Вы здесь

Одиссей, сын Лаэрта. Человек Космоса. Песнь первая. Время кусает свой хвост (Г. Л. Олди, 2000)

Песнь первая

Время кусает свой хвост

Не нам гадать о греческом Эребе,

Для женщин воск, что для мужчины медь.

Нам только в битвах выпадает жребий,

А им дано, гадая, умереть.

О. Мандельштам

Строфа-I

Шли-пришли-вышли…

Море обрушивалось на берег всей тяжестью, словно насильник-сатир – на застигнутую врасплох нимфу. Сгребало пригоршни грязного песка, вздымалось вверх, на дыбы, к бурлящей мути небес; злорадно медлило, прежде чем снова рухнуть на Авлиду, швырнув краденый песок в лицо Большой Земле. Тесно было морю в узости Эвбейского залива; хотелось простора. Обезумевшие чайки взахлеб орали над скалами, моля птичьих богов о милости; упрямые альбатросы молчали. От вони мокрых лент, намотанных на зубцы утесов, спирало дыхание. Случались бури посильнее, бывали куда более грозные штормы, но эта непогода, проигрывая в мощи, брала другим.

Грязь, дрянь, пакость.

– Корабль! Смотрите, корабль!

– «Пенелопа»! Клянусь грудью Амфитриты, «Пенелопа»!

– Радуйтесь!

Ветер на лету подхватил крики, рванул с треском. Понес клочья в ярящуюся даль. Туда, где кренились набок три мачты, заблаговременно лишенные парусов, где надрывались гребцы и гнулись тростинками весла; где рождался из бури смоленый корпус «Пенелопы». Вернулось на крыльях ветра, удивительно ясное:

Вздымает море

Валы-громады,

Любая – чудо,

Любая – воин…

– Безумец! – в восторге захлебнулся кто-то. – Слава Многокорабельному!

…Лазурноруки,

Пеннокудрявы,

Драконьи шлемы,

Тритоньи гребни…

Старый гимн кормчих вдохнул в толпу на берегу новые силы. Едва корабль достиг отмели, люди ринулись в воду. Сбитые с ног, вдосталь наглотавшись соленой воды, они цеплялись друг за друга, руки тянулись к крутым бортам, тащили судно вперед, на спасительную сушу – и волны стихали вокруг, изумленные порывом смертных.

Вскоре корабль был в безопасности.

И почти сразу, словно уставшее проказничать дитя, заснула буря, подложив под чумазую щеку кулачок Авлиды.

Сколько досягал взгляд, берег усеивали шатры. Дымились кострища, даруя тепло, готовя еду и высушивая мокрую насквозь одежду. Отдыхали измученные суда, прикорнув на ясеневых катках. Солнце, изредка являясь в прорехах облаков, дивилось: великая армада, недавно отправившаяся под Трою добывать величия и подвигов, сейчас смотрелась блудным сыном, сполна вкусившим побоев. Песен не пели; явись в лагерь бродяга-аэд, прибили бы со зла. Больше молчали, недружелюбно поглядывая на соседа. В бедах всегда славно кого-нибудь обвинить. Почему не его, соседа?

Одиссей сидел в сторонке, возле «Пенелопы».

Хотелось лечь и сдохнуть, но сдохнуть было нельзя. Хотелось встать и уйти куда глаза глядят, но вокруг… глаза б не глядели! Хотелось, чтоб ничего не хотелось, но тогда не стоило бы так упрямо вырываться из цепких объятий моря. На дне покой, на дне тишина. Игра слов горше морской воды: на дне не надо заботиться о дне грядущем.

Все тело ломило, старый гимн кормчих застрял в глотке войлочным кляпом. Наверное, так чувствуют себя победители.

– С возвращеньицем! – насмешливо поздравил его проходящий мимо воин, голый по пояс. Латный запон[5] блестел влажными бляхами, напоминая яблоко в росе. – Подобру ли, поздорову?!

Рыжий поднял голову.

Воина он не узнал. Зато узнал тень воина на песке. Не так много в Ахайе взрослых людей, за которыми волочится тень ребенка.

– Протесилай? Из Филаки?

– Смотри-ка, запомнил! А я уж думал: богатый буду…

Он собрался было шлепать дальше, но обернулся напоследок:

– Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!

– Нравишься… Ты мертвый, да?

Воин озадаченно почесал волосатую грудь. Ниже ключиц волосы начали седеть, битые инеем лет. Большинство в недоумении чешут затылок; Протесилай же обычно скреб грудь – давняя привычка. Впрочем, затылок у него мощный, бугристый, что твоя грудь. Вон, бросил чесаться.

Буркнул, раздражаясь:

– Чтоб тебя!.. Зацепил на свою голову!

– Нет, ты мертвый?

– Ну конечно, мертвый! Только с костра! Оглядись: сплошной Аид!

Одиссей не принял шутки. Сидел, горбил широченные плечи, отчего казался много ниже ростом, чем был на самом деле. Исподлобья разглядывал грузного филакийца – еще один памятник смертельной усталости. Вот он, пред тобой: Иолай-Копейщик, бывший возница Геракла. Почему же вместо вопросов, о каких мечталось, рождается хрипло:

– Тебя убили. Сам видел!

– Где?

– Под Троей! Или не под Троей, кто тут разберет…

Протесилай помрачнел. Хотя казалось: больше некуда. Плюхнулся рядом на песок – Одиссей даже не успел растянуть на двоих край подстилки. На щеке филакийца красовался свежий кровоподтек; нижняя губа была прокушена.

– Ты сколько дней сюда плыл? – вместо брани спросил он еле слышно.

Теперь настал черед мрачнеть рыжему.

– День. Один день.

– Или больше?

– Или меньше.

– Бред какой-то… – выдохнул Протесилай, куснув раненую губу и зашипев от боли. – Бред, чушь!..

– Бред, – вяло согласился Одиссей.

– Нет, ты не понимаешь! – Филакиец сорвался на крик, поперхнулся: вроде бы хотел добавить свое обычное «мальчик», но раздумал. – Гидра тебя заешь, ты ничего не понимаешь! День он плыл… А я – неделю. Треть кораблей растерял; гребцы ладони до кости стерли! И вот на тебе: я сегодня вернулся, на рассвете, а ты – тоже сегодня, только под вечер! Теперь понимаешь?!

– А ты? – в свою очередь поинтересовался рыжий, тщательно просеивая мокрый песок сквозь пальцы. Можно было подумать, от этого зависел грядущий военный успех. Тучи издевательски клубились над головой, вертя из себя кукиши. Песок слипался в комки, отказываясь сеяться. Словно само Время, влажное от пота и крови, упрямо застревало в песочных часах.

– И я, – был странный ответ. – Может, навоевались, а? Может, все?! Сплавали разок, и хватит?


…Тень ребенка корчилась на песке, что-то доказывая моему Старику. Дергала плечами, мотала головой. Никакого уважения к неподвижному хозяину. Старик молчал, зябко горбясь. Щупал ладонью потную лысину, хмурился. Наверное, ему тоже хотелось сдохнуть.

Безнадежно.


– А тебе вообще разговаривать не положено. – Одиссей с трудом оторвал взгляд от беззвучного разговора теней. – И кричать на меня не положено. Убили тебя, значит, убили. Молчи теперь.

Протесилай скривился: будто поджившую рану зацепил, содрал корочку.

– Молчу теперь, – согласился он.

– Клялся ведь? В Спарте?

– Ну, клялся. Успел, на свою беду. А что? Все клялись, и я тоже…

– Вот и воюй, как все.

– По-человечески?

Обеими руками Одиссей взлохматил мокрый пожар шевелюры. Добавил тихо, с нажимом:

– По-человечески. Слушай, у тебя выпить не найдется?

– Крепкого?

– Ага.

* * *

Если верить моим собственным ощущениям, первый раз мы отплыли из Авлиды под Трою дней пять тому назад. Это если верить. Когда все взывает: не верь! Погода и тогда была гнусней гнусного: «мряка», как шутили острые на язык феспроты. Ох, и словечко… ох, и погода!

Уж лучше шторм.

Калхант-прорицатель плыл со мной на «Пенелопе». Моргал совиными глазами, утробно икал. Злился. На его месте я бы тоже злился: знамения хором обещали ветер в спину и солнышко в небе. О чем Калхант, руководя общевойсковым жертвоприношением, имел неосторожность возвестить. Небось сейчас народ честит пророка на чем свет стоит – в Бездну Вихрей, в Тартар, в Эреба корни!..

Вот и икается.

Набухшая простыня болталась над головой. На ней спал капризный, страдающий недержанием ребенок: желто-серая гадость струилась по лицу, вызывая приступы тошноты. Ни день, ни ночь: ублюдок без названия. Лиловое море пенилось под эскадрами, но видимость была никудышная. Казалось, «Пенелопа» идет в гордом одиночестве. А плеск, отдаленные выкрики и хлопанье парусов – морок. Гребцы пробовали петь: впустую. Любой гимн глох на середине.

– Удружили… – брюзгливо каркнул Калхант.

– Кому?

Я действительно не понял, о ком говорит прорицатель.

– Аэдам. Нас воспеть – язык сотрется. Пока каждого восхвалишь, да список кораблей, да кто откуда… Слушатели черствыми корками забросают.

Задрав голову к небу, я задумался: с чего бы Калханту беспокоиться судьбами грядущих певцов? Блик солнца, медовой каплей сверкнув на излете, походил на осеннюю луну: пористый, щербатый. Вечерний. По левую руку тучи лопнули, разошлись, и в прореху высунулись утесы, увенчанные дворцом.

Знакомый силуэт.

– Скирос?!

Калхант встал, обогнул судовой алтарь. Подошел ближе к борту:

– Похоже…

Уж кому, как не мне, было знать: до Скироса еще по меньшей мере два дня пути. И все-таки – Скирос. Ну, не сошел же я с ума!.. То есть, сошел, конечно, но не до такой же степени! Вон там, на пляже, мы приманивали женщин безделушками, вон лестница, по которой гремел вниз голый Патрокл… Я даже не успел удивиться другому: почему мы так близко к острову, когда намечалось идти северней, мимо лемносских берегов, – и почему мерзкая погода позволяет видеть дворец с предельной отчетливостью? Как на ладони: верхняя терраса, у перил замер муравей, блестя спинкой, алой с чернью. Плащ, наверное. Кто-то из басилейского семейства.

Или гость?

Второй муравей тайком выполз из дверного проема. Приблизился к первому, хищно дернул усиками.

– А-а-ах!

Клянусь, это не я. Это Калхант. А я вообще ни словечка! Ни звука! Только смотрел, как первый муравей – ало-черный зигзаг! – летит с террасы на клыки рифов, чтобы сразу скрыться под водой.

Минуту спустя весь остров исчез в густом киселе тумана.

– Цвета Афин, – бросил внезапно осипший Калхант.

– Что?

– Алый с черным. Афинские, говорю, цвета. Такой плащ был у Тезея, когда его изгнали. Последняя память.

Я слышал историю о предательском убийстве Тезея-Афинянина. Сброшенного с дворцовой террасы здесь, на Скиросе, ныне царствующим басилеем. Все знали, все слышали, но доказательств не было. Да никто особо и не рвался доказывать (а значит, вступаться!) за мятежного героя, выпущенного из преисподней могучим Гераклом вопреки воле темных владык. Изгнанник, руки по локоть в крови… святотатец!..

– Я тогда еще в саду игрался, – говорить было трудно: саднило горло. Будто соленой воды наглотался. – За ограду только с няней… А ты?

– Я уже за ограду, – непонятно ответил прорицатель. – Мама рассказывала: кричал ночами. Меня как раз накрыло… Видел, но не понимал: что?!

Он осекся. Чудно сверкнул глазами: брызнули желтые искры на сером. Уставился поверх моего плеча.

Добавил чуть погодя:

– Вот как сейчас: не понимаю… Просто боюсь.

Я обернулся. Там, где еще минуту назад торчали скалы Скироса – выше, между липкими медузами туч, – скользили пять птиц. Крупных. Три торопились, две догоняли. На замызганном фоне плохо получалось что-нибудь разобрать, но преследователи больше походили на крылатых людей, чем на обычных альбатросов или орланов. Да и преследуемая троица…

Не бывает у чаек женских голов.

– Гарпии меня раздери!

– Вот-вот, – согласился Калхант и замолчал надолго. Наверное, пытался по полету гарпий, или кто там летал, предсказать будущее. Судя по выражению его лица, меня такое будущее не устраивало.

Ни капельки.

Рыжий, рыжий, конопатый,

На плече несет лопату!

Не лопату, а весло —

Чтобы мимо пронесло!

Глупая дразнилка прицепилась хуже репья. Мы шли Лиловым морем на Трою, а я отчетливо слышал: дразнятся. Не поймешь, кто, но сволочь. Поймаю – удавлю. Гребцы стали оглядываться на меня: тоже небось услыхали. А я-то надеялся: видение… в смысле, обман слуха.

Фигушки, как любил говаривать друг-Ментор.

Мы шли Лиловым морем на Трою. Сперва раздались вопли испуга с других кораблей. Потом я заорал сам. Заорешь тут – когда он шел Лиловым морем из-под Трои. На запад. Или куда там он шел: огромный, больше горы, с выжженными глазами. По пояс в волнах; темечком под облака.

Рядом с мосластым ухом болталась звезда: верный пес гиганта[6].

Волна толкнула нас в бок, а когда гребцы выровняли судно, он скрылся из виду.

* * *

…Протесилай кивнул. Опустевший на две трети бурдюк валялся рядом, неприятно напоминая дохлую, распухшую по жаре козу. Захватить чаши филакиец не сподобился; глотали крепкое вино по очереди, прямо из мохнатого горлышка.

Забрызгались по уши; измазались в песке.

– Я его видел, – сказал филакиец. – Здоровенный такой. Слепой. Знаешь, когда я с мальчиками… с Гераклом… Антей-ливиец[7] тоже был сыном Посейдона. И тоже – большой.

– Ты хотел бы вернуть те времена? – вдруг спросил Одиссей.

Наверное, вино ударило в голову. Иначе откуда бы такой вопрос?

– Нет, – ни минуты не колеблясь, ответил Протесилай. – Вернуть времена? Нет.

Он встал. В ту же минуту встал Старик. Шагнув раз, другой, стараясь не наступить на детскую тень, приблизился к бывшему вознице Геракла. Рыжий обратил внимание: они похожи. Тяжкорукие, крепко сбитые; маловыразительные черты. Смущало другое: лицо Старика, обычно бесстрастное, сейчас пылало гордостью. Можно сказать, гордыней. С таким лицом штурмуют Олимп.

– Скажи, рыжий, – буднично сказал Протесилай, сделавшись древним-древним, едва ли не ровесником Старика. – Ты действительно видел, как меня убили? Там, под Троей?

И, не отворачиваясь, дождался ответа.

Троада

Гераклов Вал, долина Скамандра

(Трагедия[8])

– Земля!

И почти сразу, отовсюду наслоившись на первый выкрик:

– Троада!


…а ребенок у предела, счастливый, смеялся и хлопал в ладоши.


Этого не могло быть. Даже к Лемносу мы должны были подойти через сутки. На месте Калханта впору сетовать, посыпая голову пеплом: наверняка грядущие аэды припишут нам незнание морских дорог в Трою.

– Земля! Троада! – надрывался сигнальщик, опасно качаясь в «вороньем гнезде». Словно испугавшись его воплей, тучи дрогнули, смешались… Я еще успел подумать: как он вообще разглядел берег?! – а простор уже стремительно светлел. Клок голубизны бесстыже выпятился из дерюги, словно шелковистое бедро красотки в разрезе дешевого хитона; миг, другой – и голубизна катится во все стороны, срывая одежду, обнажаясь с ловкостью страстной любовницы…

Нет, я все-таки кобель.

Солнце ударило наотмашь, ослепив, наполнив глаза слезами – я плакал от чудовищной радости, встретив наконец войну лицом к лицу; слезы текли, блестели, смывая накипь дурацких видений, и взору открылось: берег, Гераклов Вал, остатки давних укреплений, дальше сверкает зеленью русло Скамандра… угловые башни города, Скейские ворота – когда-то нас туда внесли на руках… еще дальше – лесистая вершина Иды, а удивление явилось гораздо позже: «Пенелопа» шла отнюдь не в первой эскадре, но мне было видно все, до мельчайших подробностей – впору равнять себя с Аргусом Золотые Ресницы, да я бы и равнял, жаль, радость сменилась запоздалым ужасом: вот она, война, лицом к лицу… одно мое лицо – к тысячам, десяткам тысяч…

Никогда не думал, что защитников Трои окажется так много.


…а ребенок у предела, счастливый, смеялся…


Толпясь на берегу, они выкрикивали оскорбления, раскручивали над головами пращи и готовили дротики; слезы вновь брызнули из глаз – так сверкали доспехи, а «Пенелопа» вдруг оказалась очень близко к берегу («О-о!» – восторг на смуглом лице какого-то копейщика, явно самого шустрого); столь же резко берег отдалился, надвинулся, окружил, выгибаясь блудливой сукой… высадка срывалась, под ливнем дротиков, под дождем камней, под ослепительно-синим небом, похожим на чей-то взгляд, только я забыл в суете – чей?.. «Дядя Диомед! – взвилось от эскадры мирмидонцев. – Дядя Диомед! я! пусти меня!..», и в ответ медным приказом аргосского ванакта: «По вождям! Бейте по вождям!» Кинув через голову перевязь колчана, я ринулся наверх, в «воронье гнездо», едва не вышвырнув сигнальщика прямо в воду, а лук счастливо прыгнул в ладонь, тепло, по-домашнему, и ядовитое жало стрелы само нащупало высокого троянца в богатых доспехах: едва он упал, люди вокруг перестали швыряться дротиками, один поднял с земли откатившийся шлем, замер и вдруг горестно завыл по-волчьи; я слышал этот гимн отчаянию, я раздавал стрелы легко и празднично, превращая крик в хор, а часть кораблей уже затопила берег, и Протесилай-филакиец первым убил и первым умер, когда копье Гектора Приамида вонзилось ему в бок, только это не имело значения, ибо малыш Лигерон дорвался наконец до заветной игры – плоть Не-Вскормленного-Грудью расступалась и смыкалась под ударами, как расступались троянцы перед неуязвимым мальчишкой; он прорвал! прошиб! пробил живую стену, кому не досталось удара, тем достался страх, защитники города пятились под прикрытие мощных стен; «Бей по вождям!» – мы били, вознесенные над людьми, и Тевкр Теламонид соперничал со мной в меткости, а мне все чудилось: мы стреляем, стоя бок о бок в небесах, хотя мы находились на разных кораблях; и я видел, когда нельзя было видеть, попадал, когда можно было лишь промахнуться, и судорожно пытался понять, зная, что понимать – не для меня…


…а ребенок у предела, счастливый…


На плечах отступающих врагов мы врывались в Трою, беря победу голыми руками; я стрелял из «вороньего гнезда», я бежал в первых рядах атакующих, и это казалось правильным, единственно верным, даже если мои стрелы падали рядом со мной, прикрывая меня от подлого удара огрызающихся троянцев… Малыш Лигерон бушевал в Скейских воротах, сметая стражу, но город вдруг отпрыгнул назад, город-оборотень, берег-оборотень, бой-оборотень; город стал иным, стены изменили очертания, исчезли знакомые башни, лесистую вершину Иды смыло с горизонта, река-змея взвилась на хвосте, из Скамандра превращаясь в Каик (откуда я знаю, что это именно Каик?!), ворота оказались надежно заперты, и вместо Гектора со стены орал незнакомый детина, припадая на левую ногу и потрясая кулаком. «Предатели! Изменники! – надрывался он. – За что?!»

И тогда мы бросились к кораблям: бежать в бурю, явившуюся за нами – слепцами.


…а ребенок у предела…

* * *

От влажного песка тянуло сыростью. Шустрый краб вперевалочку шмыгнул под камень и угрожающе высунул клешню, притворяясь пергамским копейщиком. Подставь палец – не обрадуешься. Чайки над головой ссорились из-за куска чистого неба: самая жирная туча лопнула по шву, открыв птицам часть подкладки из крашенного синькой холста.

Гуляй, пока дают.

– Ага, – сказал Протесилай. – Значит, все-таки Гектор. Ты уверен?

– Уверен. Я его раньше видел, Гектора. Когда в посольство ездил, познакомился.

– Понятно. Вот и я: познакомился.

И филакиец принялся драть зудевший бок ногтями: зло, с остервенением. Смутился, заметив косой взгляд Одиссея. Зашелся хохотом:

– Долго жить буду! Ох, и долго!

Одиссей не видел в этом ничего смешного.

– Здесь уже все знают, – утирая слезы, заявил филакиец. – В Мисии мы высадились. Тамошняя столица – Пергам, тезка троянского акрополя. И речка между берегом и городом. Знать бы другое: как мы вообще там очутились? Словно глаза отвели… У мисийцев в басилеях Телеф Гераклид, наш союзник. Теперь, наверное, бывший союзник. Позор…

– А я на обратном пути отца видел, – невпопад заявил рыжий.

– Отца?!

– Только молодого. Мы плывем, вокруг буря, а из нее – пентеконтера. На носу – статуя Афины, ниже надпись: «Арго». И папа у кормила стоит. Я его сразу узнал. Кричал, кричал… не услышали.

– Бывает.

– Что бывает?! Что бывает, я тебя спрашиваю?!

– Все бывает. Слушай, а почему, когда ты рассказываешь – мне хочется верить и соглашаться?!

Ну, это Протесилай уж совсем загнул. Ни на какую голову.

А он вдруг оказался совсем рядом. Горячий, большой. Нагнулся вперед, правой ладонью ухватил затылок рыжего. Притянул к себе; уперся лбом в лоб, будто предлагал бодаться. Пальцы левой руки сжали предплечье: кузнечные клещи на заготовке. Опытная, борцовская повадка не несла ничего угрожающего, только подумалось: захочет – сломает.

Мысль явилась спокойно и тепло. Как спокойно и тепло было затылку в ладони бывшего возницы Геракла.

– Живи долго, мальчик, – жаркой просьбой дохнул филакиец прямо в лицо. – Ладно?

– Вместе с тобой?

Его глаза… На самом донце, за темно-карими глубинами, растворившими в себе даже черноту зрачка, все длился, не стихал вечный бой, до ужаса похожий на высадку под лже-Троей; и в гуще свалки пожилой воин, беззвучно крича, вздымал над головой тяжелое колесо. Золотая стрела наискось перечеркнула видение, Протесилай моргнул, и бой исчез.

Глаза как глаза.

Смотрят.

– Вместе со мной не надо. Живи долго просто так. Сам по себе.

– А ты?

– И я, мальчик. Я тоже – где-то рядом…


…Я не сразу заметил: мой Старик подошел вплотную к нам обоим. Улыбается. Светло и печально. Нагнул плечи, опустил подбородок; слегка присел. Вот сейчас, сейчас: лоб в лоб. Взгляд во взгляд; тень в тень. Если этот прихватит, возьмет затылок в ладонь – пожалуй, не хуже филакийской сноровки выйдет. Или лучше.

Так думать было приятно.

И чуть-чуть страшно.

Антистрофа-I

Спрашивайте, мальчики, спрашивайте!..[9]

Дурацкая, но справедливая шутка: после наших сборов-отплытий-возвращений каменистая Авлида станет плодородной. Соседка-Беотия, жирней жирного, от зависти лопнет. Наверное, поэтому я велел моим свинопасам: ставьте лагерь на отшибе. Где сандалию есть куда поставить. Тут за дальними отмелями – мысок не мысок, загогулина смешная; вот мы и расположились. Суда быстренько перегнали, лежим-кукуем. Ждем у моря погоды. Отсюда в ясный день, говорят, эвбейский берег виден. Милый друг Паламед за сегодня дважды приходил, смотрел в сторону родины. Тоскует небось. Или меня, стервеца, проверяет: не готовлю ли какую пакость?

Ясное дело, готовлю. Не нужен мне берег эвбейский. Наше дело маленькое: руку под ухо сунул, вот тебе и тайные каверзы. А на спине мне хуже спится. Храпеть начинаю. Давно заметил: лучший способ обидеть родного человечка – обмануть ожидания. Яму на пути вырыли – обойти десятой дорогой; кубок из-под воровитой лапы вовремя убрать.

Ох, обижаются!.. Злыми словами за спиной бранятся…

Он же, Паламедушка, мне и про малыша нашего, Грудью-Не-Вскормленного, все-все сплетни, какие есть, на ушко перешептал. Любят его дышащие бранью ахейцы; так любят, что вскормить готовы. Баб-авлидянок днем с огнем не сыщешь, поселяне жен с дочерьми в погреба запрятали. Одни старухи по деревням – у героев сердца кипят, а малыш Лигерон просто не малыш, а чистое умов смущенье. Рыжий, гладкий. Глазищи доверчивые, кроткие. Моргнет девичьими ресницами, народ аж дуреет. Патрокл-нянька троих изувечил сгоряча – нет, лезут и лезут, как мухи на мед.

– А я? – спрашиваю от скуки. – Я тоже рыжий.

Паламед кольцами сверкнул. Потер пухлые ладошки:

– И ты, дружок, рыжий. Да не гладкий. Шершавый ты, и кротости во взоре ни на шекель хеттийский. К тебе подкатись, об углы обломаешься. Я б, например, поостерегся. Мне, например, твоя любовь по ночам не снится.

Это он правильно. А то рожу я ему мальчика. Хлопот полон рот, и весь без зубов.

Настроение у меня сложилось – лучше некуда. Дерганое такое, липкое веселье. Хихикаю беспрестанно. Нежусь в объятиях великой блудницы: войны. Смута ожидания, дурные чудеса по дороге; вонь Авлиды – отхожей ямы, куда справляют великую нужду десятки тысяч медноблещущих героев. Почему-то раньше ни разу не слыхал, чтоб певец дерьмо солдатское восхвалял-описывал. Все большей частью гром, молния и бурнокипящие деяния. То ли певцы меж собой сговорились, то ли мне в жизни не повезло.

На неправильную войну угодил.

Вон, к вождю вождей Агамемнону, к самому носатому вызвали, а я хихикаю, как дурак. Иду помаленьку, хромаю от большой преисполненности мудрыми советами – и хихикаю. Хуже икоты.

Ты, гонец, на меня брось коситься. Не играй бровями.

Герою смех к лицу.

* * *

В шатре микенский ванакт был не один. На скамеечке в углу прикидывался совиным чучелом Калхант: моргал, куцую бороденку пощипывал. Небось оттого и куцая, что все время щиплет. Хмельной Гелиос шалил с тканью шатра, и взгляд терялся среди хаотического мелькания бликов. Очень хотелось сплюнуть: по дороге, стараниями забияки-ветра, наглотался песка вдоволь. Но не плевать же в шатре под ноги богоравному хозяину!

От этой мысли плюнуть хотелось вдвое больше.

– Радуйся, Лаэртид! – поднялся навстречу Агамемнон; сверкнуло золото скипетра, с которым ванакт и дневал, похоже, и ночевал. А с лица-то спал, осунулся, желтизна в щеки брызнула. От недосыпа, должно быть. От дум державных. – Как доплыл? Когда вернулся?

Не водилось за ним раньше подобного участия. За царственным нашим. И в глаза не смотрел. Сам беседу ведет, а глядит мимо уха. Или поверх темечка – если на целую голову выше, оно хорошо получается. Вроде как вдаль. Вроде как нету тебя рядом, муха ты, шмель, сорока-стрекотуха, а ванакт сам с собой умные мысли из пустого в порожнее переливает. Зато нынче в упор видит: кивает, кривит тонкие губы в улыбке.

Скоро лобызаться полезет.

А Калхант наоборот: в углу горбится. Улыбку съел-проглотил; вместо рта – стянул шрам ниточкой. Не иначе, вчера стрижи поперек неба летали, а ласточки вдоль: разгадывай, коль зорок!

– Радуйся, Атрид. Доплыли без потерь, все корабли со мной. Позавчера пристали, уже в сумерках.

А что еще ему рассказывать? Не об «Арго» же встреченном?!

– Позавчера? А я пятый день здесь торчу… – задумчиво бормотнул Агамемнон. И скипетром эдак помахал: со значением. Ага, он – пятый. Протесилай – третий, зато почти неделю плыл. А некий сумасшедший Одиссей, сын Лаэрта, тоже третий день разменял. Плыл же – всего-ничего.

Впору радоваться: когда у всех башка набекрень, родное безумие мудростью обернется.

– Твои людишки как, не ропщут? Еще раз под Трою пойдут?

– А что, есть выбор?

Обидно резануло: «людишки»…

– Ну и славно. А то некоторые по домам засобирались. К хозяйкам под бочок. Ну ничего, это моя забота, – Агамемнон прошелся по шатру, вертя в руках скипетр. Будто примеривался: кого бы огреть? – Значит, можешь оставить своих без присмотра? Не разбегутся?

Ответ был бы лишним.

– Тогда не в службу, а в дружбу: езжай в Микены. Туда-сюда, через Истм… дней за десять обернешься. Или лучше морем?

– Хуже. Ветер дрянной, придется на веслах, да еще и крюк здоровенный: вокруг Аттики. Только гребцов умучаю…

Вспомнилось: у Сумийского мыса островок есть, Елена называется. Застрянем по пути: будем Елену Сумийскую вместо Елены Прекрасной освобождать!

– Хорошо, я тебе доверяю. Глашатая своего в попутчики дам. Вот, возьми еще перстень – чтоб не сомневались. Потом себе оставишь, перстень: он дорогой. Привези ты мне…

По желтому лицу Агамемнона скользнула тень, и ванакт поспешил отвернуться. Вряд ли это было связано с глашатаем или с перстнем. Даже прорицатель в углу натянулся струной. Ждет ванактского слова, золотого, будто скипетр. Да что вы все? Сдурели?!

– …привези мне дочку, – вдруг попросил Агамемнон. Тихо, угрюмо, словно ожидал отказа. – Дочка у меня в Микенах… Я тебя очень прошу, Лаэртид: привези ты ее, ладно?! Должником твоим буду… Привезешь?!

– Э-э… я, конечно… Я с радостью! – Откашляться удалось не сразу. И не до конца: изрядная доля недоумения осталась, явственно сквозя в словах. – Только, богоравный, не сочти за дерзость: зачем тебе дочка на войне? Или мы уже не собираемся плыть под Трою?

– Собираемся, – отрезал Агамемнон, быстро становясь прежним. Подошел вплотную, навис горным кряжем. – Калханту знамение было: вскорости грядет удача…

Ясно. Оттого и в лицо не глядит, пророк наш. Его знамения – известное дело. На этот раз небось вместо Трои на Кипре высадимся, штурмовать сослепу станем. Там муравейников много, примем мурашей за троянцев, всех раздавим. Надо будет сандалиями запастись.

– …пойми: дочку я сдуру Лигерону пообещал. В невесты. Ты ж его знаешь, блажного: если приспичило, вынь да положь! Обручим детишек и сразу выступим. Поторопись, Лаэртид, а? Воины ропщут… еще месяц – разбегутся…

Ванакт замолчал. Густые брови тучами сошлись над знаменитым носом: сейчас громыхнет!

– Сделаю, богоравный. Пришли глашатая к моему шатру, я буду ждать.


Странно: Калхант так ни словечка и не проронил.


На обратном пути вспомнились удивительные слова филакийца: «Слушай, а почему, когда ты рассказываешь – мне хочется верить и соглашаться?!» Когда говорил Агамемнон, вождь вождей, верить не хотелось. И соглашаться. Хотелось подчиняться. Слепо. Без рассуждений. Раньше такого и в мыслях не было, а сейчас – поди ж ты!

Одиссей сам себе дивился.

* * *

Долгие сборы – пустые хлопоты. Еда в котомке. Переодеться: льняная эксомида для жары, «геройский плащ»[10] на ночь. Шляпа из войлока, с широкими полями – от солнца. Колесницу микенец свою дал, не пожалел. Я послал к Диомеду: пусть даст две дюжины верховых куретов. Не дал, синеглазый. Без объяснений. Он еще со Скиросской потехи дуется. Ну и ладно: возьмем свинопасов, бывалых – они, если надо, в ходьбе злые.

Все.

Эврилох, остаешься за старшего.

Глашатай по имени Талфибий явился вовремя: орлиный взор, орлиный нос, царственная стать. Обзавидуешься. Фригийский колпак с загнутым вперед хохолком только усиливал сходство с царем птиц. Ростом орел выше меня на добрый локоть – вот пусть и правит лошадьми. Все польза. Кстати: если от Мисии в Авлиду за день доплыли, может, Микены теперь вообще рядом? Вон за тем холмом, к примеру? Нет, морские безобразия на суше закончились. Во всяком случае, никаких Микен за холмом не обнаружилось. Ветер одежду рвет, пыль смерчиками закручивает, деревья треплет – хорошо! Глядишь, пока ездим, войска сами разбегутся. Был поход, да сплыл.

«Клятва-а-а!» – мигом напомнил ветер, угрожающе свистнув в ушах.

Ладно, ладно. Помню. Сам же эту проклятую клятву и придумал: «…никто не поднимет оружия на мужа дочери моей, но придет на помощь ему в трудный час, не жалея сил, крови и самой жизни!..» Расхлебывай, муж, преисполненный козней различных. Приходи, не жалея. Откажемся, оставим красавицу Елену на произвол судьбы – самый произвол и начнется. У Глубокоуважаемых развяжутся руки: клятвопреступников, как известно, боги сурово карают. Шарахнет молнией – кто там после разбираться станет: был ты в Спарте, не был, клялся, не клялся…

А у меня еще и вторая клятва за плечами висит.

Как козел, когда на бревне с пастухами…

Пылит дорогой колесница. Стучат дробно конские копыта. Шлепают подошвы. Ветер шустрит в кронах. И еще: далеко, на самом краю слышимости, обиженно хнычет ребенок. Пока не плачет. А под лже-Троей и вовсе смеялся. Но чувствуется: вот-вот. Раньше не задумывался, а сейчас вдруг ударило молнией: что, если это я, прошлый, так себя, будущего, слышу?!

Предупредить пытаюсь, а крик тот детским плачем доходит?..

* * *

Пение мы не сразу расслышали. Думали: мерещится. А едва дорога из-за утеса вывернулась, на равнину пыльной речкой плеснула – тут и услышали, и увидели. Наряды праздничные на зеленом лугу. В глазах рябит. Дудки дудят, тимпаны гремят-брякают, свирели разоряются. Кто-то поперек всего в рог дунул – от полноты чувств, должно быть. Радуются добрые поселяне, хороводы водят. И дымок над кострами курится. Небось сейчас отпоют-отпляшут – пировать засядут.

У нас в каждом селе свои праздники. Однако уж больно с размахом гуляют…

Вот и Талфибию тоже стало интересно. А глотка у микенского глашатая оказалась: ого-го! Над дудками-тимпанами, над песнями-гиканьем:

– Радуйтесь, авлидяне! Пусть будут благосклонны к вам боги, пусть внемлют они вашим мольбам! Скажите: что за праздник?!

Дюжина человек взялась махать нам руками: присоединяйтесь! Остальные решили посрамить глашатая дружным хором – естественно, ничего путного в их криках разобрать не удалось. Наконец добрые поселяне выдохлись, и к нам был отряжен самый быстроногий парнишка.

Талфибий придержал коней. Вскоре запыхавшийся посланец остановился возле колесницы.

– Радуйтесь! – выдохнул он и умолк, судорожно глотая ртом воздух. Будто вынырнул с изрядной глубины; мокрые волосы и капли пота, стекавшие по лицу, лишь усиливали впечатление. – Староста Холмищ-Геройских приглашает вас разделить с нами праздничный пир!

– Благодарим за честь, но мы торопимся. – Я мимо воли улыбнулся взопревшему «гонцу». В ответ на угреватом лице паренька радостно просияли глаза: большие, серые. – Кому жертву приносите? Кого нам по пути восхвалять?

– Как – кого?! – изумился парнишка. – Сегодня же Амнистии[11]! Дни Прощения! Вы что, с неба свалились?!

Мы с Талфибием переглянулись. С неба, не с неба…

– Местный обычай? – предположил глашатай.

В ответ нас захлестнуло потоком мудрых суждений. Нет ничего выше сыновней любви и отеческого всепрощения; а также наоборот. Великие боги нам в том порука и пример. Ибо, исполнившись кротости, Зевс-Добросердечный, некогда свергший отца в Тартар, ныне даровал родителю амнистию, позволив оставить место заточения. И воцарился Крон-Временщик, в свое время оскопивший родного папу по просьбе родной мамы (последнее вызвало у «гонца» искренний восторг: даже притопнул босой ногой…), на Островах Блаженства – даруя смертным радость его восхвалять.

Вот, значит, восхваляем.

По мере сил.

– И давно?

Талфибий развязал ленточки у подбородка. Снял колпак: из уважения к древнему божеству. Э, друг-глашатай, да ты лысый!.. Я последовал его примеру, сбив шляпу на спину. Ремешок больно врезался в кадык, словно меня пытались исподтишка задушить.

Дурацкое сравнение.

– Давно! Я еще маленький был, когда Амнистии учредили. Пойдемте, а? Сейчас пир начнется. Мы уже Кривого Антифа с братом в жертву принесли, но Гуней-шорник сказал, что ради хороших людей готов на алтарь вне очереди! Вы не подумайте, он – с радостью! Ведь прямо к великому Крону попадет, на Острова Блаженства! Идемте!

Парнишка попался языкатый и убедительный, но мы спешили. Да и смотреть, как счастливца-добровольца отправят на Острова Блаженства… Я покосился на моего Старика, но тот угрюмо дырявил взглядом землю.

– Увы, прекрасный отрок! По приезде в Микены мы почтим Крона Уранида должной жертвой. Радуйтесь! – и глашатай хлестнул коней.

Позже Талфибий буркнет обиженно:

– А врать-то зачем? Давно, мол, празднуем, маленький он был… надо было враля – стрекалом.

Я пожал плечами.

* * *

Ночевали в какой-то дыре. Родная небось сестра Холмищ-Геройских. Жирный староста суетился, не в силах уразуметь: бояться ему или радоваться? Кровяной похлебки наварил, с солью и уксусом; пифос винца откопал, вполне приличного. Дочку все вперед выталкивал или внучку, но тоже ничего. Круп, как корма у «Пенелопы»: на любую пристань въедет. А вот спать в доме я отказался: душно. Пусть горожанин Талфибий в четырех стенах парится, а мне на сене куда как вольготнее!

Итакийская глушь приучила.

Опять же: взбредет, к примеру, хозяйской дочке-внучке в голову проведать дорогого гостя…

Небо, если глядеть из-под плетеного навеса, – серое, замызганное одеяло. Скрылись от досужих взглядов звезды. Где ты, моя зеленая? Прячешься?! Духота одолевает даже на сеновале, хотя здесь ее чуточку скрашивает густой, пряный аромат умирающей травы. Сейчас, с моей сегодняшней террасы возвращения, когда от моря тянет сыростью, остужая разгоряченное лицо, мне очень трудно вернуться туда, в душный морок ночи, сгинувшей в бездне лет. Жара прошлого морочит, выскальзывает из захвата влажной ладошкой, хихикает далеким детским смехом на самом краю сознания, я злюсь… и вдруг (кубарем! кувырком!..) вновь оказываюсь на сеновале былого.

Мысли бродят в голове отвязавшимися козами. Пастух отлучился по нужде, вот козы и норовят забраться в чужой огород, где им совсем не место. Они-то уверены в обратном: самое что ни на есть место! Глодай, не хочу!


…И вкус запретно-странно-непривычен…


Куда сгинула Сова? Услышь, синеглазая! Сколько раз ты приходила ко мне – вот так, среди ночи, где-нибудь на Большой Земле… Я скучаю по тебе, богиня моя! Почему ты не даешь весточки? С тобой что-то случилось? Беда? Опасность?! И почему я думаю о тебе, когда должен думать об оставшейся дома жене? Потому что ты, моя сова, олива и крепость, в силах ко мне прийти, а Пенелопа – нет?!

«…и Ангел сгинул, – хрустит краденой репой мысль-коза. – То на каждом шагу подворачивается, а теперь – днем с огнем, ночью с факелом! Эй! Куда вы все запропастились?!»

Грязное одеяло все ниже, ниже… Вором лезет под навес. Но, вместо того чтобы накрыть с головой, забивая дух сена, оно выгибается, словно от резкого удара кулаком (это я ударил? нет, правда – я?!), и с треском рвется! Черный бархат озарен мерцанием звезд, дышит запредельной прохладой. Я вскакиваю! Иду! Спешу в знобящую даль, обитель покоя, где нет проклятья духоты, и влажной испарины, и безумного бреда… ожидания, страха, радости, предвкушения, разочарования!..

И вдруг понимаю: там нет ничего!

Но разве мне дано: понимать? И разве я хочу – туда?!

Беспомощно оглядываюсь. Вокруг давешнее одеяло. Свернулось туманом обочины, легло под ноги смутной дорогой. Я не один на этой дороге. Вереница теней бредет следом; еще шаг, другой – и, обернувшись, я смогу разглядеть их лица: провалы глаз, бледность щек… Не сметь! Оглохни, ослепни! Есть встречи – не для живых. Не для людей.

А я? Кто – я?

Одиссей, сын Лаэрта – кто?!

На миг удается увидеть себя со стороны. Это кажется, или я на самом деле стал выше ростом? Стройнее? В руках у меня драгоценный лук: отчего он увит змеями? Змеи шипят, извиваются, но они добры, эти милые твари, они всего лишь хотят помочь господину: напоить ядом его не знающие промаха стрелы…


– А-а-а!..


…резко сажусь. Тень качается передо мной во мраке ночи. Остаток кошмара?

– Старик, ты?!

Он не отвечает. Усаживается рядом, на расстоянии вытянутой руки, смотрит с тайной грустью. Даже не пытается заглянуть в глаза – просто смотрит, изучает взглядом. Словно вдруг увидел впервые.

– Я спал, Старик? Ты не знаешь, Сова не приходила? Она ушла навсегда?! Впрочем, ты ведь все равно не ответишь. Ты никогда не отвечаешь. Ты молчишь.

– Молчу, – приходит внезапный ответ. – Ты изменился. Перестал задавать вопросы. Вот я и молчу. Знаешь, я ведь никогда не навязывался.

– Нет, ты просто ходишь следом, – пытаюсь поддеть его. – Кто говорил, что ответы – убийцы вопросов? Тебя спрашивай, не спрашивай…

– Я говорил про ответы, а не про вопросы, – грусть в глазах Старика тает ледышкой на солнцепеке. Он хитро щурится, будто собираясь подмигнуть. Нет, раздумал. – Спрашивать надо обязательно, Сердящий Богов. Даже если убежден, что ответа не получишь; в особенности когда убежден. Спрашивай! Задавай вопросы мне, задавай их самому себе, первому встречному… Хороший вопрос, он как старое вино: задал – а потом на языке катаешь, на вкус пробуешь. Удивляешься: почему раньше горчинки не замечал? Аромата? Распробуешь всерьез – и тогда ответ покажется тебе пустяком, дешевой безделушкой… Здесь иная беда: перестал ты спрашивать. Может быть, ты уже знаешь все на свете?

Лежу я, как дурак, пялюсь на него, все козы-мысли в голове разбежались. Вроде бы пастух явился, кнутом щелкнул. Хочу спросить что-нибудь мудрое (давно Старика таким разговорчивым не помню, самое время…) – а на ум, как назло, ничего не приходит. Про ерунду ведь спрашивать, лишь бы спросить – стыдно. В голове пусто стало и еще: спокойно.

– Спасибо, Старик, – само вырвалось.

А он улыбается в ответ. Словно я спросил, а он ответил.

Дальше не помню. Заснул. Снилась жена: варенье[12] варила. Любимое мое, из кизила. Я с сыном шалаш ольховый строил, все ждал, пока пенка в котелке подойдет. Люблю я их: и пенку – сиреневую, рыхлую! – и жену, и сына. Смешно? Да, смешно. Ну и катитесь с вашими кислыми рожами куда подальше! А я пенку есть стану. Сладкую. Перемажусь по уши, еще смешней выйдет.

* * *

После дорога была – чисто тебе вырванные годы. Скучища. Облака в небе: клочьями. Деревья от ветра: растрепы. Даже утесы истмийские, знаменитые – будто вчера их обтесали, и то на скорую руку. Нарочно для нас. На закате всякий раз полнеба кровью заливало. Знамение? Так ведь Итака моя, родимая, – на закате, западней некуда…

Еще дважды видели, как народ Амнистии справляет. Оказалось, празднества эти: на две недели кувырком! Как раз к последнему дню в Микены прибудем.

Оставшиеся ночи спал я, как убитый. Сова не пришла; и дочки хозяйские постеснялись. И никто не приходил. Только проснусь перед рассветом – а рядом Старик сидит. Ждет, что я его спрашивать начну. Или не ждет. Просто зарей любуется. Поди пойми! А я у него до самых Микен так ничего и не спросил. Или все-таки спросил? Еще тогда, в первую ночь? На сеновале?!

Строфа-II

Кронов котел и внучка Возмездия

Похоже, в златообильных Микенах забыли напрочь, что закон гостеприимства освящен Зевсом-Кротким. Такое бывает, и чаще всего именно от обилия злата. Ворота оказались заперты столь надежно, будто с минуты на минуту ожидался приступ. На требовательный стук никто не отозвался. Хор изголодавшихся свинопасов под чутким руководством хорега-глашатая тоже канул в Лету микенского безразличия. Две львицы с барельефа косились, не пряча издевки: кто вас ждал? Кто вам рад?!

Выходило, что никто.

Наконец угловая башенка разродилась заспанным бурчанием:

– И кого это кентавры несут в такую рань?!

Добрые люди – микенцы. Спросили. А могли ведь и дротиком…

– Открывай, соня! – надсаживаясь, рявкнул снизу рыжий басилей. – Я Одиссей, сын Лаэрта, а со мной – мои люди. Имею срочное поручение к ванактиссе Клитемнестре от ее мужа, богоравного ванакта Агамемнона!

– Молоденек ты, крикун, для сына Лаэрта, – с сомнением протянула другая, южная башенка. – И брехать горазд: наш ванакт далече!.. Наш ванакт Трою берет-берет, никак не доберет…

– В Авлиде ваш ванакт, тупицы! Отворяйте! Или боитесь, что мы сейчас возьмем ваши Микены приступом?! Вместо Трои?!

Разговаривать с задранной головой, еле сдерживая раздражение, было унизительно. Давила мощь микенских стен, равнодушная, слепая мощь, пред которой чувствуешь себя козявкой. Казалось, что с тобой на самом деле разговаривают не люди, а башни, кладка исполинских плит, весь город – разбуженное на заре чудовище! – и меньше всего хотелось унижаться дальше: показывать именной перстень, требовать, настаивать. Хотелось другого: встать вровень с каменным драконом, от земли к небу, потянуться за верным луком, дать прозвенеть тетиве…

– У нас, горлопан, боялки отсохли! Эй, Полифем[13], ты боишься?

– Не-а… давай спать, что ли?

Но тут вмешался лично Талфибий. Не пожалел ораторского искусства. Вопль глашатая громыхнул над тишиной дремотного города так, что Одиссей невольно вжал голову в плечи. Уж не сам ли Дий-Громовержец вещает чужими устами?! Не может быть у человека такой глотки, хоть наизнанку вывернись! Еще по дороге, на Амнистиях этих, заметил…

– Что, Полифем, и меня не признал?! Плетей возжаждали, хлебоеды?!

– Б-е-е-е… б-бе-е-е… – заблеяла в ответ первая башня, удушливо перхая. – Б-бегу, б-богоравные!..

Судя по доносившимся из-за стен звукам, кто-то уже несся сломя голову вниз, по щербатым ступеням лестницы. Бранил «слеподырых недотеп», возился с засовом: жалуясь, скрипели медные петли.

– Н-не ждали! Н-не гадали!.. Радость, радость-то какая!..

Створки ворот разъехались в стороны, открывая кучку ошалелых стражей во главе с перепуганным десятником Полифемом. Шлем последнего от запоздалого рвения съехал набок, заставляя хозяина взирать на мир одним глазом, наподобие циклопа. Миг, и десятник бухнулся на колени:

– Милости, богоравные! Не извольте гневаться! А тебе, славный Талфибий, покровитель ахейских глашатаев, мы сегодня же принесем обильные жертвы! Виноваты: туман, помрачение взора…

– Жертвы? – Талфибий внезапно охрип. Налился дурной кровью. – Мне?!

– Вам! Вам обоим! – неправильно понял вопрос десятник. И, преданно моргая зрячим оком, заблажил в смертной тоске:

Я ль позабыл Одиссея, бессмертным подобного мужа.

Столь отличенного в сонме людей и умом, и усердным.

Жертв приношеньем богам, беспредельного неба владыкам?!

Нет!

– Лучше не забудь отправить гонца во дворец, – Одиссей поспешил перебить новоявленного восхвалителя. Густой дух чеснока вперемешку с кислятиной перегара, шибая от многоречивого десятника, был способен отравить любой гимн на свете. – Пусть доложит о нашем прибытии.

– Ну да, ну да, богоравный! Бегу, лечу…

И впрямь: очень хотелось бежать. Лететь. Куда – неважно, лишь бы подальше. Даже мысль о том, что стражники еще не проспались или уже пьяны, не дарила успокоения. А еще молчал ребенок у предела. Готовясь засмеяться – или расплакаться?! Кстати, шумели и торопились зря. Гонец сбегал-вернулся, сказал: велено обождать. Пока богоравная ванактисса Клитемнестра изволят закончить омовение.

* * *

Глухие улочки, высокие заборы. Пыль на листьях олив, любопытные глаза в щелях: блестят слизнями вослед. Огромный водонос на всякий случай пятится в тень, бьет поклоны. Город сам по себе, микенский акрополь на возвышении – сам по себе. Напади враг, в акрополе можно длительный срок держать осаду, благоразумно отдав прочих горожан на разграбление. Вспоминается услышанный в портовой харчевне спор. Микенец хвастался: «Наши сокровищницы! Наше золото!» А когда критский моряк удивился: «Твое? Ты-то здесь при чем?! У тебя отродясь медяшки ломаной…», микенец возразил с негодованием: «Но я ведь рядом живу! На соседней улице!» Наверное, в чем-то он был прав: родившийся в златообильных Микенах и впрямь не чета рожденному на продуваемой всеми ветрами Итаке. Раньше не замечал, что здесь даже дышится по-другому – с опаской, будто можешь случайно вдохнуть чужого воздуха.

Потом с хозяином за всю жизнь не расплатишься.

Дерзай, ванакт микенский! Твори державу Пелопидов – великую, вселенскую, кафолическую! От эфиопов до гипербореев каждому так задышится: с опаской, с оглядкой. Зато: наше золото! наши сокровища! наша гордость! – рядом ведь живем, за углом…

– Одиссей, ты давно был у нас? – Знаменитый бас «покровителя ахейских глашатаев» гудит откровенной растерянностью.

– Перед отбытием в посольство… А в чем дело?

– Глянь направо. Или боги помутили мой разум, или… Видишь храм?

– Конечно, вижу… Постой! Откуда он взялся?! Площадь помню, портик на углу – тоже…

Колесница замедляет ход, проезжая мимо храма. Мрамор коринфских колонн – серый с золотистыми прожилками. Резьба капителей в виде чаш из двойных листьев аканта. Широкие ступени; дверь слегка отворена, и внутри мерцает огонь, безмолвно приглашая войти.

Одиссей обернулся к десятнику, вызвавшемуся сопровождать «долгожданных гостей»:

– Чей это храм?

– О, господин мой! Это храм Крона Уранида! – конский хвост на гребне шлема, изрядно траченый молью, кивает в такт речи десятника, словно свидетель на суде, подтверждая правоту истца. – Весной достроили.

Смотреть на храм приятно. Увенчанное двускатной крышей, стройное здание красиво само по себе, но дело в другом. Глядя на святилище Крона Уранида, которого здесь не было прежде и не могло оказаться сейчас (не было: храма? бога?!), чувствуешь, как тонет, скрывается в глубине души иное смятение. Глухие улочки, высокие заборы, глаза зевак в щелях – всю дорогу, пока ехали во дворец, Одиссей пытался избавиться от дурацкого ощущения чуждости себя и города. Нет, иначе: себя в городе. Микены казались старыми, а рыжий итакиец – молодым. Боги! Чистая правда: город действительно очень стар, а рыжий итакиец действительно очень молод, но…

Такие мысли граничат с безумием.

Значит, это свои, родные мысли?

Спрыгивая на землю и разминая ноги, Одиссей подмигнул глашатаю:

– Заглянем?

…Младший жрец, в серой с золотыми нитями хламиде, встретил у входа. Отделился от колонны, словно был частью здания:

– Благоговейте[14]! Поспешите, уважаемые! Амнистии на исходе, но, хвала Крону, у вас еще есть время…

Фраза прозвучала двусмысленно.

Внутри – сумрак, мешающий толком рассмотреть убранство храма. Отверстие в центре крыши, расположенное над алтарем, света не дает, хотя на дворе день. Задрав голову, Одиссей увидел там пригоршню звезд во тьме. Проморгался: нет, звезды никуда не делись. Наверное, роспись. Возле алтаря ярко горит огонь под жертвенным треножником. Обычная картина. Разве что бронзовый котел, установленный на треножнике, куда больше обычного. Да еще: высокая клепсидра[15] на алтаре, забытая невесть кем и невесть зачем.

Набухает капля за каплей. Впитывает янтарь огня, сумрачную пыль, тишину, серость мрамора, золото прожилок; миг за мигом, мир за миром. Падает из верхней чаши клепсидры в нижнюю.

Как не бывало.

Пламя бросает на стены масленые, жирные отсветы. В их колыхании чудится: смутные фигуры ведут таинственный хоровод, будто тени из царства Гадеса чествуют древнего сына Уранова. Тянет присоединиться, возглавить, повести лихой пляской из прошлого в будущее, не видя, что всего-навсего замыкаешь кольцо.

– Ну что же вы, уважаемые? Кронов котел еще кипит, но скоро покажется дно, и будет поздно!

Бурлит кипяток. От огня пышет жаром, пузыри на воде лопаются со змеиным шипением. Золотое запястье с россыпью топазов, ранее украшавшее руку итакийца, булькнув, уходит на дно котла. Словно кто-то подтолкнул: давай! бросай! Жертвую тебе, Владыка Времени!.. Подскажи лишь, намекни: о чем тебя следует просить?!

Дорогой перстень со среднего пальца Талфибия отправляется следом.

Жертвую…

Интересно: чего просит глашатай? О чем говорит, беззвучно шевеля губами, с Кроном-Временщиком?!

Амнистии на дворе. Скоро, говорят, закончатся.

Скоро будет поздно.

Воды в котле осталось совсем на донышке. Вот-вот выкипит досуха.

Принята Кроном-владыкой жертва благая от чистого сердца!

Радуйтесь вместе со мною, великое чудо узрев!

Сумрак рождает второго жреца. Вдвоем они торжественно поднимают котел с треножника (голыми руками!); нарочито медленно переворачивают над огнем вверх дном.

Пусто!

Ничто не выпало из котла, не звякнуло, не взметнуло из пламени сноп искр. Лишь эхом выкипевшей воды отдалось шипение с алтаря: большая змея, возникнув на месте странной клепсидры, приподняла плоскую голову. Дрогнула жалом и сползла прочь, в тень. Одиссея пробрал озноб: перед отплытием из Авлиды на алтаре после приношения объявилась точно такая же змея. Забравшись на растущий рядом платан, она опустошила птичье гнездо, сожрав не то девять птенцов, не то десять. Калхант тогда объявил: смысл знамения благоприятен – каждый ахеец убьет десять врагов.

Многие расстроились.

Они хотели убить тысячу.


…Тогда еще прорицатель подошел ко мне, после обрядов.

– Слушай, – спросил. – Может, хоть ты запомнил: сколько на самом деле птенцов было?

Я пожал плечами:

– Поди-разбери… Говорят, десять. Или вовсе дюжина. А что?

– Да ничего. Я вот хожу, думаю: один к десяти или все-таки к дюжине?! Или вообще?.. Как получится…

Странный он человек, Калхант. Из Трои к нам переметнулся, загадками говорит.

Ясновидец, одним словом.

* * *

На ночной террасе, во тьме многозвездной, сидел он, думою тяжкой объятый… Ненавижу змей. Пряная вонь мускуса, гибкие тела. Знающие люди говорят: змеи сухие и шершавые – а я все равно убежден, что липкие и скользкие. В последнее время мне часто снится кошмар, впервые накрывший меня по пути из Авлиды в Микены: смутная дорога, по обочинам столбы из тумана, вереница теней, и я впереди – с золотым луком, обвитым двумя змеями. В любой миг готов сорвать одну из тварей и, ощутив, как она затвердевает в пальцах, послать вперед вместо стрелы.

Во сне мне чудится: это правильно. Это хорошо.

Если сделаю так, дойду до конца.

Но в уши врывается горячий шепот: «Дурак! дурак…» – и я останавливаюсь, ожидая Далеко Разящего. Я уверен: сейчас он подойдет ко мне, курчавый лучник, и мы покинем эту смутную дорогу. Вместе. Я даже готов подарить ему драгоценный лук со змеями, только знаю: он не возьмет.

Это же твой лук, скажет он. Хочешь, выбрось.

Здесь я обычно просыпаюсь.

Микены, дворец

(Мелодрама[16])

– Ну конечно! Вас прислал, а сам и не подумал явиться! Пропадает, значит, у Пифона на рогах, а теперь за чужие спины прячется, муженек богоравный! Да еще дочку ему подавай! Вот прямо вынь да положь! Под первого встречного…

Клитемнестра бушевала долго и с удовольствием. А я все смотрел на госпожу ванактиссу, не отрываясь, рискуя вызвать гнев на себя. Нет, еще в Спарте ясно было: Тиндареева дочурка – стерва завидная. Удружил спартанский басилей зятю, подложил свинью. На брачное ложе. Но ведь виделись же недавно – когда я в Микены на совет, как в афедрон раненый, примчался. (Хотя почему «как»? Взаправду ранили…) Другой она была! Да, стерва – но хороша, не отнимешь.

А сейчас?

Обрюзгла. Осунулась, с лица спала. А на самом лице – белила, румяна, пудра критская в три слоя… Жаль, морщинки все равно видны, и мешки под глазами набрякли. Шея в складках. Или по мужу истосковалась? Кто их, баб, поймет? – может, это она перед нами разоряется, а по ночам втихомолку слезы льет?

Сесть нам с Талфибием, ясное дело, предложить забыли. Ну что ж, ванактисса в своем праве. Стоим, переминаемся с ноги на ногу.

Внимаем.

– …Герои! Винопийцы псообразные! Это ж как глаза залить надо было: вместо Трои в Мисию угодить! Теперь явились, не запылились. Дочку им! Бочку им!..

Ф-фу, кажется, выдохлась. Умолкла. Искоса поглядывает в серебряное зеркальце: не слишком ли вспотела? Румяна не плывут?! Родинка под левым веком: черная слезинка. Нижняя губа брезгливо оттопырена: все, что вы знаете, я давно забыла!

Интересно, ей-то откуда про Мисию известно?

– Укроти гнев, богоравная! Мы лишь уста твоего царственного мужа, – успокаивающе загудел Талфибий, притворяясь гонгом. – Грех бить по устам, они безвинны. И речь идет не о свадьбе, а о малом обручении. Посему не медли, ибо велено нам доставить юную Ифигению…

Ага, значит, вот как дочку зовут! А то я даже спросить не удосужился.

– …без промедления. Ибо ждет нас под Троей исполнение клятвы. Ныне боги явят милость – прорицателям было знамение…

– Знамение! – презрительно фыркнула Клитемнестра.

Наверняка готовилась разразиться новой обвинительной речью. Но в этот момент из боковой дверцы в мегарон выбежала девчушка лет пяти – гиматий крыльями, нитка бирюзы на шее – и вприпрыжку ринулась прямиком к ванактиссе. Хорошенькая такая малышка: румянец, глазенки живые, радость ключом бьет – не хочешь, а заулыбаешься…

Богоравная осеклась на полуслове.

Дальше все происходило в мертвой тишине. Я едва успевал отлавливать взгляды: подобные стрелам, они перечеркивали пространство зала. Первый взгляд-выстрел госпожи ванактиссы бьет в девочку, но та его попросту не замечает.

…мимо!

Короткий скрип невидимой тетивы – и второй взгляд ударяет в смазливого щеголя из свиты, стоящего ближе других к пустующему трону[17]. Щеголь дергается, словно его действительно навылет пронзила стрела.

…есть!

Масленые глазки красавчика испуганно бегают из стороны в сторону. Нашел. Пара молчаливых слуг скучает у очага. Сразу две стрелы поражают мишени. Без промаха. И слуги оказались ушлыми: козьим скачком настигают смешно топочущую по залу девочку. Подхватывают под руки, что-то шепчут в оба уха.

До меня долетают лишь скудные обрывки:

– …занята… важные дяди… покажем собачку!..

Лицо малышки – сплошная обида. Вот-вот разревется. Когда радость внезапно перегорает, становясь грязной золой, трудно придумать боль горячее. Однако заплакать (по крайней мере, на виду у всех) она не успевает. Слуги расторопны, и боковая дверца захлопывается с виноватым лязгом.

Мне кажется, я слышу отдаленный плач. Струйка пота затекает под веко, обжигая. Все. Представление окончено. Тихо склоняюсь к глашатаю:

– Это и есть Ифигения?

Дочери Агамемнона и Клитемнестры должно быть года два. Не больше. Но после знакомства с Не-Вскормленным-Грудью я разучился удивляться. Каков жених, такова невеста!

– Нет. Я ее впервые вижу.

Даже так? Выступаю вперед:

– Мы ждем, богоравная. Надеюсь, твоему царственному супругу не придется самому являться в Микены за дочерью. Ванакт был бы весьма раздосадован, случись ему, бросив войска, спешить сюда…

Задохнулась от возмущения. Побагровела – под белилами видно. Уж больно напоказ возмущается. И щеголь-красавчик на меня волком смотрит. Эй, уважаемые: что у вас за девочки по дворцовому мегарону, как по родному дому, шныряют?! И, главное – чьи девочки? Ох, досадовать ванакту, заявись он домой невпопад…

Плохо стреляешь, Одиссей. Мажешь. Девочке-то лет пять-шесть. Может, дочь местного дамата? Нет, даматыши – они скромные, тише воды.

– …волю своего супруга. Ифигения поедет с вами. Ждите – я прикажу слугам собрать ее в дорогу.

Киваю в ответ. Заберем, кого дадут, – и обратно, в Авлиду. Не ждут дома хозяина, не ждут и боятся. Чует сердце: пока мы лже-Трою брали, ванакт микенский Минотавром сделался.

Берегись, троянцы, – забодаю!

* * *

– Богоравная Ифигения, дочь ванакта Агамемнона!

Это не Талфибий объявил. Другой глашатай. Вроде и громко, и торжественно, а все ж – не то. Понятно теперь, отчего Талфибия «покровителем ахейских глашатаев» зовут. Ну что ж, давно пора – ждем тут, ждем…

Обернулся я ко входу.

Увидел.


…Маленькая женщина, вся в голубом, золото волос на плечи льется. И тут меня ударило. Наотмашь. Ослеп я, оглох, умер. Стою мертвый. Беспамятный. Лет триста мне, не меньше. Руки ходуном ходят, поджилки трясутся, в глазах – толченый хрусталь. Не вижу я Елены. Женихи в сто глоток: «А-а-а-ах!» – а у меня дыханье сперло.


– Радуйся, прекрасная! – издали, сквозь туман, сквозь боль и память. – Нас послал твой отец, ванакт…


Тень маленькой женщины сперва на ступенях лежала, складками – поднялась. За Еленой встала. Женщина маленькая, тень большая. Женщина светлая, тень темная. Хуже моего эфиопа. Старуха. Крылья за спиной кожистые, злые…


Очнулся.

Стою, головой мотаю, будто по темечку приложили.

А она уже рядом совсем. Резь в глазах унялась, попустила. Взглянул. Нет, не Елена, конечно. Но похожа! Гарпии меня раздери, как похожа! Золото кудрей собрано на затылке в сетку с жемчугом… пояс аграфом схвачен, тоже золотым, под цвет волос: бабочка с синей эмалью. У Елены, помню, тоже бабочка…

Стою, моргаю – а губы мои с языком за хозяина отдуваются:

– Радуйся, прекрасная! Я – Одиссей, сын Лаэрта.

– Ой, Одиссейчик! – В ладоши захлопала, брызнула смехом. – А ты правда самый хитренький?!

Нет, не Елена. И улыбка другая. И голос писклявый. Откуда у микенского зазнайки дочка на выданье? Ни в мать, ни в отца… Самому-то Агамемнону двадцать пять сравнялось!

В девять лет отличился?!

– …ой, а я уже все знаю! Все-все! Папочка хочет обручить меня с Лигерончиком! А ты его видел, Лигерончика моего? Какой он? Красивый?

Ага, киваю. Красивый.

* * *

Мамаша богоравная даже проститься с дочкой не вышла. Усадили мы деточку нашу в колесницу, Талфибий править взялся. Это он молодец: я, во-первых, басилей, а во-вторых, колесничий из меня… И в-третьих, очень уж хотелось поболтать с лже-Еленой. А с вожжами в руках только на дороге колдобины выискивать.

Насчет поболтать все в лучшем виде оказалось. То ли дома ей рот затыкали, то ли еще что, но щебетала без умолку. Вопросы градом. Я отвечать, а она до конца не дослушает – и ну опять расспрашивать. Или о своем трещать. Скучать дорогой не пришлось.

Мне эти дни вечностью показались. Пустой такой вечностью, трескучей.

Ах, Лигерончик – великий герой?! Ах, самый сильный? Самый ловкий? Самый-самый?! Поддакиваю: самый-рассамый. Самее некуда. Ой, как это папочка здорово придумал! Ой, хочу замуж, прямо из пеплоса выпрыгиваю! А почему – помолвка? Почему не сразу свадьба? Да-а, гадкие, вы ведь еще когда-а-а из-под Трои вернетесь… А мне сидеть-куковать! А вы меня с собой возьмите! Мы с Лигерончиком среди бурной битвы возьмем да и поженимся! Ой, прелестно! Заодно и мамочку увижу, как Трою возьмете. Вы ее освободите, она мне на свадьбу колечко подарит, и бусики…

Приехали!

– Как это: мамочку? Как это: освободите?! Твоя мать в Микенах царствует, зачем нам ее освобождать?!

А у самого красавчик-щеголь из головы нейдет. Тайный захват власти?

Почему тогда госпожа ванактисса знака не подала?!

– А-а, – беззаботный взмах изящной ручки мигом разрушает мои опасения. – Клитемнестрочка-душенька – это моя приемная мамочка. И папочка у меня приемный. Мой настоящий папочка со скалы упал. Его Тезейчиком звали, моего настоящего папочку. Он еще буку рогатенького убил, да я забыла, кого именно. Этот рогатенький деток кушал. А мамочка живая, только ее вечно крадут! Отвернешься – раз, и нету!

Наш возница чуть вожжи не выпустил. Раскатилось над дорогой, по-глашатайски:

– Боги! Так ты… дочь Тезея-Афинянина и Елены?!

Выходит, и от него скрывали?

– Ну да! – Девица удивленно захлопала ресницами. – Я думала, Одиссейчик, раз ты самый хитренький, ты все-все на свете знаешь… Мой родной папочка мою родную мамочку тоже похитил. Потом дяденьки-Диоскурики заругались, драться стали… Отобрали мамочку обратно. А позже я родилась.

На миг почудилось: за спиной глупышки Ифигении встает с земли беспощадная черная тень. Простирает крылья: кожистые, злые. Где-то далеко – надрывный детский крик. Кыш, проклятая! Сгинь! Сколько же тебе лет на самом деле, щебетунья-златовласка? Двадцать пять? Тридцать? Когда Тезей похищал Елену?.. Нет, не вспомню. Мы едем по смутной дороге, столбы из тумана дразнятся, маяча вдоль обочин, а за нами на драконьей упряжке, распугивая вереницу теней, замыкая кольцо, мчится из прошлого в настоящее спартанская бойня. Небывшая – желая быть. Лучше поздно, чем никогда.

Ответь мне, внучка Возмездия: может, я просто мнителен?


…мы ехали по смутной дороге…

* * *

Тихонько смеюсь на ночной террасе. Сонмище мужчин, мы были слепы и наивны, подобно юной девице, попавшейся в чаще лихому сатиру. Глядя на растущий живот, она бормочет в ответ на упреки матушки: «Обойдется… сквозняком надуло!.. Съела гнилую смокву – пучит!..»

Бормотали и мы.

«Как это вас угораздило промахнуться мимо Трои?» – спрашивали меня. «Заблудились!» – зло огрызался я, не замечая, не зная и не задумываясь: откуда берется стоголосое эхо? Вскоре многие уверенно пересказывали друг дружке: «Заблудились! Ты понимаешь, брат: бывает…» – а какой-нибудь сволочной аэд уже скрипел стилосом, врезая не царапинами в воск, клеймом на века: «Не зная морского пути в Трою, воины пристали к берегам Мисии и опустошили ее…» – «Как опустошили? – терзали меня докучные. – Союзников?!» – «А кого ж еще, если не союзников? – шутка получалась мало смешной, но на смешную не хватало сил. – Врагов, парни, опустошать хлопотно. И потом, смотришь: ну вылитый троянец! Смотришь, рубишь, грабишь – троянец и троянец! Оглянешься: мисиец!.. А извиняться поздно – опустошил!»

Аэд-невидимка! Ангел мой, ты дописываешь, да?! «…И опустошили ее, приняв за Трою». Кто из нас больше преуспел в помрачении умов? Кто из нас больше виноват: ты или я?! «Я!» – издевательским приговором откликается эхо. Сонмище мужчин, мы были слепы и наивны, как однажды были слепы и наивны Глубокоуважаемые (тогда еще не очень уважаемые и не столь глубоко…), затевая большую войну, путаясь, промахиваясь и опустошая – чтобы в будущем промахи с ошибками нарекли подвигами и едва ли не сотворением мира. Живот рос, приближая время разрешения от тягости; корабль обрастал ракушками, приближая время стоянки на берегу. «Тебе наряд к лицу», – сказал слепой слепцу…

И змеи ползли с алтарей.

Антистрофа-II

Но нас не помчат паруса на Итаку[18]

Человек бежал издалека. Была в его беге какая-то несообразность, но определиться не получалось: бегун поминутно скрывался за утесами, чтобы вскоре вынырнуть и припустить дальше по каменистой тропе.

Скоро встретимся, тогда и разберемся.

По левую руку курились дымки. Сизые, облизывали небо: вдруг просветлеет? Вкусно тянуло жареным луком. Здесь, на южной окраине лагеря, растянутого на многие стадии, обосновались триккийцы, а эти без лука дня не проживут. Утверждают, что от ста болячек. Ладно, пусть их… лишь бы морду в сторону воротили. Доберемся до микенской стоянки, сдадим златовласку отцу нашему Агамемнону с рук на руки – то-то радости! Насмерть небось отчима заговорит, вот и не придется плыть воевать.

Все польза.

Бегун неожиданно вывернулся совсем рядом: из-за приземистой скалы, похожей на черепаху.

– Ой, какой хорошенький! – это златовласка.

– Лигерон! – ахнул Одиссей, признав.

Малыш Лигерон был обнажен, если не считать повязки на чреслах. Да, теперь уж точно не считать, потому что свалилась. А малышу нипочем: подбежал, остановился. Дыхание ровное, размеренное. Пламя кудрей по плечам: даже не вспотел. Словно мгновением раньше выйдя из шатра, с хрустом потянулся – затрещали молодые косточки…

– Дядя Одиссей! Дядя Одиссей – это она?!

Не скрываясь, заржали в двадцать глоток свинопасы. По-мужски, одобряя. Неймется парню. Вон, даже видно: до чего неймется. Жениховское дело святое. Дядя Одиссей и тот понимает: святое. Иначе б на привале!.. Ох, этот дядя Одиссей, он у нас рыжей рыжего, жениха женихастей…

– Она, малыш.

– Моя?!

Ну как тут не улыбнуться?

– Твоя, твоя… Ты чего вперед побежал? Женихам положено в нарядах, со свитой…

Не дослушал. Перебил, глядя исподлобья:

– Дядя Одиссей… а ты ее мне привез?!

– Тебе, тебе. Кому ж еще, если не тебе?

Влажный Лигеронов взгляд полыхнул благодарностью. И еще: темным, смоляным облегчением. Лишь сейчас Одиссей ощутил с опозданием: ответь он по-другому, отшутись или уклонись от прямого согласия – малыш бросился бы на них. Как есть, голый, безоружный – против всех.

Быть беде.

Откуда? почему?! – А дитя издалека всхлипывает: быть…

– Взаправду мне? Не Носачу?!

Носачом малыш с самого начала звал Агамемнона. За глаза, а случалось, что и в глаза. На совете, например, с удовольствием вертя в руках жезл, дающий право слова. Микенский ванакт морщился, но прощал. Считал ниже себя гневаться на обиженного умишком. Только и платил, что всегда именовал малыша Ахиллом, забывая имя «Лигерон» – Не-Вскормленный-Грудью терпеть не мог своего прозвища, мигом закипая.

Сошлись вода с огнем…

– Лигерончик! Миленький мой! – вмешалась Ифигения, спрыгивая наземь трепетной ланью. Ничуть не стесняясь, подошла близко-близко; обожгла вопросом:

– Пошли к тебе, ладно?! В шатер?

Аж жарко всем стало. Дочь Елены Прекрасной и сын Фетиды Глубинной. Вот они, оба: серебряная кровь.

– Стой! Стой, дурак! Куда?!


Вскинул Лигерон златовласку на плечо: моя!

Грянул окрест боевым кличем: моя! никому!

И только пыль взвилась из-под босых ног.

..люди так не бегают. Молнию вслед – отстанет.


А за триккийским лагерем, на подъездах к эонянам – налетели, завертели. Окружили. Свинопасы вокруг колесницы сломя голову кинулись. Встала живая стена, копья наперевес: брось шалить, дуроломы! Пылища столбом, будто толпа Лигеронов разбегалась; копыта, гривы, плащи меховые. Отовсюду: «Кур-р-р!» Ну, раз «Кур-р-р!», раз плащи по жаре, значит, все в порядке.

– Опустите копья! Я кому сказал! Свои!

И рядом, глашатайским праздничком:

– Радуйся, Диомед, сын Тидея!

Куреты-верховые (сотни полторы, не меньше!) смешались. В ушах ковыряются. Назад сдали, вертятся в седлах. Один вместо «назад» – вперед. С седла птицей:

– Где она?!

И едва ли не за грудки норовит.

Слез я с колесницы. Вплотную подошел: как невеста к жениху. Да в шатер проситься раздумал: злой он, Диомед. Неласковый. Как в Микены за девкой ехать, так куретов шиш допросишься. А как из Микен с девкой встречать, так целым войском скачет.

– А пожелать мне радоваться? – спрашиваю.

Он желваки по скулам пустил. Каменные.

– Радуйся, – так врагу скорой тризны желают. – Я спрашиваю: где она?!

Он спрашивает, значит. Хотел я в ответ спросить: ты за что на меня взъелся, синеглазый? Вместо этого другое сложилось:

– Кто – она? Колесница? Вот стоит, целехонька. Хочешь, подарю?

Зря, конечно. Диомед и вовсе взвился:

– Ты… ты!..

– Ну, я, – отвечаю. – Вы тут что, белены объелись? Меня за троянскую стену приняли? Штурмовать охота?! Сперва Лигерончик за невестой нагишом метется, потом ты, Тидид, как ужаленный…

– Он ее забрал? Забрал, да?!

– Ну, забрал. Ты ж его знаешь, оглашенного, – ведь не силой отбивать?

– Силой! Силой! Проклятье! Ах ты, рыжий Любимчик!..

А теперь он – зря. Какой из меня Любимчик? Чей Любимчик?! Сам себе удивляюсь: с чего б обижаться? – нет, обиделся. Словно подменили нас. Были друзья, а сейчас грызться станем. Серебро в крови продавать, барыш делить поровну. И куреты нахохлились в седлах, «Кур-р-р…» хрипят; и свинопасы мои дорогие теснее сбились, хмурятся искоса.

Обошлось. Полоснул он меня глазищами: наискосок. Сплюнул под ноги. Выругался – и обратно в седло. Да не по тропе, а вдоль берега…

Брызнула галька из-под копыт.

Обернулся я к Талфибию. Плечами пожал. Встречают нас, дескать, с любовью и почетом. Еще стадию проедем – Золотые Щиты явятся, гвардейцы Атридовы. Вовсе сандалиями затопчут. Зачем куда-то плыть? Назначим Авлиду Троей, глаза себе повыкалываем, устроим вслепую потешные битвы.

Кто кого? – Все всех.

Глашатай орлиным носом шмыгнул по-детски. Тряхнул вожжами. А я пешочком побрел, от тоски. За эонийским станом и набрел. Точно, Золотые Щиты. Издалека видно. И микенский ванакт во главе, со скипетром. Следом: критские плащи, желтые с черным, колпаки аркадян, льняные хитоны спартанцев… мечи, дротики, шлемы с гребнями. Навстречу гурьбой валят, глотки дерут.

«Веселая свадьба выходит», – подумалось.

Всласть напляшемся.

* * *

…Память ты, моя память! – струись в чашу черным молоком. Здравствуй, прорицатель Калхант, внук Аполлонов. Отворачиваешься? Я очень прошу тебя: поговори со мной… Мне нужна сейчас ясность твоих совиных глаз, осмысленность узкого лица, изрезанного ножом не возраста – ясновидения. Сейчас я понимаю, каково тебе жить: зная заранее. Помнишь, ты первый прыгнул к нам в колесницу. А я следом – пока не затоптали. Остальные даже расспросить толком поленились: украл? жених невесту?! да какой он, к приапу, жених?!

И с воплями двинули к стану мирмидонцев: где шатер Лигеронов?!

Мы оказались в ядре людского кома. Катясь с горы, обрастая новыми крикунами, плыли «оком урагана» – временным затишьем в сердцевине бури. Я дивился тебе, Калхант: обычно спокойный, ты плевался словами, будто хотел оправдаться за прошлое молчание в шатре. Говори, я слушаю – вчера и сегодня, я слушаю. Хотя ванакт запретил тебе посвящать рыжего итакийца в тайну замысла. Наверное, на его месте я бы тоже запретил.

Меньше знаешь – легче едешь.

Авлида, микенский лагерь

(Аргумент[19])

На рассвете воины взбунтовались. Сперва горячие афиняне, во всем видящие умаление славы предков, за ними бедные, но гордые саламинцы Аякса-Большого, куреты Заречья, гораздые драть глотку по поводу и без; а там пошло полыхать. Зачинщиком мятежа, как ни странно, оказался мой замечательный Эврилох – успев растрепать направо и налево о нашей поездке. «Обручение?! – надрывалась разъяренная толпа у шатра микенского ванакта. – За что кровь проливали?! По домам!» Конечно, большинство осталось у палаток: чесать бока да отсыпаться впрок! Многие вообще из-за удаления не расслышали дерзких призывов. Но даже двух тысяч буянов, в большинстве своем мелких вождей с родичами, оказалось вполне достаточно. Озлобленные неудачей первого похода, в смятении от темных чудес, видя вокруг себя соратников, павших под стенами лже-Трои (рядом же! дротик под ребро!..), чтобы вскоре живехонькими вернуться в Авлиду – для пожара хватило искры.

Вышел к людям Агамемнон – чуть камнями не закидали.

Но, по словам Калханта, случилось дивное: микенец вдруг воздел к небу золотой скипетр, зарницы сорвались с драгоценного металла, и буяны захлебнулись. Грозовая туча?! Нет, просто ветер раздул косматый плащ на плечах Атрида. Леденящий взгляд Медузы?! Нет, просто лик-страшилище с эгиды панциря оскалился в лица мятежников: это тишина? нет, я спрашиваю?!..А вот это уже тишина.

Мертвая.

Ванакт сдвинул брови:

– И это лучшие из лучших?!

Вопрос заметался меж собравшимися. Вопрос и сам толком не знал, к кому обращен, поэтому хватал за полы одежд всех подряд. «Вы слышите? Внемлете? С открытым сердцем?!» – лучшие из лучших стали исподтишка переглядываться, чувствуя, как языки присохли к гортаням, но в сердце тлеет огонек удовольствия: кто лучший, если не мы? Кто?!

Того мы подвесим вверх ногами между небом и землей.

– Скорбь переполняет мое сердце, – продолжил вождь.

Минутой позже толпа ахнула. Восхищенная. Смиренная. Потрясенная величием микенца: помолвка – всего лишь уловка, дабы не смущать семью ванакта раньше времени. Ибо боги испытывают сердца человеков большим испытанием: ради удачи похода Агамемнону велено принести на алтарь жизнь единственной дочери.

– Вот алтарь! – Скипетр размашисто указал на жертвенник, имевшийся в каждом лагере; сверкнул новым пучком молний. – А дочь…

Слеза вовремя блеснула из-под насупленных бровей.

Быть кликам восторга, кипеть страстям, когда б не малыш Лигерон. Прежде стоя в задних рядах, возле опоздавшего к началу бунта «дяди Диомеда», Не-Вскормленный-Грудью просочился сквозь людскую массу, как кипяток – сквозь поздний сугроб.

– Слово! – закричал малыш, от возбуждения растеряв все, что хотел сказать.

– Ты просишь слова? – с отеческой лаской повернулся к нему Агамемнон.

– Слово! Слово ванакта!

И напоследок, уж совсем по-детски:

– Мое!!!

Как ни странно, большинство поняло гнев малыша. А кое-кто даже разделил святое возмущение: обещал дочь в невесты герою – отдавай! Слово ванакта! Последних поддержал Диомед, бешеный в своей ненависти к человеческим жертвам. Зато многие куреты внезапно пошли наперекор синеглазому: «Пусть режет! Дочку режет, да! Маму режет, да! Жену, да! Своя семья, хочу – режу, да?!» Сторонников малыша было меньше, из числа тайно мечтавших о возвращении домой, но вполне хватило для долгих разбирательств… огнем пылал скипетр, тучей ярился плащ, тесней сжимались кулаки.

И никто не обратил внимания, что Не-Вскормленный-Грудью успел исчезнуть.

* * *

Знать бы еще, почему вдруг вспомнился папа? Словно живой: лысый, плотный. Насмешливый. Не у кормила «Арго», в буре – призраком. Не на борту одного из «вепрей», в Лиловом море – ужасом троянского флота. В саду, у грядки. Весной. «А вот это, Одиссей, такая травка… называется «антропос»[20]. Сама чахлая, тоненькая, а корешок (видишь?!) длинный. Вот корешком и цепляется. Топчут ее, топчут…» И мама рядом, на скамеечке. Плащ штопает.

А Пенелопы нет. Наверное, дома, с маленьким.

* * *

…Муравейник. Огромный муравейник, куда злой шутник ткнул горящей веткой. Недаром говорят, что мирмидонцы[21] – превращенные Зевсом в людей муравьи! Глухие шлемы с прорезями лоснятся, выпячиваются бронзой нащечников-челюстей, увеличивая сходство. Но сейчас здесь далеко не одни мирмидонцы. Решили не дожидаться Трои, Глубокоуважаемые? Муравьи из одного жилища друг с другом не дерутся; зато люди…

Знать бы: почему мне все чаще, когда думаю о других людях, на ум приходят – муравьи?!

Звенят мечи, копья гулко ударяют в щиты, взлетает к равнодушным небесам чей-то отчаянный вопль – чтобы упасть сбитой влет птицей. Колесница останавливается, едва не наехав на труп с разрубленной головой. Мы с Калхантом спешиваемся. Орел-глашатай спрыгнул еще раньше; присоединился к своему господину. Мы на самую малость опередили их. Отсюда, с пригорка, лагерь – как на ладони.

– Жертва! Жертва! – несется снизу.

А в ответ:

– Слово! Слово ванакта!

Похоже, малыша его люди не поддержали… зато поддержали не его люди.

Бурлить людскому морю. Лязгать бронзовым челюстям, скалиться клыкам жал копейных. Диким пламенем полыхать на солнце (хотя – какое солнце?! Гелиос за тучи спрятался, лика не кажет…). Травка «антропос» сама себя корчует! Вскипает Кронов котел, сыплются в густой пар драгоценные жизни… Скоро ль выкипим без остатка? Грядет ли амнистия?!

У шатра Лигерона схватка вспыхивает с особенной яростью. Часть муравьев отшатывается, бежит прочь, теряя жуткое единство озверевшей толпы, превращаясь в отдельных испуганных существ. Они только что видели, как сражается он – Не-Вскормленный-Грудью, сын Пелея-Счастливчика и Фетиды Глубинной. Как убивает, играя. Как плоть его расступается под лезвием, чтобы, издеваясь, вновь сомкнуться, не оставив даже шрама. Впрочем, последнее могло ускользнуть от бедняг: малыш сейчас в доспехе. Ясное дело: у всех взрослых дядей панцири-шлемы, поножи-наручи – а у меня?! То, что морскому оборотню броня лишь в тягость, его не заботит: герой без доспеха, что дом без крыши! А я разве не герой?!

Болтают, ему по просьбе мамочки латы сам Зевс подарил…

Это еще не бойня. Так, преддверие – хотя первая жатва уже собрана торопливыми жнецами. Вон они, поборники нерушимости слова и поборники жертвы во искупление. Вместе, по собственной воле взошли на алтарь. Лежат вповалку там, где застигла их смерть. А сторонники Лигерона перестраиваются в боевой порядок, вперед выдвигают щитоносцев… Ага, это малыш распоряжается. Ничего, вполне толково для трехлетки.

Еще бы: такая игра!.. Дай только время!

Если Крон-Временщик заодно с Глубокоуважаемыми – время будет. А как же иначе! Сколько надо, столько и будет…

Сверху на лагерь валится подоспевшая толпа: Агамемнон со товарищи. Ага, и Диомед здесь, и оба Аякса, и Нестор-хитрюга… Глядеть надо: затопчут! Ф-фу, остановились. Шум, лязг, крики; что орут – не разобрать. Внизу тоже орут. И глохнут, когда над столпотворением – громом Зевесовым, горным обвалом! – призыв:

– Остановись, сын Пелея! Устами глашатая говорит с тобой Атрид Агамемнон, ванакт богоравный. Дочь подвластна воле отца; смертный – воле Олимпа. Смирись, прибереги гнев для врагов!

Мгновение над полем висит звенящая тишина. Или это после глашатайского баса у меня в ушах звенит? Однако ответ Лигерона не заставляет себя долго ждать:

– Слово ванакта! Ты обещал, Носач!

И неумолимым итогом:

– Мое!!!

Голос малыша срывается, «пускает петуха» – куда ему до Талфибия! – однако и Лигерона слышно всем.

Что за чудеса?!

Нет, не договорятся. Для малыша это – игра! И война, и обручение с дочкой ванакта. А подлый Носач решил сыграть против правил! Поманил новой игрушкой – обманул. Фигушки ему! Играть – так по-честному! Мое!!! А станет Носач дальше жадничать, малыш с удовольствием поиграет с большими дядями в войну.

Какая ему, ребенку-убийце из пророчества, разница: ахейцы, троянцы?

Вот она, упряжка драконья. Примчалась из-под Спарты; вовремя поспела. Вздыбились драконы над пропастью, глаза бешенством горят, а над ними – над нами! – злые крылья Немезиды. Карающий бич Возмездия. На морском берегу, вдалеке от вожделенной Трои; на продуваемом всеми ветрами клочке родной земли под названием Авлида.


…И женщины вина, а не богов, что сгинут и герои, и вожди…


Пучком стрел я засел в каждом: я во всех, все во мне. Люди-муравьи, люди-драконы, люди-игрушки… Люди, забывшие, что они просто – люди! Ведь это же просто! Так просто! Детский плач рвет небосвод в клочья. Вскипает адское варево в Кроновом (Гадесовом? Ареевом? Моем?!) котле; крышку вот-вот сорвет, и кипяток выплеснется наружу, затопив чашу земли. Даже если я останусь жив – моему Номосу не выдержать взрыва. Нет спасительных слов, нет единения моря, песка и неба, любви, безумия и скуки; и предел гремит набатным гонгом, больше похожим на хохот. Он повсюду, отрезая пути в тишину. Некуда бежать, нечем успокоить заходящегося криком ребенка.

Впервые – нечем.

Лишь одно помогает удержаться на грани идущего трещинами Мироздания, удержаться – и удержать его в себе, не дать развалиться окончательно.

Я вернусь.

А раз так, мне должно быть куда возвращаться.

Ослепительная белизна вспыхивает внутри котла, и зрение на миг предает меня. Знакомая резь под веками, звон в ушах, детский плач становится нестерпимым.

Нет, не плач – смех!

Все-таки смех!

Но отчего же от этого смеха мне страшнее, чем от недавнего плача? Или я, безумец, заново схожу с ума?


– …Не надо ссориться. Не надо драться. Слышишь, Лигерончик? Слышишь, папочка? Я согласная! Приносите меня в жертву. Вот, я новый пеплос надела, беленький, чистенький – богам понравится! Только сделайте все красиво! Где жрецы? Почему не поют гимны? Да что ж вы на меня так смотрите? Я согласная! Зовите жрецов…


Зрение возвращается неохотно, хозяином на пепелище родного дома. Видно плохо. Потому что – слезы. Вам бы толченого хрусталя в глаза сыпануть: зарыдали бы! Кровавыми слезами… Молчи, глупая! Внучка Возмездия, молчи! Ты сама не понимаешь, что говоришь! Боги, неужели она всерьез? Неужели взбалмошная дура вот так, с улыбкой, готова уйти в царство теней ради… ради чего? Чтобы мы сейчас не перерезали друг друга?! Чтобы доплыли до Трои – резать других?! Не верю! Она просто не понимает…

Поздно. Драконы увидели возницу! Как тогда, в Спарте – Елену.

– Назад! Мое!!! – безумствует Не-Вскормленный-Грудью.

Шутники бросили в муравейник большеглазую стрекозу. Э-гей, мураши, что делать будем? Добыча, говорите? А чья добыча?.. Ведь вы не усатые твари, вы – герои богоравные! То-то же, давайте, деритесь!

– Замолчи! – К малышу подлетает воин в иссеченном доспехе; кажется, из недавних сторонников Лигерона. – Она сама! В жертву!..

– Мое!!!

Копье пробило воина насквозь; удар отшвырнул несчастного прямо на лагерный алтарь, мгновенно окрасив камень свежей кровью.


– …Ну и зря, Лигерончик. Ты, наверное, не понял, да? Это меня надо в жертву, а не его!.. Вот, смотри, какой пеплос! Нравится?..


О боги, заберите отсюда эту дурищу! Куда угодно – в Киммерию, в Гиперборею, на край света, к берегам седого Океана…

И сердце зашлось восторгом: вот оно! Есть выход! Есть дорога в тишину. Есть способ угомонить истерику ребенка там, у предела, оборвать дикий смех, раздирающий мне уши хуже любого плача! Нам нужно чудо. Нам всем необходимо чудо! Ведь сейчас чудеса стали обыденностью, мы видим их по сто раз на дню, забывая изумляться; ну пожалуйста! – маленькое, крошечное, пустяковое чудо: пусть Ифигения сгинет отсюда на веки вечные!..

Просьба? Приказ?!

Шепот? Внутри или вовне?!

Какая разница, если я кричу, кричу во всю глотку – и меня слышат! меня слушают! мне верят! сотни душ подхватывают, делая своим, выстраданным:

– Сгинь! исчезни! На край света! В Гиперборею!.. К эфиопам! В Киммерию!..

Раскрылись в беззвучном вопле: микенский ванакт, тайком проклиная свою затею, побратимы-Аяксы, машет пухлыми ручками добряк-Паламед, вечно притворяющийся стариком Нестор забыл о «кашле» и слабом горле, вспухли жилы на лбу Диомеда…

И Номос раскрылся!

Впервые я увидел его целиком, со стороны – может быть, так видят высоко парящие птицы или Глубокоуважаемые из заоблачных высей эфира. Я видел воды древнего Океана, омывающего края земной чаши, – и там, за этими водами, не было ничего! Я видел причудливо изрезанные берега Большой Земли, опухоль Пелопоннеса, зеленое пятнышко родной Итаки, троянский берег, где ждал меня самый шустрый пергамский копейщик, – и дальше, дальше: восток киммерийских степей, блаженные края эфиопов и гиперборейцев, Край Заката, где начинается царство мертвой жизни…

Одиссей, сын Лаэрта – нас стало двое.

Всего лишь двое.

Один рыжий басилей вместе с остальными, разинув рот, смотрел, как вокруг девушки в ослепительно-белом пеплосе сгущается темное облако; как, заключив в себя внучку Немезиды, морок взмывает ввысь, к затянутому тучами куполу небес, и стремительно уносится на восток.

А другой рыжий басилей тем временем наблюдал из горних высей, как растерянно улыбающаяся Ифигения несется через простор Номоса, перечеркивая его невиданной стрелой – и, лишь самую малость не дотянув до пределов Океана, валится буквально на головы каким-то людям, собравшимся у жертвенника в далекой Киммерии!

Нас было двое – стал один.

Авлида, лагерь мирмидонцев

(Хор)

– Боги! Великие боги! Ее забрала Артемида!

– Афина!

– Зевс-Громовержец, отец благой, внемли с высот эфира…

– Лань! Лань на алтаре!

– Медведица!

– Жертва принята!!!

– Знамение!

И, итогом корифея:

– Вперед, на Трою!..

* * *

Может, кому-то и довелось лицезреть лань Артемиды на обагренном кровью жертвеннике, с которого уже успели стащить убитого малышом воина. Лань, медведицу, светлое копье Афины Паллады или одобрительный кивок Громовержца…

Мне же открылось другое.

Большая, аспидно-черная змея с шипением сползла с алтаря. Оглянулась на меня, дрожа раздвоенным жалом, и разом втянулась в какую-то щель. Обернувшись, я встретился взглядом с Калхантом. Желтые искры на сером фоне. Золото в грязи; волнение на дне бесстрастности. Долго, очень долго мы молча смотрели в глаза друг другу; потом едва заметно кивнули. Нам явилось одно и то же; жаль, я не прорицатель.

Я даже не герой.

Эпод

Итака

Западный склон горы Этос;

дворцовая терраса

(Сфрагида[22])

…Истекаю памятью.

Пурпур с серебром.

Раны заживают быстро. Чистые раны вообще заживают быстро: стягиваются края, унимается кровотечение, прошедшее давно приникает к прошедшему недавно, бывшее со мной – к услышанному между делом… Тени жалобно скулят, прячась по углам. Они не хотят пить. Они не хотят вспоминать. Встретить бы того шутника, кто придумал для них (для нас?!) эту вечную, неутолимую жажду! – уж он бы у меня напился вдосталь…

Только одна тень всегда рядом.

Мой Старик.

Знаешь, вечный спутник, до рассвета мне надо успеть вернуться. Иначе утром я выйду к ним: к утомленному годами отцу, жене со взрослым сыном, к моим долготерпеливым соотечественникам – я выйду, они увидят меня такого, какой я есть, и возвращение навсегда превратится в ложь.

Ложь под названием: «Храм Одиссея Возвращающегося».

Ветер ловит светляков в кронах тополей. Взвизгивает, порезавшись острым краем листа; дует на рану и снова бросается в погоню. Зеленая звезда, берегись – поймает. В бухте пенится вода, курчавясь от удовольствия. В Гроте Наяд летают праздничные кольца, танцуя над призраками нагих дев. Ожидая любящей стрелы – насквозь. Не лги, мой Старик, я же вижу: ты счастлив. Ты знаешь что-то, чего я еще не знаю.

Всему свой срок.

Мне еще только плыть под Трою… мне еще…

* * *

Из Авлиды в числе первых эскадр отбыло чуть больше половины войск. Под командованием мрачного Диомеда, хотя публично лавагетом был провозглашен малыш Лигерон. Он был счастлив. Каверзный Носач решил загладить вину; взамен пропавшей игрушки дал другую. Это по правилам. Вот: скипетр лавагета, и приветственные клики воинов, и венок на кудрявой голове.

Все честно, играем дальше.

Сам микенский ванакт задержался на неделю. Собрать последние силы, дождаться тех, кого время попутало не в пример остальным (ошалелые симейцы с гиртонянами вернулись в Авлиду лишь назавтра после мятежа!).

– Дядя Одиссей, я теперь самый главный? – спросил меня малыш, когда я уже готов был велеть поднимать якоря.

Он нахмурил лоб, став чудовищно похожим на рыжую девицу, каким я видел его на пляже Скироса; и честно поправился:

– Ну, почти самый? Да?

– Да.

Лигерон просиял. Ударил меня по плечу от избытка чувств; забыв о титуле лавагета, прошелся колесом – мои свинопасы с одобрением цокнули языками. Никто из них не сумел бы повторить подвиг малыша, будучи в полном доспехе.


– Дядя Одиссей, мне надоело играть. Я устал. Я боюсь, что выиграю.

– Не бойся.

– Дядя Одиссей, здесь скучно. Это плохая игра. Можно, я поиграю во что-нибудь другое?

– Поиграй в царя мертвецов…


Погода была изумительная. Добрый ветер, чистое море и никаких знамений-видений. Любой из гребцов то и дело задирал голову, вглядывался и многозначительно хмыкал. Тревоги с несчастьями остались позади, впереди ждали троянские сокровища, вечная слава и заветная тысяча убитых врагов. Даже мне передалось общее возбуждение. Я радовался, когда мы вовремя миновали Скирос, когда в свой срок по левому борту возникли утесы Лемноса – в сизой, голубиной дымке, на рубеже Фракийского моря; просто и тихо я радовался, не сталкиваясь с буйным «Арго», не видя полета гарпий и трагической смерти Тезея-Афинянина, опрокинутой из вчера в сегодня.

Мой Старик, тогда ты был хмур, сидя на кормовой полупалубе, а я радовался. Сейчас ты радуешься, а я хмурюсь. Мы оба узнали вечную истину. Сунули ее за щеку, словно мальчонка – красивый камешек, подобранный на берегу. Надо уметь радоваться просто так, не заглядывая поминутно вперед и не оборачиваясь через плечо. Иначе в чашу чистого вина щедро сыплется песок предчувствий и глина надежд. Горечь и несбыточность вперемешку. Хлебнешь – зайдешься кашлем. Лучше сначала выпить вино, а глину с песком насыпать потом, в опустевшую чашу.

Ведь это же очень просто?

Первая стычка произошла на малом островке Тенедосе, у самых берегов Троады. Скорее всего, сторожевая застава не успела удрать домой с вестью о нашем приближении. Или не захотела удирать, ибо при виде ахейских парусов у них взыграло сердце. Со скал градом посыпались камни и дротики, пришлось высаживаться – не оставлять же за спиной эту заразу? Позже сказали: тенедосцами командовал родной сын Аполлона. Скорее всего, так оно и было, потому что Не-Вскормленный-Грудью безошибочно отыскал предводителя в гуще рукопашной. И, не тратя времени на других защитников острова, всадил меч ему в грудь.

Мне всегда казалось: у малыша чутье на серебро в чужой крови.

Он, помнится, был единственный, кто обрадовался очередной змее. Заплясал, стал смеяться. В ладоши захлопал. А мы все молча глядели на алтарь, еще не остывший от жертвы. Чешуйчатое тело свилось малым критским узлом поверх освященного камня; откуда явилась змея, никто не успел заметить. «Ужалила! ужалила!..» – не вынеся гнета тишины, завопил какой-то жирный олизонец, жутким диссонансом наслоившись на хохот малыша. Позже этот олизонец спрятался в скалах, угрожая пристрелить всякого, кто потащит его на «проклятую войну».

– Люди боятся, – буркнул Диомед, проходя мимо. – Трусливая скотина утверждает, будто у него – лук и стрелы Геракла. Кому охота подставлять задницу под Лернейский яд?

– Никому, – согласился я. – А у него на самом деле Геракловы стрелы?

– Да вроде бы. Перед смертью подарил, что ли?.. За услугу.

– За какую услугу?

– Костер помог разжечь. Погребальный.

Руки чесались выволочь олизонца из укрытия. Но нас ждала Троя. Я спрашивал многих: они ничего не помнили. Высадка на мисийском берегу, который мы приняли за долину Скамандра, начисто выветрилась из памяти большинства. А жаль. Потому что, когда мы подошли к берегам Троады, все случилось именно так, как я предчувствовал.

Как уже было однажды.


…высадка срывалась, под ливнем дротиков, под дождем камней, под ослепительно-синим небом, похожим на чей-то взгляд, только я забыл в суете – чей?.. «Дядя Диомед! – взвилось от эскадры мирмидонцев. – Дядя Диомед! Я! Пусти меня!..», и почти сразу, медным приказом аргосского ванакта: «По вождям! Бейте по вождям!» – кинув через голову перевязь колчана, я ринулся наверх, в «воронье гнездо»…


Змеи на алтарях. Клубятся, плетут сети. Где хвост? Где голова? Не разобрать…


…Я раздавал стрелы легко и празднично, превращая крик в хор, а часть кораблей уже затопила берег, и Протесилай-филакиец первым убил и первым умер, когда копье лавагета Гектора Приамида вонзилось ему в бок, только это не имело значения, ибо малыш Лигерон дорвался наконец до заветной игры…


Кипит вода в Кроновом котле. Варятся щедрые приношения. Где вода? где дары? Не разобрать…


…«Бей по вождям!» – мы били, вознесенные над людьми, и Тевкр Теламонид соперничал со мной в меткости, а мне все казалось: мы стреляем, стоя бок о бок в небесах, хотя мы находились на разных кораблях, и я видел, когда нельзя было видеть, попадал, когда можно было лишь промахнуться, и судорожно пытался понять, зная, что понимать – не для меня…


Вода в котле. Змеи на алтарях.

Мы под троянскими стенами.

Амнистия скоро кончится.

* * *

Есть места, куда страшно возвращаться. Родные, знакомые места – страшно. До жути, до ледяного кома в животе. Но стократ страшней высадки под Троей, прожитой дважды в мелочах, во всех подробностях, – возвращение в лагерь мирмидонцев, за миг до исчезновения девушки в белом пеплосе. Ведь тогда мне казалось, что есть еще один выход: простой, обыденный, лежащий на поверхности – только протяни руку за иным чудом!

Я едва не протянул руку.

Чтобы взять лук.

…Я, Одиссей, сын Лаэрта.


Я вернусь.