II. Наш приезд в Янину
I.
Тотчас по отъезде консула мы с отцом начали готовить для него те заметки, о которых он просил. Отец пригласил к себе на помощь одного только отца Евлампия и никому больше довериться не хотел – он боялся не только возбудить турецкую подозрительность, но и зависть греческого консульства в Эпире.
И он, и отец Евлампий от меня не скрывались. Они совещались при мне, припоминали, считали, а я записывал. Оба они повторили мне несколько раз: «смотри, Одиссей, чтобы Несториди не догадался, берегись! В досаде за нашу чрезвычайную близость с русскими он может довести все это до эллинского консульства».
Отец старательно изложил все, что касалось до древних прав Загорского края; объяснил, в каком подчинении Загоры находились к янинским пашам; почему в нашей стороне все села свободные, а не зависимые от беев турецких и от других собственников, как в иных округах Эпира; почему турки тут никогда не жили, и как даже стражу загорцы нанимали сами христианскую из сулийских молодцов. Обо всем этом вспомнили отец и поп Евлампий. Даже цыган наших загорских крещеных не забыли и об них сказали, что они занимаются у нас кузнечеством и другими простыми ремеслами, что мы их держим несколько далеко от себя и в почтении, и даже место, где их хоронят за церковью, отделено от нашего греческого кладбища рядом камней. «Однако, прибавил отец, они имеют одно дарование, которым нас превосходят, – божественный дар музыки».
– На что́ это ему? – сказал священник.
– Он все хочет знать, – отвечал отец. И я записал и эти слова о музыке.
Счесть села, церкви и маленькие скиты, в которых живут по одному, по два монаха, упомянуть о большой пещере, о посещениях грозного Али-паши, все это было нетрудно.
Но было очень трудно перечислить хотя приблизительно имена загорцев-благодетелей и указать именно, кто что́ сделал и около какого села или в каком селе. Кто сделал каменный, мощеный спуск с крутизны для спасения от зимней грязи и топи; кто мост, кто и где стену церковную починил, кто школу воздвиг, кто храм украсил. Не хотелось отцу забывать и людей менее богатых, менее именитых, ему хотелось правды; а у всякого встречного открыто справки наводить сейчас по отъезде консула он не хотел.
В Янину пора было спешить: и вот мы все трое тайно трудились с утра раннего; бросали тетради и опять брались за них. Отец повторял: «Трудись, трудись, сынок мой, трудись, мой мальчик хороший, для православия и для доброго консула нашего. Может быть скоро будешь хлеб его есть».
И я с охотой писал, поправлял и опять переписывал.
О турецких злоупотреблениях написали довольно много, но не слишком преувеличивая. Отец Евлампий в одном месте продиктовал было: «Так изнывают несчастные греки под варварским игом агарян нечестивых!» Но отец велел это вычеркнуть и сказал: «Не хочет г. Благов таких украшений, он хочет вот чего: в таком-то году, в декабре месяце, турок Мехмед убил того-то в таком-то селе, а турок Ахмет отнял барана у такого-то и тогда-то!» О таких случаях и вообще о том, чем христиане недовольны, написали мы доволно много; но отец находил, что эту часть он в Янине дополнить может лучше, потому что в самых Загорах турок нет, ни народа, ни начальства, и случаев подобных, конечно, меньше. Янинские же турки славятся своим фанатизмом, и город со всех сторон окружен не свободными селами, а чифтликами, в которых и беи, и полиция, и сборщики царской десятины легче могут угнетать народ и обнаруживать, так сказать, удобнее недостатки, которыми страждет управление обширной империи. Даже насчет судов относительно Загор говорить было труднее, ибо в то время, когда мы с отцом занимались этими записками, у нас не было еще ни мундира, ни кади; мы судились между собою в совете старшин по всем селам и только в случае обиды обращались в Янину к митрополиту или к самому паше, чрез посредство особого выборного загорского ходжабаши, который для этого и жил всегда в городе.
Наконец отец сказал: «Довольно!» Переправили мы еще раз, спрятали тетрадки старательно и стали сбираться в путь. Консул сказал, что через неделю возвратится в Янину другою дорогой, а мы прожили дома, трудясь над его статистикой, уже более двух недель.
Итак пора! Уложились, простились с матерью, с бабушкой, с соседями и поехали.
Я был немножко взволнован и думал: «Какая, посмотрим, будет там судьба моя? хорошая или худая?»
Выехали мы рано и около полудня уже были у города.
Путешествие наше было нескучное.
Неприятно было только в это время года переезжать через ту высокую и безлесную гору, которая отделяет наш загорский край от янинской длинной долины; ветер на высотах дул такой сильный и холодный, что мы завернулись в бурки и фески наши обвязали платками, чтоб их не унесло. Пред тем, как спускаться вниз, отец сошел с мула, чтобы было безопаснее и легче; я сделал то же и захотел последний раз взглянуть назад… Франга́деса нашего уже не было видно, и только направо, в селе Джудиле, на полгоре, в каком-то доме одно окно как звезда играло и горело от солнца.
Жалко мне стало родины; я завернулся покрепче в бурку и погнал своего мула вниз.
Внизу, в долине, погода была ясная; воздух и не жаркий, и не холодный.
Отец мне дорогой многое показывал и объяснял.
Тотчас же за переездом через большую нашу гору идет длинный, очень длинный каменный и узкий мост через большое болото. Мост этот построен давно уже одним нашим же загорским жителем для сокращения пути из Янины в эту сторону.
Это большое благодеяние, иначе приходилось бы людям и товарам на мулах далеко объезжать.
За болотом, по ровной и зеленой долине янинской, огражденной с обеих сторон гребнями нагих и безлесных гор, мы ехали скоро и весело.
Разогнали иноходью небольшою наших мулов; отдохнули в хану под платаном, свежей воды и кофе напились и около полудня увидали с небольшой высоты Янину; увидали озеро её голубое и на берегу его живописную крепость с турецкими минаретами.
Мне город понравился. Тихия предместья в зеленых садах; все небольшие, смиренные домики глиняные, крытые красною черепицей, а не белым или серым камнем, как у нас в селах.
А дальше уже начались хорошие архонтские и высокие дома…
Въезжая в предместье янинское, я сказал себе: «Посмотрим, какой человек нам первый встретится, – веселый он будет или печальный. Такая будет и жизнь, и судьба моя в Янине!»
Сначала в целом длинном переулке нам никто не встретился; время было полдневное, и все люди или завтракали, или отдыхали. Кой-где у ворот играли дети; но их я не считал встречными, потому что они стояли на месте или сидели на земле, когда мы проезжали. На одном повороте я испугался, увидав издали согбенную старушку с палочкой и в черном платье; но она повернулась в другую сторону, и я успокоился.
Наконец предстал пред нами человек, которого я готов был в первую минуту назвать вестником истинной радости. Казалось бы, что веселее, ободрительнее, праздничнее этой встречи и придумать нельзя было в угоду моему гаданью… Как древний оплит, грядущий на брань за отчизну, был наряден и весел Маноли, главный кавасс русского консульства, которого отец мой знал давно. Ростом, длинными усами, походкой, гибким станом и блеском оружия – всем он был воин и герой… Фустанелла его была чиста как снег на зимних вершинах загорских, и верхняя одежда его была из синего бархата, обшитого золотым галуном с черными двуглавыми российскими орлами.
Но увы! сам Маноли был и весел, и красив, вести же его были печальные!
Он сказал нам, что г. Благов еще не возвращался из путешествия, что записки от него никакой не было, что дом его весь, кроме канцелярии, заперт и даже ходят слухи, будто бы он уехал внезапно куда-то из Эпира, в Корфу или в Македонию, еще неизвестно пока…
Отец мой был заметно смущен этою неожиданностью и особенно тем, что г. Благов не потрудился даже запиской, сообразно обещанию своему, известить секретаря или слуг своих, чтобы нам приготовили в консульстве комнату.
Что́ касается до меня, то я больше отца, я думаю, обижен этим и огорчен. Все мечты мои жить в первом и лучшем из иностранных консульств, в обществе такого молодого и любезного высокопоставленного человека, как г. Благов, – все эти мечты исчезли как утренний туман, как дым или прах!..
Печально сидел я на муле моем и ждал, что́ скажет отец. Я думал, он расскажет Маноли о приглашении г. Благова к нам, быть может, отворят комнаты; но отец молчал…
Отец молчал, зато Маноли, кавасс-баши, говорил все время, хвалил г. Благова, хвалил загорцев, хвалил ум отца, хвалил меня, говорил, что я красавец, что все «красныя» дочери янинских архонтов будут бегать к окнам, чтобы смотреть на меня, и когда отец мой с неудовольствием заметил ему на это, что я не девицам, а учителям угождать еду в Янину, тогда Маноли согласился с ним, что это гораздо лучше и полезнее…
– Да! – сказал он с поспешностью, – да! г. Полихрониадес, вы правы! Даже очень правы по-моему. Что-нибудь одно: или меч, или перо! Просвещение в наше время необходимо. Скажите мне, я спрашиваю вас, г. Полихрониадес, куда годен человек, который ни к мечу, ни к науке неспособен? Куда? На что́? На какое дело? скажите мне, во имя Божие, я вас прошу сказать мне, куда он такой человек годится? Улицы мести? Уголь на ослах из города возить? Тяжести носить? Землю пахать? Грести на лодке в янинском озере? Вот на что́, вот на какие презренные занятия годится нынче простой человек, ни меча, ни пера не удостоившийся… Да. Учись, учись, милый мой Одиссей… Утешай родителей, утешай… А г. Благов будет очень жалеть, если не увидит вас; он говорит, что загорцы – умнейшие люди, и возносит их гораздо выше глупых янинских архонтов. И я согласен с консулом.
Так рассуждал сияющий кавасс-баши, а мы все молчали и смотрели с отцом друг на друга.
Наконец отец сказал: «Поедем к доктору Коэвино». Мы простились с Маноли и поехали дальше. Отец был не в духе и продолжал все время молчать. Дом, который занимал Коэвино, принадлежал одному турецкому имаму и стоял на прекрасном месте; пред окнами его была широкая зеленая площадка, старинное еврейское кладбище, на котором уже давно не хоронят и где множество древних каменных плит глубоко вросли в землю. Часто здесь бывает гулянье и пляски на карнавале, и народ отдыхает тогда толпами на этих плитах. Напротив караульня турецкая, много хороших домов вокруг площади и большая церковь Архимандрио́ недалеко. Я немножко утешился и обрадовался, что буду жить на таком веселом месте и в таком большом доме, если Коэвино согласится оставить меня у себя.
Однако двери у доктора были заперты, и мы, сошедши с мулов, напрасно стучались. Никто нам не отворял. Стучаться принимались мы не раз и все громче и громче, так, что даже некоторые соседки стали смотреть на нас из окон и дети повыбежали из дверей.
Нам стало так стыдно, что мы уже хотели садиться опять на мулов и ехать в хан; но одна соседка уверяла отца, что доктор скоро, вероятно, возвратится, потому что время ему обедать, а другая, напротив того, говорила: «Где ж у него обед? Гайдуша, служанка его, вчера поссорилась с ним и сегодня на рассвете ушла и вещи свои унесла».
Третья женщина предполагала, что доктор где-нибудь в чужом доме, у одного из больных своих позавтракает.
Что́ нам было делать? Стыд просто! Решились мы ехать в хан. Но еще одна старушка сказала, что лучше послать к Абдурраим-эффенди; не у него ли доктор? Абдурраим-эффенди, сосед, близко отсюда; доктора он очень любил, и у него жена давно больна. Она позвала свою маленькую внучку и велела ей бежать скорее к Абдурраим-эффенди за доктором.
Отец решился ждать. Мы сняли ковры с наших мулов, постлали их на камнях и сели у докторского порога. Пока девочка бегала к Абдурраим-эффенди, старушка рассказала отцу, что́ вчера случилось у доктора в доме. Был у доктора слуга Яни, из деревенских. Сама же Гайдуша жаловалась, что у неё очень много работы, что доктор любит жить чисто и просторно; а у неё больше сил нет уже одной все делать, – шить, мести, готовить, убирать, мыть, платье чистить, диваны равнять, самому ему раза три в неделю еще тело все бритвой брить.
Отец спросил: «Как так все тело брить? Что́ это ты говоришь?»
– Да! – сказала старушка (со вздохом даже, я помню), – да! хочет, чтобы всегда весь выбрит он был. Безумный человек!
– Безумный, безумный! – закричали в один голос две-три соседки. – На цепь человека этого следует! На цепь давно.
А одна женщина с сожалением добавила: – Это он, черная судьба его такая, с турками очень подружился, все с турками, от того и в грех такой впадает. Даже и в баню турецкую часто любит ходить, а это тоже не хорошо, потому что муро святое из тела исходит от испарины.
Отец говорит:
– Так, так, да что́ же вчера-то за ссора была?
Женщины рассказали, что когда Гайдуша долго жаловалась на обременительную работу, доктор нанял этого Яни слугу. Две недели всего прожил он и не мог более. С утра Гайдуша все его учила и осуждала: «Ты зверь, ты животное, ты необразованный человек. Графины на самые углы стола ставь, а не на середку: так в благородных домах делают. Иди сюда, нейди туда! Вон из кухни, деревенщина! ты только мешаешь». Яни и сказал доктору: «Прости мне, эффенди, я не могу у тебя больше жить. Эта чума (на Гайдушу) с утра мне голову ест!» А Гайдуша: «Я чума? я?» раз! и за горло молодца; он почернел даже. Доктор стал отнимать у неё паликара бедного. Она в доктора вцепилась. Тогда уже Яни доктора стал защищать, и вместе они хорошо ее наказали. Потом Яни с вечера уже ушел, а Гайдуша на рассвете прежде тарелки, блюда и чашки все перебила в кухне, а потом взяла свои вещи в узелок и ушла. Доктор ей за шесть лет службы по тридцати пиастров в месяц должен, это значит более двадцати турецких лир! Мало разве? Как следует приданое целое. Теперь Гайдуша пойдет паше жаловаться. А доктору и кушанья готовить сегодня некому, и дом стоит пустой, и не вернется Гайдуша никогда! Мало-помалу, пока старушка рассказывала, собралось около нас много народу. Женщины, дети, одна соседка уже и младенца грудного с собою принесла и стала его кормить, другие с пряжей сели по плитам и на землю. Двое нищих сели тоже слушать. Потом и заптие-турок подошел посмотреть, нет ли какого беспорядку, увидал, что все мирно, и он присел поодаль на камушек, сделал себе папироску, и одна из соседок ему из дома уголь вынесла, а он поклонился ей и поблагодарил ее. И нищие слушали внимательно и удивлялись, а заптие-турок сказал: «Увы! увы! хуже злой женщины есть ли что́ на свете!»
Наконец прибежала соседская девочка от Абдурраима-эффенди, принесла ключ и сказала, что доктор просит отца войти в дом и подождать его не больше получаса, пока он кончит все дела у бея.
Отпер отец дверь; мы взошли, и за нами несколько соседок тоже взошли в сени. они стали нам помогать вещи наши с мулов снимать. Мы их благодарили. Та добрая старушка, которая нам все рассказывала, беспокоилась, кто нас сегодня накормит у доктора, а что сам он верно уже у турка бея позавтракал. «Разве уж мне придти приготовить бедному Коэвино? Он у меня не раз лечил детей, чтоб ему долго жить!» сказала она.
– И птицы небесные питаются, а не то мы! – сказал ей отец.
Как только он это сказал, как вдруг стрелой вбежала в дом сама эта Гайдуша, о которой вся речь была: маленькая, смуглая, хромая; и глаза большие, черные у неё, и как огонь!
И как закричит отцу: «Добро пожаловать, г. Полихрониадес, добро пожаловать! Извольте, извольте наверх… доктор очень рад будет!» А потом на соседок: «Вы что́ же тут все собрались? Все у вас худое что-нибудь на уме у всех! Аман! аман! Что́ за злобу имеют люди. Идите по добру по здорову по жилищам своим… Дети! вон сейчас все… вон!»
Господи! что́ за женщина! Я испугался. Детей повыкидала за двери… На женщин еще закричала. Одна было стала тоже на нее кричать: «Ты что́? Да ты что́?» А Гайдуша ей: «а ты что́… А ты что́? Разбойница!»
– Нет, ты разбойница! Ты чума!
Шум, крик. Отец говорит: «Стойте, стойте, довольно!» А Гайдуша одного нищего в спину, у другого наш мешок вырвала, который он с мула снимал. «Еще украдешь, разбойник»… Заптие-турок в двери заглянул на этот крик. Она и его: «Ты что́ желаешь, ага? Иди, иди. Не здесь твое место. Не здесь; я, слышишь ты, я это тебе говорю!» Турок ей:
– Ты в уме ли, женщина?
Как она закричит на него: «Я? я? Не в уме? Такая-то царская полиция должна быть?.. Вы что́ смотрите? Вот смотри лучше, что у вас под городом два дня тому назад человека зарезали… Да я к паше пойду! Да мой доктор, – первый доктор в городе. Его все паши любят и уважают…»
Наговорила, наговорила, накричала; как поток весенний с гор бежит, и не удержать ничем. Бедный турок только одежду на груди потряс и сказал: «Аман! аман! Женщина!» И ушел за другими.
Гайдуша как молния и двери захлопнула и заперла их изнутри и после опять кричала: «Извольте, извольте». И ставни в больших комнатах отпирала, и табак, и спички, и бумажку, и пепельницу отцу несла, и в одну минуту и скрылась, и опять с водой и вареньем на большом подносе пред нами явилась и приветствовала нас еще; и кофе сварила, и подала, и два раза зачем-то уже к соседке одной сбегала, и помирилась с ней, и вещи какие-то принесла, и мы уже видели ее, пока она в кухне птицей с места на место летала, завтрак нам готовила.
И отец сказал, как и заптие, глядя на нее: «Ну женщина! Это диавол! Хорошо сказала твоя мать, что у Коэвино оставлять тебя страшно. Такая в худой час и задушит и отравит ядом тебя».
Однако уже Гайдуша и соус прекрасный с фасолью нам изготовила, и вареную говядину с картофелем, и фруктами и халвой нас угостила, и множество разных разностей, прислуживая нам, очень умно и смешно нам рассказывала, а хозяин наш все еще не шел.
– Опоздал доктор, – сказал Гайдуше отец.
А Гайдуша ему на это: – Коэвино человек очень образованный и в Европе воспитанный. У него слишком много ума и развития для нашей варварской Янины. Он любит разговаривать и спорить о любопытных и высоких предметах. Верно он заспорил или о вере с евреем каким-нибудь, или у Абдурраима-эффенди с каким-нибудь имамом ученым: почему Фатьме, дочь Магомета, будет в раю, а жена его, Аише, например, не будет… Или в русском консульстве в канцелярии сидит и чиновникам про свою жизнь в Италии рассказывает. Бедный доктор рад, когда встретит людей, имеющих премудрость, или, так-сказать, каприз какой-нибудь приятный… И здесь у нас христиане, даже и купцы, народ все более грубый… Впрочем прошу у вас извинения, что я, простая меццовская селянка, берусь при вась, господин мой, судить о таких вещах!..
– Я с удовольствием тебя слушаю, – сказал ей отец.
А Гайдуша: – Благодарю вас за вашу чрезмерную снисходительность к моей простоте и безграмотности!
Я подумал: «Баба эта хромая красноречивее многих из нас. Она не хуже самого Несториди говорит. Вот как ее Бог одарил!»
После завтрака я нестерпимо захотел спать: сказать об этом Гайдуше боялся и стыдился, долго ходил по всем комнатам, отыскивая себе пристанище и, наконец, нашел одну маленькую горницу внизу, с широким диваном и одним окном на тихий переулок.
Притворил поскорее дверь и упал на диван без подушки. Не успел я еще задремать, как Гайдуша вбежала в комнату. Я испугался, вскочил и сел на диване, чтобы показать, что я не сплю.
Но Гайдуша доволно милостиво сказала мне: – «Спи, спи, дитя, отдыхай». Принесла мне подушку, вспрыгнула мигом на диван, чтобы задернуть занавеску на окне, и поставила мне даже свежей воды на случай жажды.
Сильно смущенный её вниманием, я сказал ей, краснея:
– Благодарю вас, кира-Гайдуша, за ваше гостеприимство и прошу вас извинить меня за то, что я так обременил вас разными трудами.
Кажется бы и хорошо сказал?.. Что́ же могло быть вежливее с моей стороны, приличнее и скромнее?
Но лукавая хромушка усмехнулась, припрыгнула ко мне и, ущипнув меня за щеку, как какого-нибудь неразумного ребенка, воскликнула: «Глупенький, глупенький паликарчик горный… Спи уж, не разговаривай много, несчастный! Куда уж тебе!»
И ускакала из комнаты.
А я вздохнув крепко уснул. И не успел даже от утомления вникнуть в смысл её слов и разобрать, с какою именно целью она их сказала, – с худою или хорошею? Вернее, что с худою, однако; так казалось мне. Спал я долго и проснулся только под вечер от ужасного крика и шума в соседней комнате. Казалось, один человек неистово бранил и поносил другого, топая ногами и проклиная его. Другой же отвечал ему голосом нежным, трогательным и быть может даже со слезами.
Что́ за несчастье?! Что́ случилось?
II.
Крик и шум, которые разбудили меня, не имели ничего опасного: это доктор Коэвино рассказывал отцу моему о своих делах и чувствах. Он пришел в то время, когда я спал, и обрадовавшись искренно приезду моего отца, то гневался, то объяснял ему, как ему иногда горько и тяжело. И грозный голос и умоляющий, оба принадлежали доктору.
Я присел на диван поближе к дверям и слушал.
– О! друг мой, друг мой! – говорил Коэвино грустным голосом (и мне казалось даже, что он может быть и плачет). – Друг мой! Во имя Божие, прошу тебя, послушай меня!
– Я слушаю тебя, Коэвино, успокойся… – отвечал ему отец.
– Слушай, друг мой! Я тебя прошу во имя Божие, слушай меня внимательно и рассуди потом. Мы сидели все на диване вокруг. Он, этот глупец, этот архонт, этот богач… сидел против меня. Разговор продолжался. Он говорит: «Всякий патриот должен согласиться, что эпироты сделали много для эллинской цивилизации…» Я возразил на это, с гордостью, могу сказать, что я не патриот!.. «Да, я не патриот… Клянусь честью моей, я презираю эллинский патриотизм… Он для моего ума не понятен», – сказал я. А Куско-бей, вообрази себе, друг мой, сардонически усмехнулся и говорит: «Для вашего ума, доктор?.. быть может!»
Я заинтересовался рассказом, я знал имя Куско-бея. Из христиан, он был первый богач в Янине, и у него было в горах и по долине Янинской до пяти имений с обязанными крестьянами.
Но передав отцу колкий ответ Куско-бея, Коэвино надолго замолчал. Потом вдруг как вскрикнет, как застучит ногами…
– Мне! Мне это сказать? и кто же?.. Янинский архонт! который торговлей и мошенничеством составил себе огромное состояние… Развратный человек… Разврат исполненный, могу сказать, ума, грации, изящества, – это другое дело! Но его разврат, его! «Мой ум, мой ум, животное? – сказал я ему. – Ты, дурак и неуч, разве в силах судить о малейшей из идей моих. Ты, подлец и хамал[26], знает ли твой янинский мозг, наконец, что́ такое идея? Я был в Европе, осел! Мне во Флоренции рукоплескали профессора, когда я выдержал экзамен. Я ежедневным трудом, познаниями хотел приобрести средства к жизни… Выйдем вместе отсюда сейчас, чтобы не оскорблять хозяина дома, и я, сойдя с лестницы, размозжу тебе голову этой тростью! Ха, ха, ха! есть ли у тебя человеческий мозг или свиной, или лошадиный, могу сказать!» Да! или лошадиный, могу сказать! Да!.. А? Полихрониадес; а? друг мой, хорошо я его отделал?.. Скажи, умоляю тебя, будь ты жив и здоров всегда, скажи, что хорошо?..
– Что́ ж хорошего, – отвечал ему отец, – стольких врагов себе создавать. Куско-бей человек сильный, богатый.
Я слышал, что Коэвино передразнил отца голосом:
– Сильный, богатый… архонт янинский, подлец! Архонты! аристократия… Нет, я понимаю аристократию, я люблю ее, я сам, могу сказать, аристократ… Да! аристократия имени, рода, меча! Рыцарство. Заслуги государству, великия открытия науки и ума, наконец… так, как в Европе. Но здесь эта наша низкая плутократия, господство капитала, интересов… А! насколько турки благороднее, возвышеннее их, этих разносчиков наших. Согласен ты?
Отец ему на это сказал:
– Не согласен, друг мой, не согласен, извини. Я и сам разносчик, вдобавок, скажу тебе, и небогатый. Хорошо тебе турок хвалить, когда ты доктор и с них берешь деньги, а я из тех, с которых они берут, что́ хотят. Знаешь ты это? Да, я сам был разносчиком и хамалом, как есть. Мальчишкой я, согнувшись, ситцы и коленкор разносил на этих плечах. Хозяин посылал меня и в жар и в дождь по архонтским жилищам, и я носил. Согласиться я с тобой не могу!..
– О! прости мне, друг мой, если я тебя оскорбил! воскликнул Коэвино нежным голосом. – Обними меня… и прости… Ты, я знаю, честный и благородной души человек… Нет, я честный труд люблю и уважаю. Я сам трудом насущный хлеб приобретаю. Но, видишь, я люблю сердце, священный огонь люблю в человеке, ум, могу сказать, чувства возвышенныя…
И, помолчав немного, доктор продолжал так тихо, что я принужден был напрячь все мое внимание.
– Вот тебе пример возвышенных чувств в бедности. Эта несчастная женщина Гайдуша. Она вспыльчива, как демон, но предана мне по рабски. Вчера вечером она рассердилась и убежала из дома. Я был этим крайне расстроен. Но, заметь, какая любовь, какая преданность… Какая глубина и тонкость чувств… Она ушла к одной знакомой ей монахине в «Архимандрию» и увидала оттуда ваш приезд… «Гости! у доктора!..» В один миг забыты гнев, месть и злоба… Она бежит, летит на крыльях. Она служить вам. И все это для чего? чтоб я не осрамился пред гостями… А? Это не ум? Скажи. А? Это не чувство?
– Девка умная, – сказал отец.
А доктор опять к нему:
– А? скажи? умная? А? скажи, разве не возвышенно это. А? скажи…
– Возвышенно, но зачем же она тарелки у тебя вчера все перебила. Она, проклятая, должна бы помнить, что ты ежедневным трудом приобретаешь деньги.
Коэвино в ответ на это отцовское замечание захохотал изо всех сил и должно быть запрыгал даже, потому что пол затрясся во всем доме. А потом закричал:
– А! Тарелки! браво! Мне это нравится. Я люблю этот грозный гнев! Этот пламень чувств… Тарелки бьет! Браво! Паликар женщина! Я люблю эту фуриозность, фурию, гнев, эту страсть! И потом заметь, что она разбила двенадцать дешевых тарелок, а фарфоровые не тронула… О! нет… Я тебе сейчас покажу их… Один сервиз мне подарил Абдурраим-эффенди, благородный турок!
Доктор кликнул Гайдуше, сказал ей повелительно и грозным голосом:
– Беги скорей и принеси оба сервиза фарфоровых сюда, показать господину Полихрониадесу. И голубой, и тот, который с разноцветными узорами. Оба! живо! О! голубой. Это прелесть! Его мне подарил Абдурраим-эффенди, благородный турок.
– Хорошо, но дитя там спит, где спрятан фарфор.
Тут Коэвино закричал:
– А! да, дитя. Сын! Это правда. Я его забыл. Тем лучше, пусть он встанет, мы и его посмотрим… Сын… Он вероятно теперь большой… Одиссей, вставай!
Я поспешно поправился перед зеркалом и пошел в гостиную с некоторым страхом и смущением.
Увидав меня, доктор отступил несколько шагов назад и улыбаясь рассматривал меня долго в лорнет.
– А! сын… Дитя! Одиссей! А! В халатике, по-древнему! браво! обернись спиной… В саване турецком. Живи и будь здоров!
Меня ужасно оскорбило замечание доктора насчет моего халатика или «турецкого савана», и я после этого целый вечер был расстроен и печален. «Лучше провалиться под землю, думал я, чем жить так, как я живу! Что́ за несчастье! Лучше бы меня уже в цвете юности моей Харон взял. Это мучение! Консул смеется надо мной, что я не так говорю; этот сумасшедший говорит, что на мне саван турецкий! И правда! я уже давно думал, что надо бы мне франкское платье сшить, как все благородные люди нынче носят. Увы! Все горе нам бедным! На чужбину теперь меня увезли из родного гнездышка, бедного меня и несчастного! А пристанища нет, нет убежища! Консульство без консула стоит, а здесь оставаться я не могу. Голубушка мать моя, канарейка моя золотая, хорошо сказала, что в этом доме мне жить нельзя… Женщина эта дьявол сам во образе женщины. Шутка это, вчера на жандарма на турецкого закричала! Что́ же я такое для неё после этого? Червь, которого она растоптать может. А сам доктор? И он тоже не заслуживает никакой похвалы; ибо не прилично образованному и благородному человеку оскорблять и срамить так своих гостей. Саван турецкий! увы! это не жизнь, а мученье, это чужбина. В Франга́десе, в отчизне моей, никто меня так не оскорблял и никто надо мной не смеялся!»
Хорошо делают люди, что осуждают этого Коэвино. Пристойно ли человеку в летах так кричать и прыгать? И выдумал еще что́! Простую свою и безграмотную Гайдушу возвышает над янинскими архонтами, над землевладельцами и великими торговцами, которые в училищах обучались. Нет, он глуп и дурной души человек, и я скажу отцу, что я в доме этом жить боюсь и не буду!
Весь вечер после этого я провел в подобных мыслях. Пойти мне было некуда без отца, потому что я никого в Янине не знал. Итак, я сидел в углу и смотрел до полуночи почти с отвращением, как Коэвино без умолку рассказывал и представлял отцу разные вещи. И чего он не рассказывал, чего он не представлял! И чего он только не осуждал и кого не бранил!
И на веру христианскую нападал, и на духовенство наше греческое.
И про Италию очень долго рассказывал, какие улицы и дворцы, и какие графы и графини в Италии его уважали, и как папу выставят на площадь. И опять, как ему рукоплескали. Говорил и о консулах янинских; рассказывал, как они все его уважают и как принимают прекрасно. Хвалил г. Благова. «Милый, благородный, жить умеет». Хвалил старика англичанина: «Прекрасной фамилии… Корбет де-Леси! Почтенный старец Корбет де-Леси! Прекрасной фамилии… Голубой крови человек… Почтенный старец Корбет де-Леси!..» Француза monsieur Бреше хвалил меньше; «не воспитан, – сказал он, и довольно груб». Про австрийского консула отзывался, что он толстый, добрый повар, из пароходной компании «Лойда». А про эллинского закричал три раза: «дурак, дурак, дурак! Кукла, кукла в мундире, кукла!»
И патриотизм опять порицал.
– Я патриот? Я? О, это оскорбление для меня. Это обида! Эллада! Какие-то босые крикуны… Ха-ха-ха! Великая держава в один миллион. Ни ума, ни остроумия, ни аристократии, ни приятного каприза и фантазии! Мой патриотизм для всего мира, патриотизм вселенский. Англичанин-лорд, джентльмен, который при жене без фрака за стол не сядет. Француз любезный. Русский боярин. О! русские, это прелесть. Дельнее французов и любезнее англичан. Вселенная, вселенная! Я ее обнимаю в душе моей. Турок, наконец турок! Абдурраим-эффенди, тот самый, который мне голубой сервиз подарил.
И потом начал приставать к отцу:
– А? скажи? цвет небесный с золотом. Это хорошо? Скажи, благородный вкус? благородный? Абдурраим-эффенди! Вкус! Абдурраим-эффенди! Вкус!
Бедный отец чуть жив от усталости и сна сидел. Я отдохнуть успел после завтрака, а несчастный отец сидел на диване чуть живой от утомления и сна. Иногда он и пытался возражать что-нибудь безумному доктору, вероятно для того лишь, чтобы речью самого себя немного развлечь и разбудить, но Коэвино не давал ему слова сказать. Отец ему: «А я тебе скажу…» А Коэвино громче: «Абдурраим-эффенди! Аристократия! граф… Гайдуша… архонты все подлецы!»
Отец еще: «Э! постой же, я тебе говорю…» А Коэвино еще погромче: «Разносчики все… А? скажи мне? А, скажи? Благов, Корбет де-Леси, Абдурраим, Корбет де-Леси, Благов, Италия, папа, фарфор голубой: у меня три жакетки из Вены последней моды… Фарфор… Благов, Корбет де-Леси!..»
Сам смуглый, глаза большие, черные, выразительные, волосы и борода густые, и черные и седые. В один миг он менялся весь; взгляд то ужасный, грозный, дикий, то сладкий, любовный; то выражал он всеми движениями и голосом и глазами страшный гнев; то нежность самую трогательную; то удивление, то восторг; то ходил тихо и величаво как царь всемощный по комнате, только бровями сверкая слегка, а то вдруг начинал хохотать, и кричать, и прыгать.
Господи, помилуй нас! Сил никаких не было терпеть, наконец! У отца голова на грудь падала, но доктор все говорил ему: «А, скажи? А, скажи?..» А сказать не давал.
Било десять на больших часах; отец встал с дивана и сказал:
– Время позднее, доктор, не снять ли уже нам с тебя бремя беседы нашей?
Нет, – говорит, – я не устал и рад тебя видеть.
Било одиннадцать. Тоже. Било двенадцать, полночь…
– Ты уже спишь, я вижу, – сказал наконец Коэвино отцу.
– Сплю, друг мой, прости мне, сплю, – отвечал отец не поднимая уже и головы, бедный!
Коэвино огорчился, и я с досадой заметил, что у него как бы презрение выразилось на лице: посмотрел на отца с пренебрежением в лорнет, замолчал и позвал Гайдушу, чтоб она нам стелила.
– Я давно постелила, – отвечала Гайдуша. – Я сама деревенская и знаю, что деревенские люди привыкли рано спать. Это мы только с вами, господин доктор, привыкли так поздно беседовать.
И усмехнулась хромушка и прыгнула как заяц в сторону.
Опять оскорбление! Этот исступленный и на отца, которого сам же до полусмерти измучил, смотрит с презрением в стекло свое франкское, папистан такой, еретик ничтожный! И на меня стекло это оскорбительно наводит. И, наконец, эта хромая ламия, эта колдунья, смеет про нас, загорцев, говорить, что мы деревенские люди.
Нет, я скажу отцу: «Отец! ты меня родил, ты и похорони меня, отец, золотой ты мой, а я жить здесь не буду».
Когда мы остались одни, я снял с отца сапоги и помог ему раздеться, и он все время принимал услуги мои молча и с закрытыми глазами. Разделся он и упал на постель не помолившись даже по обычаю, а только успел сказать:
– Помилуй нас, Боже, помилуй нас!
Я тоже лег, помолчал и говорю:
– Отец!
А он спрашивает:
– Что́?
Я говорю:
– Отец, ты меня родил, ты и похорони меня, а я здесь жить не могу.
Отец ни слова даже и не ответил; он уже глубоким сном спал.
А я, как отдохнул после завтрака, то не мог так скоро заснуть и довольно долго тосковал и вздыхал на постели, размышляя о том, как тяжела в самом деле чужбина. Теперь еще и отец мой золотой со мною, ест кому защитить и от турецкой власти, от паши, и от Коэвино, и от Гайдуши. А когда один останусь… Бедная голубка мать моя что-то думает тепер? И бабушка моя дорогая? И Константин? И Несториди? И служанка наша добрая?
И вся молитва моя была, чтобы г. Благов, русский консул, возвратился поскорее и чтобы мне жить у него под сенью двуглавого орла всероссийского. Он хоть и пошутил надо мною, но совсем иначе. А этот во весь вечер даже и внимания не обратил на меня.
Кроме комплимента о турецком саване ничего не нашел сказать!
Нет, он даже очень глуп после этого, я вижу.
С этими мыслями я заснул наконец и на другое утро проснулся довольно поздно опять от шума и хохота! Коэвино хохотал и кричал уже в самой нашей комнате.
Я открыл глаза и с изумлением увидал, что он сам точно в таком же турецком саване, как и я, т.-е. в ситцевом халате, в длинной шубе (джюбе́) с широкими рукавами, в феске, шалью подпоясан по нижнему халату, курит чубук, отца кофеем угощает, хохочет и говорит ему:
– Теперь к тебе с визитами многие приедут! Архонты! Попы!.. Принимай их пока у себя в гостиной, а мне для туалета моего нужно еще по крайней мере два часа… Я раньше и к больным никогда не выхожу. Что́ я носильщик что ли? Архонт я янинский, чтоб я стал рано выходить из дома! А? скажи мне? А! Прав я? А!
На меня он опять взглянул небрежно в лорнет, даже и с добрым утром не приветствовал меня и ушел на другую половину дома. А мы с отцом остались, наконец, одни. Дождался я этой минуты!
– Что́, Одиссей, – спросил отец ласково, – здоров ли ты?
Я сказал, что здоров, но нарочно придал себе опят печальный вид.
– Однако, ты не весел, вижу? – спросил опять отец, – мордочку свою вниз повесил?.. Что́ так?
– Отец! – сказал я тогда с чувством, складывая пред ним руки, – прошу тебя, не оставляй меня в этом доме!..
Отец молчал задумчиво.
А я воодушевился и передал ему, что Гайдуша назвала нас с ним деревенскими людьми, на что́ он от усталости не обратил вероятно внимания. Сказал и о саване турецком, и о страхе, который наводят на меня Коэвино вспыльчивостью своей, а Гайдуша своею змеиною злобой…
– Это ведьма хромая, ведьма, а не женщина! – говорил я – Отдай меня в русское консульство. Прошу я тебя и умоляю!
Отец долго молчал еще и слушал меня и, наконец, сказал:
– Оно и правда, что мытарства наши еще не кончились, видно. Однако с надеждой на Бога подождем еще немного. Гайдуша – ведьма; это ты хорошо сказал. Ей, я думаю, и убить в гневе человека нетрудно. Ничего, однако, подождем еще.
Мне этот ответ отца показался жестоким, и я подумал про себя:
«Подождем, подождем!..» Вот и отец иногда ко мне не сострадателен. О саване турецком вот ни слова не упомянул. Отчего бы ему не сказать прежде всего: – Сын мой Одиссей! Я сошью тебе скоро, как можно скорее, модный сюртучок à la franca, чтобы не смеялись люди над твоим турецким халатиком. Подождем! Да, а каково жить так, об этом отец не спросит? Каково жить мне так. И в турецком платье ходить, и оскорбления терпеть от чужих людей ежечасно. Сельские люди: – спите рано! Говорить не умеете! Ну, чужбина! Истину говорит песенка наша народная про злую чужбину:
Ах! Не могу ходить я, бедный, не могу я…
Ах! ножки ноют у меня, ах, и колена гнутся.
Нет матушки поплакать обо мне и нет жены со мною.
И братцев милых нет, чтоб с ними пошептаться.
Анафема тебе, чужбина, да! анафема, со всем твоим добром.
III.
Мы прожили у доктора Коэвино в доме около трех недель. Я за это время думал иногда, что ум потеряю. У доктора всякий день что-нибудь новое; то ссоры опять с Гайдушей, то мир; то крик и рассказы за полночь. Мы ходили с отцом по городу, смотрели, принимали визиты, отдавали их. Сколько я новых людей за это время увидал! Сколько памятников старины! Сколько новых речей услыхал! Как же на всех этих людей и на все эти новые для меня предметы смотрел, открыв широко глаза, и как я многому дивился! Всех чувств моих я и передать тебе не могу!
Мы ходили с отцом в старую крепость, которая так романтически высится на неприступных скалах над озером.
Мы видели высокую деревянную башню над крепостными воротами; с неё в последний раз с горестью смотрел Али-паша эпирский на поражение своих дружин султанскими воисками. Видели его гробницу, подобную беседке из узорного железа… Под этим узорным, уже ржавым, навесом лежит его безглавое тело. Голова его, многодумная, голова рождающая, женская[27], как у нас говорят, была отправлена в Стамбул. Везде до сих пор по всему Эпиру видны следы его мысли, и слышно его имя.
Здесь идет заброшенная мостовая по дикой горе. Кто вел дорогу эту, теперь забытую нерадением? Али-паша эпирский вел ее. Там остаток канала, старый мост; тут место, где у него содержались для забавы дикие звери. Вот здесь жила несчастная Евфросиние, которую любил его сын Мухтар и которую старик Али утопил ночью в Янинском озере из ревности, ибо и сам влюбился в нее страстно.
Здесь он однажды в гневе повесил на окне сына одной вдовы… Вот окопы его, окружавшие город. Вот старый и богатый бей турецкий, который помнит страшного владыку. Он здоров, но ходит согбенный. Еще он был отрок невинный, когда Али-паша приковал его, по злобе на отца его, в тесном углублении стены в темнице и так держал его долгие годы.
Вот другой старик, христианин, дряхлый и молчаливый капитан. Молодым паликаром он служил сыновьям паши, сражался в рядах его стражи, был им любим и едва не погиб вместе со всею семьей его от султанского гнева.
Там, за горами, христианский древний скит, которого седой игумен также помнит его. Он посещал этот бедный скит, заезжая отдыхать в него с охоты, чтил, любил его, иногда одарял.
Вот зеленеет издали на озере небольшой островок; среди деревьев видны здания. Это тоже скит. Туда скрылся побежденный Али с любимою женою своей и лишь одним верным слугой; там умертвили его люди султана. Старый пол смиренной обители хранит еще те отверстия, которые пробили в нем пули, и под навесом простого досчатого крыльца еще цел деревянный столб, рассеченный глубоко ятаганом столь долго непокорного сатрапа.
Мы входили с отцом и в деревянный желтый конак городской, который он построил и в котором жил. Теперь в нем заседает правитель края и производит суд и расправу. Мы посетили по делам отцовским нескольких турецких чиновников, и один из них, молодой Сабри-бей, очень образованный и вежливый, водил нас даже в большую залу с колоннами и расписным золоченым потолком, в которой Али-паша принимал иногда парадные посещения. «Здесь он сидел вооруженный, – рассказывают люди, – и посетители спешили проходить, низко кланяясь, мимо его в противоположную дверь. Он внимательно присматривался к их движениям, ибо остерегался врагов и в толпе гостей столь почтенных и преданных с виду»…
Мне показал отец издали и ту часть здания, где у Али был гарем. До сих пор на наружной стене видны какие-то грубые, не ясные изображения оружия, знамен и как будто огонь пылающий и дым.
В просторном жилище старик был окружен свирепою и отважною дружиной, которая верно охраняла его. Сулиот православный, янинский турок, приверженный исламу, и арнаут, равнодушный ко всякой вере, ему были одинаково дороги, лишь бы все они молодецки творили грозную волю его.
Пятьсот девиц, одна моложе и красивее другой, и пятьсот отроков и юношей прекрасных служили ему, веселили и развлекали его.
И девушки эти, и юноши были нарядны, разукрашены у него, в шелку, в червонцах, в фустанеллах белых, зимой в шубках, богато расшитых золотыми узорами. Когда ему, под старость его, становилось иногда скучно, он выбирал самых красивых из юношей этих, заставлял их веселиться и обниматься при себе с девицами, а сам сидел на софе, курил и любовался на них.
Когда он ехал в дорогу верхом, пешие паликары бежали вокруг него, и музыка играла, когда он приказывал.
Мне показал отец еще на башне у входа в крепость изваянное из темного камня лицо человека с усами.
Я спросил, что́ это значит? И отец сказал мне так: «Говорят, что внутри хранится голова одного смелого разбойника, который опустошал страну; Али-паша изловил его, снял ему с лица еще живому кожу, вставил отрубленную голову его в стену и велел в этом месте изобразить из камня его лицо, на вечный страх другим».
Грозное было то время. Не всякому такое время было под силу.
Мы ходили также на поклонение мощам мученика нынешнего века, чтимого святым, Георгия Нового, Янинского, и в дом его сына, который только что женился на молодой девушке, одной из первых красавиц в городе. Тихая, кроткая и прелестная девушка.
Но еще ты знаешь ли, когда и как приял свой недавний й свежий мученический венец наш Георгий Янинский? Боюсь, что ты забыл о нем, или даже вовсе и не знаешь этой новой славы твоего племени, славы смиренно погребенной в тихих долинах нашего полудикого Эпира… Боюсь, что классические мраморы древних эллинских Пропилей, от соседства которых ваша современная афинская жизнь все-таки не становится ни пышнее, ни изящнее, боюсь, что эти вечные мраморы угасили в тебе всякую искру любви к иным проявлениям греческого духа, к тем суровым и вместе восторженным примерам, которых сияло столько и в цирках языческих царей, и в тюрьмах византийских еретиков-гонителей, и под грозою сарацинской, и под страхом еще недавней турецкой кровожадности, под страхом необузданного своеволия надменных наместников султана!..
Икона нашего эпирского святого ходатая за нас бедных и грешных у престола Господня пишется по обычаю так: молодой паликар, в обыкновенной арнаутской одежде, в белой фустанелле и феске, покрытый багряным плащом, означающим его мужество, его царственную заслугу пред церковью христианской, стоит держа в правой руке крест, а в левой пальму страдания. Рядом с ним, на каменной стене, повешен полуобнаженный его же труп с глубокою раной в груди, источающей кровь. На небе дальнее сияние…
Я желал бы, чтобы когда-нибудь мою загорскую родную комнату украсила бы подобная икона того изящного русского искусства, которое нам, грекам, так нравится и которое умеет сочетать так трогательно для верующего прелестную идеальность византийских орнаментов, золотое поле, усеянное матовыми цветами и узорами, с естественностью лика; сочетать выражение живое, теплое, близкое нам, одежду и складки, полные правды, с вековою неподвижностью позы, с нерушимыми правилами предания и церковного нашего вкуса, которому так чужд и хладен кажется разнузданный идеал итальянских церковных картин… Я первый… не скажу, сознаюсь, о, нет!.. я с радостью и гордостью скажу тебе, что я могу любоваться на картину Делароша или Рафаэля, я могу восхищаться ими. Но молиться я могу лишь на икону, какова бы она ни была, – бедной ли и мрачной нашей греческой работы, или русской кисти, в одно время и щегольской, и благочестивой, и веселой, и строгой.
Такой бы кисти дорогую икону нашего святого эпирота я желал бы повесить в моем загорском жилище, чтобы молиться пред нею по вечерам, когда стариком сподобит меня Господь Бог провести на родине хоть десять или двадцать последних лет пред страшным и неизбежным концом…
Св. Георгий жил в тридцатых годах нашего века и был еще молод, когда смерть постигла его неожиданно. Он долго служил сеисом[28] у богатых турок. Турки его любили за его тихий и серьезный нрав.
В Янине один ходжа, увидав раз, что он исполняет христианские обряды, по злобе (а может быть и по ошибке) обвинил его в том, что он не христианин от рождения, но мусульманин, изменивший исламу. Георгий еще накануне был смущен предчувствием и, ужиная вечером с семьей, встал вдруг из-за стола и, воскликнув печально, что судьба его скоро свершится, вышел вон.
В стране тогда царствовал ужасный беспорядок. Паша был бессмыслен и жесток. Георгия судили; убеждали и лаской, и угрозами отречься от Христа, заключали в тюрьму, били, давили ему грудь большим камнем, наконец, повесили и приставили к телу стражу. Один из низамов осмелился из кощунства выстрелить в висящий труп мученика; но внезапный свет, который разлился вокруг священного тела, привел и его самого и всех товарищей его в такой ужас, что они покинули свой пост, бежали оттуда и клялись начальству своему, что этот убитый человек свят и угоден Богу…
В маленькой церкви на дворе митрополии стоит его высокая мраморная гробница. Над нею, на стене изображены суд и страдания святого.
И когда видишь на этих простых и неискусных картинах столько правды, когда видишь молодого сеиса, одетого не в хитон или древнюю тогу, а в ту самую одежду, в которой тут же стоят и молятся и янинские и сельские наши люди, когда видишь, что солдаты турецкие, которые кладут тяжелый камень на грудь герою веры и стреляют в его удавленный труп, тоже одеты в нынешнюю европейскую, низамскую одежду, когда смотришь на все это внимательно, тогда действие на душу христианина становится еще живее и глубже… Видишь тогда и чувствуешь ясно, что для великих примеров нет нам, грекам, нужды обращаться к векам Диоклетиана или первых сарацинских нашествий; и что вчерашний день нашей Восточной церкви так же велик, как и глубокая древность.
Мы приложились к мраморной раке и отслужили параклис[29] за здравие наше и всей семьи.
Белый домик, в котором живет почти у выезда из города сын святого, так и зовется домик св. Георгия. Он не очень мал и не стар с виду. Покои его чисты и просторны; диваны турецкие в приемной покрыты простым и толстым льняным полотном домашней работы, белым с голубыми полосками. Одна большая комната увешана иконами и лампадами, как церковь; в нее, так же как и в придел митрополии, заходят люди вспомнить о мученике и помолиться и жертвуют что-нибудь на свечи и масло для лампад; частью, вероятно, и на нужды семьи. Хозяин и молодая стыдливая красавица, жена его, приняли нас с великим почтением и лаской. Мы молились и пили у них кофе. Мне очень понравилось у них все; но отец мой думал иначе.
Вышедши из дома на улицу, он с сожалением сказал мне:
– Если бы меня сподобил Бог родиться сыном святого или мученика, я бы никогда не женился, а постригся бы смолоду в иноки и жил бы один или с почтенным старцем каким-либо в этом доме. Так было бы гораздо пристойнее!
Подумав и я согласился, что отец был прав.
Все эти воспоминания кровавых событий, вид всех этих мест, еще хранящих столько живых и неостывших следов прежнего порядка, были бы, конечно, страшны, если бы думать о них глубоко; и точно, позднее я не раз, вспоминая о первых прогулках моих с отцом по Янине, содрогался и снова благословлял Россию, которая победами своими смирила гордость турок и достигла того, что с ними теперь не только можно жить, но и любить их можно иногда сердечно; ибо до тех пор, пока не возбуждено в них религиозное чувство до исступления, до пожирающего пламени, они добры, уступчивы, великодушны, ласковы…
Я готов сознаться, что многие из них по прекрасным свойствам души, по доброте и милосердию стоят гораздо выше нас… Если бы ты был иностранец, я бы не сказал тебе этого; но зачем я буду скрывать правду от грека?
Все это, и хорошее и худое про турок, я обдумал гораздо позднее… А тогда я, гуляя с отцом по городу, смотрел на все то рассеянно, то внимательно; слушал рассказы про Али-пашу, про столькия убийства, грабежи, про все эти войны, набеги и казни; но слушал так, как будто бы я читал занимательную книгу. Особенного страха я не чувствовал даже и на улице. Мы встречали довольно много ходжей в чалмах и янинских беев с суровыми выразительными глазами: я взглядывал на них и робко, и внимательно, мгновенный страх овладевал мною; но отец шептал мне, что все янинские турки потому и фанатики, что их мало, что греков много, что граница свободной Жады близка, и гордость сменила в моем сердце тотчас минутное это движение страха. Встречались нам солдаты целыми партиями: они шли, тяжело ступая по мостовой и бряцая доспехами; отец провожал их полунасмешливо глазами и говорил: «Как мало у них здесь войска, у бедных!» И мы шли спокойно дальше; встречались чиновные турки; мы им почтительно уступали дорогу, и некоторые из них нам вежливо кланялись.
Чего ж мне больше? Что́ мне нужно? Живи, Одиссей, веселись, мой бедный, и будь покоен!
И что́ я буду делать против турок, чтобы мне так бояться их? Уступить дорогу я с радостью всегда уступаю; поклониться им не трудно… На войну против них я никогда не решусь идти, думал я, избави Боже… И где война? Где казни? Где ужасы? Где кровь? Город попрежнему, как в первый день приезда нашего, все так же тих и мирен; предместья его все в садах веселых; за предместьями, в обе стороны, так кротко зеленеет узкая и длинная долина… Осенние дни ясны и теплы. Люди все спокойно заняты работой и делами; греков так много, и между ними столько отважных молодцов; у стольких в доме есть оружие, у стольких за поясом или в обуви спрятан острый нож; турок меньше; синие горы свободных эллинских пределов близки… И еще ближе веет над высокою каменною стеной трехцветный русский флаг…
Благов! Благов, мой милый! О, мой молодчик! Где ты? Возвратись скорей, мой молодой и красивый эффенди! У тебя в доме, под сенью русского орла, я не боялся бы и самого грозного султана! Я не ужаснулся бы и его царского гнева под твоею защитой!
IV.
Г. Благов все еще не возвращался, и скоро мы получили известие, что он уехал в Македонию для свидания с другим консулом русским, и неизвестно, когда возвратится. «Посмотрим, что́ задумала еще Россия?» говорили люди. «Прежде она все с обнаженным мечом над Турцией стояла, а теперь за развалинами Севастопольскими прилегла и в подзорную трубку смотрит».
Первые дни мы, по старому обычаю, принимали посещения, сидя дома с раннего утра, а потом отдавали их.
Много перебывало у нас разных людей за эти дни, и больших и простых людей. Приезжал сам митрополит, архонты, были доктора, священники, монахи, учителя, ремесленники разные, были даже некоторые турки и евреи, которые знали давно отца.
Отец всех принимал хорошо, сажал, угощал; иных, кто был выше званием или богатством, он провожал до самой улицы.
Я же всем этим посетителям, без различия веры и звания, прислуживал сам, подносил варенье с водой и кофе, чубуки подавал и сигарки им делал. Чубуки, конечно, предлагали только самым высшим по званию, а другим сигарки.
Все меня поздравляли с приездом, приветствовали, хвалили и благословляли на долгую жизнь и всякие успехи.
«Мы тебя теперь, Одиссей, яниотом нашим сделаем», говорили мне все. Так меня все одобряли, и я уже под конец стал меньше стыдиться людей. Вижу, все меня хвалят и ласкают.
Доктор иногда выходил к гостям; но большею частью он уходил утром из дома к больным, чтобы показать, что не к нему гости, а к отцу моему приходят, и что он это знает.
Взойдет иногда на минуту в гостиную, посмотрит на всех в лорнет, поклонится, высокую шляпу свою венскую тут же наденет и уйдет, только бровями подергивает.
Ненавидел он яниотов.
Гайдуша была во все это время очень гостеприимна, помогала мне служить гостям, ничего не жалела для угощения. Когда я просил у неё: «Еще, кира Гайдуша, одолжите по доброте вашей кофе на пять чашечек». Она отвечала: «И на десять, дитя мое, и на двадцать, паликар прекрасный».
Так она была гостеприимна и ласкова, что я уже под конец недели перестал ее почти и ламией[30] звать.
Видел я довольно многих турок за это время.
Видел я и самого Абдурраим-эффенди, о котором так часто говорил Коэвино; он приходил не к отцу, а к своему другу доктору. Наружность у него была очень важная, повелительная; худое лицо его мне показалось строгим, и хотя доктор клялся, что он добрейший человек, я все-таки нашел, что обращение его с отцом моим было уже слишком гордо.
Доктор представил ему отца, как своего старого знакомого; бей сидел в эту минуту с ногами на диване, завернувшись в длинную кунью шубку, и с важною благосклонностью взглянул в сторону отца. Отец подошел к нему поспешно, согнувшись из почтительности, и коснулся концами пальцев руки, которую бей чуть-чуть ему протянул, даже и не шевелясь с места.
Я заметил еще, что Абдурраим-эффенди как будто бы брезгливо отдернул и отряхнул те пальцы, к которым отец прикоснулся.
Когда отец говорил потом что-нибудь очень почтительно, бей выслушивал его как будто бы и вежливо, но почти не отвечал ему, а смотрел с небольшим удивлением, как будто спрашивая: «А! и этот деревенский старый райя тоже говорит что-то?»
Он даже иногда слегка улыбался отцу; но обращался тотчас же к доктору и говоря с ним становился весел и свободен, как равный с равным.
Искренно ли или лицемерно, но отец хвалил бея за глаза; но я не мог долго простить ему это надменное обращение с бедным моим родителем и со злобною завистью дивился, почему он оказывает такое предпочтение безумному Коэвино?
Гораздо приятнее было для меня знакомство со старым ходжей Сефер-эффенди.
Вот был истинно добрый турок, почтенный, простодушный и забавный. Нос у него был преогромный и красный; чалма зеленая; борода длинная, белая; руки уж немного тряслись, и ступал он не очень твердо ногами, но глаза его были еще живые и блистали иногда как искры. Все он шутил и смеялся. Знаком он был с отцом моим давно.
В ту минуту, когда он пришел к нам, ни отца, ни доктора не было дома. Мы с Гайдушей его приняли и просили подождать; я сам подал ему варенье и кофе. Он спросил меня, знаю ли я по-турецки? Я сказал, что на Дунае, когда был мал, недурно знал, но что здесь, в Эпире, немного забыл.
Сефер-бей, все улыбаясь, смотрел на меня пристально и долго не пускал от себя с подносом, долго сбирался на это ответить мне что-то; думал, думал и сказал, наконец, по-турецки:
– Видишь, дитя, никогда не говори, что ты знал хорошо по-турецки! Слушай. Арабский язык – древность, персидский – сахар, а турецкий – великий труд! Понимаешь?
Я сказал, что понимаю. Старик тогда без ума обрадовался и хохотал.
Я хотел унести поднос; но ходжа схватил поднос за край рукою и спросил:
– Знаешь ли, дитя мое, кто был Саади?
Я сказал, что не знаю и не слыхал.
– Саади, дитя, был стихотворец, – продолжал Сефер-эффенди, одушевляясь. – Вот что́ он сказал про тебя, мой сын: «Этот кипарис прямой и стройный предстал пред мои очи; он похитил мое сердце и поверг его к стопам своим. Я подобен змее с раздавленною головой и не могу более двигаться… Этот юноша прекрасен; взгляни, даже когда он гневается, как приятна эта строгая черта между его бровями!» А Гоммам-Эддин, другой стихотворец, сказал иные слова, про тебя же: «Одним взглядом ты можешь устроить наши дела; но ты не желаешь облегчать страдания несчастных». Это что́ значит, мой сын? Это значит, что ты должен всегда оставаться добродетельным!
Я от этих неожиданных похвал и советов его так застыдился, что ушел в другую комнату и, услыхав, что Гайдуша вслед мне смеется громко (она без церемоний села и беседовала с ходжей), еще больше растерялся и не знал уже, что́ делать. Слышал только, что Гайдуша сказала турку:
– Да, он у нас картиночка писаная, наш молодчик загорский, как девочка нежный и красивый. А глаза, ходжа эффенди мой, у него, как сливы черные и большие. На мать свою он похож.
– Это счастливый сын, я слышал, который на мать похож, – отвечал старик.
Сознаюсь, что хотя я и стыдился, а похвалы эти мне были… ах, как приятны!
Понравился мне также тот молодой чиновник Сабри-бей, который показывал нам в конаке залу Али-паши.
Ничего в нем не было страшного или грубого. Такой тихий, ласковый, с отцом моим почтительный, руку все к сердцу: «эффендим, эффендим!» Собой хоть и не особенно красивый, но такой высокенький, худенький, приятный, с усиками небольшими. По-французски он говорил свободно; а когда он начинал говорить по-турецки, языком высоким, литературным, то это было просто очарование его слушать; гармония и сладость!
– Эффендим! – говорил он отцу моему вкрадчиво, сидя у нас, – прошли времена мрака и варварства, и мы надеемся, что все подданные султана будут наслаждаться совокупно и в несказанном блаженстве равенством и свободой, под отеческою и премудрою властью!
– Есть еще, увы! многое, многое, эффенди мой, достойное сожаления и жалоб, – сказал ему отец.
– Эффенди мой, кто этого не видит! – возразил Сабри-бей с достоинством. – Но справедливо говорят французы: «Les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas!» Постепенно и неспешно все изменяется! Все, решительно все, верьте мне! И еще древний латинянин сказал: спеши медлительно. И сверх того, прошу у вас прощения, сказал и другое хорошее слово француз: «Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles».
Я, слыша это, вышел в другую комнату и воскликнул сам с собою: «Нет, действительно турки сильно идут вперед! Так что это для нас даже невыгодно! Истинно сказано: «пути Провидения неисповедимы!» И я печально задумался с подносом в руке.
В эту минуту на лестнице раздался страшный, дикий рев и крик; рев этот не походил ни на визг Гайдуши в гневе, ни на восторженные клики Коэвино. Я вскочил с испугом и встретился вдруг лицом к лицу со страшным человеком. Это был дервиш. Смуглый, нисенький и седой, в высоком остром колпаке набекрень, в длинной одежде и с огромною алебардой в руке.
Взгляд его был ужасно грозен, и на одном виске его под колпак был всунут большой букет свежих цветов.
– Га! га! – кричал он, – га-га!
Не знаю, как даже изобразить тебе на бумаге его ужасный крик и рев! Я совсем растерялся и не знал, что́ подумать, не только что́ сделать. Варвар, однако, шел прямо на меня с алебардой и сверкая очами. Поравнявшись со мной, он не останавливаясь поднес свою руку к моим губам; и я поспешил поцеловать ее, радуясь, что не случилось со мной ничего худшего. Отец в эту минуту приподнял занавес на дверях и воскликнул как будто с радостью:
– Браво! браво! Добро пожаловать, ходжи-Баба. Жив ты еще? Милости просим, дедушка Сулейман!
Ходжи-Сулейман не обратил на слова отца никакого внимания, движением руки отстранил его от дверей, прошел через всю комнату, едва взглянув на Сабри-бея, и важно сел на диване, потом уже сидя он осчастливил всех по очереди и небольшим поклоном. Отец подал мне знак, и я принес старику варенье и кофе (страх мой уже прошел и сменился любопытством). Сабри-бей с презрительною усмешкой спросил тогда у дервиша: «Как его здоровье?»
– Лучше твоего, дурак, негодяй, рогоносец! – отвечал старик спокойно.
Мы засмеялись.
– Мне сто двадцать лет, – продолжал ходжи, – а я скорей тебя могу содержать по закону четырех жен, дурак, негодяй ты ничтожный.
– Отчего ж у тебя одна теперь только жена, да и та черная арабка? – спросил бей, не сердясь за его брань.
Старик молча показал пальцами, что денег мало, вздохнул и стал молиться на образ Божией Матери, который был подарен доктору г. Благовым и висел в гостиной на стене.
Он молился вполголоса в нос и нараспев, поднимая руки и глаза к небу, и я только слышал раз или два: «Мариам, Мариам».
Потом он сошел с дивана и, не кланяясь никому, опять важно, величественно, тихо пошел к дверям и лестнице. Мы с отцом и Гайдушей проводили его в сени.
– Прощай, ходжи, прощай, дедушка, – говорил ему отец. – Не забывай нас, заходи.
Ходжи-Сулейман, не обращаясь и не отвечая, шел к лестнице медленно и гордо, но как только коснулся он босой ногой своей первой ступени, так вдруг побежал вниз, помчался с лестницы вихрем как дитя или легкая птичка какая-то! Даже стука не было слышно от его босых ног.
Это было так неожиданно и забавно, что не только мы с Гайдушей смеялись от всего сердца, но и отец долго без улыбки не мог этого вспомнить.
Возвратившись в приемную, отец рассказал Сабри-бею о выходке столетнего дервиша и дивился его здоровью и легкости его движений. Но Сабри отозвался о старике очень дурно.
– Нехороший человек, – сказал он. – Злой человек. Теперь он не может ничего сделать; но знаете ли вы, какой он был прежде фанатак и злодей? Я знаю о нем много худого. Ему точно, что более ста лет; отец мой и многие другие турки издавна помнят его почти таким же, каков он теперь на вид. Но поведение его было иное. Когда в двадцать первом году была война с эллиннами, он, знаете ли вы, что́ делал? Он пил кровь убитых греков и выкалывал пленным христианам глаза. Ужас! Я, эффенди мой, к таким свирепым людям питаю отвращение, какой бы веры и нации они ни были. Это ужасно, эффенди мой, мы в дом отца моего никогда его не принимаем, и потому он меня так бранит, как вы слышали.
– Времена такие были тогда жестокия, эффенди мой, – сказал вздохнув отец. – Будем надеяться, что подобные сцены не повторятся больше никогда.
Сабри-бей заметил еще, что иные турки все прощают ходжи-Сулейману и считают его как бы святым; «но я, сказал он, презираю подобные заблуждения!»
Потом он простился с нами и сказал отцу:
– Я, эффенди мой, слуга ваш во всяком деле; если вам и вашему сыну нужно что-нибудь у паши, господина нашего, обратитесь ко мне, и я всегда буду готов, хоть сила моя и звание еще невелики.
Отец с тысячами благодарений и благословений проводил его вниз с лестницы, не без труда однако; бей часто останавливался, умоляя отца не утруждаться для него и не делать ему столько незаслуженной чести; отец отвечал ему всякий раз: «это долг мой». А бей: «благодарю вас». И через три или четыре ступени они повторяли опять то же самое.
Я глядя на них думал: «Вот вежливость! Вот примеры, которые подают нам… И кто же? турки». И дивился. Скоро я узнал и другие подробности о Сабри-бее.
Рауф-паша, который в то время управлял Эпиром, был человек не злой, не жестокий, не фанатик, но зато и неспособный, слабый человек. Самая наружность его, ничуть не видная и ничем не замечательная, соответствовала его ничтожеству. В молодости он был военным и имел две раны от русских пуль в руке. Но и на войне распорядительностью он не славился. Он старался не притеснять народ, сколько мог, по крайней мере, явно не оскорблял никого; охотно готов был защитить иногда христиан от нападок и обид, которые в некоторых случаях желали бы им делать янинские турки; но тяжебными, даже административными делами занимался слишком неспешно и неохотно. Любимым занятием его была турецкая археология. По смерти его осталась любопытная книга о турецких старинных одеждах, с очень хорошими раскрашенными картинами, которые он заказывал в Париже. Книга эта была издана на двух языках, на французском и турецком.
Это занятие было его отрадой в старости и недугах; ибо бедный старик часто болел. Всем тем людям, которых он хоть немного любил или уважал, он показывал картины, рисованные акварелью по его заказу в Константинополе, и объяснял подробно, как изменялись моды со времен Османа Гази до султана Махмуда; объяснял, что с течением времени для каждого звания, чина и занятия определилась особая одежда вместе с особыми правами; что ни великий визирь, ни рейс-эффенди[31] чалмы не носили, а имели высокие конические шапки, подобные шапкам дервишей – Мевлеви; рассказывал, как самые фасоны чалмы у султанов менялись с течением времени, и почему он находит, что красивее всех была чалма султана Селима III, который и сам был первейший красавец…
В делах же им самим правил диван-эффендиси[32] Ибрагим-бей, его зять.
Гайдуша, которая знала все на свете, рассказывала нам о том, как женился Ибрагим-бей на дочери Рауф-паши. Она была в большой дружбе с арабкой, служанкой Ибрагима, и от неё узнавала все, что́ ей было угодно.
Рауф в то время, когда в первый раз встретил Ибрагима, не был еще пашою, но занимал уже значительную и выгодную должность. Он приехал на короткое время в Стамбул. Там, однажды, пришел к нему по делу отца своего молодой мальчик турок, софта[33]. Ему было всего пятнадцать лет. Рауф-эффенди в эту минуту был голоден, и дом его был далеко от той канцелярии, в которой он сидел. Он обратился к другим туркам, сидевшим с ним, и сказал: «Знаете ли, что я бы дорого дал теперь за простую головку свежого луку и за кусок хлеба!»
Не успел он произнести эти слова, как маленький и умный софта Ибрагим достал из кармана своего головку луку и большой кусок хлеба, завернутый в чистую бумагу; вынул ножик, разрезал лук, положил его на хлеб и с низким поклоном поднес его Рауф-эффенди. Рауф-эффенди воскликнул: «Вот ум!» приласкал Ибрагима, дал ему денег, устроил очень скоро дело его отца и взял его потом к себе. Отец Ибрагима был беден, детей имел много и сказал Рауфу: «Господин мой! У меня есть другие дети. Ибрагим больше не принадлежит мне. Он твой. Хочешь иметь его сыном, воля твоя; хочешь иметь его рабом последним, и на то твоя воля».
Рауф-эффенди скоро стал пашою. Мальчик подавал ему долго чубуки и наргиле и вместе с тем переписывал ему разные бумаги и письма, прилежно читал и учился, исполнял всякие поручения. Рауф-паша, хотя и держал его более как сына, чем как слугу, но Ибрагим сам старался служить ему, и когда Рауф возвращался усталый домой, Ибрагим не позволял черному рабу снимать с него сапоги. «Ты не умеешь!» говорил он, бросался на колени сам перед Рауфом и снимал с покровителя своего сапоги так ловко, так нежно дергал чулки за носок, чтоб они отстали от разгоряченных и усталых подошв, так хорошо надевал туфли, что Рауф-паша говорил за глаза про него с наслаждением: «Не видал я еще человека, который бы так сладко снимал сапоги, как этот маленький Ибрагим!»
И наргиле, раскуренный милым Ибрагимом, и чубук, набитый им, и кофе, поданный иногда им с умильным взглядом и поклоном, казались для Рауфа-паши слаще, чем наргиле и чубук и кофе, поданные другим кем-нибудь, и бумага, написанная Ибрагимом, была всегда для Рауфа умнее и красивее, чем бумага, написанная другим писарем.
Между тем у Рауфа-паши росла единственная дочь. Она была немного моложе Ибрагима. Ростом она была высока и стройна; имела большие и красивые глаза, но лицо её было немножко рябовато. Скоро она уже перешла за те года, в которые вообще и христианки и мусульманские девушки выходят замуж; ей было уже около двадцати лет. Рауф-паша был богат, дочь была единственная, он прочил ее за Ибрагима и не торопился сватать ее.
Однажды паша призвал дочь и сказал ей: «Пора тебя замуж отдать». Потом он повел ее в одну комнату, из которой было окошко в другое жилье, закрытое занавеской. Он поднял занавеску и сказал: «Смотри, вот тебе муж». В той комнате, на диване, сидел Ибрагим и читал книгу. Ему тогда было двадцать два года. Он был очень бел, черноок и чернобров, но слишком бледен и худ. Дочь паши, живя с ним в одном доме, хотя и на разных половинах, конечно, не раз видала его и прежде. Турчанки все видят и знают все то, что́ им нужно или хочется знать. Она отвернулась с досадой и сказала: «заиф-дер» (слишком слаб, нежен или худ). Паша возразил ей на это: «Он еще почти дитя. С годами пополнеет. Ты богата и отец твой паша; если я отдам тебя за сына паши или бея богатого, что́ будет? Бог один знает. Может быть он уважать тебя не станет и всякое зло ты от него увидишь. Я стар и умру: кто защитит тебя? Ибрагима же мы нашего знаем, и он будет вечные молитвы Богу воссылать за счастье, которое Он в тебе ему послал!»
Дочь согласилась тогда, и таким образом Ибрагим стал зятем паши, стал беем. Предсказания отца сбылись. Ибрагим очень пополнел, и так как ростом он был всегда высок, то самолюбивой жене теперь на наружность его жаловаться нельзя. Она смело может любоваться им из-за решеток своего окна, когда он едет верхом по улице, окруженный пешими слугами; и я любовался на него; вскоре после приезда нашего в Янину я встретил его на Крепостном мосту. Лошадь под ним была сытая и прекрасная, сам он был дороден и красив, бурнус на нем был хороший, из тонкого сукна, с башлыком и кистями. Лошадь слегка играла под ним, медленно и гордо выступая. Я позавидовал.
Заняв при тесте своем должность «диван-эффендиси», Ибрагим-бей, к сожалению, стал слишком горд и заносчив. Он обращался с богатыми и почтенными христианами гораздо суше и надменнее, чем простой и опытный паша, его тесть; бедных нередко и бил своею рукой в самом конаке. Он полюбил роскошь; держал много слуг и лошадей, купил карету, которая по нашим горным дорогам вовсе не могла проехать и ее от морского берега до Янины, на половину разобранную, несли носильщики на плечах за огромную цену. Сам он щеголял; двоих мальчиков своих он одевал в бурнусы из черного сукна, расшитые золотом: ковры дорогие заказывал, бесценные коврики, шитые золотом по атласу, для праздничной молитвы в мечетях при параде; заказывал много вещей серебряных, нашей тонкой янинской работы.
Отцу моему (которому все это необходимо было знать для его дел) приятели скоро объяснили, что Рауф-паша сам взяток не берет в руки, но что берет их иногда диван-эффенди, а иногда тот самый Сабри-бей, который так пленил меня своею образованностью. Они делятся оба потом с пашою. Ибрагим-бей был по-восточному очень образован и писал даже хорошие турецкие стихи, но европейских языков не знал ни он, ни паша. Поэтому Сабри-бей был им обоим очень нужен; Сабри знал хорошо по-французски и по-гречески; почти все дела иностранных подданных или шли через его руки, или, по крайней мере, не обходились без его влияния. Все ноты и отношения консулам, которые часто писались по-французски, сочинял Сабри-бей; почти все переводы на турецкий язык делал он. И сверх того, он своею уклончивостью и вкрадчивостью достигал нередко бо́льшего, чем зять паши своею гордостью и гневом. Зять паши на людей простых, нередко, как я сказал уж, поднимал руку в самом канаке; Сабри-бей никогда никого не бил. Зять паши, кроме митрополита и двух или трех самых важных старшин, никому из христиан визитов не делал и не платил. Сабри-бей знакомился со всеми. В самых простых речах и обычных восклицаниях между ними была большая разница; и тот и другой в разговоре обращались нередко к собеседнику со словом: «эффендим!» (господин мой!), но как говорил один и как произносил это слово другой!
«Эффендим!» говорил Сабри-бей, и взгляд его был льстив; он прикладывал руку к сердцу, он улыбаясь как будто говорил тебе: «О! как я счастлив, что я с вами знаком и могу от души назвать вас «господин мой!»
«Будь счастлив ты, несчастный, говорил, казалось, другой, что я так благосклонен и вежлив с тобою, и помни крепко, что только известная всем моя вежливость вынуждает меня говорить тебе «господин мой!» «Эффендим!» эффендим! Да! А поза надменная на софе, взгляд, движенье руки повелительное, все говорило у Ибрагима: «Я твой эффенди, глупец, а не ты, несчастный!»
Сабри-бей был принят хорошо во всех консульствах; а зять паши ни к кому из консулов не ехал, претендуя неслыханно, чтоб они первые его посетили. Один только Благов, который любил турок и хотел между ними быть популярным, был знаком с Ибрагимом. Благов, под предлогом спешного дела, зашел однажды сам, выходя от паши, в канцелярию диван-эффенди и посидел там пять минут; Ибрагим-бей был тронут этим и чрез несколько дней приехал торжественно в консульство русское и пробыл у Благова больше часа.
Сабри-бей был приятель со всеми; он не пренебрегал ни евреями, ни греками, и от этого нередко получал от них деньги и подарки тайком от паши и его зятя, и, как слышно было, в таком случае уже не делился с ними.
Он и с отцом моим поступил очень вежливо. Чрез два дня, не более, после того, как отец мой был у него в конаке, Сабри-бей пришел к доктору в дом и сказал отцу, что хотя он с доктором и давно знаком и любит его, как прекрасного человека, но что при этом посещении имел в виду именно моего отца.
На другой же день после этого визита я утром увидал, что отец торгует ковры в сенях у одной женщины. Он купил у неё, наконец, большой меццовский ковер в семь лир турецких, прекрасный, белый с пестрыми восточными узорами.
Потом, когда стемнело, он приказал мне взять носильщика, отнести ковер, аккуратно его свернув и прикрыв, к Сабри-бею на дом и сказать ему так:
– Отец мой кланяется, бей эффенди мой, вашей всеславности[34] и спрашивает о дорогом для него вашем здоровье. Он слышал, что вы хвалите ковры здешней меццовской работы, и просит вас принять этот ковер, который был у нас уже давно, но лежал сохранно без употребления, и потому он как новый. Он просит также извинения, что скромное приношение это не сообразно с добротою вашей и ценности большой не имеет. Но отец мой желал бы, чтобы вы сохранили его на память об Эпире и о тех людях, которых вы осчастливили вашею дружбой».
– Понимаешь? – прибавил отец шепотом и тонко взглядывая на меня.
Как не понимать. Конечно понимаю я все, как следует понимать греку загорскому.
Г. Благов посмеялся бы вероятно опять над нашею реторикой, если б он слышал наш разговор, но мне такая возвышенная речь отца моего была как раз по душе. Я и не спросил даже, почему и зачем ковер нарочно купленный был назван давнишним: я сейчас понял, что гораздо вежливее именно так сказать бею, понял, какой в этом есть чувствительный оттенок, и поспешил к Сабри-бею.
Молодой турок принял меня почти с восторгом, как бы младшего брата.
– Садись, прекрасный юноша, садись!
И ударил в ладоши, чтобы принесли мне сигары и кофе.
Я встал тогда, велел внести ковер, сам ловко раскинул его пред беем по полу и начал было мою речь.
«Напрасно говорил Несториди, думал я про себя в то же время, что я не хитер, не мошенник, не купец. Вот как и мудрые люди ошибаются иногда! Чем я не купец? Чем я не мошенник? Я все могу!»
Сабри-бей, увидав прекрасный белый ковер наш, представился изумленным и спрашивал почти с неудовольствием:
– Что́ такое это? Зачем, скажите, такое беспокойство?
Но я продолжал речь мою твердо и, воодушевляясь, прибавил в нее еще несколько моих собственных цветов, например: «на память об Эпире, которого жители, с своей стороны, никогда не забудут отеческого управления Рауф-паши и его благородных помощников!»
Взор Сабри-бея становился все приятнее и приятнее, улыбка радости сменила на лице его выражение притворной досады; он взял меня за руку и сказал:
– Ковер этот будет мне столь же дорог, сколько мог быть дорог подарок родного отца моего. Так скажи, друг мой, от меня родителю твоему.
Я с восхищением поспешил домой.
Осудить мне Сабри-бея за взятку тогда и на ум не приходило. Я не задавал себе вопроса: «следует ли брать или нет, когда хорошие люди дают?» Я и не подозревал даже, что такой вопрос возможен. И если бы тогда у меня кто-нибудь спросил, я бы отвечал: «это не взятка, не лихоимство неправедного судьи; это дар, это искреннее приношение приязни, в надежде на будущее защитничество, в надежде на будущий труд ласкового и образованного чиновника». Что́ же тут худого?
Таково было мое первое знакомство с турками в Янине.
Ты видишь, что оно не было ни страшно, ни особенно печально или оскорбительно.
V.
Из христиан, я сказал уже тебе прежде, у отца моего было в Янине много старых знакомых; с другими он познакомился в этот приезд; и нас посетили многие из них тотчас по приезде нашем, и мы были у многих. Архонтов настоящих янинских, природных яниотов, напыщенных своим городским происхождением, и многих богатых загорцев, фессалийцев, живших в Янине, я видел за эти две-три недели или у них самих, или у нас, или в церкви, или в приемной преосвященного Анфима янинского, или на улице. Видел старого предателя Стерио Влахопуло, которого все боялись и которому все кланялись. Не задолго еще пред нашим приездом он помешал достроить здание для училища в родном своем городе, уверив турок, что это училище только для вида, а в самом деле будет боевым пунктом, зданием, из которого христианам легче будет в случае восстания поражать низамов, заключенных в маленькой цитадели. Мне показали также и одного загорского патриота нашего, который так был строг и скуп для себя и для домашних своих, что жена его иногда не могла подать без него варенья и кофе гостям; ибо он и ей не всегда доверял ключи от провизии. Но этот скупой человек жертвовал сотни лир на учреждение эллинских школ в Загорах, на починку наших сельских дорог и мостов. Видеть обоих этих людей было очень поучительно. Загорец был скуп для себя и для всех людей, но щедр для отчизны. Влахопуло был предатель отчизны своей, особенно когда его раздражали люди сильные противной ему партии, но зато он был нередко добр и щедр к людям бедным, ко всем тем, кто не мог или не хотел бороться против его влияния.
Прежде всех других знакомцев посетил отца моего его давнишний приятель и сверстник, загорец Чувалиди, который был тогда уже председателем янинского торгового суда. Про него мне еще дорогой, подъезжая к городу, отец сказал, что он далеко превзойдет в хитрости и даже в мошенничестве самого тульчинского болгарина Петраки Стояновича. Я не помню, писал ли я тебе тогда о нем подробно? я не держу черновых тетрадей, когда пишу к тебе, мой друг. Если я повторяюсь, прости мне. Чувалиди был беден и вдруг сделался богат; он был сначала скромным учителем, потом стал на время неважным купцом; потом он скрылся из Эпира и вот вернулся теперь, в триумфе, председателем торгового суда, вернулся чиновником Порты, – таким чиновником, который может бороться с консулами и с которым самим пашам нередко надо считаться! Все это чудо совершилось вот как. Один соотчич Чувалиди, загорский односелец его и добрый патриот, доверил ему отвезти на родину 400 лир золотых для наших общественных нужд. Чувалиди ехал под вечер горами. С ним были слуги и турецкий жандарм.
– Мне дурно что-то, молодцы! – сказал он им, вдруг останавливая мула. – Поезжайте вы вперед тихо; я слезу и помочу здесь у ручья голову мою водой. – Люди удалились. Не прошло и десяти минут, как Чувалиди внезапно выбежал из-за скалы, расстерзанный, без фески, с ужасным выражением в лице и голосе, стал звать людей и кричать: «Стреляйте, ловите! Разбойники!.. Сюда! сюда!..» Когда люди подъехали, Чувалиди сказал им, что уже поздно, что разбойников было всего двое и что они скрылись в скалах неизвестно в какую сторону. Он подробно описывал их приметы и объявил, что его ограбили… «Не своих денег мне жалко! – прибавил он почти со слезами: – мне жалко тех 400 лир, которые я вез для общественных нужд!»
Ты скажешь: это невероятное бесстыдство; ты может быть не поверишь этой молве; однако так все говорят об этом деле у нас и все знают, что Чувалиди скоро после этого стал торговать и богатеть; потом прожил несколько времени в Константинополе, поступил там на царскую службу и возвратился на родину, как я сказал, в триумфе и почете, важным чиновником.
Как бы то ни было, но отца моего Чувалиди любил: – они еще с детства были дружны, и на второй же день нашего приезда я увидал, что в приемную доктора вошел какой-то чисто и хорошо одетый человек, полный, среднего роста и приятной наружности; вошел и, простирая объятия отцу моему, воскликнул: «Йоргаки! Это ты, мой бедный Йоргаки!» Отец дружески обнял его и казалось чрезвычайно был обрадован этим посещением.
Долго сидел он у отца моего, долго они беседовали, и когда Чувалиди, наконец, ушел, отец мой провожал его до самой улицы, благодаря и еще раз обнимая его. Держал себя Чувалиди, надо сказать, с большим достоинством, говорил очень хорошо, и сам доктор, который был так скуп на похвалы грекам, сказал про него: «Очень умный человек! очень умный человек! Мало чести, но много ума, много начитанности и даже скажу остроумия… И даже скажу остроумия!» Впоследствии, как ты увидишь, Чувалиди стал почти благодетелем нашей семьи. Он поддержал нас в такие тяжелые минуты, в которые мы и от самых благородных людей не имели ни помощи, ни даже доброго совета!
Вспоминая теперь обо всех этих людях и о моей первой встрече и с ними и с жизнью вообще, вспоминая о том, что у каждого из этих людей был хоть какой-нибудь луч света среди мрака их пороков и грехов, что каждый из них хоть чем-нибудь, хоть для кого-нибудь, был иногда добр или полезен, я повторяю всегда притчу о древнем мудреце и о мертвой собаке, которая лежала на пути и на которую с отвращением плевали люди, проходя мимо.
«Не плюйте на нее и не ругайтесь над её трупом, сказал людям мудрец. Верьте, боги так устроили мир, что и у мертвой собаки этой может быть нечто хорошее и даже лучшее, чем у нас!» Сказав это, он посохом своим раскрыл ей губу и воскликнул: «Скажите, у кого из вас такие ровные, прекрасные и белые зубы, как у этой издохшей собаки?»
Я видел еще многих людей в эти дни.
Я видел и того богача Куско-бея, которого, помнишь, так разбранил и осрамил наш отчаянный доктор.
Куско-бей знал тоже отца давно. Он прислал сказать ему, что счел бы долгом побывать у него, если б отец жил не у врага его, доктора Коэвино, в доме.
Мы после этого сами пошли к нему.
Куско-бею было тогда более тридцати пяти лет; однако он был еще удивительно красив; в бороде его уже показалась седина; но черты лица его до того нежны, тонки и правильны, глаза так выразительны, что я понимаю, почему его звали смолоду Адонисом Янины. Говорят, жена одного прежнего паши была без ума влюблена в него. Она умела сочинять стихи и прислала к нему старую еврейку с маленькою бумажкой, на которой было написано по-турецки:
Я люблю одного свежого грека больше самой жизни моей.
Когда фига созрела, какой садовник может укрыть ее от людей?
Куско-бей и молодая турчанка видались не раз у еврейки, которой домик был близко от сада паши; стали видаться и в самом гареме. Наконец паша узнал об измене жены.
Пылая гневом, он неожиданно вечером возвратился домой; Куско-бей успел, однако, выбежать с помощью служанки в сад, перелез через стену на двор к еврейке; но, соскакивая с высокой стены, ушиб себе ногу так сильно, что и до сих пор заметно хромает.
Я заметил, что его никто не хвалил; и сам отец мой, который отзывался о людях очень осторожно и злословить не любил, и тот сказал мне про него: «Развратный человек! Не христианского поведения человек!»
Не понравилось мне также вот что́ у Куско-бея: этот богач, этот первый архонть, который скупал столько имений у турок, этот Адонис, из-за которого жены пашей подвергались опасностям, от скупости носил сюртук до того старый, что все сукно его на груди и отворотах блестело как стекло, а на рукава его было даже отвратительно взглянуть. Хотя я тогда и мало понимал еще толку в европейской одежде и, по правде сказать, всякий сюртук и пальто казались мне тогда одеждой благородства и просвещения, но все же я был не настолько слеп, чтобы не различать, что́ опрятно и что́ грязно и гадко для богатого человека!
Однако и у него впоследствии мне удалось открыть те белые зубы, на которые указал своим посохом древний мудрец!
Гораздо больше Куско-бея и вообще больше всех янинских архонтов понравился мне старик Бакыр-Алмаз-Би́чо.
Разсуждения его о политике мне показались очень тонки и глубоки. Наружность его была почтенная, истинно архонтская, патриархальная. Ростом и видом, всем он был молодец и настоящий эффенди. Худой, сухой, бороды не носил, а только большие усы, седые, капитанские. Носил низамский однобортный черный сюртук, чистый, новый всегда и, конечно, феску, как подданный султана. Входил в комнату тихо, уходил важно, говорил не спеша; по улице ехал верхом тоже как следует архонту пожилому, шагом, на смирном и статном белом коне и с двумя слугами. Один из них нес за ним везде его собственный чубук и особый табак первого сорта.
Он (мне так показалось с первого раза) очень хорошо говорил о восточном вопросе.
– Восточный вопрос, – говорил он отцу, – подобен котлу. Котел стоит и варится!
Мне это понравилось, но несносный доктор Коэвино (я было стал соглашаться с ним насчет развратного и скупого Куско-бея, у которого уже непомерно блестел сюртук) не мог и в этом случае не раздражить меня и не оскорбить моих чувств. Он возвратился в ту минуту, когда Бакыр-Алмаз уходил от нас. Они поздоровались между собою и потом, пока почтенный архонт ехал медленно верхом через площадь, доктор долго смотрел на него в лорнет и, засмеявшись громко, вдруг воскликнул:
– О, дубина! О, добрая христианская душа! О, истукан деревянный, рассуждающий о котле восточного вопроса! Как глупы и бессмысленны все наши эти греки, все эти попытки Фукидидов и Солонов, и самих чертей, когда они говорят о политике! Ты заметь… Нет, я тебе говорю, ты заметь, какую лукавую рожу делает этот Би́чо, и глаз один… о, Маккиавель! и глаз один прищурит, и палец к виску указательный приложит, когда говорит о восточном вопросе… Ха, ха, ха! «Мы дипломаты, значит нас не обманет никто!..» О, дубина! О, Валаамова ослица, одаренная словом! Заметил ты, как они рассуждают? Заболел французский консул лихорадкой. «А! Интрига! Пропаганда! Восточный вопрос!» Выздоровел русский консул от простуды. «А! демонстрация! Восточный вопрос!» Приехал австрийский консул, уехал английский. «Ба! Мы знаем мысли этого движения; от нас, греков, ничто не утаится. Мы эллины! Мы соль земли!» О, дурацкия головы! О, архонтские головы!
– Перестань, доктор, – сказал ему на это отец. – Ведь и ты архонт янинский. Все люди с весом и положением в городе зовутся по-эллински архонтами.
– Я? я? Архонт? Никогда! я могу быть бей, могу быть аристократ, могу быть, наконец, ученый. Но архонт янинский… о, нет!..
С этими словами доктор обратился к образу Божией Матери и воскликнул, простирая к нему руки, с выражением невыразимого блаженства в лице:
– О, Панагия! будь ты свидетельницей, как я был рад и как мне было лестно слышать, когда мой друг Благов говорил мне, что в Янине есть только два замечательные и занимательные человека, это – ходжи-Сулейман, дервиш, и доктор Коэвино.
– Да, да! – продолжал он потом, грозно наскакивая то на отца, то на меня, то на Гайдушу, которая стояла у дверей. – Да, да! Я вам говорю, ходжи-Сулейман и я. Да! Один уровень – ходжи-Сулейман и я. Но только не с Бакыр-Алмазом и Куско-беем я сравню себя… Нет, нет! я вам говорю: нет, нет!
Наконец бедный отец уже и сам закричал ему в ответ:
– Хорошо! довольно! верим, дай отдохнуть!
И тогда только взволнованный доктор замолчал и несколько успокоился.
Что́ за несносный человек, думал я, все он судит не так, как другие люди. Никого из своих соотечественников не чтит, не уважает, не хвалит. Не зависть ли это в нем кипит при виде их богатства, их веса в Порте и митрополии, при виде их солидности? За что́ напал он теперь на г. Би́чо, на человека столь почтенного? Что́ ж, разве не правда, что восточный вопрос похож на котел, который стоит и варится? Очень похож. И к тому же Би́чо человек семейный, как следует, жена, дочка, два сына; дом хороший; патриот, хозяин; не с Гайдушей какой-нибудь открыто живет (все это знают и понимают! И стыд, и грех, и бесчестие имени) Би́чо-Бакыр-Алмаз живет с женой законною, которая была одною из первых красавиц в городе когда-то; она женщина и добродетели непреклонной; ей один турецкий ферик или мушир[35] в её молодости предлагал двести лир в подарок, и она не взяла, отвергла их и осталась верна своему мужу.
Имение еще недавно новое они купили в горах; говорят, вода там превосходная ключевая и лес значительный.
Нет, Коэвино все блажит и хвастается. Я уверен, что г. Благов уважает Бакыр-Алмаза больше, чем этого, может быть и не злого, но все-таки беспутного Коэвино. Хороша честь с юродивым дервишем быть на одной степени! Безумный Коэвино!
В доме у Би́чо мне также очень понравилось. Такой обширный, хозяйский дом; двор внутренний устлан большими плитами; цветы и кусты хорошие на дворе; весной и летом, вероятно, они прекрасно цветут. Покоев множество, ливаны просторные, старинные, кругом, ковры, зеркала большие, портреты европейских государей. Супруга пожилая, почтенная, в черном шелковом платье и в платочке. Идет от дверей к дивану долго, тихо, как прилично архонтисе; точно так же как и муж, говорит не торопясь и с достоинством. И во всем она согласна с мужем, во всем она ему вторит и поддерживает его.
– Погода хороша; но скоро начнет портиться, – заметил муж. – Зима. «Зимой всегда погода портится», – подтвердит и она. Муж едва успеет вымолвить: «Наполеон – прехитрейшая лисица!» а она уже спешит поддержать его и говорит с негодованием: «Ба! конечно, его двоедушие всем известно».
И я, внимая речам этих почтенных людей, радовался на их счастье и думал про себя, сидя скромно в стороне: «Не шумят и не говорят эти люди с утра до ночи, как доктор, но что́ ни скажут они, все правда. Правда что и погода к зиме всегда портится, это и я замечал не раз, правда и то, что хитрость императора Наполеона всем известна!»
Тогда, конечно, я не мог предвидеть, что Бакыр-Алмаз и жена его будут со временем мне тесть и теща, и что в этом самом обширном доме, в этой комнате, где я теперь так почтительно молчал, сидя на краю стула, будет уже скоро, скоро – о! как быстро льется время! – будет здесь в честь мне, именно мне, греметь музыка громкая, будут люди песни петь, прославляя меня, и вино пить, и есть, и веселиться, и дети будут ударять в ладоши, прыгая с криками по улице при свете факелов вокруг моей невесты.
И даже невеста моя будущая подавала мне сама тогда варенье и кофе, и я смотрел на нее рассеянно и думал: «дочка, однако, у них не так-то хороша. Худа слишком и очень бледная». Вот что́ я думал, принимая угощение из её рук.
И точно, маленькая Клеопатра была собой непривлекательна, личико у ней было как будто больное, сердитое или испуганное. Ей было тогда тринадцать лет, и не пришло еще время скрываться, по эпирскому обычаю, от чужих мужчин до дня замужества.
Когда она внесла варенье, Бакыр-Алмаз сказал отцу моему:
– Это дочь моя, Клеопатра.
– Пусть она живет у вас долго, – ответил отец.
Потом Бакыр-Алмаз велел поставить поднос и сказал:
– Она знает сатирические стихи на нынешнее правительство короля Оттона. «О, доколь саранча чужестранная… Доколе, о греки, баварец глухой[36]… Несчастной отчизны…» Садись, Клеопатра, и спой эту песню; почти наших гостей.
Клеопатра молчала.
– Спой, Патра, когда отец желает. Почти гостей, – подтвердила мать.
Но Клеопатра вышла тотчас же из комнаты, не говоря ни слова и с недовольным видом.
«Некрасивая и непослушная девочка», – подумал я тогда, и тем кончилось наше первое свидание. С того дня я ее почти до самой свадьбы моей не видал, ибо вскоре после этого ее уже перестали пускать в приемную при мужчинах.
В первое воскресенье, которое пришлось после нашего приезда, мы с отцом были в митрополии у обедни.
Старого митрополита нашего я видел не в первый раз. Года полтора тому назад он объезжал Загорье: служил обедню в нашем Франга́десе. Я при нем пел и читал Апостола; он дал мне целовать свою руку, хвалил мое усердие и сказал мне: «Вот ты начинаешь жизнь свою службой при храме. Начало доброе; смотри, чтобы птицы злые не расклевали эти благия семена. Не связывайся никогда с безумными юношами твоего возраста! Турок и тот хорошо говорит: «Дели-базар – бок базар»; то-есть – общество безумных есть рынок грязи».
Я поклонился ему в ноги и еще раз поцеловал старческую дрожащую его десницу. Краткая встреча эта, эта торжественная епископская служба, которую я в первый раз видел в нашей загорской церкви, милостивое внимание, которым отличил меня преосвященный Анфим от других моих сельских сверстников, все это оставило в сердце моем глубокое впечатление, и я ужасно обрадовался, когда увидал, что преосвященный еще бодр и крепок на службе. Он был росту огромного, и белая короткая борода очень шла к его полному и очень красному, но предоброму и даже иногда немного застенчивому лицу.
После обедни мы зашли к нему и застали у него несколько янинских старшин. Казалось, полное, примерное согласие царствовало между архипастырем и мирскими богатыми представителями христианской общины. Архонты (в их числе был и Би́чо) почтительно целовали его руку, низко ему кланялись, подавали ему туфли, говорили беспрестанно «преосвященнейший», «отче святый»; улыбались ему: он им тоже всем улыбался и, прикладывая руку к сердцу, называл то одного, то другого с большим, по-видимому, чувством «благословенный ты мой!» Я радовался.
Однако скоро разговор принял не совсем любезное направление, а одно слово преосвященного и мне показалось очень колким. Один из архонтов спросил его, доволен ли он последним своим путешествием по епархии. Преосвященный вздохнул, подумал и переспросил его: «доволен ли я путешествием по епархии?» Еще раз вздохнул и сказал наконец вот что:
– Всякое путешествие, благословенный мой, поучительно чем-нибудь. В этот раз я видел нечто, весьма полезное, видел людей, которые пасли овец и других людей, которые за свиньями смотрели. Боже мой, – думал я, – какая благодать кротких овечек пасти! Все они вместе, все согласны, куда одна, сердечная, бежит, бегут и другие. Пастырю доброму и радость. Совсем иное дело свинья. Пасти свиней это мука адская; с утра выгнали их вместе, а к вечеру уже и собрать их нельзя; они все разбежались по роще. Тогда что́ должен делать бедный пастух? Он раскалывает небольшую палочку, ловит одну свинью и ущемляет ей ухо. Услышав только визг этой свиньи, и вся остальная скотина сбегается в ту сторону! Вот что́ я видел, и на многие мысли навело меня подобное зрелище, благословенный ты мой.
Некоторые из старшин улыбнулись; другие громко засмеялись; Бакыр-Алмаз, который с архиереем был очень дружен, обвел все собрание торжествующим взглядом, постучал пальцем по виску, моргнул отцу моему глазом и сказал:
– Гм! понимаете?
Но красивый Куско-бей, который с небрежною важностью, хотя и все в том же отвратительном сюртуке, почти лежал в углу на диване, заметил на это довольно дерзко и с презрением в лице.
– Разные вещи бывают на свете!.. Но я полагаю, ваше преосвященство, что тот пастух и почитается больше, который умеет применяться к характеру пасомых!..
После этого Куско-бей встал и, поклонившись почтительно архиерею, вышел. За ним вскоре ушли и другие посетители; поднялся и отец; но преосвященный еще при других показал ему рукой и глазами на диван и сказал ему:
– Мы с тобой, кир Георгий, давно не видались. Я Загоры ваши всегда помню и, когда вижу вдали высоты ваши из янинских окон, то всегда вспоминаю псалом: «Лучше день один во дворах Твоих, паче тысяч!»
Когда мы остались одни с архиереем, он указал рукою на дверь и сказал отцу:
– Видел их? видел ты их?.. Распри, корысть, зависть, лицеприятие. Увы! благословенный ты мой… Когда бы знал кто из вас, как тяжко и многотрудно положение христианского епископа в Турции!
– Знаем, святый отче, знаем! – сказал отец. – Епископ здесь не только пастырь церкви, он и народный начальник… Знаем мы вашу скорбь!
– Нет, ты не знаешь скорбей наших… Ты думаешь, что знаешь, ибо у тебя сердце мягкое, христианское, благочестивое. Вот ты и жалеешь иногда старика; думаешь, «трудно бедному старику!» А как трудно, почему – ты сердца моего не можешь понять… Скорбь мою, ты, мирской человек, едва ли можешь понять. Взгляни на этих богатых яниотов. Раздоры, вражда, я тебе говорю, зависть! Суммы, пожертвованные благодетелями Эпира на добрые дела, нехорошо расходуются. Ужасный грех! Простой народ наш янинский тоже раздачей этой денежной избалован. Все он беден, все он жалуется. Молодые работники наши отчаянные люди: разбойники, ножеизвлекатели. Турок самих не боятся. Не так давно один молодец ножом издали грозился старику Бакыр-Алмазу на празднике, чтоб и ему дали денег при раздаче. Влез на камни и показал Бакыр-Алмазу нож. Должны были и ему дать, хотя он молод и крепок. Но Бакыр-Алмаз вытребовал для него денег: «Не то, чтоб я его боялся, говорит, а не хорошо благородному человеку с таким разбойником дела иметь». А турки свое, а консулы свое, а наши попы и монахи, тоже и они не ангелы, сам знаешь! Наши люди говорят: «Когда же у нас колокола будут звонить? пора бы гатти-гумайюн исполнять!» А турки янинские говорят: «Погибнем все, а проклятого звона гяурского не услышим!» Трудно архиерею в Турции, трудно! К кому пойти о колоколах просить? с кем дружбу сводить митрополиту? С русскими? и турки, и англичане, и французы крик и шум поднимают… Патриарх советует осторожность, средним «царским путем идти!» Как же это идти? попросить западных представителей о колоколах? Скажу тебе: и сердце не расположено; я человек старый, из тех еще ржавых людей, которые говорили, что лучше чалму в Царьграде видеть, чем митру папскую… А к тому же, пойду я к англичанину – русского оскорблю! И этого не хочу, и не до́лжно. А яниоты меня осуждают… Митрополит у них виноват все!.. Один из них недавно сказал: «Хорошо, что у протестантов епископы женатые! и апостол говорит: «Епископ должен быть одной жены муж…» Монахи люди жесткие и семейных дел не понимают ничуть».
– А что́ сами они делают, я тебе скажу сейчас: Приходит ко мне недавно протосингел мой и говорит: «Посмотрите, что́ у нас в Янине делается… Старая вдова Алексина дочь свою хочет за турка отдать». Я посылаю за вдовой. Нейдет. Послал за ней кавасса, насильно привели. Привела с собой и дочь. Женщина смелая; остановилась вот тут в дверях, взяла дочь за руку и закричала не женским голосом, а лютым: «Отче! видишь ты сироту?» – Я говорю: вижу. Она опять: «Отче! видишь ты сироту?» Я опят говорю ей кротко: «Вижу, благословенная, вижу!» – «Возьми же ее; я уйду и откажусь от неё. Ты ей будь отец, если ты не дашь мне воли судьбу ей сделать…» Я и так ей и иначе говорю; нет сил. «Видишь ты сироту?» – Вижу. «Ну, возьми ее». Шум, крик, девушка плачет, скандал великий! В чем же дело? А вот в чем. Люди они точно бедные, отца нет; домик только есть один и больше ничего; кроме этой старшей дочери еще есть шестеро детей. Пришла она пред последнею раздачей милостыни к Куско-бею и говорит: «Дайте мне на приданое сколько можно из благодетельских сумм, я нашла ей жениха». А Куско-бей отвечает…
Тут архиерей остановился и посмотрел на меня… Отец хотел было удалить меня, но старец одумался и сказал: «Нет, пусть и он слышит все; пусть учится отличать добро от зла с ранних лет!..» И продолжал:
– Куско-бей говорит ей на это: достану ей двойное приданое, пусть ночует там, где я ей скажу. Ушла вдова. К другому, и другой то же: «я ей и своих прибавлю». Третий, постарше, говорит: «У архиерея проси, я не знаю этого». Еще один, тот говорит: «И беднее вас есть, у Куско-бея проси». Бакыр-Алмаз сказал: «Рад бы, но один без других и я не могу обещать». По несчастью увидал в это время дочь её один вдовый турок; человек лет тридцати, не более; хозяин, лавочку на базаре имеет. Понравилась турку девушка, он и говорит вдове: «Не ищи для дочери приданого, я ее возьму так. В вере же я, клянусь тебе, я стеснять ее не буду. И церковь, и пост, и все ей будет на свободе. Даже и попу приходскому, старику, не возбраню вход в жилище мое». Посуди, каково искушение? и посуди еще, каков скандал? Лукавая женщина в этот первый раз мне ничего не сказала искренно, а ушла отсюда и оставила тут дочь, закричала на нее: «Проклятие мое, если отсюда за мною пойдешь!» Долго сидела сирота и плакала здесь на лестнице. Насилу старуха одна и кавасс увели ее домой. «Чтобы не прокляла меня мать», боится сердечная. «На нас грех, на нас!» сказали мы ей все. Потом призвал я их с матерью при старшинах и при всех стал уговаривать ее, чтобы не выдавала замуж за турка. Тогда-то она стала вдруг как львица лютая и с великим гневом обличила при мне всех старшин. Верь мне, что от стыда я в этот час не знал, что́ мне сказать и что́ делать. Больше всех она обличала этого Куско-бея, и он не находил уже слов в свое оправдание; только гладил бородку свою, плечами пожимал и, обращаясь ко мне, говорил презрительно: «Клевета, святый отче, одна клевета. Все это от простоты и неразвитости происходит. Женщина неученая и неграмотная. Все это от того недостатка воспитания, которым страдает наш бедный народ…» Другие ему не возражают. Однако решили ей дать хорошее приданое, и она отказала турку и выдала теперь дочь за одного бедного христианина. Что́ ты на это мне скажешь, благословенный друг мой?
Не помню, что́ сказал на это архиерею отец мой; я был потрясен негодованием, слушая это, и с удивлением вспомнил о презрении, которое питал к архонтам этот, казалось бы, столь легкомысленный и безумный Коэвино.
На время я совершенно перешел на его сторону и готов был признать его умнейшим и справедливейшим из людей.
В ту минуту, когда, уходя из митрополии, мы спускались с лестницы, на дворе послышался какой-то шум, раздались крики и мужские и женские. Мы увидели у порога толпу; служители архиерея, старухи, нищие, дети окружили осла, на котором лежала, испуская жалобные вопли, молодая женщина, в простой и бедной сельской одежде. Около неё стоял худой, высокий, тоже бедно одетый мужчина; лицо его было ожесточено гневом; волосы растрепаны; он спорил с дьяконом и произносил самые ужасные проклятия, и потрясал с отчаянием на груди изношенную одежду свою. Это был муж несчастной, привязанной веревками на спине осла. Так привез он ее из села; так сопровождаемый толпой проехал он чрез весь город до митрополии. Мы остановились; сам преосвященный вышел на лестницу.
– Что́ ты делаешь, варвар, с женою своей? – сказал он свирепому мужу.
– То, что́ должно ей, непотребной, делать, – отвечал муж, дерзко взглядывая на архиерея. – Я знаю свой долг, старче. Делай и ты должное, разведи меня с этою блудницей, или я убью ее.
– Молчи, зверь! – воскликнул старец, поднимая на него свой посох.
– Пойдем отсюда, – сказал отец, увлекая меня за руку. Мы вышли из ворот митрополии и долго шли молча и задумчиво. Наконец отец мой вздохнул глубоко и воскликнул: «Свет, суетный свет! Земная жизнь не что́ иное, как мука!» И я вздохнул, и мы опять пошли молча.
Так приятно началось и так печально кончилось это праздничное утро.
За завтраком доктор немного развлек нас. Он стал жаловаться на небрежное служение греческого духовенства, стал хвалить католиков (накануне ужасно бранил их за фанатизм), вскочил из-за стола и сперва представил в лицах, как должно кадить почтительно образам, читать и молиться с благочестием и солидностью, а потом стал передразнивать наших здешних попов, как они спешат и не уважают святыни. «Вот тебе Христос!» и прыжок направо. – «Вот тебе Ай-Яни[37]» и прыжок налево!
Отец уговаривал его перестать кощунствовать, говорил: «Грех, Коэвино, грех». Но от смеха воздержаться и он не мог; я же до слез смеялся.
Доктор, наконец, устал, сел опять за стол и сказал: «Не мне грех, а тем, кто дурно литургисует; не мне грех. Бедный старик архиерей все-таки лучше их всех. Он и служит в церкви хорошо, благолепно. Я его за это уважаю. К тому же там, где нет, как у нас здесь, ни рыцарских преданий, ни чувства чести, ни высокой учености, ни, могу так сказать, аристократического воспитания, там остается одно – религия. Архиерей человек истинно религиозный; а эти архонты… эти архонты…
Опять мне пришлось согласиться с доктором. Я чувствовал, что он все возвышается и возвышается в моих глазах; я не понимал только того, что он хочет сказать своим аристократическим воспитанием?
Разве не аристократы Куско-бей и другие архонты? Роды их – старые торговые роды Эпира; они богаты, имеют хорошие дома, начальствуют над ремесленниками и сельскими людьми, садятся у консулов в приемной, имеют голос в митрополии и в Порте…
Посмотрим, что́ скажет об этом г. Благов; когда приедет, я, может быть, решусь спросить у него, если он попрежнему будет ко мне благосклонен.
VI.
Консулы не подчиняются у нас в Янине старому восточному обычаю, по которому живущий в городе делает первый визит новоприезжему.
Они и тогда, когда сами вновь приезжают, и тогда, когда наши местные люди после них прибывают в город, ждут первых посещений от нас. Между собой, как равные с равными, они следуют нашему примеру; новый консул ждет дома посещений от консулов, прежде его прибывших в Эпир. Исключение одно – паша. К нему как к сановнику, гораздо их высшему по чину, консулы едут первые. У эллинского консула отец мой был вскоре после приезда своего, но не застал его дома. Не застал он дома и г. Бакеева, который в отсутствие г. Благова управлял русским консульством. Я очень желал видеть г. Бакеева и посмотреть, какой он. На мое несчастье, он даже сам два раза заходил к доктору, на первой же неделе после нашего приезда, но оба раза меня не было дома. Один раз меня увел к себе на дом старик, ходжа Сефер-эффенди, чтобы познакомить меня с сынком своим, Джемилем, очень милым юношей, моих лет; а другой раз я, по приказанию отца, ходил кое-какие вещи покупать на базар.
Так я дней около десяти, думаю, прожил в городе и не видал еще ни одного иностранного агента. На второе воскресенье отец сказал мне: «Оденься и причешись почище: мы пойдем сегодня ко всем консулам». Он сказал мне при этом еще, что г. Бакеев много разговаривал с ним, когда в последний раз сидел у доктора, и приглашал его заходить почаще в консульство; принял из рук его те статистические тетради, которые мы заготовляли в Загорах по просьбе г. Благова, и даже просил его совета по тяжбному делу между одним турецким беем и бедными христианами.
– Я знаю коротко это дело; оно старое, оно возобновлялось при двух пашах, – сказал отец. – И Коэвино крепко просил меня объяснить г. Бакееву всю правду. Г. Бакеев сказал мне: «Я вам верю. Я даже согласен показать вам ту записку, которую я составил об этом деле». Посмотрим.
– Кто же этот бей? – спросил я у отца.
– Этот самый Абурраим-эффенди, которого ты здесь видел, – отвечал отец.
– А как вам показался г. Бакеев? – поспешил спросить я с любопытством.
Отец улыбнулся и подумал; потом сказал:
– Ни первого нумера, ни самого последнего, а среднего. Не той выделки, к которой относится наш Благов, а подешевле. Вот сам увидишь.
Я оделся и причесался не без волнения внутреннего; мне было и приятно и очень страшно, что я пойду теперь ко всем представителям европейских держав. Феска у меня была новая, но полосатый халатик мой (хотя тоже свежий и из хорошей материи) и верхняя широкая одежда моя из тонкого серого сукна меня очень тревожили и смущали. Ах, как я бы рад был в эту минуту самой дешевой европейской жакетке. Бьп может и консулы подумают про себя то же самое, что Коэвино громко сказал: «Этот молодой мальчик носит «турецкий саван». Но, что́ делать? Терпение! Имя эллинского консула было г. Киркориди; многие полагают, что родной отец его был из армян. Он давно состоял на службе по разным городам Турции. Все в городе про него говорили, что он человек опытный, но слишком осторожный, смирный и тяжелый и потому ни вреда, ни пользы большой никому не делал. Он был вдов и жил скромно и уединенно, с незамужнею дочерью, уже не слишком молодою.
Жилище его было бедно и довольно пусто.
Мы увидали здорового, свежого, очень толстого старика, степенного, солидного, действительно очень осторожного.
Принял он отца – не мог я и понять – хорошо ли, худо ли. Как будто внимательно, а вместе с тем как будто и холодно. Отец тоже хитрый; начал его испытывать понемногу. Это я сейчас же понял. Сперва он рассказал ему о своем затруднительном положении в Тульче и о том, что от английского вице-консула Вальтер Гея видел больше защиты, чем от своих греческих консулов, и прибавил, что он и теперь очень боится бьть вынужденным прежде времени отсюда уехать с больными глазами.
– Да, неприятно, – говорил консул. И потом прибавил, вздохнув: – Турция!
Потом отец стал говорить про г. де-Леси, здешнего английского консула.
– Я его давно знаю, – сказал отец, – он у меня дом нанимает. Стар, ничем не занимается, кавасса своего, турка, говорят, во всем слушается.
На это консул наш отвечал:
– Да. Он в летах, это правда. – И только.
Отец опять: – Дел не любит.
А консул: – Что́ ж их любить? За что́? человек аккуратный, почтенный. Люди везде много слишком слов говорят. Всему верить нельзя.
Отец похвалил г. Благова, и консул согласился: – Прекрасный молодой человек; умный молодой человек.
Отец говорит: – Не молод ли слишком для своей должности?
А консул: – Молод, но очень хороший человек.
Отец спрашивает: – Вот про управляющего, г. Бакеева, не так-то хорошо отзывается общественное мнение. Проще, говорят, Благова умом?
– Не верьте, – сказал Киркориди. – Не верьте людским разговорам. Он тоже очень хороший человек. Он и учен. Имеет золотую медаль из университета русского.
– Я думаю зайти к нему. Как вы скажете, ваше сиятельство? – спросил отец.
– Зайдите, зайдите, – отвечал Кнркориди. – Ко всем иностранным агентам зайдите. Отчего не зайти и не представиться? И к французскому консулу зайдите. Великия три державы, которым Эллада равно обязана. Вы знаете, мой долг защищать ваши интересы; хотя ваш паспорт и неправилен. Но турки подозрительны, а мы не сильны, и личное знакомство ваше с консулами облегчит ваше положение. Жаль, что у нас в Греции так охотно выдают турецким подданным паспорты. Это большое неудобство!
Все это он говорил тихо и равнодушно и толстыми пальцами по столу барабанил.
Отец встал и говорит:
– Позвольте, господин консул, снять с вас бремя моего посещения.
А он как будто бы обрадовался.
– А! – говорит: – куда же это вы? Спешите, вероятно? Прощайте. До свидания.
От него мы пошли к г. Корбет де-Леси, великобританскому консулу. Он (ты, вероятно, не забыл этого) нанимал давно наш янинский дом и платил за него нам очень хорошие деньги.
Мы очень обрадовались, когда увидали, в каком порядке держит он все наше хозяйство. Двор был чист; сад и цветник мило зеленели, несмотря на осеннее время. Не видно было ни одной сорной травы, ни щепки, ни бумажки, ни разбитой посуды, как бывает у других. По большому двору ходили павлины; красивые красные утки не здешней породы плавали в маленьком мраморном бассейне, который посреди двора нашего устроил англичанин на собственный счет.
В особенном, очищенном и огороженном месте, у г. Корбет де-Леси разводились в последнее время белые куры и петухи. Он был уже стар, холост и должно быть скучал. Несколько лет тому назад он еще любил охотиться и держал хороших верховых лошадей. Но с годами охотой он начал тяготиться; что касается до лошадей, то он их всех продал вдруг, в досаде на своего конюха. У него был тогда прекрасный конюх, молодой полу-араб, бронзового цвета, сын того юродивого дервиша ходжи-Сулеймана, который меня так и напугал, и насмешил у доктора в доме. Консул наряжал богато молодого сеиса в разноцветные и разукрашенные куртки и шаровары и давал ему много свободы, требуя только одного – послушания и чистоты. Однажды сеис подвел ему лошадь. Г. де-Леси хотел ехать к паше. Занося ногу в стремя, консул увидал вдруг на этом стремени кусок прилипшей грязи. Он сказал тогда со вздохом: «У меня нет слуг! Я такой службы не называю службой». Отправил лошадь назад в конюшню; пошел к паше пешком; араба расчел в тот же день и отпустил его, а лошадей тотчас же продал.
С тех пор он стал заниматься археологиею визаитийской и белыми курами. Он хотел сделать их как можно более хохлатыми и не желал видеть на перьях их ни малейшей желтой или черной отметины.
По нескольку раз в день он сам посещал их и заботился усердно обо всем, что́ до них касалось.
Зная эту страсть его, отец мой привез из Загор очень большего и хорошего петуха, почти совсем белого, и курицу в таком же роде.
Они кормились у доктора; мы с Гайдушей все время смотрели за ними; в этот же самый день, когда мы с утра собрались делать консулам визиты, отец послал еще прежде себя пораньше нарочного человека с петухом и курицею к де-Леси. На дворе, однако, мы их напрасно высматривали, их не было с другими курами.
Полюбовавшись на прекрасное хозяйство, мы вошли, наконец, в разубранное жилище. Я был поражен! Комнаты наши были полны древностями, раковинами, редкими камнями из гор; китайскими, сирийскими, персидскими пестрыми вещами; разною мелочью; на столах стояли ящики под стеклами, с древними монетами и другими антиками. Книг было много, в золотых и разноцветных переплетах; хороших гравюр и картин так много и на стенах, и по столам, что я в одно посещение не успел их рассмотреть. Ковров и ковриков разной величины, ценности и цвета было везде множество. Как выставка! В большой приемной диван был турецкий, крытый желтым атласом, и страшный тигр, разостланный около него, глядел на посетителей большими стеклянными глазами, как живой.
Сам консул был стар; он казался старше Киркориди и больше походил, по-моему мнению, на капризную старушку, чем старца. Ростом маленький, лицо то веселое, то сердитое, красное прекрасное, головка белая, немного трясется; борода и усы гладко выбриты. Чистенький, чистенький; на руках рукавчики не такие, как у других, а мягкие и со сборками, как у дам.
Несмотря на двукратное приглашение консула, я долго не смел и сест даже на желтый шелковый диван. Такой материи на диване я никогда еще не видал, и мне все казалось, что здесь может сидеть только сам великий визирь или, по крайней мере, такой раздушенный ароматами и даже в дороге в бархат одетый паликар благородный, как мой будущий благодетель г. Благов. Сел, однако, вспоминая приказание отца не быть слишком уже диким и чрез меру не стыдиться.
Конец ознакомительного фрагмента.