Вы здесь

Однажды вечером в Париже. 2 (Николя Барро, 2012)

2

Самые прекрасные послеполуденные часы моего детства – те, которые я проводил с дядей Бернаром. После уроков одноклассники договаривались встретиться на футбольной площадке, или шли куда-нибудь слушать музыку, или приставали к симпатичным девчонкам, дергали их за косички, и все такое, я же со всех ног мчался вниз по улице Бонапарта, бежал, пока впереди не показывалась Сена: тут я поворачивал за угол, потом еще раз поворачивал, а дальше летел по узенькой улочке, на которой стоял дворец моих грез – «Синема парадиз».

В семействе нашем, Боннаров, дядюшка Бернар был вроде паршивой овцы, все родственники получили образование и стали юристами либо чиновниками администрации, а он был владельцем «Синема д’арт», крохотной киношки, и ничем серьезным не занимался – смотрел и показывал фильмы, хотя кто же не знает, что кино только попусту морочит людям голову, о нет, это не респектабельная профессия! Родителей немного удивляла моя дружба со странноватым дядюшкой: старый холостяк, в шестьдесят восьмом, когда нагрянул «Парижский май», он вместе с бунтовавшими студентами и киношниками, во главе которых был знаменитый Франсуа Трюффо, ходил на демонстрации протеста, вызванные решением министерства культуры закрыть Французскую синематеку[4], и в те дни часто даже ночевал на потертом красном диванчике в своем зрительном зале. Но учился я хорошо, да и вне стен школы никаких нареканий не вызывал, так что родители спокойно отпускали меня к дядюшке. Они, конечно, думали, что мое ненормальное увлечение кинематографом однажды само собой пройдет.

Я-то как раз так не думал. В кинотеатре над старомодной будкой кассира висел плакат – крупные фотоснимки, лица великих режиссеров и надпись: «Le rêve est réalité» – «Мечта – это реальность». Нравилось мне здесь необычайно. А то, что кино изобрел француз Луи Жан Люмьер, меня восхищало.

«Дядя Бернар! Вот это да! – вопил я в восторге, хлопая в ладоши. – Он же перенес свет на экран, а его и самого зовут „Свет“[5], это же здорово!»

Дядя Бернар смеялся и бережно устанавливал в проектор одну из большущих бобин, какие в те времена еще не перевелись в кинотеатрах, тех бобин, что крутились в аппарате и тысячи отдельных мгновений сплавляли в единое целое, великое, волшебное целое. Мне это казалось тогда самой настоящей магией.

Я действительно ощущал глубочайшую благодарность мсье Люмьеру за его изобретение и, думаю, в моем классе только я один знал, что самый первый в мире кинофильм, снятый в 1895 году и продолжавшийся всего-то шестьдесят секунд, запечатлел прибытие поезда на вокзал в Ла-Сьота. Я знал и то, что французское кино глубоко импрессионистическое, такова его душа. Это снова и снова повторял дядя Бернар. Разумеется, я не имел понятия о том, что значит «импрессионистическое», но не сомневался – это что-то чудесное.

Шло время, и вот однажды мадам Балан, учительница истории искусства, повела наш класс в галерею Жё-де-Пом, где тогда еще висели полотна импрессионистов, которые потом перенесли на набережную Орсе, в здание бывшего вокзала. Среди напоенных светом и выписанных нежными крапинками пейзажей я вдруг увидел картину, на которой был изображен черный, изрыгающий клубы белого дыма паровоз, подъезжающий к крытому перрону перед вокзалом[6].

Я долго смотрел на эту картину, и, кажется, именно тогда я понял, почему говорят, что французское кино «импрессионистическое». Потому что оно, подумалось мне, как-то связано с прибывающими поездами.

Дядя Бернар развеселился и удивленно поднял брови, когда я изложил свою теорию, однако по доброте душевной не стал учить меня уму-разуму, дабы избавить от заблуждений.

Вместо этого он показал мне, как обращаться с кинопроектором, и объяснил, что надо жутко внимательно следить, чтобы целлулоидная лента не зависала над световым лучом.

Однажды мы вместе с ним смотрели фильм «Новый кинотеатр „Парадизо“», и вот тогда я сообразил наконец, что дядюшка, собственно, имел в виду. Шедевр итальянского кино был одним из любимых фильмов дядюшки, – вероятно, он и кинотеатр свой назвал в его честь, махнув рукой на то, что это не французский фильм с импрессионистской душой. «Для итальянского фильма, в общем-то, недурно, а? – проворчал он, не забыв о патриотизме, но и не в силах сдержать чувства. – Да, надо признать, эти итальянцы тоже кое-что умеют…»

Я только кивнул – я все еще глубоко переживал трагическую судьбу старого киномеханика, который ослеп во время пожара в кинотеатре. И конечно, я воображал себя малышом Тото, хотя мама никогда не била меня, если я тратил все свои карманные деньги на кино. Да я ничего и не тратил, ведь у дядюшки Бернара я мог бесплатно смотреть самые прекрасные фильмы, между прочим и те, смотреть которые одиннадцатилетнему мальцу определенно было рановато.

Дядя Бернар не признавал никаких возрастных ограничений, если фильм был «хороший». А хороший фильм – это значило фильм с идеей. Фильм, трогающий сердца, сочувствующий людям, простым смертным, занятым сложным экспериментом под названием жизнь. Фильм, дающий им в дорогу мечту, которая может стать для них поддержкой в жизни, далеко не всегда простой.

Кокто, Трюффо, Годар, Соте, Шаброль, Луи Маль – они были для меня вроде хороших знакомых.

Я держал кулак, переживая за маленького мошенника в картине «Вне дыхания», я вместе с Жаном Маре в «Орфее» натягивал на руки тонкие перчатки и проходил сквозь зеркало, чтобы вывести Эвридику из царства теней. Я восхищался неземной красотой белокурой героини фильма «Красавица и чудовище», затаив дыхание, смотрел, как она, держа в руке канделябр с пятью мерцающими свечами, шла вверх по лестнице, а за ней поднималось печальное чудовище. Я в «Последнем метро» вместе с евреем Люка Штайнером, директором театра, скрывался от нацистов в подвале, и, сидя там, слышал, как на сцене репетировали, и понимал, что жена влюбилась в одного из актеров. Я дрался и вопил вместе с мальчишками из «Войны пуговиц». Я сходил с ума от горя вместе с несчастным Батистом в «Детях райка», когда тот навсегда терял в толпе свою любовь Гаранс. Меня повергало в ужас то, как Фанни Ардан в «Соседке», застрелив своего любовника, потом нажимала на курок, приставив пистолет к своему виску. Мне казалась забавной и милой Зази из «Зази в метро» – глазастая девочка с широкой щелью между передними зубами; я хохотал над выходками братьев Маркс в Нью-Йоркской опере и потешался над словесными перепалками вздорных и изобретательных влюбленных парочек в комедиях Билли Уайлдера, Эрнста Любича и Престона Стёрджеса, режиссеров, которых дядя Бернар неизменно именовал «эти американцы».

Престон Стёрджес, объяснил мне дядя, однажды сформулировал золотые правила кинокомедии: погоня – лучше, чем диалог; спальня – лучше, чем гостиная; приезд – лучше, чем отъезд. Эти каноны комического жанра я не забыл и поныне.

У «американцев», разумеется, не было импрессионизма, как у «нас, французов», а все-таки их фильмы были ужасно смешные, и диалоги в них отличались отточенностью и остротой, причем остротой совсем иного рода, чем во французских картинах, где часто возникает ощущение, как будто ты тайком подсматриваешь за героями, когда они без конца разговаривают и спорят то на улице, то в кафе, то на морском берегу или в постели.

В общем, можно сказать, что к тринадцати годам я знал о жизни очень и очень много, даже если своего опыта почти не имел.

Все мои приятели уже целовались с девочками, а я мечтал о красавице Эве Мари Сейнт, которую увидел в триллере Хичкока. Или грезил о словно сотканной из света девочке Полетт из «Запрещенных игр», которая – в самый разгар Второй мировой войны – вместе с другом, пареньком по имени Мишель, выдумывает свой особый мир и на своем секретном кладбище ставит кресты на могилах мертвых зверей и птиц.

Мари-Клер, девочка из нашей школы, напоминала мне маленькую героиню «Запрещенных игр», поэтому я однажды пригласил ее на дневной сеанс в кинотеатр моего дяди. Из памяти начисто улетучилось, какой фильм шел в тот день, зато очень хорошо помню, что все полтора часа мы просидели, держась за руки, и я не выпустил руку Мари-Клер, даже когда у меня жутко зачесался кончик носа.

Фильм кончился, по экрану поползли титры, и тут она крепко прижалась вишневыми губками к моим губам. С тех пор мы, пребывая в полнейшей детской невинности, стали «парой», а потом, когда закончился учебный год, Мари-Клер переехала со своими родителями в другой город, который, по мнению взрослых, находился недалеко от Парижа, но для мальчонки моих лет то был город на краю света и, стало быть, в недостижимой дали. Я протомился несколько недель в глубокой печали и принял решение когда-нибудь снять фильм, посвященный этой грустной истории.

Разумеется, я собирался стать знаменитым кинорежиссером! И разумеется, не стал. Уступив настояниям отца, я окончил университет по специальности «экономика предприятий», так было решено на семейном совете, ведь надо было, чтобы из меня «что-нибудь получилось». Несколько лет затем я проработал в Лионе, в крупной компании, которая занималась экспортом роскошных ванн и шикарных бассейнов премиум-класса. Я получал большие деньги, хотя только начал работать. Родители гордились мной – из их мальчика, вечно витавшего в облаках, все-таки «что-то получилось». Я купил подержанный «ситроен» с откидным верхом, у меня были девушки. Правда, через некоторое время все они бросали меня, с разочарованием убедившись, что я совсем не крутой оборотистый делец, за кого они поначалу, наверное, меня принимали.

Я не чувствовал себя несчастливым, однако и счастлив не был… Но однажды, в жаркий, душный летний день, пришло письмо от дяди Бернара, и тут я сразу понял, что теперь жизнь моя пойдет по-другому, понял и то, что в глубине души я остался тем мечтателем, который с сильно бьющимся сердцем сидел в темноте маленького зрительного зала и в то же время странствовал в далеких краях и мирах.


Случилось то, чего никто не ожидал, да и вообще не считал возможным. Дядя Бернар, которому стукнуло семьдесят три года, встретил женщину своей жизни и решил вместе с ней перебраться на Лазурный Берег, туда, где теплынь и солнце круглый год и все окрестности и красоты озарены совершенно особенным светом.

У меня екнуло сердце, когда я прочитал несколько строчек, написанных кривоватым дядюшкиным почерком, из которых понял, что дядюшка продает «Синема парадиз».

«С той минуты, как я узнал Клодин, – писал он, – мне кажется, что все прежние годы между мной и реальной жизнью стоял кинопроектор.

Кто знает, сколько мне осталось… Словом, хочу напоследок сам выступить в главной роли. Но мне все-таки грустно, ведь в кинотеатре, где мы с тобой провели столько чудесных вечеров, устроят, чего доброго, ресторан или один из этих новомодных клубов».

Когда я представил себе, что старый кинотеатрик запросто могут превратить невесть во что, мне сделалось тошно, как будто я съел какую-то дрянь. Но в самом конце письма дядюшка Бернар спрашивал, не хотел бы я вернуться в Париж и стать собственником «Синема парадиз». И я облегченно вздохнул.

«Даже если ты, мой мальчик, живешь теперь совсем другой жизнью, ты по-прежнему остаешься единственным человеком, в ком я вижу своего преемника. У тебя ведь еще в детстве была настоящая одержимость кино, было и отличное, неизменно верное чутье на хорошие фильмы».

Тут я не мог не улыбнуться, вспомнив вдохновенные лекции дяди Бернара. Затем я опять перечитал последние строчки его письма, и задумался, и долго-долго сидел, уставившись на сложенный листок, который вдруг начал дрожать в моей руке, и в следующее мгновение листок раскрылся, две странички словно разомкнулись, как зеркало в «Орфее».

«А помнишь, Ален, как ты спрашивал, почему это некоторые фильмы ты любишь больше всех остальных? Сегодня я тебе отвечу. Самый короткий путь к сердцу – это путь через глаза. Никогда не забывай об этом, мой мальчик!»


Прошло полгода. И вот я снова в Париже, стою на перроне Лионского вокзала, откуда отходят все поезда южного направления, и машу рукой дяде Бернару, он уезжает со своей возлюбленной, Клодин, очаровательной миниатюрной дамой, чье славное личико все в бесчисленных мелких морщинках от смеха.

Я махал, пока дядин платок, который отважно и весело развевался на ветру, не превратился в маленькое белое пятнышко. Потом я взял такси и скоро вернулся в самое важное место моего детства. В «Синема парадиз», который теперь принадлежал мне.