустой вагон. А за окном все шел и шел снег. И это было хорошо. Он представил себе, как выйдет из вагона и останется один на один со снегом и с тишиной… И опять подумал, что это хорошо. И вдруг стал вспоминать свою родную мать.
Она давно умерла. Ему тогда пятнадцать было. Если бы она увидела, как ее сынок шатается… Он горько усмехнулся: точно она, деревенская баба, не видела пьяных мужиков. В том-то и дело, что видела. А не надо бы ей…
Мать у него была особенная. Это он знал. Высокая, стройная, очень красивая, строгой, почти иконописной красоты. Она любила носить черный платок, повязывала его как-то по-монашески на лоб. Черный платок, черные длинные брови, а глаза прозрачно-серые в черных ресницах. У Олеси такие же…
Что в матери такого особенного было? Он затруднялся сказать. А вот чего не было – это суеты. Ничего лишнего не было. Ничего суетного.
Жили они почти всю жизнь вдвоем. Отца Антон только по портрету да по материнским рассказам знал. Знал, что мать его сильно любила, и он ее тоже. Отец умер, когда Антону два года было. Самый страшный день в жизни Антона был, когда умерла мать. Об этом он сейчас вспоминать не хотел. Не мог.
Из деревни они уехали в город, когда он четыре класса закончил. Учитель говорил, что мальчик очень способный, учить надо. А не расставаться же. Вот и стала мать в городе прачкой. Жили у тетки, сестры отца.
Мать… Какая в ней была строгость. Благородство. Полуграмотная, а вот так. И опять подумал Антон, что было бы с нею, если бы увидела она его шатающегося и сползающего по стенке вниз. Вздрогнул. Представил себе ее серые глаза. Ничего больше. Только глаза смотрят.
«Все – от тебя». Ну, если на самом деле все от меня зависит, тогда человек не природное существо, тогда он другое что-то.
Что ж другое-то?
Что, мать была не природное существо? Или Ольга Алексеевна? Природное, конечно, но… не только.
Он чего-то упорно не мог понять, но и не думать об этом тоже не мог.
Снег идет… Снежинка подлетает к стеклу, расплющивается на нем и вдруг застывает, на миг укалывая своей тишиной и легкостью, тишиной и дальностью. На миг приближается к самому липу какая-то прохладная дальность. Вот еще один укол… И еще… И опять он подумал о том, что небо рядом, а не войдешь, рядом, а за семью печатями. И все-таки рядом, и все-таки мы в него стучимся, а оно – в нас. И это был как бы кончик клубка, который надо размотать, – и он приведет куда-то.
Природное существо… Зверь… А стучится ли в зверя небо? Чувствует ли зверь вот эту дальность, эту Бесконечность?..
Н-нет… Антон знал, что нет. У зверя великое чутье на другое. Он опять подумал, что у зверя есть свой малый круг. Зверь – это комочек той же Бесконечности, который она от себя отделила, и он должен расти, но до поры до времени не видеть ее, – этой материнской Бесконечности. Оставь зверя одного на берегу Бесконечности, он завоет Он будет дрожать от страха. Может, он ее утробой чувствует, а в лицо не узнает.
Антон замер, всматриваясь во что-то в себе. И вдруг понял: человек должен узнать ее в лицо. Взглянуть и понять: это – мое родное небо. Он очень заволновался от этой мысли, потом горько усмехнулся: родное, а не войдешь, родное, а за семью печатями. Так что знай свое место, – сказал он сам себе. Прислонился лбом к стеклу и продолжал думать.
Зверь прекрасен и счастлив по-своему. Совершенная естественность – это счастье. Но… Антону вспомнился айтматовский верблюд Каранар во всей своей великолепной мощи. Каранар и его хозяин – Едигей! Что верблюд, что хозяин – оба одной природы. И вот она естественность: «Подымет, закрутит и бросит…» Стихия! Стихия распоряжается нами. Что хочет, то и делает. Хозяйничает и в нашем сердце, как ей вздумается. «Все – от тебя зависит…» Ой, все ли?
Он сморщился, как от застарелой боли, запрокинул голову и крепко стиснул зубы, так что напряглись скулы. И понял вдруг, что если это вправду так, если стихия – госпожа, а мы у нее в подчинении, то нет миру выхода. Некуда уйти от страдания и зла. Боль будет громоздиться на боль, и так пока все не развалится.
Зверь-то хорош, хорош, но нет у него выхода, пока он зверь, хоть самый распрекрасный на свете. Зверь – это зверство, в природе – естественное. В человеке – противоестественное. Человеческое зверство во сто раз страшнее природного. Но и в природе – зверство. Нет там выхода.
Где же он, выход?
«Все – от тебя». Это, может, как Толстой в «Крейцеровой сонате?» Обрубить, подавить, оскопить себя? – Антон поморщился, даже скривился. Он всегда не любил эту вещь. Она казалась ему надуманной и кощунственной. На любовь замахнулся Лев Николаевич. А вы, Антон Николаевич, на любовь не замахнулись? А, Антон? – спросил он сам себя и глубоко вздохнул. Кто он сам? Не то верблюд Каранар, не то Лев Толстой, негодующий на верблюда в себе?
Он провел рукой по лбу. Скоро выходить. Поезд остановился, высадив нескольких одиночек. Ну, вот она, снежная тишина. Здравствуй. Хороню, что ты есть на свете. И чего ты ждешь от меня? Чтобы я тебя в сердце впустил? Господи, если бы!.. Всю дорогу – снег, деревья, запорошенные дачи. Тишина. А вот и калитка. Он открыл калитку. Она скрипнула. Залаяли собаки. «Ну, ну, ну хватит! Это же Антон пришел»[5], – раздался мягкий женский голос.
– Не сердитесь, что так поздно, Белла Наумовна?
– Да нет, что ты, я все равно не сплю. И… ты… – она застыла с полувопросом в лице.
– Трезвый, трезвый, – засмеялся он и стал отряхивать снег веником.
– Разогрей чаю.
– Не хочу, ничего не хочу, спокойной ночи. Ложитесь, спите, пожалуйста. А завтра я помогу вам. Я завтра дома останусь.
Он поднялся на второй этаж. В утепленную мансарду, которую занимал сейчас. Не стал зажигать свет. Расстелил постель. За окном были силуэты деревьев, чуть подсвеченные луной. Снег перестал падать, лежал на ветвях. И ему захотелось лечь на свою раскладушку так же тихо, как снег на ветки. И лежать, и знать, что за окном – это. И лег. И заснул.
Белла Наумовна Вайс, Белка, как ее звали в их доме, была старой, еще университетской подругой Ольги Алексеевны. Близкой подругой, с которой три четверти жизни вместе прошло. Ольга Алексеевна рассказывала, что в университете Белка была тоненькой, хрупкой девочкой с огромными слегка удивленными и чуть грустными глазами, в которых всегда что-то оставалось на дне, прямо противоположное тому, что было на поверхности: когда глаза радостные, в глубине – грустинки; когда печальные, то внутри – светятся.
Глаза у нее и сейчас были прекрасные. Так, по крайней мере, казалось Антону. Порой он взглядывал на нее и думал: как она, наверное, зажигала людей в молодости! Впрочем, сколько и сейчас жизни в ее глазах! В ее возрасте – такие глаза!
Белла Наумовна жила за городом вдвоем с внучкой уже тринадцать лет. Маше теперь шестнадцать, а началось это, когда ей было три. Был прекрасный ребенок, даже особо одаренной казалась. Вдруг – первый эпилептический припадок, после которого развитие так и остановилось.
«Схватил коршун мою птичку», – говорила Белла. Схватил, да Белла ему не отдала. Отнять не смогла, но и унести не дала.
Осталась она с внучкой вдвоем. Родители Маши оказались в стороне. У них уже давно был разлад. Сын Беллы Митя успел жениться второй раз на женщине с двумя детьми… У Машиной матери – болезненной и запуганной женщины – отнялись ноги. Она полгода пролежала в доме у своих родителей, потом встала. Ну, а Маша осталась с Беллой.
Все теперь переменилось в Белле. А может, только теперь и встало на свое, предназначенное еще до рождения место? Может быть, и так. Ведь недаром она часто говорила: «Я живу хорошо. Я живу лучше, чем раньше».
Да, все переменилось в жизни Беллы… И оказалось, что раньше было столько ненужного!.. Может быть, вот только к этому все и шло – к этой одинокой даче под соснами, где так свободно разрасталось сердце. От чего только сердце не растет! Но, может быть, больше всего оно разрастается от боли… И если разрастается, а не съеживается, то, пожалуй, можно с болью жить хорошо, можно жить лучше, чем раньше…
Чего-чего только не было раньше!.. Общая любимица, обаятельная, талантливая, всем необходимая… Столько друзей, столько возможностей! Вот только главное почему-то все время не осуществлялось, все время откладывалось. Она талантливо видела, талантливо говорила, талантливо писала. Но все еще ничего цельного не было написано. Все время – вместо книги отдельные страницы, разлетающиеся листки.
Она стала переводчицей. Переводила и прозу, и стихи. Работала много, но…. что-то главное все еще было впереди, и все меньше она знала, что же это. Оно было рядом, это главное, но где? Казалось, еще один шаг – и вот оно, покажется, найдется. Но оно не находилось и не находилось.
Ольга Алексеевна помнила, какой неуверенной была Белочка. Скажет одно, а потом тут же вздрогнет: а может, не так? А может, совсем наоборот?..
Подчас это Ольгу мучило. Какие-то бесплодные сомнения. Из-за пустяков каких-то.
Что-то буксовало, как испорченная пластинка. Белка металась от одного решения к другому, складывала советы и мнения. И все-таки никак не могла сложить все и собрать душу воедино. Что-то постоянно рассыпалось, разбредалось, терялось. Прежде всего – время. Оно было в таком же разбросе, как и ее рукописи… Его всегда не хватало. Оно становилось какой-то враждебной силой и иногда надвигалось лавиной, грозя раздавить ее. И вечно она была перед всеми виновата, и вечно срывала издательские сроки…
Впрочем, сроки она и сейчас срывала. Времени и сейчас не хватало. И все-таки все изменилось. Вся эта война со временем и пространством, весь этот бег по кругу среди неуловимых мелочей – все это теперь казалось пустяками. И больше не разрывало ее на клочки. Появилось то, главное, то, истинно важное. И оно выстраивалось и собирало душу…
Маленькая женщина взвалила себе гору на плечи и понесла так же просто, как заплечный мешок. Она делала все, что могла, все, что должна была. Остальное – не ей решать.
Хаос по-прежнему окружал ее, но уже не давил. Она от него отмахивалась, над ним вырастала. И уже не оглядывалась на всех тех уверенных, собранных и вечно учивших ее людей. С точки зрения этих разумных она жила по-юродски, но у нее была своя правда, единственная и несомненная. Эту правду она не выбирала… Это само выбрало ее. Просто она не могла иначе. Оттого-то все и смогла.
«Я живу хорошо, я живу лучше, чем раньше»… Ну, конечно, лучше. Еще бы не лучше! – понимала Ольга. – Тогда она все время готовилась жить. А теперь – живет.
Из московской квартиры пришлось уехать. Тонкие стены новостроек для машиных криков были не приспособлены. Соседи не выдерживали… Протестовали. Да и Маше за городом было лучше. Гораздо лучше. Вот и утеплила Белла дачу. И поселилась здесь. И стал ее дом настоящим ноевым ковчегом, на котором ютились все, кому пришлось спасаться от потопа.
Всех она подбирала, всех, кто потерпел крушение. Было тут полно брошенных дачниками собак и одичавших кошек, а рядом с ними – какая-то ворона с перебитым крылом. И даже, к удивлению всех бывавших в доме, – лисица. Но не только звери находили здесь приют. Около двух лет лежал в одной из захламленных комнат нижнего этажа старый, больной раком учитель белкиного сына Дмитрия Иван Иванович Садовский. Был он когда-то кумиром детей и гордостью школы. И после его смерти школу с географическим уклоном назвали именем этого удивительного энтузиаста. Но на похоронах, во время всех горячих речей маленькая женщина в валенках и в платке, повязанном по-деревенски, тихо спросила: «А где же вы раньше-то были?» – это была Белла Наумовна Вайс. Он умер у нее на руках. Умер тихо, безропотно. Она не слышала его стонов, не помнила жалоб, просьб. Помнила только огромные глаза, которые горели в темноте заваленной вещами комнаты, и дрожащие руки, которые брали у нее тарелку супа.
Были и другие жильцы в этом доме зимой. Чаще всего спившиеся самородки или брошенные на произвол судьбы душевнобольные, которых Белла подбирала, как голодных собак. Люди эти прибивались к дому и снова отбивались… На место одних приходили другие, а иногда дом совсем пустовал. Белка с Машей оставались с одними собаками. И заболеть Белке было нельзя, не полагалось. Когда однажды она себе такое позволила, то лежала с температурой тридцать девять весь день, а потом все-таки встала, приготовила еду для Маши и собак. И, накинув на рубашку пальто, вышла во двор накормить всю собачью свору. Была зимняя ночь с морозцем и яркими звездами. Это она успела заметить, и вот все пропало, провалилось. Она рухнула в двухметровую яму, вырытую еще с лета для каких-то надобностей по ремонту да так и не закопанную. Очнулась она под чей-то тоненький плач. Ничего не поняла. Подняла голову – наверху крупные звезды и склонившаяся собачья морда. А плакала-то, оказывается, она сама. Только так, в бессознательном состоянии, может быть, и могла она плакать. Все лицо было в слезах. Наверху выла собака. «Что будем делать, дружок?» – сказала она и тут вдруг увидела вмерзшую в яму, с лета же забытую здесь лестницу. По ней и выбралась. А дома ждала ее корчившаяся в припадке Маша.
– Ну что ты, Антон, – сказала Белла Наумовна, рассказав об этом и увидев его застывшее от боли лицо. – Ну, бывает, но такое бывает не так уж часто, а вообще-то…
«Сейчас скажет, что живет хорошо», – подумал Антон и больно сжал себе пальцы.
Гости в этом доме бывали, но другие, чем в Москве. Совсем другие. Из прежних частым гостем была, может, одна только Ольга. Да и она бывала меньше, много меньше, чем хотела. Приезжала, выкладывала свои кульки и тут же, засучив рукава, принималась за уборку.
– Ну, что это такое, присесть не успела! – обижалась Белка. – Я приготовила рыбу с печеной картошкой. Все стынет. И мы еще двух слов не сказали.
Оля не могла ответить ей, что ни есть, ни разговаривать в этом хаосе она не может.
– Тебе… неприятно?.. – вдруг догадывалась Белла. – А я забываю. Ну, что ж я могу сделать?
Лицо у нее при этих словах было такое детски-простодушное, такое растерянно-обаятельное, что Ольга обнимала и целовала ее, а потом уж принималась за свое.
– Поешь, все равно посуда сейчас испачкается. Потом сразу все и помоем, – беспомощно говорила Белка, указывая на гору грязной посуды, сложенной в проржавевшую раковину, но Ольга уже разгребала завал.
– Оленька, ничего я не успеваю. Меня совсем не хватает на это, вот я и приучилась не замечать…
Белка становилась вдруг похожа на ту прежнюю, растерянную, и у Ольги больно ныло сердце.
– Конечно, когда чисто – это невозможный праздник. Только редки у меня праздники. Для меня чистота – это роскошь.
– Как будто я не знаю… Сегодня опять не ложилась?
Белка частенько работала ночами, когда Маша наконец засыпала (если засыпала…). Вот тогда-то у нее находились «для тишины четыре стены». Ну, а уж для сна – нет. На перестройку и утепление дачи нужно было очень много. Сын едва справлялся со своей второй семьей. Рассчитывать было не на кого. А работа всегда была. Только бы не вечные торопежки и угрозы срыва издательских планов…
Маша Ольгу знала и любила. Долго после ее приезда она называла женщин, которые ей нравились, «тетя Оля». А если не нравились, говорила: «Нет, это не тетя Оля». Иногда с самого утра начинала повторять «тетя Оля», «тетя Оля» и на все вопросы отвечала только одно: «тетя Оля приехала». Интересно, что почти всегда Ольга действительно приезжала в такой день, и Белка только разводила руками: «Господи, да что ж это такое?! Опять она тебя выкликала!»
Вот и в это утро с машиных губ не сходило олино имя. «Наверное, приедет,» – думала Белка.
Громыхнула дверь наверху. Антон поднялся. Заскрипела лестница. «Здравствуй, здравствуй, Тоша.» – «Доброе утро»… Утро сегодня и вправду было доброе. Хорошее утро. Как-то спокойно на душе. И Антон спокойный. Даже… непривычно как-то.
. – Сейчас я дров наколю, Белла Наумовна. Сарай починю и проведу в ваш сарай электричество, как обещал.
– Ух, как много сразу! Погоди, позавтракаем сначала. У тебя сегодня неприсутственный день?
– Угу.
Белка спрашивала осторожно. Все боялась, что его вот-вот выгонят за пьянство. Сколько таких судеб прошло через ее дом! И всем она не давала умереть с голоду. Но сегодня ей верится, что все так хорошо и есть. Не выгнали. Просто – неприсутственный день. Библиотечный, как его называют. «А как же, если вправду Оля сегодня приедет? – промелькнуло у нее в голове. – До сих пор обходилось как-то, да ведь это почти неестественно, что они здесь не столкнулись». Он просил Ольге не говорить, что здесь живет. Если был дома, Белла его предупреждала: «Сиди, мол, не вылезай». «Еще конспирации мне не хватает, – думала она каждый раз и махала рукой… – Столкнутся так столкнутся, я не виновата».
– Да почему надо от Оли прятаться? – как-то спросила она. – Оля ведь все поймет…
– Вот именно, – перебил Антон и до крови закусил губу Больше она с ним об этом не говорила.
«Ах, какой чистый снег и какой запах у этого снега! Не проходит, со вчерашнего вечера не проходит! – с удивлением думает Антон. – Со вчерашнего вечера чувствую запах снега. Только вечером он один, а утром – совсем другой…»
Он стал что-то насвистывать. Сложил поленницу. Огляделся вокруг: сосны чуть-чуть покачивались, стряхивая с ветвей снег. Ствол березы – одного цвета со снегом, а ветки – черные, длинные, как нескончаемый рассказ. «Рассказывают что-то, рассказывают», – и он застыл, вслушиваясь.
– Какая сегодня картошка вкусная, Белла Наумовна!
Ему было уютно сидеть в этой захламленной кухне. Он не замечал хаоса, как и сама хозяйка. А вот лица… Лица перед ним такие милые! «Слегка тревожные, всегда чуть тревожные глаза у Беллы Наумовны, как у человека, который живет между бомбежками», – подумал он. – Да так оно, в сущности, и есть: на вулкане живет. Но – живет. «Я живу хорошо, я живу лучше, чем раньше.» Покачал головой, посмотрел на Машу. А ведь машино лицо тоже милое…
– Тетя Оля! Тетя Оля! – повторяла Маша, глядя на Антона.
– Не тетя Оля, а дядя Антон, – сказала Белла Наумовна. Но девочка твердила свое, и Антону это сейчас было приятно.
– Ну, пусть я тетя Оля.
– Антон, – сказала вдруг девочка и почему-то закивала головой. – Маша петь хочет, – сказала она.
– Скажи: я хочу петь, – потребовала Белла.
– Я хо-чу петь, – по слогам произнесла девочка.
И вдруг – запела, да как хорошо, что у Антона слезы подступили к глазам и застыли в них. Пела она без слов, но верно и чисто, такую простую и глубокую мелодию, что показалось, будто раздвинулись стены и дом наполнился простором и высотой. «Господи, до чего же хорошо!» – думал Антон, и показалось ему, что все страшное отснилось, ушло вместе с ночью, а сейчас – утро. Но вдруг песня оборвалась, так внезапно, что Антон вздрогнул. «Маша, Машенька, что ты?» – недоуменно спросил он. Глаза девочки округлились. В них появился ужас. И начался припадок.
«Так все рядом… А пела-то как!» Может быть, никогда не чувствовал и не любил он Беллу Наумовну так, как сейчас. Наверное, и жива-то Маша только потому, что она с ней делит все – дышит вместе. И понял он, как это можно – любить Машу до боли, до потери себя. Ведь почти никто не понимает этого. Для них Маша – обыкновенный дебил. Вот эта птичка Божия – обыкновенный дебил?! О, Господи!.. Но когда спустя три часа после припадка Маша сидела за обеденным столом, лицо у нее было тупое, одутловатое. На нее было неловко смотреть… Те, у кого сердце не проколото, только это и видят, – подумал Антон. У него самого сейчас сердце было проколото насквозь, казалось, физически кровоточило. А Белла Наумовна говорила о чем-то обыденном, просто и спокойно.
– Белла Наумовна, скажите, – а были Вы когда-нибудь счастливы? – вдруг спросил Антон.
Девочка встала и ушла, что-то бормоча себе под нос. Белла проводила ее долгим внимательным взглядом. Помолчала. Антону показалось, что она или не слышала вопроса, или забыла о нем. Вот и хорошо, – подумал он, – дурак я, что задаю ей такие вопросы. И тут она спокойно сказала:
– Счастлива? Странное это слово. Я думаю, что это слово придуманное. Придумали его те, кто не знает, что такое жизнь. Есть в жизни только достойно вынесенное страдание. А счастье… Что такое счастье? Разве можно быть счастливым рядом с этим? – она кивнула в сторону Маши. – Да только ли это? Разве у нас самое худшее? Помогать, сколько можешь, хотя знаешь, что все равно не сможешь помочь, вот и вся жизнь.
Наверное, она говорила сущую правду, но для чего тогда в окне качались деревья? Для чего деревья, если счастья нет и не может быть на свете? – думал он и вспомнил слова: «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?»[6]
Совсем не была счастлива, – говорил сам с собой Антон. – А ведь два раза замужем была. И ведь когда от первого мужа уходила ко второму, было что-то подобное моей болтанке… Ольга Алексеевна рассказывала об этом. Впрочем, Белла Наумовна решила, выбрала. Такая страстная любовь была. Отец Дмитрия чуть с собой не покончил, заболел, и это ее не могло остановить. Ее-то – саму доброту и жертвенность?! – он вдруг ужасно удивился и недоуменно посмотрел на Беллу Наумовну.
– А, впрочем, – сказала она внезапно, – может быть, один раз я и была счастлива.
– Когда же это?
– Это… Как тебе сказать… – она замялась. – Это трудно передать. Ничего не было. Совсем ничего. Я проснулась после новогодней ночи, а в комнате елкой свежей пахло, а по полу лучи протянулись и на стене – солнечные зайчики бегали. Два солнечных зайчика. А больше ничего не было.
– Но все-таки с кем Вы были? Ведь что-то же было еще?
– Да нет. Именно что ничего больше. С кем? Я тогда еще с Женей была, с Митиным отцом, но он тут ни при чем. И никто ни при чем.
Антон вдруг ужасно заволновался.
– И больше это не повторялось? Никогда?
– Нет. Никогда. Да и это – не знаю, было ли. Пустое это слово – «счастье».
Подумать, ничего не помнит, ни Евгения Петровича Кипарисова, ни своего Гошу, с которым прожила почти десять лет. Мать говорила, что Женя ее не стоил, но хоть любил. А Гоша и любить-то не умел, и что это были за годы! Но все-таки она-то – любила. Неужели совсем все стирается?
Нет, не все. Вот ведь была счастлива нипочему. «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» – опять вспомнил он. Господи! Для целого счастья одного Дерева может быть довольно?
«Тетя Оля, тетя Оля», – послышалось из другой комнаты сонное бормотание Маши. И тут залаяли собаки, а Белла Наумовна охнула: «Оленька! И вправду Оленька!»
Антон не трогался с места. Белла с опаской посмотрела на него и пошла открывать дверь. Он медленно поднялся. Уже когда Ольга Алексеевна вошла, шагнул ей навстречу. Молча посмотрел на нее. Она застыла. Потом прошептала: «Так вот ты где! Как же я раньше не догадалась!»
А дальше все пошло, как ни в чем не бывало. Точно они здесь постоянно встречались. Ольга привезла капустный пирог. Белкин любимый. «И когда у тебя есть время пироги печь!» – радостно говорила Белла. Она была очень рада, как-то особенно была сегодня рада Ольге. Точно вдруг на минутку в этот дом вошел праздник. Разговор был ни о чем. Но в комнате было ощущение сброшенной тяжести.
И вдруг Белла сказала:
– Оленька, вот тут Антон меня спросил, есть ли счастье на свете, а я ответила ему, что нет, что не о счастье нам думать надо. А ты что скажешь?
– Я не так спросил, – тихо и взволнованно вставил Антон, – но… впрочем, можно спросить и так.
– Ну да, он спросил, была ли я сама счастлива… Оленька, ты ему ответь.
– Что же мне ответить, – была ли ты счастлива? – улыбнулась Ольга.
– Нет, не про меня. Я просто думаю, что это не тот вопрос. Это глупое слово – «счастье». Можно жить хорошо. Когда не до себя. Когда одним состраданием живешь. Это хорошо.
– Да, это хорошо, – медленно сказала Ольга и глубоко вздохнула.
– Может, это и есть счастье? – спросил Антон.
– Н-нет, – ответила Белла Наумовна. Нет, это другое. При чем тут счастье?
– А счастье есть? – спросил Антон, уже глядя на одну Ольгу Алексеевну.
– Есть, – тихо, но твердо ответила она.
– Есть? Неужели есть все-таки? – продолжал Антон, не отпуская ее взглядом. – То есть, я вот что хочу спросить: можно ли жить не для себя и быть счастливым?
Ольга молчала, не сводя с него глаз.
– А, мать? – почти прошептал Антон. – Наверное, или быть счастливым, или вот так, как Белла Наумовна… Хорошо жить… А счастливым жить нехорошо. Нельзя хорошо жить и быть счастливым. Нельзя? Правда, нельзя?
– Можно.
– Как же это? Вот у святых всегда скорбные лица. Говорят, что Христос никогда не смеялся. А улыбался ли? На иконах нет улыбок.
– У святых светящиеся лица, – очень тихо сказала Ольга Алексеевна. – Света без счастья не бывает. Свет – это счастье. Только еще больше, чем счастье.
– И Христос был счастлив? – спросил Антон.
– Христос – Сам Свет… Он – Воскресение и Вечная Жизнь.
– Воскресение… Воскресение… – как бы про себя повторил Антон, опустив голову. – Было ли Воскресение – это еще вопрос. А вот Распятие точно было. Да и есть по сей день. Можно ли быть счастливым, зная про Распятие? – он замолчал, а потом, так же глядя куда-то вниз, продолжал, как бы себе самому. – Вот зверье и птицы счастливы. Так те про Распятие ничего не знают. Впрочем, сами каждую минуту смерть принять могут и все равно ничего про нее не знают: у них все бездумно. А вот мы…
Он поднял глаза и вдруг увидел, что Ольга Алексеевна смертельно побледнела.
– Что с Вами? – вскинулся он.
– Ничего, – с трудом выговорила она. – Нам труднее быть счастливыми, чем зверю и птице. Но нагие счастье больше. Они только доверяют вечной жизни, а мы… мы ее знать можем.
– Знать? Как же это?..
Ольга Алексеевна молчала.
– Вы ее знаете?
– Знаю.
Антон пожал плечами:
– А я не знаю.
– Не знаешь… Не видишь… Ты хочешь, чтобы тебе показали. Тебе Воскресенье показать надо, – она посмотрела на него в упор. – Воскресенье – не зрелище… Это внутреннее действо…
Антон вздрогнул:
– Внутреннее действо? Какое? Чье?
Но она не ответила. Просто смотрела на него. И в глазах ее росло что-то такое, что он не мог вместить, но без чего и жить уже не мог больше. И вдруг… О, Господи! Вот так, точно так было когда-то с его родной матерью, когда он был пятнадцатилетним мальчишкой. Вот так же помертвела она, так же упала на грудь ее голова и не поднялась уже больше никогда.
– Мама!!!
Никакого ответа.
– Мама! Мамочка!
– Я побегу, вызову неотложку, – крикнула Белла.
Веки Ольги Алексеевны вздрогнули.
– Н-не надо, – еле слышно проговорила она. – Ничего не надо.
Глаза открылись. Она взглянула на Антона. Из какого далека!
Но он понял одно: жива!.. Жива. Жива!!!
Больше ему сейчас ничего, ничего не было нужно. И вдруг он почувствовал, что и сам жив. Может быть, впервые за все это страшное время почувствовал себя живым… Целым и живым.
Часть II
Ольга Алексеевна Коренева происходила из старинного дворянского рода. Из тех самых дворян, которые остро чувствовали свою вину перед народом. Дед был народовольцем. А отец – Алексей Иванович Коренев – большевиком. Стал им в 1915 году.
Людмила Андреевна – мать Ольги – во всем разделяла взгляды мужа. Но была помладше, и в Ольгином детстве мама была комсомолкой в красной косыночке, под которую она тщательно упрятывала свою великолепную каштановую косу. Редкая красавица, с тонкими аристократическими чертами лица, она красоты своей как-то совсем не замечала и, кажется, и другим замечать не давала. Весь дух семьи был аскетически-религиозен, хотя в Бога никто не верил. Верили в революцию, как в Бога. Оля с детства знала одно: есть что-то высшее, великое, для чего можно и нужно пожертвовать всем своим личным. И тогда не тебе одной – всем будет хорошо. О себе было думать стыдно. Думать надо о других, обо всем народе, даже обо всех народах. Это Оля всосала с молоком матери. Но родительская уверенность в светлом будущем стала как-то очень скоро шататься. Пожалуй, только в раннем детстве все было безоблачно.
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?..
Не спи, вставай, кудрявая…
Оля была уверена, что эта песня обращена прямо к ней. В детстве волосы ее слегка кудрявились. Отец ее так и звал кудрявой. И «кудрявая» вставала, вскакивала весело, звонко, в полной уверенности, что через год-другой на земле всем, всем, всем будет хорошо. Надо только постараться, не жалея себя, а все Кореневы только так и делали.
Но потом началось что-то совсем непонятное. Оле было одиннадцать лет. Шел 1937 год. И вот в их классе у одного, у другого, у пятой, у седьмой арестовывали родителей. А уж в их привилегированном доме! Каждую ночь хозяйничал там «черный ворон». И каждое утро – гробовая тишина и плач, прячущийся и вдруг вырывающийся откуда-то. И этот жуткий шепот: «Андреев-то! – Да, и Винницкий, и Потаповы… Кто бы мог подумать!»… Казалось, враги выныривали из любого угла, могли выскочить из-за школьной доски и из-под парты.
А мама подозвала тогда Олю к себе и сказала: «Ты будь повнимательнее к тем, у кого ЭТО случилось. Ты их зови к нам, играй с ними. Во-первых, доченька, могут быть ошибки. Потом разберутся, и невиновные вернутся домой. А даже если не ошибка? В чем виновата Ада Резниченко или Коля Потапов? Ты представляешь, как это ужасно узнать, что твои родители – враги?»
Оля сама об этом думала. Оля представляла… Всю смелость, все благородство маминых слов она оценила только через много лет. Сейчас они казались просто естественны. Конечно, это ужас узнать, что твой отец – враг, а то еще и отец, и мать вместе!..
Но вот и в их дверь постучались. И первый раз в жизни Оля почувствовала, что в грудь ее что-то вошло, твердое и ледяное. Одно движение, и – ее разорвет на части. «Па-па!» – закричала она каким-то воистину не своим голосом. Алексей Иванович с непривычно подслеповатым, безочковым лицом обернулся к ней, даже успел сказать: «Ты почему не спишь?» – но… неужели это было папино лицо?!
«Папа! Папа! Папочка!» – кричала она, не переставая. А потом – утро, холодная повязка на лбу и мамина рука. И первая мысль: «Мама здесь… Значит, еще можно жить. А как же Ада Резниченко? У нее ведь и папу, и маму…»
Маму оставили. Только исключили из партии за потерю бдительности…
– Мама, это тот самый социализм, при котором всем должно быть хорошо? – спросила Оля Людмилу Андреевну через три года.
Мама спрятала глаза. А потом вдруг подняла их и честно сказала: «Не знаю, доченька. Я только знаю точно, что папа наш ни в чем не виноват. А может, и многие другие тоже?»
Похоже было, что мать теперь спрашивает у нее. Но нет, мама не спрашивала. Она только крепко-крепко сдавила пальцами лоб и застонала.
– Мама, а правду говорят, что в деревнях умирали с голоду и что в колхозах ничего не платят?
– Оленька, не надо об этом думать. Нам с тобой этого не понять. Может быть, это действительно для чего-то нужно, или, вернее, нельзя без этого…
– Но почему? Как? А правда, что при капитализме на Западе живут гораздо богаче?
– Зато у нас войны нет, – как-то неуверенно ответила мама.
Шел сороковой год. Вся Европа воевала. А мы – нет. Наверное, пакт с Гитлером – это была мудрость, но… уж очень от мудрости этой было тошно.
Неожиданный ответ на мучившие ее вопросы Оля нашла в книжке Бруно Ясенского «Человек меняет кожу». Оказывается, все дело и весь смысл в такой вот смене кожи, в том, что человек становится другим и на все готов за это. Ну, и пусть на Западе живут богаче и жертв там меньше. Но ведь там нет этого энтузиазма, этой веры. И выходило так, что энтузиазм и есть цель энтузиазма, а вера – смысл и цель веры. И для этого можно пожертвовать благополучием и даже жизнью. Может быть, папа пал жертвой, как на войне? Вот когда все люди будут другими, тогда все и выяснится. Но… и сам Бруно Ясенский оказался врагом народа. А скоро и последнее преимущество социализма было потеряно: война пришла в Россию. Но тут уже стало некогда думать и незачем сомневаться. Война с Гитлером – этим все сказано. И – снова все вместе! Одна народная семья. «А папа? Если бы папа был жив, был бы на фронте, конечно, как и в гражданскую… Если бы… папочка…»
Из Москвы уехали в Сибирь. Людмила Андреевна эвакуировалась вместе с заводом, на котором работала. К ним туда же приехала ее сестра с двумя детьми из Ленинграда. Едва выжили в блокаду. Все, что можно было достать, было для них. А Оля была большая и здоровая. Оля все могла вынести. Должна была смочь.
Быт был трудный. Для мирных условий непредставимый. Ну, а кому ж легко? В очередь за хлебом Оля вставала в 4–5 утра. Ну, да ведь все-таки хлеб-то был. Хоть хлеб, а был. Мало? «Пожила бы в Ленинграде, узнала бы тогда…» Зимнее пальтецо Олино выменяли на картошку. Так что и картошка была. А ходила Оля в старой мужской телогрейке, дядиной. Морозы были под пятьдесят градусов. Жили впятером в одной комнате. Но… «Мы еще хорошо живем, – говорила мать. – Другие по деревням в землянках ютятся». Дрова, уголь таскала из подвала на третий этаж. Очереди, очереди за водой у колонки, за хлебом, наконец – за двумя обедами на пятерых. Совсем страшные очереди в подвальной столовой – там и уроки учила. Тетка больна, дети маленькие. Мать – на заводе… Так проучилась девятый и десятый классы. Кончила школу, а к тому времени и мамин завод в Москву возвращаться должен был. А тетя Маша с детьми в Ленинград вернулись…
И – снова вдвоем с матерью. Но это уже другая эра была. Университет, филологический факультет. Война подходит к концу. Победы. Салюты. И эти весны сорок четвертого, сорок пятого годов! Какие это были весны! Олю даже приодели тогда. Мать получила какие-то ордера, отрезы… Но главное, главное была весна в Москве. Эта удивительная легкость во всем теле. Какой легкой казалась ей жизнь после Сибири! Как легко было все успевать! Как мало стало обязанностей! И каждый день – обед в университетской столовой! Правда, после него всегда хотелось съесть еще ровно столько же. Но все-таки – каждый день обед! И можно позволить себе учиться, читать, видеть!
Ее точно подхватывали и носили по воздуху волны счастья. Хотя… Не одно же счастье… Да, собственно, своего счастья и вовсе не было. Себя она ощущала какой-то нелепой, неуклюжей. И места своего в жизни не нашла. Совсем не знала, подходит ли ей филология, и подходит ли она филологии. Не знала, имеет ли она право учиться на филфаке. Она ведь – среднесть, ничего особенного в ней нет. А литературой могли заниматься исключительно гении или таланты. Куда ей!
Все это было так. Когда на нее смотрели, ей хотелось сжаться и спрятаться. Себя она стеснялась, собой была недовольна. Но разве обязательно смотреть на себя и думать о себе? Когда такая весна, разве до себя!?
Весна все просквозила, сквозь все-все – эти волны счастья! Она сама их не замечала. Она думала о чем угодно, но вся светилась и была такой легкой, что казалось – вот сейчас ветер подхватит ее и унесет.
И вот тогда-то и подошел к ней Саша Сокол. И уверенно сказал:
– До чего ж ты счастливая, Олька!
– Я?! – Ольга глубоко удивилась. Он ей завидует? – Да с чего ты взял?
Саша Сокол, этот необыкновенный Сашка, гордость университета, умница, талант, со своими миндалевидными бархатными глазами… Сашка был единственный студент на их курсе, пришедший уже после ранения доканчивать учебу. Ему пророчили самое блестящее будущее, – конечно, аспирантура, конечно, преподавание здесь же, на факультете. И он всегда с красавицей Леной Виноградовой. Это была пара – загляденье. И вдруг он – ей: «До чего же ты счастливая!». Это ей – самой обыкновенной и незаметной. – «Счастливая?.. С чего ты взял?!»
– Как с чего? Ты же все время улыбаешься. На тебя… на тебя все время смотреть хочется…
– Что?!
Ему на нее смотреть хочется!.. Ну, это… это ошибка какая-то…
И тут она вдруг чувствует, понимает, что действительно все время улыбается, что вот и сейчас улыбается… И это, наверное, выглядит очень уж глупо; и как же это она не успела убрать улыбку? Она пытается убрать, но… но у нее ничего не выходит, улыбка не хочет, как будто не может уйти. И все потому, только потому, что за окном – весна. И какая весна!
– Так это же не я. Это – весна, – говорит она уже совсем глупо…
Он смеется. Он покатывается со смеху. Впрочем, очень добро смеется. И предлагает ей билет в консерваторию на Пятую симфонию Чайковского.
Наверно, это ошибка. Такое внимание от Саши Сокола? Она же не Лена Виноградова и не Белка Вайс. «Наверно, просто Лена занята», – думает она и молчит.
– Ну, пойдешь или нет?
– Пойду.
В консерваторию, на Пятую Чайковского. С Сашкой!
Ой…
Так все началось.
В консерватории она бывала часто. Вошла в музыку через Чайковского. И как раз сейчас проживала его Пятую симфонию. Именно проживала. Это была целая жизнь. Когда вступала тема судьбы, рока – что-то пересекало и останавливало течение времени. Жизнь готова была остановиться. Остановиться? Или найдется какая-то неведомая сила внутри? Где она, эта сила? Что она? Начинался поиск чего-то самого насущного. Вот… вот оно! Мелькнуло и ушло. Да нет, ничего еще не было. Только угроза и призыв. Что-то грозит и зовет в одно и то же время. Страшит и притягивает. Это неизбежность. Это то, что тебя не отпустит, хочешь ты или не хочешь. Приблизилось. Глаза в глаза. Вал, подкатывающий к самому сердцу. Сейчас он остановит сердце или… Нет, отступил. Можно еще покружиться в этом удивительном вальсе. Хорошо ведь, как хорошо… И – почти спокойно… И снова Оно. Но… теперь уже душе есть чем ответить Ему Оно уже не сметет тебя. Нет! Нет! Нет!
Душа не испугалась. Душа приняла вызов. Сила неумолимого вала стала ее собственной силой. Боже мой, какое торжество! Боже мой! Нет страха! Нет рока!
Волна, огромная океанская волна подымается из глубин сердца навстречу жизни. Да! Да! Да! Откуда-то из многовековых, неведомых ей тайников души подымалось это «да!» жизни. О, Господи!
Когда она очнулась, Саша вытирал ее лицо, подбородок, шею. Вытирал неловко, ладонью, потом догадался взять платок. Она еще всхлипывала, как маленький ребенок. Ей было стыдно. Она не знала, куда деться, но он легонько сжал ей пальцами запястье и так хорошо посмотрел на нее!.. Так глубоко, так тихо – что она почувствовала, что может опять заплакать. Не заплакала, только посмотрела в ответ всей своей разворошенной, разверстой душой и почувствовала, что верит ему беспредельно. Больше, чем себе. Действительно больше. Себя она, может, и не знала еще. А его… его уже любила.
Да, так вот мгновенно канула в эти глаза, как в воду. Так это началось. А потом… да что потом?..
Она полюбила, а он… он… они оба никак не могли понять, как это называть – то, что было у него. Считалось, что и он ее любит, только… не так, как она. Бывало, они рядом целый вечер, а он молчит и не смотрит на нее. И так это мучительно, что она говорит: «Ну, я пойду». И тогда он вдруг вскинется и посмотрит тем взглядом. И опять – хорошо им. А то и не вскинется, а так же молча проводит ее до дому И она, окаменевшая, войдет в подъезд и проплачет там целый час, прежде чем подняться к себе.
А на следующий день он скажет, что жить без нее не может. Господи, до чего это все было мучительно! И вот тогда-то, через эту свою муку ей открылась мука всего мира. И утроила, удесятерила ее собственную… Оказывается, все в мире было мукой. И как это она раньше могла жить рядом с этим, не задумываясь? Как?! Почему, почему все всех едят? Как может мир на этом держаться? Почему существуют хищники?! И в человеческом мире!.. Она содрогнулась, вглядываясь во всю эту лавину страдания. Ей показалось, что этому нет конца, что остановить лавину невозможно. И главное, самое страшное, что никак нельзя не причинять страданий. Вот и она их причиняет. И еще какие! Для всех это так естественно и просто! Люди уверены, что без этого нельзя – и все тут. А с этим можно?!
Она любит Сашу. А ее любит Игорь Плотников. И ничем, ничем она не может помочь Игорю. И чем хуже ей, тем больнее ей за Игоря. И даже в самые прекрасные минуты с Сашей она иногда вздрагивает, вспоминая Игоря, и замирает. Саша не понимает, что с ней, но ему это тягостно. Саше вообще с ней бывает тягостно. Она видит, знает. И он прав, конечно. А она виновата. Она чувствует себя виноватой, потому что если в человеке все время все болит, то кому же это понравится? Однажды он сказал ей: «Я тебя за улыбку полюбил. Но не такая уж ты улыбчивая. Интересно, раньше улыбка с лица не сходила. А теперь куда же делась?»
Конец ознакомительного фрагмента.