Вы здесь

Одна отдельно счастливая жизнь. Записки художника. Детские годы. 1933–1945 (В. Е. Вольф, 2017)

Детские годы

1933–1945

Адрес регистрации

Трудно найти в Москве более странный и унылый двор, чем двор дома № 15 по Мясницкой улице. Узкий каменный колодец глубиной в 7 этажей, куда даже летом редко заглядывает солнце. В свое время это был доходный дом, принадлежавший семье фарфорозаводчика Кузнецова. В советское время дом был известен из-за двух магазинов: слева – “Инструменты”, справа – “Динамо”, у входа в который стоял на задних лапах громадный и пыльный бурый медведь с синей буквой “Д” на груди и теннисной ракеткой в черных когтистых лапах.

В этом доме до 1917 года снимали квартиры состоятельные москвичи: врачи, инженеры, профессора, чиновники. На лестницах – ковры, в огромных лифтах – зеркала, карельская береза, дуб, красное дерево. Вся техника, ванны, туалеты – от компании “Мюр и Мерилиз”. Все это великолепие венчал помпезный фасад в духе русского модерна: стильные кариатиды, скульптура геральдического льва со щитом. Бабушка жила в доме с 1917 года, в комнате с окнами на улицу Кирова.

В одной из коммунальных квартир этого мрачного дома (от былого величия которого оставался только фасад) холодной зимней ночью 1 февраля 1933 года мне суждено было родиться и прожить все свое детство.

Первый обыск

Первое четко сохранившееся воспоминание детства – обыск у нас в комнате и арест матери 17 ноября 1937 года. Проснувшись среди ночи и выглянув из-за огромного славянского шкафа, которым была отгорожена моя детская от остальной комнаты, я увидел нечто настолько странное, что буквально оцепенел на некоторое время. Я отчетливо помню, как довольно долго внимательно и молча разглядывал происходящее. Посреди комнаты, под светом большого оранжевого абажура, на полу были свалены в кучу книги, журналы, газеты, которые всегда лежали на полках, теперь совсем пустых. Слева на стуле сидел какой-то незнакомый человек в фуражке и очках; еще один был виден из-за горы бумаг, он что-то внимательно читал. Лицо было в тени, и мне хотелось, помню, получше его разглядеть, но не получалось. Сзади стоял наш дворник дядя Левон, которого я узнал сразу по белому фартуку и большой бороде. Мама сидела на диване, на том же самом месте, где перед сном читала мне большую зеленую книгу “Доктор Айболит”, в которой была буря на море и собака Авва кричала всем: “Спасайся кто может!”

Мама сидела согнувшись, застыв, обхватив себя руками, глядя как бы в одну точку мокрыми глазами; из глаз сами по себе текли слезы. Мне, помню, показалось, что она ничего не видит.

Вдруг человек в фуражке, который сидел напротив меня, поднял голову и стал смотреть прямо на меня. Я еще не понимал, что происходит, и не испугался. Я тоже его рассматривал: худое лицо, почерневшее какое-то, болезненное, – мне стало даже жалко этого человека. Но все-таки не так, конечно, как маму. Человек сказал что-то дворнику, и тот боком, осторожно прошел вдоль стены ко мне, завернул меня в одеяло и понес в маленькую комнату бабушки, соседнюю по коридору. Бабушка лежала, закрыв глаза, рядом сидела соседка, тетя Катя, чем-то противно пахло.

Меня куда-то уложили, и я, видимо, снова заснул, так как очнулся в темноте. Мама держала меня на руках, а в светлом пространстве двери стояли два темных силуэта в фуражках. Только тут я ощутил, что происходит что-то очень, очень плохое. Стало страшно, нахлынул какой-то ужас. И конечно, слезы, слезы. Помню, мама стала меня весело и громко спрашивать: “Скажи, что тебе привезти – велосипед, мишку, паровоз?” Я видел, что она изо всех сил старается держаться и казаться спокойной, хотя на самом деле ей, видимо, очень плохо и ее трясет. Чтобы поддержать ее игру, я стал просить маму: “Привези велосипед, велосипед!” И тут раздался голос: “Всё, хватит! Идите!” – и она пошла по коридору, а за ней, как-то тяжело и понуро, эти двое в фуражках и дворник с огромным мешком на спине. Несмотря на охвативший меня ужас, я помню свое впечатление, что всем участникам этой сцены было тяжело и неприятно. И две темные фигуры в фуражках сами были подневольные. И всё происходящее – какой-то бессмысленный, никому не нужный ужас. Что было дальше – не знаю. Кажется, жил с бабушкой в ее каморке. Все это время наша комната была опечатана, а потом приехали и заняли ее муж и жена с девочкой. И соседи говорили шепотом про них: “НКВД, НКВД”. И боязливо оглядывались.

Письмо из лагеря

После тяжелых и ярких в своей отчетливости воспоминаний об обыске и уводе матери в памяти – долгий черный провал. Абсолютно ничего не помню, как будто я умер на какое-то время. Может быть, почти так и было на самом деле. Я остался с бабушкой в ее комнатке (9,5 кв. м) – совершенно пустой, без шкафов, без книг, без занавесок. На окне – кастрюли, на шнурке – лампочка без абажура. Помню только постоянно говорящий черный круглый репродуктор. Возможно, я даже не выходил во двор гулять, но что делал – не помню. Игрушек ведь тогда не было, книжек – тоже. Бабушке было под семьдесят лет, она после ареста мамы почти не вставала с постели. Никто к нам не приходил – видимо, боялись. Зато помню, как уже летом, в жаркий день, получили от мамы первое письмо из ее лагеря. Помню, как бабушка плакала все время и повторяла: “Она жива! Она жива! Твоя мама не умерла, она жива!” После этого письма бабушка чуть-чуть ожила, стала выходить из дома и брала меня с собой. Мы сразу же пошли на почтамт, который был рядом, и там, во дворе, долго стояли в очереди, чтобы купить ящик для посылки в лагерь. После этого я, кажется, стал понемногу выходить гулять в наш двор, но никаких воспоминаний об этом времени не осталось. Помню только, что с этого лета у нас в комнате постоянно стояли ящики для посылок и постоянно бабушка ломала голову над тем, где купить что-то для посылки. Помню, как подолгу стояли в очередях во дворе Почтамта. Это был особый, страшный мир отверженных, несчастных людей, обреченно и молчаливо стоявших в этом темном, узком дворе под черной табличкой “Прием посылок”.

Сейчас трудно вспомнить, как часто мы посылали эти фанерные послания с адресом “Коми АССР, г. Ухта”, как часто (или вернее – как редко) получали “оттуда” карандашом написанные письма. С началом войны и эта ниточка оборвалась.

История родителей

Отец – Фокин Евгений Лаврентьевич. Родился 20.01.1897 в городе Коврове Ивановской области. С пятнадцати лет работал слесарем, как и его отец.

В 1915–1917 годах был на фронтах Первой мировой войны, сначала – рядовой, затем – прапорщик.

В марте 1917-го вступил в РСДРП. Делегат I съезда РКСМ.

1917–1922 – в Красной армии. Командир полка. Потерял ногу в боях под Киевом.

В 1929–1933 годах работал ответственным секретарем газеты “Известия”, где и познакомился с моей матерью, журналисткой. В апреле 1933 года, когда мне было два месяца, решением ЦК ВКП(б) направлен в Ленинград зав. отделом печати Ленинградского обкома ВКП(б). Мать не поехала, не хотела оставлять Москву и старую бабушку. Думала, что это ненадолго.

1936–1938 – организатор и первый директор Ленинградского музея В. И. Ленина.

Арестован по доносу 2 августа 1938 года, ст. 58-8, 58–10, 58–11 и ст. 182 за “Подрывную деятельность по дезорганизации книжного рынка”. Осужден на 5 лет ссылки в Казахстан. 9 декабря 1941 года осужден еще на 10 лет лишения свободы “без права переписки” – т. е. расстрел. Реабилитирован в 1958-м и 1990-м.

Мать – Вольф Елена Давыдовна. Родилась в 1897 году в Варшаве (Польша). Родной язык – польский. Окончила русскую гимназию и знала язык и грамматику настолько хорошо, что, приехав в Москву в 1916 году, могла сразу же работать корректором в газете. В марте 1918-го вступила в ряды РСДРП (б). Затем все годы, до ареста в 1937-м, работала в журналистике. Последнее место работы – заведующая отделом культуры “Учительской газеты”. Арестована и осуждена на 5 лет ИТЛ по постановлению “несудебного органа без вменения конкретных статей”. Затем срок продлен еще на 5 лет, все тем же “несудебным органом”. Вернулась в Москву в конце 1945 года в числе нескольких тысяч “польских патриотов”, освобожденных из ГУЛАГа по личному распоряжению Сталина для отправки в Польскую Народную Республику и последующего использования их на руководящих постах новой власти.

Однако моя мать, единственная, отказалась уехать из СССР. Три года она добивалась при помощи бесконечных писем в ЦК ВКП(б) лично Сталину, Ворошилову и др. разрешения остаться. В итоге ей разрешили, но не ближе 101 км от Москвы. В 1949 году она вновь была арестована и просидела полгода в Бутырке. Только в 1958 году мать была, наконец, полностью реабилитирована, избавилась от “101-го километра”, получила статус “персонального пенсионера”, партбилет и московскую прописку. До своей кончины в 1985 году состояла в Литературном обществе старых большевиков. Участвовала как автор очерков в двух изданиях “Политиздата”: “Сквозь бурю времени” и “Без них мы не победили бы”.

Бабушка и Риббентроп

Девочку звали Валя, тетю – Паня, Прасковья, дядю – Гаврил Саныч. Они стали сразу же приглашать меня к себе в гости. Было так странно приходить в свою комнату, где я так недавно жил с мамой, где еще оставались ее письменный стол, чернильный прибор с рогатым оленем, наш абажур, пустые полки для книг. Этим людям, может быть, не сказали, что раньше я здесь жил. Работали они на Лубянке, совсем рядом. Молодые и веселые, они звали меня к себе за стол, поили чаем или киселем. У них вечерами играл патефон, который я видел впервые и просил всё тетю Паню разрешить “покрутить ручку”. Здесь часто звучали имена Руслановой, Сметанкиной, Козина. Они очень любили слушать пластинки “Тучи над городом встали”, “Шар голубой”, “Будьте здоровы, живите богато”. Тетя Паня говорила особым, деревенским голосом, а когда выходила на кухню, все соседи прятались, боялись ее.

Иногда они привозили “из родных мест” грибы, яйца, картошку, самогон. Они и меня угощали, даже однажды налили в стакан чуть-чуть самогона – “попробуй, попробуй, ты ж мужик”. Но меня, к несчастью, рвало, а что такое “мужик”, я еще не знал. И все смеялись, называя свою Валю моей невестой. Мы с ней подружились, так как были абсолютно одногодки, с разницей в две недели. Из-за этой дружбы произошел смешной случай, который мог кончиться совсем плохо. (Все тексты я помню слово в слово.) 23 августа 1939 года был заключен какой-то договор с Германией. Газета “Правда” вышла с большой фотографией во весь подвал, где были Молотов, Сталин и немцы. Вернувшись со двора, я увидел бабушку с этой газетой в руках, плачущей, как бы постаревшей и беспомощной. Она сидела на неубранной кровати и говорила: “Это конец, это конец. Теперь война неизбежна, теперь войны нам не избежать”. Она еще добавила через какое-то время: “Во всем мире теперь будет война. Везде – кроме Америки!!!” Ее слова меня поразили, особенно “Америка”, о которой я услышал впервые.

Бабушка никогда не говорила ни о политике, ни о газетах, ни о войне, ни со мной, ни с кем. Ее сын, польский коммунист, сидел в тюрьме у фашистов, старшая дочь, тоже коммунистка, – в советском лагере, а средняя дочь, “известная чекистка, подпольщица, резидент Коминтерна во Франции”, пропала без вести неизвестно где. От всего этого, как я понимал, бабушка чуть свихнулась. Она наглухо замкнулась в себе и старалась ни с кем ни в квартире, ни в доме не разговаривать, кроме нашего дворника дяди Левона. Ее утешением была только музыка, которую тогда часто передавали по радио, особенно ее любимого Шопена, в связи с победами советских пианистов на международных конкурсах. В молодости, в Варшаве, она тоже была неплохой пианисткой. У нее даже был свой “салон”, где собиралась артистическая молодежь. Она обожала русскую культуру и поэзию. Благодаря ее стараниям я в свои шесть лет умел уже читать, наизусть знал “из Лермонтова”, “из Некрасова”: “Парадный подъезд”, “Несжатую полосу” и др. Однажды читал эти стихи на утреннике в нашем дворе. Главной бабушкиной гордостью было то, что я наизусть знал “Бородино” и “Парус” Лермонтова, мог отличать по радио игру Э. Гилельса от игры Я. Флиера на слух. Она придавала этому большое значение, непонятное мне. Жили мы в страшной нищете. Бабушка получала крохотную пенсию от МОПРа. Питались мы кашей, картошкой и хлебом. Тем не менее она считала своим долгом ко всякому празднику делать дворнику и его жене хотя бы скромные подарки: открытки, конфеты. Она мне часто говорила: “Я должна сохранять свое достоинство”. А еще надо было посылать маме в лагерь посылки с чесноком, луком, мылом.

Тем более удивительна была для меня ее реакция на какой-то пакт. Я думал: “Ведь там же в правительстве такие умные люди все, вожди, все на портретах – неужели бабушка умнее их?” Короче говоря, я был в полной растерянности от услышанного.

“Теперь от войны спасется только Америка”. Я не представлял себе, где эта Америка. Но это, наверное, знал Гаврил Саныч, служивший во всемогущем НКВД. И тут же я бросился к соседке Вале, чтобы спасти ей жизнь, сообщив бабушкины слова. Валя, польщенная моим вниманием, бросается к телефону и звонит папе на работу: “Пап, давай, если будет война, уедем в Америку! Там никогда войны не будет!” Здание НКВД рядом, через двор от нас. И через десять минут Гаврил Саныч в форме и фуражке, как был, влетает в квартиру, высокий, бледный, трясущийся от страха. “Что? Где? Кто сказал? Где вы это услышали?” Валя говорит: “Витя сказал”. Он ко мне, схватил: “Кто тебе это сказал? Где ты это услышал?”, стал сильно меня трясти. “Говори, говори!” – “Да вот, утром бабушка газету читала, и мне сказала, наверное, это в газете прочитала!” – “А никому ты это не говорил?” – “Нет, никому, только Вале”. – “Ну слава Богу”. И он сел, помню, и стал отирать пот со лба. “Бабушка – дура. Так и скажи ей. Никакой войны не будет. Вообще никогда! Товарищ Сталин не допустит!” На этом дело и кончилось, но меня еще долго попрекали за глупость и не давали играть с Валей. Летом 1941-го Гаврил Саныч погиб на фронте. Я узнал об этом, когда вернулся из эвакуации.

Последнее лето перед войной

Кроме этой, простой, в нашей коммуналке было еще четыре “интеллигентных” семьи, ничуть не пострадавших в 37-м году. “НКВД” они, по-моему, остерегались, но держались с ними очень дружески. В одной семье были зубные врачи, в другой преподаватели английского, в третьей – муж и жена из торговли, четвертую не помню: две сестры, кажется, бухгалтеры. Обычно бабушка была занята на кухне, за мной она не следила. И я до позднего вечера торчал во дворе, где шла бурная веселая жизнь. Ее устраивали две дочери дворника дяди Левона, Нина и Тоня. У них была в нашем подъезде большая квартира на первом этаже. Они выносили во двор патефон, пластинки, угощенье и ситро, которые доставлял их брат, Володя, местный оголец-мафиози, и в углу двора устраивали танцы “до упаду”. Народу собиралось много, все веселились как-то, по-моему, преувеличенно шумно. У меня была своя табуретка, я сидел возле патефона, слушал и смотрел во все глаза, как “дворничихи” – завитые, напудренные и накрашенные – флиртовали со старшими ребятами или военными из военкомата. У нас во дворе был Ростокинский военкомат, а на улице из репродукторов неслись последние новости: “Наши самолеты разбомбили Лондон” или “Наши войска в Париже”. Иногда мы не понимали: чьи “наши”? Советские, что ли?

Летом 1940 года бабушкина двоюродная сестра, тетя Женя, собрала трех девочек-безотцовщин и меня (естественно, все жертвы 37-го года) и вывезла нас на месяц в деревню. Я впервые попал на природу и совершенно обалдел от обилия солнца, неба, цветов и чистого воздуха, носился как угорелый, совсем не зная деревенских опасностей. Однажды вышел на крыльцо с куском хлеба, намазанного вареньем. Открыл было рот в предвкушении счастья, как на мое варенье села пчела, и я откусил кусок вместе с ней. Рев стоял на всю деревню! Язык распух, рот не закрывался, я ревел, а три девицы дружно надо мной смеялись, пока меня везли все вместе на телеге в больницу. Хорошее было лето!

Матрос Петр Кошка

Письма от мамы приходили очень редко. Я часто раздумывал, что такое “лагерь”, и не мог его себе представить. Бабушка твердила, что это просто далекая командировка. Но я помнил, как мы стояли у окошка НКВД в огромной очереди, чтобы передать маме посылку, и там шептались о лагерях, об арестах. Во дворе у нас тоже были дети “врагов народа”, у которых кто-то “сидел в лагерях”. Но об этом вслух никто не говорил, тем более со мной.

Почему у одних были мамы и папы, а у других нет – никто не хотел объяснить. Говорили просто: “тебе, Петр Кошка, не повезло”. (Я забыл сказать, что перед войной у меня было во дворе прозвище Петр Кошка, из-за того что я когда-то носил морскую бескозырку.) От того, что “не повезло”, я страдал только ночью, а днем весело носился, как все.

В сентябре 1940 года я пошел в первый класс 286 школы на улице Мархлевского. Эта улица шла параллельно улице Кирова к Сретенским воротам. На ней находились два польских костела. В одном из них, Святого Людовика, бабушка меня тайно крестила. А возле второго, ближе к бульвару, я чуть не погиб, когда в июле 1941-го собирал металлом в составе тимуровской команды Дворца пионеров. Прямо в этот костел, пробив крышу, угодила фугасная бомба и внутри взорвалась. Это было днем, даже тревогу не объявляли. Впоследствии на обломках костела построили дворец “Трудовые резервы”.

Я очень мечтал пойти в первый класс, но оказалось скучно: я всё уже знал, и чтение, и арифметику, и потому часто спал на уроках. В мае 1941 года мне за итоги года вручили книжку “Первый удар” в красивом переплете (из серии “Библиотека приключений”). Автор – Ник. Шпанов. Там увлекательно рассказывалось о будущей войне, как советские летчики и танкисты быстро, за две недели, побеждают Германию. Я прочел и очень удивился: ведь по радио я каждый день слышал, что Германия – наш друг и союзник. Видимо, кто-то ошибся с подарком.

Совсем незадолго до этого я принес из школы новые тетради, которые нам выдали перед летними каникулами 1941 года. На задней обложке тетрадей была карта Польши. Но слова “Польша” там не было, вместо него было написано: слева – “зона государственных интересов Германии”, справа – “зона государственных интересов СССР”, а посередине – условная, из точек и тире, линия раздела. Когда бабушка увидела эти карты, она плакала весь день, ничего не готовила, на кухню не выходила. Я ругал себя, что опять какая-то глупость получилась, не надо было ей показывать. Но вечером, когда мы пошли гулять на Сретенский бульвар, бабушка как-то загадочно сказала: “Они о себе много возомнили. Вот посмотришь – они сожрут друг друга, и тогда Польша опять возродится”. Я даже не стал спрашивать, кто эти “они”. Я чувствовал, что мы с бабушкой попали под какие-то огромные железные колеса, что они должны неминуемо раздавить нас, и ничего с этим не поделать. Не было страшно – но было очень грустно, что кончается наша тихая жизнь. Стояла весна 1941-го, я окончил первый класс, до войны оставалось полтора месяца.

Игра в лапту, или “Враги народа”

В последние предвоенные годы в нашем дворе как-то вдруг очень популярна стала игра в лапту. До этого были прятки, казаки-разбойники, городки. Но для всех этих игр наш двор не очень подходил: прятаться было негде, битье городков кончилось битьем стекол в окнах первых этажей. А для лапты двор был приспособлен идеально: длинный прямоугольник, со всех сторон огороженный стенами дома. Машин в то время во дворе ни одной не было. Стояла одна телега в углу, и та без лошади. Разметили асфальт мелом, сделали биты из дощечек и каждый день начали играть, командами по три-четыре человека. Компания наша была разновозрастная, от 7 до 12 лет, но это никого не смущало. Приходили играть и ребята из соседних дворов, например из дома 24, напротив нашего. У них там двор был большой, открытый, но весь занятый садиком, скамеечками и решетками, к тому же пропахший вином и коньяком от находившихся там складов (под землей) старого завода купца Шустова. А рядом, в доме № 13, было даже три двора, но все маленькие, как проходные закоулки. Так что у нас желающих поиграть было всегда много, даже очередь стояла. Главное – мячик никуда улететь не мог, пространство было замкнутое. Я, помню, играл с ребятами по прозвищу Тыбурций, Кожа, Жираф. А я был – Петр Кошка. Я бегал и ловил мячик неплохо, а вот бил битой не очень, часто не попадал. Но уж если попадал, то бил далеко. Играли как-то очень шумно. В нашем дворе было сильное эхо, все громкие голоса еще усиливались, а в острые моменты кричали все разом. Так что из окон бабушки высовывались с ужасом, не случилось ли чего. Половину игрового времени тратили на споры, поймал – не поймал, попал – не попал.

Была еще команда из разных дворов, случайно собранная. Их, помню, звали Клим, Марат и Владлен, эти имена тогда считались “идейными”, и команду их стали звать “Враги народа”, так как родители, давшие такие имена детям, в то время обычно были в лагерях. Сами дети никакого особого смысла в эти слова не вкладывали. Я помню, как мальчик Кира из третьего подъезда, сидя на подоконнике, вопил: “Давай, давай, «Враги народа!»” Но сам я очень не любил, когда так говорили, чувствовал в этих словах какую-то ложь.

Двор был асфальтовый; бегая, мы спотыкались, падали, разбивали коленки и локти. Кто-то придумал отрезать рукава от старых рубашек и делать из них наколенники – это было особым шиком.

Играли в очередь, кто проиграл – вылетал. Но чаще обе команды так уставали, что уходили по домам и освобождали площадку другим. Подробностей ссор и споров, конечно, не помню, но они были в каждой игре. Особенным спорщиком был парень по прозвищу Ваня Курский. Против него всегда выступал сын зубного врача Гарик Мазо. Его все уважали, потому что на дверях их квартиры была медная табличка с надписью “Мазо”. Они были постарше и употребляли много слов, смысл которых я не понимал. К сожалению, после этого лета я игру в лапту никогда нигде не встречал. Так она и осталась в далекой предвоенной поре – голодной и беспечной, веселой и бестолковой.

1941 год

После окончания первого класса дальние родственники взяли меня на лето с собой в деревню Лайково, где-то рядом с Барвихой. 22 июня в 12 часов дня мы все слушали в оцепенении речь Молотова по радио. Тут же собрались и на следующий день были в Москве, так и не отдохнув. Я помню состояние растерянности, которое было в нашей квартире и во дворе, где каждый день собирались соседи, уже без патефона, и обсуждали сообщения с фронтов. Из школы приходили какие-то пионеры и записали меня в тимуровскую команду. Мы собирались в Доме пионеров на улице Стопани, а потом шли гурьбой десять-пятнадцать человек собирать металлолом. Собирали какую-то ерунду и на тачках везли на Чистые пруды, где был сбор. Это длилось с неделю, а потом бабушку вызвали в школу и объявили, что вышло постановление об эвакуации детей из Москвы, временно, на три-четыре недели, на период возможных бомбежек Москвы. Нас, 70 человек детей, собрали во дворе школы, посадили в грузовики и куда-то повезли. Родители остались во дворе, стояли кучей и плакали. Было 21 июля, если не ошибаюсь.

Наша “эвакуация” протекала как-то странно. Нас без конца то высаживали где-то, то снова сажали в грузовики. Как нам объясняли вожатые в красных галстуках, которые за нас отвечали, – никто не хотел принимать детей. Я не помню названий всех мест, которые мы проехали. За два месяца скитаний по Подмосковью были: Одинцово, Внуково, Истра, Лобня, что-то еще. Постепенно вожатые исчезали, часть детей тоже.

Вещи, которые я взял с собой, куда-то пропали. У ребят тоже всё украли, еды не было, кормили чем попало, хорошо если раз в день. Везде была неразбериха, толкотня, паника. В конце августа мы застряли под Яхромой, в здании местной деревенской школы. Нас осталось человек двадцать и двое вожатых. С утра мы разбредались по окрестностям в поисках чего бы поесть.

На чужой печке

Помещение, где мы жили в Яхроме, было когда-то спортзалом. Но была ли это именно часть школы – я не уверен. Помню только большое полутемное пространство и большую дыру в стене. Весь пол был застелен матрацами, спали вповалку. Девочек было мало, с самого начала не более десяти. А к концу нашей эвакуации осталась одна, по имени Кима. На нее никто не обращал внимания, она всегда была последней, когда нам что-нибудь раздавали вожатые или мы сами делили между собой: хлеб, молоко, яблоки.

И однажды, как-то вдруг, мне стало эту девочку жалко, очень уж она была безропотная. А я, как себя помню, в этой Яхроме был тогда как бы хулиган: курчавый, щекастый и задиристый. Я боялся только наших строгих пионервожатых, они мне казались уже “взрослыми”. А к таким же как сам, малолеткам, я относился довольно нахально. У кого-то что-то отнимал, вечно лез драться. Подробности не помню. Помню пейзажи вокруг – с холма видно было далеко, как рядами идут облака, на которые мог долго смотреть, не отрываясь, следя за тем, как они меняют форму. После нашего двора-колодца у меня было ощущение как бы свободного полета над поселком, над домами-бараками. В этих поселках не было ничего интересного, не было даже церковки. Красив был только лес и синие темные дали во весь горизонт.

Смутные воспоминания оставили у меня ночи в нашем убежище. Один угол зала был разрушен бомбой, стены в торце не было. И ночью, а я лежал как раз с краю, было видно звездное небо, изредка освещаемое прожекторами и взрывами зенитных снарядов. Холода почему-то не помню. То ли тепло было, то ли, когда нас осталось мало, каждому давали по три одеяла. И вот как раз из-за этих одеял я стал с Кимой знакомиться, разговаривать. Она всегда мерзла, и я притащил ей несколько одеял, чтобы согрелась. Она потом рассказала, что в Москве тоже жила с бабушкой, а где папа и мама – не знает, ей не говорят. Я спросил, посылают ли они посылки, но она ничего не знала. Я тогда подумал, что у нее та же история, что и у меня.

Утром я посмотрел – Кима бледная, худая, глаза большие, испуганные, вся какая-то сжатая, настороженная, как маленький котенок. Я удивился, что за все время наших скитаний ее не замечал. И тут же решил, что надо ее взять с собой в очередной поход, чтобы хоть как-то ободрилась и поела.

Пошли по большой дороге, через мост, через речку. Кима все говорила о школе танцев, где училась до войны. Шли-шли и набрели на полуразрушенный монастырь. Огромные башни, толстые стены, но всё запущено, на крышах кусты и трава. Зашли внутрь – во дворе монастыря стоит на пьедестале Ленин с протянутой рукой, большой и серебряный. В одном углу сидела кучка пожилых солдат, у них полевая кухня и несколько лошадей. Мы сказали, что в эвакуации здесь, и попросили поесть. Когда солдаты нас накормили, пошли обратно, но не смогли найти дорогу и заблудились. Стало темнеть, пошел дождь, мы промокли до нитки и, стуча зубами, попросились к какой-то женщине, которая убирала под навес сено, нельзя ли у нее обсушиться. (Собственно, все эти разговоры вел я один, Кима только дрожала рядом.) Тетка как-то очень жалостно на нас посмотрела, я опять заныл, что мы здесь в эвакуации из Москвы, что потерялись. Вдруг она подошла, обняла нас и говорит: “Да вы оставайтесь, переночуйте, а утром пойдете. И вещи высохнут”. Мы настолько были рады, что когда она нам сказала: “Полезайте на печку!” – мы вмиг все мокрое с себя сняли, залезли под одеяло и тут же уснули, как Адам и Ева, прижавшись друг к другу. Никогда я так сладко не спал, как в эту ночь на чужой печке! Не помню, как мы вернулись и нашли нашу школу. Тетка нас все целовала на прощанье и говорила, что у нее были такие же дети, когда-то. Очень жаль, что имя ее не запомнилось. Помню только глаза, светлые, как бы выцветшие, грустные и добрые.

Фронт уже приближался, людей было в поселке мало. Мы копали картошку, пекли на костре. В огородах была репа, морковь, лук. В садах – яблоки. Иногда даже угощали нас парным молоком, но редко, так как скот весь угнали. Становилось прохладно. Мы встречали группы солдат, которые рыли окопы или зарывали в землю зенитки против танков. Солдаты тоже нас подкармливали кашей, если была рядом полевая кухня. А мы все, кто остался, помогали им рыть окопы и траншеи.

В какой-то день нам говорят: “Всё, собирайтесь, завтра плывем в Москву”. – “Как плывем, на чем?” – “На барже”. Мы заорали: “Ура! Плывем!!!” Встали затемно, сели на грузовики и поехали. Но по дороге что-то сломалось, долго чинили. Рядом было сельпо, во дворе ящики ситро и лимонада. Облились до одури, пока чинились.

Наконец приехали на канал Москва – Волга. Выходим на высокий берег над пристанью и видим внизу черный дым. Сбегаем вниз, навстречу какие-то тетки, кричат: “Детки дорогие, вы в рубашках родились – вашу баржу только что разбомбили!” (Да, мы следили за небом, видели “юнкерсы”.) Выходит, наша поломка и ситро спасли нам жизнь! Вот чудо! В этот момент я впервые подумал, что есть какая-то Судьба, что не все так плохо, что мне что-то еще суждено. В общем, привезли нас в Москву на телегах с ранеными. Шел пешком от Сокола вместе с Кимой, Москву было не узнать: все окна заклеены полосками, на улицах везде рядами стояли ежи, укрепления из мешков, кое-где за ними видно зенитки.

Один в городе

Пришел домой, ключ от комнаты нашел – а бабушки нет. Она оставила записку, что ее “эвакуировала” тетя Женя в деревню Гремячево до конца сентября. В квартире живут все новые люди, какие-то молодые тетки. Они мне обрадовались, когда я сказал, что здесь тоже живу. “Вот, хоть один мужчина завелся!” Это были мобилизованные из деревни девушки, они работали в военных не то столовых, не то госпиталях. А соседи по квартире все удрали, никого не осталось, некоторые комнаты были даже опечатаны.

Помню свои ощущения в тот момент: сначала стало очень страшно – совсем один, но быстро сообразил, что ведь это полная свобода. Делай что хочешь! Мне такое состояние очень понравилось за время скитаний по холмам Яхромы. Голод ведь не самое страшное – зато можно всюду ходить, смотреть. После затворничества в нашем каменном дворе-колодце под бабушкиным присмотром, когда тебе постоянно что-то кричат, какое счастье остаться одному, как взрослый! “Новые тети” чем-то накормили, напоили чаем. На кухне газ не работал, стояли примусы, керосинки, ведра с водой. Когда-то здесь у каждой хозяйки был свой столик под своей белой скатертью, было чистенько и красиво. А теперь воняло керосином.

Во дворе оказалось таких как я, ребят без присмотра, еще несколько. Правда, я был самый младший. Первый вопрос, помню, был: “Ты где будешь: в бомбоубежище или на крыше?” – “А зачем на крыше, чего там делать?” – “Дурак, там так интересно, когда тревога! Мы всегда на крыше!”

И в эту же первую ночь, когда завыли сирены, мы по черному ходу выбрались на чердак, а оттуда через окно – на крышу. Впечатление действительно было прекрасное и страшное одновременно. По небу в темноте метались лучи прожекторов, ловя немецкие самолеты. Грохотали зенитки, осколки шипели и стучали по крыше где-то рядом. Видно было очень далеко, до самого Кремля. Наша крыша была выше всех в округе. Только один высокий черный дом с башенками, позади нас, был такой же высоты. Это старая телефонная станция на улице Мархлевского, возле моей школы. После начала войны там был Центральный военный узел связи. Немцы каждую ночь стараются его разбомбить, но не попадают. Действительно, днем я увидел, что дома вокруг этого Узла были разрушены. В один из домов, стоящих рядом, бомба попала даже второй раз, а в Узел – ни одной. Интересно, что эти руины после войны стояли еще очень долго, и их не убирали – возможно, специально, чтобы сохранить память о 41-м годе.

Тревоги на крыше повторялись часто. Там были и взрослые с лопатами и с песком, гасили зажигалки. На нашу крышу упало 16 или 17 таких бомб, в основном карбидных. Их нельзя было гасить водой, только песком. Нас к ним не подпускали, хотя мы и рвались помочь. Мы только подносили песок, ходили по крышам, собирали осколки. И кричали “Ура!”, когда наши зенитки сбивали очередного немца.

Другим развлечением была постоянная война с такими же беспризорниками из дома № 13. У них там было целых три двора, и ребят больше, чем у нас. Утром или днем мы собирались все вместе и на трамвае, кажется № 17, ехали в Останкино, в парк, где разделялись и играли в казаки-разбойники. Хорошо помню дубовую осеннюю рощу цвета темной охры, опавшие листья, черные корявые стволы. Все это принадлежало только нам, никого вокруг.

Однажды я зачем-то залез на такой могучий дуб. Это было очень легко. Вдруг внизу оказались наши враги, стали бросать в меня камешки. Один камень попал по руке, пальцы разжались от боли, и я полетел вниз. Помню, как в глазах завертелись земля и пустое шоссе с мотоциклистом. Но видимо, меня охранял какой-то ангел. До земли я не долетел, застрял в толстых, разлапистых ветках дуба. Ребята внизу разбежались, а я еще долго боялся шелохнуться, не понимая – жив или нет? Отделался ушибами да, видимо, легким сотрясением. С тех пор иногда болела голова и появилась боязнь высоты.

Во дворе у нас образовалась странная компания во главе с пятнадцатилетним Виктором. Спустя много лет я его встретил в Одессе – он стал тренером по боксу. Он придумал, что нам надо готовиться в партизаны, что немцы возьмут Москву, а нас заберут в гестапо. И вот мы должны подвергать себя испытаниям, даже пыткам, чтобы потом не выдавать своих. Например, один висел над бездонной лифтовой шахтой, а другой держал его за руки и кричал: “Не бойся, я тебя не выдам”. Потом мы менялись местами. Втыкали друг в друга иголки, били по пяткам бамбуковой палкой и т. д. Главное было – усвоить закон товарищества: своих не выдавать. Однажды этот Виктор принес настоящий браунинг с патронами, и в закоулке двора ребята пробовали стрелять в цель. Мне дали выстрелить один раз – не помню, попал ли. Еще мы заготавливали ножи, фонарики, фляги, соль, спички – для войны “в тылу врага”.

Я очень любил ходить в одиночку по Москве. Тетя Женя жила на улице Воровского, 20. Одна дальняя родственница жила на Ленинградском шоссе, 16. Еще кто-то жил на площади М. Расковой. По всем этим адресам я ходил пешком. Иногда днем можно было увидеть, как в небе кружит немецкий самолет-разведчик. По нему били зенитки, а тревоги даже не объявляли. На улицах были военные патрули, но меня ни разу не останавливали. В витринах магазинов еще стояли старые консервы и разные продукты. Однажды осколок разбил у нас на улице стекло витрины, и посыпалась целая гора белых банок с надписью “CHATRA” – камчатские крабы. Я набрал целую сумку этих крабов, но мои соседки-кормилицы даже не стали их есть. Они приносили из столовой картофельные очистки и пекли из них оладушки. Я эти оладушки очень любил, казалось, ничего нет вкуснее на свете.

Во дворе у нас сделали какую-то военную овощную базу. Машины приезжали и разгружались по ночам. Мы, дети, помогали втроем-вчетвером таскать тяжелые мешки. За это нам давали картошку, лук, капусту, турнепс. Но главное, самое ценное – сухофрукты. Кое-что, конечно, мы припрятывали сами, по карманам. Я с гордостью, помню, приносил соседкам свой “вклад” в общий котел.

Соседки приглашали меня к себе, когда к ним приходили в гости военные дяди. Заводили патефон, ужинали, что-то выпивали, если у кого была гитара, пели песни. Когда электричество не работало, сидели при коптилке – керосиновой лампе; было весело, тепло, уютно, очень трогательно, как в кино. Девушки были всегда красивы: накрашены, причесаны. Военные были не простые, а командиры с “кубиками”. Сидели обычно в углу большой комнаты, где до войны жила женщина по имени Ася Семеновна. Но ничего в этой комнате трогать было нельзя, всё оставалось на своих местах. Девушки говорили, что война скоро кончится и хозяева вернутся. Когда начинались танцы, я уходил к себе, ложился на раскладушку и начинал размышлять обо всем увиденном за день. Меня очень радовало, что никто не спрашивал, где мои родители, кто они. Я все равно не знал что сказать, но боялся этого вопроса. Бабушка никогда не говорила со мной ни о маме, ни о папе. Только когда собирала маме посылку; всегда долго плакала. Мне казалось, что она за что-то очень обижена на маму. (За что именно, я узнал только сорок лет спустя.) Дети “врагов народа” в нашем дворе тоже молчали о своих родителях. Те, у кого всё было в порядке, ни о чем не спрашивали, только как бы слегка сторонились нас. Мне казалось – все понимали, что никто ни в чем не виноват, что в Москве всё может случиться с каждым, тем более во время войны. Между прочим, ставка Сталина была совсем рядом с нами, у метро “Кировская”, в подземелье Демидовского особняка на улице Стопани. У нас во дворе все это знали. Снаружи не было заметно особых укреплений или охраны. На площади Тургенева рядом со всеми любимой Тургеневской читальней, куда я еще ходил в первом классе, среди мешков с песком стояли две зенитки. Такие же зенитки стояли во дворе Дома пионеров. Я, помню, никак не мог себе представить, что немцы будут в Москве, тем более – на нашей улице Кирова. Поэтому не было страшно. А может быть, просто после 37-го года для тех, кто его пережил, всё самое страшное уже случилось.

Московская паника

Вообще-то, вспоминая Москву 1941 года, я думаю, что рядовые люди не очень понимали положение на фронтах. Во всяком случае, до 16 октября, до знаменитой московской паники. Сводки с фронтов по радио были очень короткие и непонятные. Было много музыки, какие-то детские передачи – всё как до войны. На улице было много театральных афиш разных спектаклей, оперетт, концертов. Как будто всё в порядке. К затемнению, тревогам, ежам давно привыкли.

И вдруг в ночь на 16 октября я проснулся от запаха дыма. Что-то горело, я испугался, что пожар. Выглянув в окно, увидел костер во дворе, стоят грузовики, двери военкомата распахнуты и военные быстро бегают туда-сюда. Включил радио – ничего. Выбежал во двор – вижу, военные ставят ящики в грузовики, садятся сами, и машины выезжают на улицу через нашу низкую арку, едва не задевая ее. А посреди двора остаются гореть кучки военкоматовских документов.

Во дворе было уже много соседей, вскоре всех охватил страх – военкомат был пуст. Дворник прошептал мне: “Что-то случилось на фронте, они узнали раньше всех и смылись”.

Время было еще очень раннее, но мы с соседом Михой бросились на улицу. Там поток людей уже шел к Красным воротам, в сторону трех вокзалов. Мы тоже пошли. Когда дошли до Садового, все было забито людьми, машинами, даже подводами. На обочинах люди просто стояли толпой и смотрели на тех, кто уезжал из Москвы с чемоданами и узлами. Кто-то рядом сказал как бы про себя: “Вот умные все драпают, а мы, дураки, стоим и ничего не знаем”. Я это запомнил, но что значит быть умным – тогда не знал. (И не знаю, кажется, до сих пор!)

После нескольких дней паники в Москве стало очень хорошо – совсем пусто, тихо, безлюдно. Машин не было совсем. Зато стояли длинные очереди в магазины и булочные. У меня-то все равно не было ни денег, ни карточек. Дома по вечерам на кухне говорили о каких-то грабежах и волнениях на заводах. Но до меня все это не доходило. Я уже очень скучал по бабушке, и она вскоре приехала и очень расстроилась, какой я худой. “Что мне делать, мне нечем тебя кормить. Хочешь, я тебя в детдом определю?” Я, конечно, совсем не представлял, что это такое. Но бабушку было жалко, я видел, что она очень плоха и слаба. Так что в конце ноября при помощи РОНО я попал в детский дом № 16/64 на Крымской площади, 5. Двухэтажный особнячок во дворе с надписью на фасаде: “Дом Купца Сабашникова”. Там я пробыл до конца лета 1945 года, т. е. всю войну.

В детдом меня привезли две моих соседки по квартире. Они были в своей военной форме, и принимавший меня директор никак не мог понять, кем они мне приходятся. Они очень смеялись и сказали, что просто соседки, что бабушка заболела и они ей помогают. Я был очень горд. Внутрь дома вела широкая лестница, наверху стоял большой бюст Ленина на фоне красных знамен.

Детдом. Первая кровь

В детдоме спальня мальчиков была огромная и светлая, на 120 человек, но мест там не было. В первый день меня положили спать в коридоре. Поставили три кровати – для меня и еще двоих новеньких. Когда все улеглись, мои соседи по койкам стали говорить, что здесь есть обычай всем новеньким устраивать “темную”. Ребята (у одного, толстого и добродушного, фамилия была Батов, другого не помню) очень боялись этой “темной” и не знали, когда ее ждать. Я понял, что они оба слишком домашние и мне нужно их “возглавить”. Стал оглядывать место боя и сообразил, что надо укрепить тыл. Чтобы нас не били поодиночке, мы подвинули кровати в угол и сдвинули их вместе.

В эту ночь ничего не случилось, хотя мы ждали и не спали. На вторую ночь кто-то пришел нас предупредить, и мы спешно стали готовиться. Я говорю: “Давайте в подушки положим что-то потяжелее, чтобы уж вдарить так вдарить!” Положили в подушки наши ботинки, еще туда же, для плотности, шапки-ушанки и всё это узлом завязали, попробовали друг на друге.

Ощутив в руках оружие, мы повеселели и стали ждать, сидя в темноте. Вскоре в конце коридора что-то зашевелилось, и смотрим – человек пять-шесть крадутся, согнувшись, бесшумно, в нашу сторону, в руках – растянутое одеяло. Мы вскочили на ноги, схватили свои подушки и, как только враги приблизились, осторожно вглядываясь, – обрушились на них сверху, с двух сторон. Нападавшие были смяты в две минуты. От неожиданности они попадали на пол, и мы их же одеяло на них набросили, соскочили со своих кроватей и стали лупить подушками изо всех сил, чтобы добить окончательно. Те стали орать из-под одеяла: “Вы чего, вы чего! Оборзели, что ли! Больно же!” В конце коридора появился директор, Алексей Семенович, зажегся свет. Директор, видимо, ситуацию сразу понял, закричал в спальню: “Зарубин, Фролов, ко мне!” и загородил собой пути отступления. Прибежали еще трое здоровых ребят – как я потом понял, это были главные “блатные”. Директор сказал: “Всех в карцер; новенькие, останьтесь, сядьте, успокойтесь”. Мы сели на свои кровати. Алексей Семенович говорит: “Ну, Зарубин, разберись по-своему”. И ушел. Зарубин, высокий парень с темными волосами, говорит: “Не растерялись, молодцы. Но драться надо было простыми подушками, а башмаки класть – не по правилам. Но на первый раз прощаю”. Тут он увидел, что Батов прокусил себе губу и кровь течет по лицу, говорит: “Фрол, возьми у девок аптечку”. Тот ушел и вернулся с заспанной девчонкой, которая стала мыть Батову лицо и мазать зеленкой. Зарубин сказал: “Всё, ребята, больше вас никто не тронет. Но завтра все трое отдаете свой ужин. Пока, спокойной ночи”.

Конечно, первые дни было очень тоскливо. Я с грустью вспоминал оладьи из картофельных очисток и гороховые супы своих “кормилиц”. К тому же нас сразу предупредили, что директор бьет детей.

Всего в детдоме было две сотни человек, половина – девочки. Учились все в 588-й школе в Теплом переулке. Рядом был большой военный госпиталь, за ним – фабрика “Красная роза”. В школу все детдомовские шли большой гурьбой, так как надо было проходить через узкие ворота, где всегда нас поджидали “домашние”, чтобы подраться. И эти стычки были почти каждый день. Дрались жестоко, но были и свои правила: лежачего не бить, двое дерутся, третий не лезь! После очередной драки все мирно шли в школу. Кроме вечных драк с “домашними” за эту голодную зиму вспомнить и нечего, кроме разве того, что мне дали прозвище Булка. Оно так прилипло ко мне (на все годы), что даже учителя иногда вызывали меня не по фамилии, а просто: “Булка, к доске”.

Наша Метростроевская

Однажды, где-то в 1942 году, глубокой заснеженной зимой, когда вся наша Крымская площадь утопала в сугробах, меня из детдома послали в какую-то поликлинику или диспансер сдать кровь. Поскольку я был еще мал, отправили вместе с мальчиком постарше, по фамилии Байбеков. Он мне сказал, что “туда” обычно идут втроем-вчетвером, для безопасности, потому что надо пройти целую улицу, а диспансер только в конце, у метро “Дворец Советов”. Я удивился: чего бояться? Байбеков сказал, на этой улице живут одни “огольцы” и запросто могут побить, или раздеть, или бритвой “пописать”. Чтобы ничего не случилось, надо знать “правила”, а улица – Метростроевская, так ее зовут. Правда, наша воспитательница Евгения Васильевна говорит по-своему: “Остоженка”.

Ну ладно, оделись теплее, идем, вышли на Садовую по тропиночке среди сугробов. Во всю ее ширину, как и в 41-м, ряды противотанковых ежей. Перешли, входим на узкую незнакомую улочку. Слева – мощные белые дома без окон. Байбеков говорит: “Арсенал”. Справа – как он сказал – “Мутро”. Идем. По правой стороне. По левой – нельзя, там не ходят. Слева – ряд низких серых домов в два-три этажа. В каждом доме – подворотня. И в каждой подворотне – кучка мрачных “пацанов”, плюющих семечки. Все они одеты в какое-то темное тряпье. Мы-то детдомовские – аккуратные, чистенькие, гордые. Мы тоже считаемся шпана, но “безобидная”. А здесь сразу видно – “щипачи”. Среди них обязательно есть “оголец”: он постарше, он стоит позади. Я вижу сразу их схему. Вот сейчас подойдет пацан-“малолетка”, станет чего-нибудь просить, приставать. А не дашь – заорет: “Чего ты тянешь на мололеток?” И тут из тени выйдет оголец и скажет: “Папа-мама есть? Папу-маму хочешь видеть? Давай деньги сколько есть, а то больше не увидишь!” И лезвие в двух пальцах будет быстро крутить перед глазами! Короче, мы молча идем, а эта Метростроевская все не кончается. И почти из каждой подворотни глядят блатные и плюются. Людей – никого. Только сугробы. Они-то нас и спасают, за них прячемся.

Дошли до Обыденской церкви, напротив – наш диспансер, на спуске. И тут сзади нас возникает какой-то парень в черном тулупе: “Пацаны, деньги есть?” – и хватает сразу за шкирку! Тут Байбеков набычился, покраснел, глазки засверкали – и на этого парня: “Какой тебе деньги! Кто тебе маза держит! Ты Карим знаешь? Я ему скажу – ты сам деньги давать будешь!” Тот оторопел: “Это кто такой Карим?” – “Карим, который всю Шаболовку держал!” – “Новый, что ли? Так и говори, я тока откинулся, всех не волоку, гуляй пока! Спрошу за Карима!” И он исчез так же быстро, как появился. Байбеков повернул ко мне свое широкое, плоское лицо и заулыбался: “Как я его!” – “Высший класс, Байбек! Приду – всем расскажу!”

Так вот я понял силу слова: правильно поговорили – и без драки обошлось!

Кино и танцы

Когда пришла весна 1942 года, у нас начались “страшные” события. На нашего всемогущего директора кто-то куда-то пожаловался. Из московского комитета ВЛКСМ приехала энергичная черноволосая женщина, инструктор по детдомам, Елена Николаевна Мурашова. Она стала ребят спрашивать, как им живется, как они одеты, как их кормят. Сначала все боялись, но потом ее облепили, заговорили все разом: что всё плохо, что всегда голодные, что скучно, кино нет, библиотеки нет, заняться нечем. А главное, что блатные (которых было человек десять) всех запугали и даже еду отнимают. Мурашова мрачнела, мрачнела, потом встала (дело было в спальне) и говорит: “Ребята, я перед вами очень виновата. Я вас как-то упустила. Но я исправлюсь. Беру вас под свой контроль”.

И началась у нас новая эра. Через три дня директора сняли. Пришло новое руководство, которое очень быстро все изменило. Как это удалось – не знаю. Поменяли половину воспитателей. Всех блатных отправили в колонию. Елена Николаевна Мурашова приезжала чуть не каждую неделю. Стали привозить кино, на втором этаже сделали торжественный зал для пионерских сборов и концертов самодеятельности. Открыли красный уголок с библиотекой и большой картой всех фронтов, чтобы с флажками следить за сводками каждый день. Вся пионерская жизнь приобрела какой-то романтический оттенок. Во главе пионерской дружины встала Рэна Кордес – испанка, участница гражданской войны, очень красивая девочка, в которую все старшие мальчики были влюблены. Она обладала режиссерским талантом и стала ставить на сцене капустники, шарады, народные танцы.

Летом для лагеря сняли целый дом на станции Зеленоградская Ярославской дороги, где мы работали в колхозе без выходных на прополках и окучивании и т. п.

Конечно, работать было трудно: грядки по 100 метров, колючие сорняки по пояс, жара, руки все были исколоты… Но зато на воздухе, на природе. Девочки иногда даже падали в обморок, так как некоторые не переносили жару, были очень слабенькие. А работать в колхозе приходилось с 8 утра до 3 дня. Только после этого мы шли строем на обед. Потом – мертвый час и политинформация.

В это время на кухню стали поступать первые американские продукты, которые резко изменили все питание. Появились какие-то шестигранные американские сосиски, яичный порошок в огромных пакетах – из него нам делали каждое утро омлеты, сухое молоко, сухие сливки, какие-то смеси в ярких коробках – для киселей – и огромные баки ананасового сока. Каждая партия таких продуктов сопровождалась синими листовками, где были два флага и странная надпись русскими буквами: “Через рашен уорд релиф”. Позднее стали поступать желтые банки с кукурузой, а зимой 1943 года – свитера, теплые ботинки и даже невиданной красоты шубы! Снизу был белый кроличий мех, а сверху – олений, разных коричневых оттенков. (Одно плохо: драться в них нельзя было – сразу рвались.)

Но мало этого – нам даже стали привозить и показывать американские фильмы. Перед фильмами еще кто-нибудь, заранее подготовившись, рассказывал минут десять об Америке, о Голливуде, о неграх. Особенно я запомнил фильм “Ураган”, после которого у нас была целая дискуссия. Там вступали в противоречие служебный долг и личная совесть – нечто для нас совсем новое. Если не ошибаюсь, главную роль играл Спенсер Трейси. Спорили о фильме очень возбужденно и очень долго, еще и на следующий день.

Конечно, “Чапаев”, “Пархоменко”, “Котовский” мы смотрели по нескольку раз, знали наизусть. А также “Юность Максима”, “Ленин в Октябре”, “Путевка в жизнь” – это была обязательная программа. И вдруг – “Бемби”, “Три поросенка”, “Сестра его дворецкого” с Диной Дурбин. За время нашей “новой эры” исчезли и злость, и агрессивность беспризорной шпаны. Мы все как-то размякли. Стало модно без конца говорить “спасибо”, “здравствуйте”, “пожалуйста”, участвовать в самодеятельности, разных кружках и даже (для меня это было как измена всей предыдущей жизни) – учиться танцам. Я считал эту моду на танцы недостойной сурового мужчины, каким я хотел быть в будущем.

Поначалу я был горд собой, но вдруг увидел, что остаюсь в одиночестве, что со мной друзья перестают общаться и даже сторонятся. Оказывается, меня за глаза уже называют диким и неотесанным. А самые некогда крутые парни Рэм Быков и Тимофей Лаптев освоили уже и вальс, и мазурку. Просто стал у нас не детдом, а кадетский корпус.

Здесь, наверное, к месту сказать о тех трех женщинах, которые вдруг изменили наши “понятия”.

Воспитательницы

Прежде всего – наша новая директорша, Карпекина Евдокия Филипповна. Несомненно, эта суровая и немногословная женщина с твердым взглядом была душой и автором всех перемен, хотя бы потому, что она лично за всё отвечала. Война только недавно началась, еще далеко до Сталинграда, а она уже думала о нашем послевоенном будущем. И мы интуитивно это понимали, видели, как она за нас переживает.

Наш воспитатель – Евгения Васильевна – высокая, седая, худощавая, очень резкая, ее все называли “принципиальной”. Я это слово не знал, но сразу проникся к ней уважением. Она мне напоминала мою бабушку: с первого взгляда стало ясно, что она из “бывших” и много чего повидала в своей жизни. Она жила прямо в нашем здании, одна в комнатке за кухней, в полуподвале, и ходили слухи, что она дочь бывшего хозяина дома. Но сама она никогда не говорила ни с кем на эти темы. Ко мне она очень хорошо относилась. Я еще ничего не рисовал, но она как-то угадала, что во мне созревает, и принесла из дома несколько красивых открыток. Это были “После побоища Игоря” В. Васнецова, его же “Аленушка” и “Три царевны”. Впервые в жизни я увидел серьезное искусство. Ведь ни у бабушки моей, ни у соседей ничего не было такого. Может, что-то было у матери, но после обыска вывезли всё до листочка, остались только голые полки. Так что это был настоящий подарок, заставивший меня задуматься о том, как мало я еще знаю о мире взрослых. Несколько вечеров внимательно, в деталях, рассматривал открытки. Я помню очень странное чувство, как будто я из своей детдомовской реальности улетал в какой-то иной мир. И от сознания, что этот мир красоты и сказочности где-то существует, мне как-то легче было переносить свои неприятности. А Евгения Васильевна мне объяснила, что искусство для того и существует, “чтобы облегчать людям тяготы жизни и всякие затруднения”.

У моей бабушки вообще ничего не осталось от прошлого – только две огромные вычурные пуговицы с перламутром. Зачем она их хранила? Так мне захотелось увидеть “ту” жизнь своими глазами! Я стал иногда, при случае, спрашивать Евгению Васильевну: как было? Вначале она отделывалась шутками, но постепенно стала мне доверять и рассказывать о Большом театре, об операх, о Шаляпине, о Третьяковской галерее. О Петербурге, Зимнем дворце, Летнем саде. Но о себе самой – ничего. Из ее рассказов я запомнил одну важную для себя фразу: “Ты, когда вырастешь, должен научиться делать что-то такое, чего никто, кроме тебя, не сделает. Тогда ты будешь людям интересен” (или “…с тобой будет интересно”, не помню точно).

И наконец, наша старшая пионервожатая Мария Артамоновна. Она появлялась в 7 часов утра, с первыми звуками горна, трубящего подъем. Голубоглазая, с ироничной улыбкой, в постоянной клетчатой ковбойке, всегда бодрая, быстрая, упругая, как маленький мячик. До сих пор помню ее звонкий голос: “Бегом! На зарядку! Ноги на ширине плеч! Руки! Вверх! Три! Четыре! Булка, проснись! Три! Четыре!” Она всегда была в прекрасном настроении и заряжала им нас на целый день. Ей было, я думаю, лет восемнадцать, не более. Она знала всех нас поименно, а также все наши прозвища, клички и слабые места. Ее спонтанные реплики повторялись как присказки: “Без детдома как без дома”. Или “У Лаптева вся жизнь – борьба. До обеда с голодом, после обеда – со сном”. Или: “Опоздаешь на обед – получи физкультпривет!” Маша, как ее звали в народе, придумывала все кружки, концерты, привозила кино, книги, газеты. А главное – следила за положением на фронтах и заставляла нас флажками отмечать всё на карте.

Она все успевала и никого не боялась. Она умудрялась где-то наверху договориться, чтобы к нам приезжали прямо с фронта “шефы” – летчики, танкисты. Героические, опаленные, настоящие, в своих кожаных куртках и шлемофонах. Они рассказывали за общим чаепитием про войну, а “наши” показывали эстрадные номера и пели песни. Не верилось, что завтра – они опять на фронте.

Как-то выяснилось, что многие дети курят. Маша вот что придумала: попросила одного из шефов – бравого, в орденах летчика – разыграть сценку. Собрали курильщиков на встречу с шефами. Этот летчик спрашивает, доставая одновременно красивый серебряный портсигар: “Ребята, а вы не курите случайно?” Все засмущались: “Нет, нет!” – “Вот и правильно, и я не курю”. – “А портсигар?” – “Да так, держу для слабаков”. – “Каких таких?” – “Да знаете, бывают такие, боятся, трусят и от страха курят. Вот держу для них, но сам – никогда”. Мальчишки задумались – и на самом деле почти все бросили курить, застыдили друг друга. Потом этот случай превратился в легенду, и спустя годы у нас всё еще спрашивали: правда ли это было?

Рядом с Буденным

Летом 1942 года в Москве проводили большой пионерский слет, от нашего детдома послали группу – пять человек. Мы сели в электричку с огромными букетами полевых цветов. При въезде в Москву был строгий патруль военных: “Кто такие? Куда?” Приехали к саду “Эрмитаж”. Слет был в помещении какого-то театра. Я удостоился большой чести – стоять рядом с маршалом Буденным на подиуме (в холле) и принимать бесконечные рапорты делегаций. Это были рулоны листов с текстами и рисунками пионеров. Я стоял справа от маршала, касаясь его левым локтем, и видел его смуглую щеку и правый ус. Стояли довольно долго, рапортов было много. Слева от Буденного стояла девочка, как и я, держа в руках эти рапорты, но ее каждые десять минут меняли, а я все стоял, думал – упаду. Но, конечно, был горд и не падал. Затем нас посадили в первые ряды и вручили по яблоку. Народу в зале было много, все в красных галстуках и белых рубашках, как и я. За столом на сцене сидел маршал артиллерии Воронов, маршал Шапошников и маршал Буденный. Сбоку штук пять генералов и какие-то красивые женщины – артистки. Говорили много, но неразборчиво. Я помню, что было очень жарко, и я все думал, почему генералы не на фронте. Окончился слет пением военных и пионерских песен. Мы все получили подарки в виде пачки печенья и шоколадки “Красный Октябрь”.

Песни на батареях

Зимой 1943 года в нашем детдоме часто отключали электричество. Вечерами, когда не было света, мы рассаживались на втором этаже вдоль стен, у ряда чугунных батарей – и начинались различные истории из мирной жизни. Одна девочка читала на память рецепты из поваренной книги, описания всяких вкусных блюд и закусок. До войны она жила в деревне и по этой книге училась читать, других не было. У нас слюнки текли, когда она описывала макароны по-флотски или биточки с гречневой кашей и жареным луком. В темноте все как-то оживлялись, и самые молчуны вдруг начинали болтать, что-то о себе откровенничать. Вроде того что вот, “была у нас собака, стояла на задних лапах”. Или: “Я лежал в больнице со скарлатиной и ночью описался”. Или: “Папа на заводе работал и каждый день полный карман гаек приносил”. Были две сестры, которые хорошо пели, собирались поступать в консерваторию. Они всегда пели уже в самом конце, на прощанье, когда народ расходился спать, и всегда одно и то же: “Всё васильки, васильки, сколько мелькает их в поле” и “Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село”. Был такой по фамилии Карцев, а по кличке Карцер, так как сидел полгода в колонии. Он знал одну блатную песню и пел ее так жалостливо, с таким выражением, что даже наша суровая испанка Рэна Кордес однажды расплакалась. Оказалось, у нее в Испании расстреляли отца при побеге из тюрьмы. Рэна пришла как-то наводить порядок, но когда услыхала песню Карцера, не могла уйти и слушала до конца.

Далеко да в Сибирском крае

Между двух да высоких скал

Окружен стеною стальною

Александровский централ.

Там сидел да красивый парень,

Сидел преступник да молодой,

Он сидел и думу думал,

Из тюрьмы бежать хотел.

Дверь ключами да загремела,

Ключник в камеру да вошел:

Ты вставай-ка, брат, с постели,

Смертный час тебе пришел.

Девятнадцать да пролетело,

С визгом взмылись да в облака,

А двадцатая злодейка

Близко к сердцу прилегла.

Пирожки и сырники

Следующим летом мы жили на станции Правда той же Ярославской дороги и так же целыми днями, без выходных работали в колхозе XVII партсъезда. За все лето один раз ходили в поход на Пироговское водохранилище. Это были незабываемые двое суток во главе с Машей. Впервые провели всю ночь у костра и даже не спали. Варили уху из ершей, которых нам наловили солдаты здешней воинской части, рассказывали всякие истории. После этого со мной произошел случай: я наступил в поле на разбитую стеклянную банку, кровь текла рекой. Меня отвезли на чем-то в больницу и вкололи укол от столбняка. На следующий день от работы освободили и оставили дома.

Это было впервые, и я не знал, чем заняться, сидел на терраске с большим листом бумаги.

Вошла Маша: “Булка, я слышала ты любишь рисовать?” – “Да нет, Мария Артамоновна, я только пробовал”. – “Раз пробовал, значит, что-то умеешь. Вот нужно стенгазету оформить, а тебе делать все равно нечего. Попробуй нарисовать здесь костер наш, а здесь пионеров. Ну еще елки, березки какие-нибудь, чтобы видно было, что лето. Справишься?” Я снова говорю: “Попробую”.

Принесли коробку красок “Пеликан”, и я со страху начал сразу с людей, первый раз в жизни. Через два часа Маша приходит посмотреть, и ей все нравится. Потом куда-то уходит и возвращается с тарелкой горячих румяных сырников: “Поешь, подкрепись”. Вот так подарок! Радость была двойная: во-первых, очень вкусные сырники, а во-вторых, во внеурочное время! До обеда было еще очень далеко! Я сразу ощутил свою значимость и подумал: “Как хорошо, оказывается, быть художником! Может, стоит когда-нибудь этим заняться!” Стенгазету я растянул на два дня. Получилось вроде даже неплохо для первого раза. Назавтра Мария Артамоновна принесла еще и пирожки собственного изготовления. Тут я окончательно принял решение о своем будущем. Но оказалось, впереди меня ждали большие испытания, совсем неожиданные.

В детской больнице

Зимой я заболел экссудативным плевритом. Поехал в воскресенье к бабушке в гости, был в валенках без галош, в центре мокро, простудился, высокая температура. Бабушка в панике звонит в детдом, и оттуда приезжает за мной с санками и одеялом воспитательница Надя Осипова. (Я ей на всю жизнь остался благодарен.) Она меня волокла на этих санках, на себе тащила через весь город. С улицы Кирова (Мясницкой) до Крымской площади!!! Чем это не подвиг? Она тем более мне была никто, педагог даже не моей группы, просто была в тот день выходная и вызвалась помочь. Такие тогда были люди. Способен ли сейчас кто-нибудь на такое? В детдоме тут же вызвали “скорую” и отвезли меня в детскую больницу на Погодинку. Там положили в отдельный бокс с температурой 40. Сколько времени прошло – я не помню. Температура не падала, я, говорят, был в бреду; тогда решились на операцию и сделали ее успешно. Температура упала, я лежал еще в боксе. Потом около месяца в палате. Помню, что в больнице, среди множества обычных московских детей, было несколько человек, переживших оккупацию и рассказывающих о войне всякие истории и небылицы.

Уже начался новый, 1944 год. Мне говорят: “Поедешь в туберкулезный санаторий, тебе необходимо лечиться”. Что ж делать, плакаться некому, да и бесполезно. Придется ехать. Но везти меня не на чем. Жду еще несколько дней. И тут говорят: “Вот есть один лейтенант, он везет туда же свою дочку. С ним и поедешь”. Укутали нас в одеяла и посадили в открытый “виллис”. Крещение, страшные морозы. Мы выехали часа в три дня, плутали до темноты, но санатория этого так и не нашли. (По пути много раз еще останавливали патрули, проверяли документы.) Вернулись в больницу к полуночи. Там все пришли в ужас, сразу бросились нас кормить гороховым супом. Поехали снова через день и наконец нашли санаторий. Просто чудо, что мы снова, во второй раз чем-то не заболели на таком морозе.

Загадочный санаторий

Как назывался этот санаторий, не знаю до сих пор. Знаю только, что где-то в районе Мытищ. Кто-то говорил, что “Дубки”, но не уверен.

Заведение это было настолько странное, что приходится о нем рассказать подробно. Пребывание в этом “санатории”, среди взрослых людей, больных туберкулезом, могло, несомненно, кончиться плачевно. Всегда вспоминаю четыре месяца, прожитые там, как некий сюрреалистический триллер.

Итак, я очнулся утром в большой палате на 6 коек. Все кругом взрослые. Одеты кто в костюм, кто в телогрейку, кто во что. За окнами – зимний лес. С другой стороны комнаты – тоже окна, выходят во двор. Там стена, к ней прислонены дрова и какие-то доски. Пригляделся – оказалось, крышки гробов. Посреди комнаты – стол, посреди стола – керосинка, на ней чайник. За столом сидят угрюмые дяди, заросшие щетиной. Все курят. Лежат игральные карты, но никто не играет. Сидят, курят и молчат. Кто-то смотрит на часы и говорит: “Пора”. Потом мне: “Ну, шкет, пошли в столовую”. На завтрак дают какую-то бурду, несколько кусков черного хлеба и сахар. Кто-то мне говорит: “Учти, это хлеб на весь день. Сразу не ешь. Сахар тоже на целый день (з куска) и чай. На ужин будет только кипяток”. Я спрашиваю: “А на обед?” – “На обед только первое. Второе все сами покупают, у кого есть деньги”. Я говорю: “Как же так, мне сказали, что посылают в санаторий”. – “Он и есть санаторий, только всё украли. Молчат все потому, что на фронт не хотят. Ведь здесь как что-то вякнешь, изменят тебе диагноз и сразу выписывают. Ты еще маленький, тебе все это не надо знать. А твои-то где родители?” Я говорю: “У меня никого нет, я детдомовский”. – “Ну, позвони своим начальникам, может, тебе чего привезут поесть, здесь телефон есть, в конторе”. Думаю, куда звонить, ведь я телефона не знаю, да и просить не буду! В детской больнице мне дали с собой какой-то узел, сказали, что из детдома прислали рубашку, штаны, полотенце, варежки. Остальное было на мне. В детдоме, наверно, думают, что я в настоящем санатории, а здесь какой-то шалман, корпуса одноэтажные, длинные, как бараки. Только один дом, отдельный, в три этажа. Видно, что там женщины ходят. Вдалеке еще какой-то странный дом с высокой трубой. (Потом узнал, что это крематорий.) Вернулся в свою палату. Дядьки в карты играют, на меня ноль внимания; нашел на окне книжку – “Борьба за огонь”, лег и стал читать. Так прошло дня два. В обед – горох, на ужин – кипяток. Приходила сестра, измерила мне температуру, сказала: “Все хорошо, через неделю сделаем рентген”. И я как-то перестал за все переживать, успокоился. В своем узелке нашел еще сухари и плитку шоколада. Вспомнил, как шефы-летчики рассказывали, что с одной плиткой шоколада можно прожить три дня, буду так рассчитывать. Думать вперед я еще не умел, но к таким внезапным переменам в своей жизни уже привык и ничему не удивлялся. Я думал, что маме, наверно, еще хуже.

Про папу я ничего вообще не знал, не помнил его. Все говорили, что он расстрелян. А вот о родном брате матери, дяде Лешеке, который в Польше “работал коммунистом”, бабушка рассказывала, что он девять лет сидел в тюрьме у польских фашистов. Я помню, у нас лежал на столе журнал “Красная новь”, где было напечатано его “письмо” ко мне с картинкой, где рука с красным флагом торчит из тюремной решетки. Я представлял себя на его месте, как ему было там плохо, и старался все терпеть.

По соседству с крематорием

В палате нашей было спокойно. Говорили все вполголоса, и то редко. Больше молчали и целыми днями играли в карты и курили. Каждый человек жил как бы отдельной жизнью, думал о чем-то своем. Никто ко мне не приставал с вопросами, даже не интересовались, как меня зовут. “Шкет” – и всё. Место у меня было хорошее, у окна. Почувствовав общую обстановку, я старался тоже молчать, быть незаметным. В шкафу я нашел еще несколько пыльных книг. Очень обрадовался – есть занятие надолго. “Тайна профессора Бураго”, “Голова профессора Доуэля”, “Щорс”, “Декамерон”, “Краткий курс истории ВКП(б)”. Потом еще что-то читал, уже не помню что. Вокруг хоть и мороз стоял сильный, но было очень хорошо: красивый лес, за ним большое поле, деревня вдали, всё под снегом – и голубое яркое небо. Никаких заборов, иди куда хочешь. Но гуляющих было немного, и те все тетки. А мужчины сидели у своих корпусов и грелись на солнышке. Встретил ребят, таких же как я, лет по десять. Они рассказали, что рядом с ними два корпуса “доходяг” – людей, умирающих от туберкулеза. И каждый день кто-то умирает, его кладут в гроб и тут же сжигают в крематории. Или держат в морге, пока родственники не заберут. Но случается это очень редко. Ребята оказались весьма наблюдательными и вели споры, сколько было гробов вчера, сколько позавчера. Я понял, что дядя, который говорил со мной в первый день, Иван Палыч, был не совсем прав, что здесь “все только от фронта прячутся”. Умирают-то по-настоящему. Помню свои ощущения того времени. Все это “триллерное”, ужасное окружение я воспринимал как-то отдельно от себя, как будто кругом происходит какое-то кино. Ни разу не пришло в голову, что я легко мог бы оказаться на месте доходяг.

В палате постепенно ко мне привыкли. Иногда я за весь день не говорил ни слова, специально молчал. Лежал, читал и наблюдал за соседями. Это оказалось очень интересно – ведь я вырос без папы и не знал, как ведут себя взрослые мужчины. Как они разговаривают, курят, бреются и т. д.

Из разговоров я понял, что трое из нашей палаты сидели в тюрьмах. Один дядя, бородатый и седой, держал на своей тумбочке икону и про себя все время молился. Был еще Николай Николаевич, которого все звали просто Колей. Он от всех отличался. Все молчаливые, замкнутые, а Коля все время шутил. Он был сравнительно хорошо одет: белая рубашка, галстук, черный костюм; он даже подпиливал свои ногти (специальной штучкой) и потом еще полировал. Он лучше всех играл в карты, особенно в “очко” – и всегда выигрывал. Он делал зарядку, и у него были свои лыжи. У него всегда стояла американская свиная тушенка, свой чай, сахар, хлеб. Конечно, соседи мне нашептали, что он раньше был вор и карточный шулер, впоследствии оказалось, что еще и “медвежатник”. Несмотря на то что все сидели, за все месяцы жизни в этой палате я не помню ни драк, ни мордобоя. Если кто-то на кого-то начинал обижаться или кричать, их сразу гнали на улицу: “Идите на волю, там базарьте”. Помню одного молодого парня на костыле, который приходил к нам с гитарой и пел разные тюремные песни. Из своей палаты его выгоняли, он говорил, что все там доходяги и ни о чем не могут думать, кроме как о своих “кавернах” и “очагах” или у кого какой “рентген”.

Вечерами лампы горели вполнакала: ни читать, ни в карты играть. Вот сидели и слушали гитарные переборы. Приходили и соседи, палата у нас была самая большая, в середине, где стоял стол, было совсем пусто, там была как бы сцена. Наш гитарист сидел на стуле с высокой спинкой из какого-то музея. Он пел особым, блатным голосом, с надрывом, с хрипами, с каким-то упоением: то закидывая назад голову, то, наоборот, склоняясь до пола. Многие его песни я уже знал, их пели у нас в детдоме. Сейчас это называется шансон. Через какое-то время он привел из первого корпуса девушку, которая тоже была хромая, и они стали устраивать настоящие концерты.

Что меня очень удивляло во всей этой странной компании – о фронте, о войне редко вспоминали. Я ходил в контору, слушал там радио, а потом рассказывал соседям сводки. Был уже март 1944 года, везде мы наступали. Но мужики все повторяли одно: “Мы до конца войны не доживем”. Или: “Пусть их там воюют, нам-то что с этого, мы зэки”, и я стал тоже думать – доживу ли я до конца? И вообще – сколько проживу? Да и зачем?

Спасла меня весна: снег растаял, везде лужи, тепло стало, гуляли без шапок. Кто-то научил меня, как добывать березовый сок, а Коля подарил мне свой ножик. Мы с ребятами подрезали кору берез, подвязывали стаканчики, и по соломинке сок стекал быстро. Мы стали пить его с утра до вечера и сразу почувствовали себя лучше. Потом стали добывать и сосновый сок – полужидкую сладкую прослойку под корой молодых сосенок. Тоже вроде бы очень полезную. Когда совсем не осталось снега – копали картошку прошлогоднюю и пекли на костре, точно так же, как три года назад под Яхромой. Кругом стоял рев лягушек, солнце хорошо уже грело, жизнь становилась прекрасна. Мы были как маленькие Маугли – тощие, почерневшие, абсолютно безбашенные. Уходили по полям далеко и голода не замечали, привыкли. Жаль, рисовать было нечем и не на чем. Но весну я очень полюбил, ее свежий ветерок, облака, голубой струящийся, мерцающий воздух. В тот год было очень сильное половодье, все деревья стояли в воде. По полям плавали на лодках. Под натиском новых впечатлений я совсем забыл и детдом, и свой двор, и дом, и бабушку. Мне казалось, что я всегда жил здесь, среди этого половодья, березок и дубов, в царстве квакающих лягушек, грачей и сорок. Всего несколько теплых весенних дней – и забываешь ужасную холодную зиму, операции, болезни…

“Мой друг Колька” научил меня игре в карты. В основном играли в “петуха” и в “очко”, на деньги, конечно, и довольно большие. Я, помню, один раз выиграл 800 рублей. Много было это тогда или мало – не помню. Но где-то с апреля Николай стал меня брать с собой перед обедом на кухню, где за деньги можно было заказать на второе котлеты или зразы. Там же, за кухней, сидел дядька, который продавал папиросы, табак, шоколад, монпансье, немецкий шпик, американские сигареты (синие пачки с самолетом), спички. Так что стало немного полегче. Одно было плохо – я ничего не понимал в деньгах, путался, не знал, что надо просить сдачу. К тому же я их терял, иногда кто-то находил рубли у меня под кроватью и кричал: “На, малахольный, последний раз!” А я отвечал: “Виноват, исправлюсь”.


В конце мая пришел главврач и сказал, что обо мне спрашивали из детдома, потому что мне пора возвращаться по моим документам. Но смогу ли я сам доехать до своего детдома? Санаторий может меня довезти только до Мытищ, а там я должен сесть на электричку. Ездил ли я один когда-нибудь? Конечно, я с важностью пообещал, что спокойно доеду. Мне выдали большой конверт с рентгенами, направлениями, справками, и я уехал в Москву.

9 мая. Victoria!

В детдоме мне обрадовались, но я видел, что меня подзабыли, Булкой уже никто не называл. В остальном все было по-старому. Мы все снова были за городом, в летнем лагере, опять на той же Зеленоградской, только с правой стороны. И снова стали зарабатывать трудодни в колхозе XVII партсъезда. Мне еще надо было осенью сдать экстерн за IV класс, так как я с января все уроки пропустил. Пришлось с Евгенией Васильевной сидеть после обеда. Для меня это была только радость, поскольку иногда она приносила мне такие же замечательные открытки, как и раньше. У нее, видимо, была большая коллекция. Были виды городов – Владимир, Новгород, Париж, Венеция, Рим. Были “Гербы губернских городов Российской империи”, балерины, актеры.

В колхозе после нудных и противных бесконечных прополок нас вдруг послали на сбор клубники – в виде премии. Конечно, мы постарались ее поесть побольше, “на всю жизнь”. Открыли волейбольную площадку, повесили сетку. По вечерам играли до самой темноты, потом шли на речку.

Следующая зима пролетела как-то незаметно, без происшествий. Постоянно ходили смотреть салюты. И весной – яркая вспышка: День Победы. Я с утра отпросился в город и помчался в центр пешком, бегом, на Манежную и на Красную площади. Весь центр был забит народом, все орали от радости, целовались, военных подбрасывали вверх. Помню иностранных военных на балконе “Интуриста”, которые пальцами показывали ликующей толпе знак “V”, Victoria, Победа, а наши не понимали и кричали им “Ура! Ура!”. После ужина все наши помчались на Красную площадь смотреть салют. Передать то ощущение счастья и всеобщей любви друг к другу – невозможно. Народ на Красной площади во время салюта пришел в состояние невероятного возбуждения, люди не знали, как еще выразить абсолютное счастье: прыгали, пели, обнимались, бросали цветы, кричали “Ура!” из последних сил. И после салюта долго еще не расходились. В эту ночь у нас в детдоме никто не спал, сидели в зале, мечтали о будущем.

Будни военных лет

После Дня Победы в детдоме все стали вспоминать будни военных лет. Я тоже стал вспоминать, как в 41-м ходил по Москве без всякой цели. Ходили с кем-то из ребят смотреть, как разбомбили дома за Красной площадью, в Зарядье, и рядом с нами, на улице Мархлевского или на Трубной. Надо сказать, что руины обычно убирали очень быстро. Но у нас, на улице Кирова, половина пятиэтажного дома очень долго, всю зиму, стояла как была. Две стены рухнули, комнаты были наружу, но с внутренней стороны закрыты на замок. С улицы все это выглядело как пять театральных декораций, стоящих одна на другой.

Мои соседки-девочки приходили поздно, усталые, в гимнастерках и серых телогрейках, казались совсем измученными. Я работал во дворе, на овощной базе, где мы с ребятами таскали мешки допоздна, приносил какие-то “трофеи”. В нашей квартире была большая ванная комната с душем. В ней стояло и висело множество корыт, тазов и шаек. Девочки кипятили на примусах воду, разбавляли, делали теплую, ставили меня в корыто и мыли мочалкой с мылом все втроем. Мне, помню, и в голову не приходило, что их надо стесняться. Я к ним так привык, что считал их сестрами. Сколько лет им было – не знаю, но вроде двое кончали школу, а третья, темноволосая Люся, выглядела немного старше.

Тревоги в Москве продолжались; однажды взрывной волной от фугасной бомбы меня буквально выбросило, и я летел через весь наш коридор, метров пять. Второй раз я испытал такой удар на крыше, но, по счастью, упал в окно чердака и легко отделался ушибами и синяками.

Это было, когда бомбы попали в главный почтамт, но больше не повторялось. А мы тогда, помню, так хотели еще и еще приключений.

Из наших ребят никто с фронтом близко не соприкасался. Поэтому, когда я в спальне рассказал об эвакуации и всех “переживаниях”, мне очень завидовали. Ребята были московские, обычные.

Мы очень любили кино. Его показывали частями, конечно, с перерывами, но зато каждую неделю. Из военных фильмов помню киносборники про Швейка с Гитлером, “Секретарь райкома”, “Нашествие” с Жаковым, который мне очень нравился. Но любимым фильмом у всех, и детей, и воспитателей, были “Два бойца”. Смотрели их раз десять и просили еще. Песню “Темная ночь” знали наизусть, со всеми ее вариантами. Помню забытые ныне “Она защищает Родину”, “Машенька”, “Жди меня”. Помню, как плакали на этих фильмах. От каждой картины в речи детдомовцев оставались какие-то новые фразы, которые употребляли как поговорки, где надо и не надо. В детдоме у нас почему-то любили стихи Константина Симонова. Рассказывали о его романе с Валентиной Серовой. О том, как Сталин сказал на приеме о его стихах: “Я бы печатал такие стихи только в двух экземплярах – вам и ей. Другим людям, по-моему, это совсем не интересно”. Я, конечно, не мог еще спорить со Сталиным, но помню, был с ним совершенно не согласен. Мне, помню, нравился стих о В. Серовой: “Тринадцать лет, кино в Рязани, тапер с измученной душой…” Ну и, конечно, “Жди меня, и я вернусь…” – у нас многие его знали наизусть. И даже однажды кто-то из шефов-летчиков с фронта читал нам эти стихи на вечере в зале.

Я помню, как во время Сталинградской эпопеи переживали за дивизию Родимцева, защищавшую город и принявшую на себя главный натиск немцев. Тогда по радио каждый день говорили о боях за “Красный Октябрь”, о доме Павлова. Наконец объявили о победе в Сталинградской битве. У нас был праздник, воспитатели обнимали и целовали детей, на ужин дали настоящие американские шоколадки. Только тут я вспомнил, что накануне, 1 февраля, мне исполнилось десять лет.

Рядом с нами, в Теплом переулке, всю войну был военный госпиталь. Напротив входа в наш особняк находились какие-то одноэтажные бараки, где летом сидели и курили раненые со своими костылями – почти все были одноногими. В этот вечер там тоже было ликование, даже запускали ракеты. Затемнение уже плохо соблюдалось везде. Наши девочки выступали в госпитале со своими песнями и танцами. В другие дни госпиталь представлял страшную картину. Я был там всего раза два, не мог смотреть на все эти ужасы. Это было так страшно: столько людей без ног; раненых было так много, негде было пройти. Один рассказал, что у них лежал Герой Союза летчик Маресьев.

Осенью 1944 года и весной 1945-го, когда меня отпускали изредка по воскресеньям повидать бабушку, я стал встречать в нашем дворе, а затем и в своем подъезде ребят, вернувшихся из эвакуации. Кто-то был в Средней Азии, кто-то на Урале, кто-то в Алма-Ате. Рассказывали, что там пережили, как скитались, голодали. Потом появились две девочки, пережившие оккупацию, оставшиеся без родителей. Детдом наш стал называться “для детей фронтовиков”. И я стал постепенно осознавать, что войну-то провел в тепличных условиях. Может быть, исключая только четыре месяца в “санатории”. О нас все это время заботились, кормили, одевали, развлекали, учили. В сущности, никаких забот мы не знали, разве что летом работали без выходных на ненавистной прополке.

Для нас тогда все добро мира воплощалось в наших воспитательницах, а они за войну только постарели, измучились и почернели. Никто из них, видимо, ни копеечки на нас не заработал. Не могу себе простить, что после войны потерял их следы. Знаю только, что наша любимая Маша – Мария Артамонова Медведева – еще долго была директором какого-то детского дома.

Но самым ярким воспоминанием последних лет в детдоме было неожиданное появление дяди Лешека. Того самого брата мамы, который до войны сидел в Польше в тюрьме и посылал письма ко мне в журнал “Красная новь”. В 1941 году он ушел на фронт и воевал в составе Первой дивизии Войска Польского на Втором Белорусском фронте. Он появился в красивой польской форме, с орденами, переполошив наших скромных воспитательниц. Они, конечно, отпустили меня на один день, и мы поехали – мечта сбылась! – прямо в Третьяковку. Дядюшка, оказывается, тоже об этом давно мечтал. Однако все шедевры уехали в эвакуацию. Залы были полупусты, заполнены рисунками и акварелями. Только один зал был полностью занят огромными картинами. Как нам сказали – его не стали трогать, оставили, как до войны, ибо этот художник “не представляет особой ценности”. Но мы с дядюшкой просто обалдели и провели в этом зале почти все время. Это был зал Врубеля. С этого часа любовь и преклонение перед Врубелем сопровождала меня всю жизнь. Вечером успели еще в Театр миниатюр, где в первом отделении был Аркадий Райкин, а во втором – Леонид Утесов. Сейчас в этом здании театр им. М. Н. Ермоловой.

СССР или ПНР?

После невероятного эмоционального взрыва в День Победы остальные события той весны, вроде окончания 5 класса, как-то мельчают и меркнут. Но меня ждало нечто совсем невероятное. Летом вдруг вернулась с Севера мать, пришла сразу в наш детдом, без предупреждения. На счастье, ее встретила Евдокия Филипповна, наш директор. После обеда меня вдруг вызвали к начальству. Ничего не ожидая, я вбежал в кабинет на первом этаже, захватив свой школьный дневник. В кабинете сидели наши воспитатели вокруг какой-то смуглой женщины и со вниманием молча слушали ее рассказ. Помню, меня что-то будто ударило! Я вгляделся – и вдруг узнал маму. Я помнил ее очень смутно, как кадр из кино, в момент обыска и ареста, но она как будто была все та же. Я бросился к ней, все передо мной расступились, но мама оставалась очень спокойной, без эмоций, и как бы только позволила себя обнять. Я понял, что она не хочет раскрываться перед посторонними людьми, она всегда была сдержанна в своих чувствах. Зато кругом все бурно радовались нашей встрече, говорили: “Вот счастье!” Позвали в столовую пить чай, и там мама опять что-то интересное рассказывала, но о чем, я не слышал, так как смотрел на нее, не веря, что все это правда.

Я представлял себе встречу с мамой в духе книжного рисунка “Анна Каренина с сыном” и ждал чего-то необыкновенного. Только через месяц мама приехала снова, когда мы уже были в летнем лагере, и рассказала, что ее выпустили досрочно, с условием выезда в ПНР, в числе нескольких тысяч поляков, которых “лично товарищ Сталин” освободил для строительства “народной Польши”. Я тогда не совсем понимал, что это значит, “отъезд в ПНР”, о чем она говорит. Я просто не знал, как к этому относиться.

Но, сказала мама, она все равно туда не поедет, так как она “советский человек”, а Польша никогда не сделается советской, всегда будет “буржуазной”. Между тем еще как бы вскользь упомянула, что ее брат, а мой дядя Лешек, который вернулся в Польшу сразу после войны, назначен начальником военной канцелярии президента Берута, получил большую “правительственную” квартиру и забирает на днях бабушку к себе в Варшаву. Мы сидели на завалинке деревенского дома, на берегу пруда, рядом наши ребята играли в футбол. Все рассказанное казалось мне нереальным и сказочным. Президенты, квартиры – откуда это? Если “там” всё так хорошо, почему бы и не поехать, не посмотреть? Я уже не мог дождаться, когда меня заберут домой: мне исполнилось 12 лет, и я не мог больше оставаться в детдоме, в августе уже должен был уехать в Нижний Тагил, в ремесленное училище. Уж лучше бы в Варшаву! Вечером я, улучив момент, подошел к нашей директорше Евдокии Филипповне посоветоваться. Она долго молчала, глядя в окно, спиной ко мне, потом повернулась, обняла меня и сказала: “Твоя мама – идеалистка. Из тех мест, где она была, никого в Москве не оставляют. Вы будете страдать и мучиться всю жизнь. Но решать за нее я не могу”. В общем, какой-то тупик. Мне показалось, что опять я попадаю в мясорубку. Никто меня не спрашивает, что мне было бы лучше, чего я хотел бы. И выбора никакого нет.

Парад Победы

В конце июня за мной на машине заехал дядя Лешек и “выпросил” меня у директора, чтобы посмотреть Парад Победы. Он стал очень важный, в польской красивой военной форме и конфедератке, ездил с водителем на “виллисе”. Он жил тогда в гостинице “Москва”, и я, конечно, был удивлен великолепием и простором ее интерьеров. Мрамор, ковры, картины – все это я видел впервые в жизни, тем более в таком изобилии, на всех этажах, в огромных холлах.

Парад Победы мы смотрели с площадки ресторана на седьмом этаже гостиницы “Москва”, стояли в большой толпе под зонтиком, так как шел довольно сильный дождь.

Перед нами была вся Манежная площадь с войсками для парада, а Красную площадь мы видели только частично, без Мавзолея. Все присутствующие были этим очень расстроены, но в полевые бинокли мы видели и Жукова, и Рокоссовского на конях, объезжающих войска. После Парада мы поехали на Пушечную улицу, где помещался Союз польских патриотов. Там тетушка Зося, жена дяди, была ответственным секретарем. Был большой прием, играла музыка, и я впервые попробовал вкус “Советского шампанского”. Было много красивых женщин, много цветов, много польских военных и наших военных, целовали руки, улыбались, кланялись, танцевали. А я совершенно потерялся, не знал, что делать, как себя держать. К тому же я не знал польского языка, а здесь все объяснялись по-польски. Но надо было привыкать к новой жизни. В конце вечера тетя Зося повела меня на склад американских подарков, которых была целая гора, и предложила выбрать себе одежду, чтобы, как она сказала: “С тобой можно было куда-нибудь пойти”. Я набрал чего-то, но самым удачным приобретением была черная широкая куртка с большими футбольными пуговицами. Я носил ее потом лет десять, уже после детдома, откуда меня все-таки забрали в конце лета.