Вы здесь

Один год дочери Сталина. I. Решение (С. И. Аллилуева, 1970)

Всем новым друзьям, которым я обязана своей свободной жизнью

I. Решение

Последний день в СССР

Я не думала 19 декабря 1966 года, что это будет мой последний день в Москве и в России. И уж, конечно, этого не предполагали мой сын Ося, его жена Леночка, моя Катя и никто из друзей, зашедших в этот день повидать меня перед отъездом.

День был очень холодным. Мороз 15 градусов по Цельсию к вечеру дошел до 20, шел снег, началась метель. Самолет должен был вылететь из аэропорта Шереметьево в час ночи, но, сколько я ни звонила диспетчеру, никто толком не знал, будет ли летной такая погода. Казалось, что Москва не хотела отпускать меня. Друзья и знакомые звонили и спрашивали: «Правда ли? Правда, что ты сегодня улетаешь?» И я в сотый раз повторяла им одно и то же.

Это было, действительно, невероятным, что мне разрешили отвезти в Индию прах покойного мужа, поэтому многие не могли никак поверить, что я действительно улечу сегодня ночью.

Это была моя первая поездка заграницу, не считая 10 дней, проведенных летом 1947 года, в гостях у брата, стоявшего с авиационным корпусом в Восточной Германии. Мне самой было как-то очень странно, хотя разрешение было получено еще месяц тому назад и за это время я могла бы спокойно собраться. Но я все еще не уложила большой, занятый у приятельницы, чемодан, плохо соображая, какую погоду встречу в Дели и что там носить. Второй чемоданчик, поменьше, был готов: там были многочисленные подарки индийским родственникам (мне объяснили, что без этого нельзя ехать), а также подарки от индийского филолога, д-ра Бахри, для его семьи в Аллахабаде.

Меня больше всего беспокоил саквояж, где находилась белая сумка поменьше, а в ней – небольшая фарфоровая урна с прахом… Я долго мучилась, не зная, как я повезу ее? Мне давали разные советы, но я чувствовала только, что должна держать ее где-то возле себя, рядом. Это было что-то почти живое, она казалась мне очень тяжелой. Это была некая таинственная часть меня самой.

С утра зашла моя давняя школьная подруга Аля. Мы вместе окончили десятилетку, вместе поступили в университет и окончили его по одинаковой специальности – новая история США. Даже выбор этой специальности был решен для нас обеих, отчасти Алей или скорее ее мамой, работавшей долгие годы старшим референтом по США в иностранном отделе «Правды». Алина мама хорошо знала английский язык, а ее сестра давно жила в Детройте.

Аля была тихая, синеглазая, одна из лучших учениц в классе и в университете. Она не умела сердиться, злиться, повышать голос. Но она была твердой в своих принципах, которые были доброта, честность, труд. Такими же были ее три дочери, с которыми она была как подруга, равная с равными.

С Алей было необыкновенно легко и просто говорить о чем угодно: она умела слушать и всегда хотела понять. Единственный раз только она не поняла меня – когда я сказала ей, что крестилась. Она понимала религиозное чувство, в ней самой было нечто такое, но она боялась церкви как социальной силы.

Вся ее семья знала Браджеш Сингха. Ее дочь Таня со своим мужем, студентом-математиком, жила несколько месяцев в квартире Сингха, предоставленной ему издательством; ведь он жил у нас. Аля знала многих московских индийцев, она работала редактором в Издательстве восточной литературы.

Сейчас она пришла тихая и милая, как всегда, и мы пили кофе в кухне, самой главной комнате моей квартиры, где принимались лучшие друзья. В этот день пришли еще двое моих бывших одноклассников, Миша и Вера.

С Мишей мы учились вместе с восьмилетнего возраста. Он был, как и я, рыжий, в веснушках, и читал больше всех в классе. Мы обсуждали Жюля Верна и Фенимора Купера и современную научную фантастику. В 11 лет мы начали зачитываться Мопассаном, у каждого дома была большая родительская библиотека. Тогда же мы начали писать друг другу записки на уроках, на промокательной бумаге: «я тебя люблю!» и целовались, когда представлялась такая редкая возможность. Вскоре у Миши арестовали родителей (они работали в крупном издательстве), а потом и тетку, врача. Моя гувернантка настояла в школе, чтобы Мишу перевели в другой класс, предъявив директору улики – наши записки на промокашках. Дружба прекратилась, мы лишь ненадолго встретились опять во время войны. Но много позже, после XX съезда, Миша разыскал мой телефон и позвонил: он беспокоился обо мне. Я сразу узнала его голос (в школе мы звонили друг другу почти каждый день), и с этого дня мы были снова друзьями. Он стал инженером-строителем, хотя с детства любил литературу и гуманитарные науки, и по-прежнему много читал. Добрый и сердечный, он знал о каждом из своих одноклассников: кто где работает, кто женился, у кого дети. Он умудрился никого не растерять из старых друзей и сохранил дружбу со многими из нашей школы. Меня он навещал раз в полгода, и мы обсуждали родительские проблемы. Своего младшего сына, певшего целыми днями, как соловей, он отдал в музыкальную школу, мечтая, что со временем из него получится Карузо. Старшая дочь, хорошенькая и нервная, причиняла ему много беспокойства. В этом году она заканчивала школу и неожиданно стала увлекаться историей Востока и Индии. Я отдала для нее в этот день свои любимые книги об Индии: «Автобиографию» и «Открытие Индии» Джавахарлала Неру.

Веру я знала с самого раннего детства, потому что ее мать была подругой моей мамы. Обе они дружили с талантливым педагогом Региной Гласе, от которой и шли в наш дом все воспитательные идеи и которой я, по существу, обязана моим интересным детством. Регина Гласе получила образование в Швейцарии, а в России работала с Шацким[1]. Моя мама, так верившая в просвещение, находилась под сильным влиянием Регины, с которой у нас в семье больше никто не находил общего языка: отец не выносил ее и ее «педагогических фокусов» и вскоре настоял, чтобы она перестала бывать у нас.

Но Регину любили в Вериной семье. Веру, еще при маме, приводили к нам в Зубалово, по соседству с которым она жила обычно летом в деревне. Туда меня водила моя няня, или же мы встречались в соседнем благоуханном сосновом бору.

Потом Вера училась в одной школе и в одном классе со мной, но здесь каждая из нас нашла своих подруг и разные интересы. Вера была прирожденный натуралист и поступила после школы на биологический факультет университета. Я же всегда любила литературу и гуманитарные науки.

Вере досталась нелегкая жизнь, но она была с детства подготовлена к самоотверженной работе, упорству и к полнейшей отдаче себя делу. Она увлеклась генетикой. Но в 1949 году, как раз когда она закончила Университет и могла бы начать самостоятельные исследования, эта наука в СССР была объявлена «идеалистической» и запрещена. Вере, как и многим генетикам, не захотевшим отказаться от своего призвания, пришлось продолжать исследования под «камуфляжем». Теперь, когда хромосомная теория «реабилитирована», оказалось, что годы не прошли даром. Вера теперь – один из ведущих генетиков в стране. Когда я уезжала, она заканчивала свою докторскую диссертацию (сейчас она, наверное, уже доктор биологии).

У Веры никогда не было семьи, хотя она, как никто, полна любви и заботы о других. Через день она носит обед 90-летней Регине, живущей недалеко от нее. Мы пытались устроить одинокую и полуослепшую Регину в дом для престарелых, но это оказалось нелегко: Регина не желала расставаться с самостоятельностью. Кроме того, она не могла жить без концертов в Консерватории, куда умудрялась доставать билеты на самые недоступные и редкие. Там мы с Верой и встречались в университетские годы, когда не было других поводов для встреч. Но за последнее время для нас обеих вдруг обрели значение те далекие годы детства, и мы снова потянулись друг к другу. Мои дети полюбили ее с первого же дня, когда она пришла и увидела их.

У нее был чудесный дар контакта с людьми, но не со всеми: она ничего не значила для тех, кто судит внешне, и для нее они были неинтересны. Ее нельзя было назвать ни хорошенькой, ни хорошо одетой. Внешне в ней было мало «западного», хотя в Париже, где она сделала сообщение о своей работе на французском языке, она всех очаровала. Внешне она принадлежала к классическому типу русской демократической интеллигенции прошлого века – лицо крестьянки, освещенное изнутри светом интеллекта. Длинные русые волосы она укладывала в косу вокруг головы, черты лица ее крупные и не очень правильные, и вся она была коренастой, тяжелой кости, выносливой для работы в поле. Но какие у нее были глаза! Огромные, печальные, серые, как русское пасмурное небо, и, как это небо, незабываемые.

И когда Вера говорила, то все было значительно и важно, даже истории о ее кошке и канарейке, которые она рассказывала моей Кате.

С Верой всегда было грустно расставаться. Вся ее жизнь одинокой подвижницы несла на себе тень чистого и высокого трагизма. Ее никак нельзя было бы назвать несчастной или беспомощной, но о ней постоянно болела душа, как об алмазе, мимо которого торопливо пробегают люди, не замечая его среди булыжников.

Звонили многие, с кем я работала в Институте мировой литературы (ИМЛИ). Лиза спросила только: «Правда ли?» – и потом была долгая пауза. Лена расспрашивала о подробностях: «Неужели меня пустили одну? Смогу ли я поездить по Индии? Что я с собой возьму?» Были неприятны эти расспросы и то, что забывают о печальной причине моей поездки, о нерадостной миссии, столь непохожей на туризм.

Звонили Анна Андреевна и Марина, эти все понимали и не задавали дурацких вопросов. Как им было не понимать? Хотя мы знали друг друга лишь несколько лет, но мои старшие друзья, немало повидавшие в жизни, стали мне так близки, как будто мы всю жизнь провели вместе. Кроме того, Марина, как и ее муж Натан, должны были непременно кого-либо опекать, и они опекали меня своей любовью. В числе Марининых опекаемых был Игорь (она нас познакомила), который тоже забежал в этот день попрощаться и убедиться, что я действительно еду.

Игорь хорошо знал искусство Индии и Индонезии, писал о нем, но поездку туда ему не разрешали, хотя об этом просил Институт истории искусств, где он работал.

Под таким же запретом жила и пришедшая попозже в этот день моя милая Берта, лучший в Москве знаток музыки и искусства Африки. По-видимому, мы все считались «неблагонадежными». Берта была любимицей Сингха, потому что она одна из всех моих друзей свободно говорила по-английски и еще потому, что у нее был веселый нрав. Она приносила все московские новости и сплетни, ее раскатистый смех наполнял всю нашу квартиру.

Берта – дочь американского негра и еврейки, приехавших в СССР в 30-е годы и оставшихся здесь навсегда. Она родилась и выросла в Ташкенте, где поселились ее родители. Бюрократический формализм не имеет пределов, и, когда Берта, достигнув совершеннолетия, получала советский паспорт, милиция требовала в графе «национальность» записать «узбечка» или «русская».

«Да посмотрите на меня! – кричала Берта, похожая на своего отца, как две капли воды. – Посмотрите на меня! Какая я узбечка? Какая я русская? Я – негритянка и хочу быть негритянкой!»

Ей сделали уступку ввиду того, что она была единственной в Узбекистане «советской негритянкой» и чемпионкой этой республики по теннису. Но позже этот пункт всегда вызывал вопросы во всех отделах кадров.

Эта веселая, громкая, крупная женщина, не боявшаяся иметь свое мнение и спорить с начальством, ярко одетая и еще ярче украшенная, всегда окруженная оживленными собеседниками, вызывала молчаливые судороги злобы у бесцветных партийных чиновниц института, где она работала. Они не выносили ее смеха, ее черной кожи и красного маникюра и ее незаменимости. Она говорила по-английски и знала африканское искусство, но в Африку ездили они, немые невежды, потому что у них были партийные билеты и рабоче-крестьянские предки. Берте оставалось, как и Игорю, только завидовать моим тридцати дням, в течение которых я смогу если не увидеть мир, то хотя бы выглянуть на него в небольшое окошко.

Берта осталась у нас, чтобы проводить меня ночью на аэродром, и курила сигарету за сигаретой. Погода все ухудшалась, мела метель и было неясно, улетит ли самолет по расписанию.

Потом пришел посол ОАР Мурад Галеб со своей очаровательной женой. Они прожили в Москве уже двенадцать лет, их младшая дочь родилась здесь, и в семье все немного говорили по-русски. Это было мое единственное, кроме посла Индии, знакомство в дипломатическом мире Москвы, произошедшее потому, что эти два посла были дружны между собой и оба хорошо относились к покойному Сингху. Мурад и Шушу были свидетелями тяжелой болезни Сингха и всего того, что нам с ним пришлось пережить. Мурад тревожился и несколько раз повторил мне: «Не задерживайтесь там долго, возвращайтесь скорее! Хотите на обратном пути заехать в Каир? Шушу поехала бы туда, чтобы провести с Вами неделю у нас в доме, Вы бы отдохнули после всего…» – «Нет, как-нибудь в другой раз, Мурад, – сказала я, – сейчас я еду не отдыхать».

У него не было оснований тревожиться о моем возвращении, но Мурад очень хорошо знал, что думают «наверху» о моей поездке, и беспокоился больше о своей репутации и советско-египетской дружбе. Он и Шушу уловили то, что немногие понимали, – крайнюю степень отчаяния, горя и внутреннего озлобления, к которой привела меня смерть Сингха, – состояние, в котором человек способен решиться на все.

Они пытались уговорить меня не ехать на аэродром до тех пор, пока не выяснится точно час отлета из-за погоды. Но я упорно собиралась выехать из дома в 10 часов вечера, чтобы заранее быть в аэропорту и, если нужно, ждать там хоть до утра. Меня начинал охватывать какой-то суеверный страх; мне казалось, что все стихии сговорились против, что-то случится, и самолет не улетит. Нет, нет, я буду ждать только там!

Наконец прибыла сотрудница Министерства Иностранных Дел Кассирова, по настоянию Громыко назначенная мне в качестве «сопровождающего лица». Сколько я ни пыталась объяснить, что мне не нужен переводчик в тесном кругу родственников, сколько ни плакала бедная Кассирова, которой ее миссия казалась бессмысленной, мы должны были обе подчиниться решению правительства. Мою поездку в Индию поставили на широкую государственную ногу, чтобы хоть этим компенсировать грубый запрет нашего брака и чтобы сгладить неприятное впечатление от самого факта смерти Сингха.

Это «сопровождение» приводило меня с самого начала в отчаяние. Трагическая развязка должна была послужить политическим интересам двух правительств. А я-то удивлялась, почему мне так быстро разрешили эту поездку! И все думала, почему бывший посол Т. Н. Кауль, теперь один из секретарей Министерства Иностранных Дел в Дели, уже прислал мне несколько писем? Почему племянник мужа, государственный министр Динеш Сингх, просит отложить приезд до того времени, когда окончится сессия парламента и он сможет сам поехать со мной в деревню? Откуда вдруг такое внимание и заинтересованность – после того, как человек умер? И новый посол Индии в Москве, Кеваль Сингх, был полон внимания и делал скорбное лицо, входя в мою квартиру.

Государственный интерес наслоился на мою поездку, продиктованную – для меня – чисто личными моментами. Впрочем, чему удивляться: вся моя жизнь прошла под прессом «государственного интереса», и сколько я ни пыталась стать человеком, а не «государственной собственностью», мне это так и не удалось.

Но сейчас я меньше всего думала об этих неприятных «наслоениях», меня поглощала лишь мысль, начинавшая и мне самой казаться чудом, что я в самом деле сегодня ночью уеду и через какие-нибудь восемь часов буду в другой стране, что для меня было то же самое, как очутиться на другой планете.

Я была почему-то совершенно уверена, что легко сумею найти общий язык с братом покойного мужа и родственниками, хотя я только раз написала им. Я хотела отдохнуть душой в деревне, о которой столько слышала, посидеть на террасе, откуда виден закат солнца над Гангом. Я знала, что там тишина и покой, что там знал и любил Сингха каждый деревенский мальчишка и что, может быть, там, наконец, я отдохну после ежедневного напряжения последних трех лет. У меня не было и мысли, что я не вернусь домой через месяц. Говоря точнее, у меня не было вообще никаких мыслей о том, что будет через месяц… Я была измучена и опустошена. Мне нужно было только добраться до ровной глади Ганга, увидеть это вечное, спокойное течение, куда возвращается каждый индус. Там – я была в этом уверена – наконец «растают и прольются» мои накопившиеся слезы.

Мне казалось, что моя поездка является неким торжеством справедливости, завершающим для нас обоих эти три года безрезультатной борьбы за элементарные права личности и за человеческое достоинство.

Уже надо было выезжать в Шереметьево, мела метель, дорога могла оказаться плохой. Все еще было неизвестно, вылетает ли самолет по расписанию. Берта и мой сын решили поехать со мной в аэропорт, хотя им пришлось бы вернуться домой поздно ночью. Печальная Кассирова ехала с нами.

Наконец, мои вещи упакованы, и впопыхах я не взяла с собой даже фотографии детей и мамы. Я торопилась, волновалась и плохо соображала, что делаю.

Приехал первый секретарь индийского посольства, чтобы ехать на аэродром с нами. Присутствие официальных лиц лишило меня возможности толком попрощаться с детьми. Я зашла на минуту в свою комнату и постояла немного там…

Здесь Браджеш жил всего полтора года. Было трудно и тяжко, но так хорошо и спокойно быть вместе. Здесь он умер на моих руках полтора месяца тому назад, и потом маленькая урна стояла в этой комнате. Его присутствие здесь не прекратилось. Его участие в моей жизни продолжалось. Вот его очки на ночном столике, перо и бумаги на столе, его книги в шкафу. За полтора месяца прошедших после кремации каждый раз, когда я входила сюда, я чувствовала, что я не одна в комнате. Это было немного жуткое чувство, но одновременно – приятное. Комната не стала пустой и необитаемой. Добрый дух витал в ней, ласкал эти стены и окна мягким взглядом, гладил этот стол и книги слабой, маленькой рукой, потрепавшей меня по щеке за несколько минут до того, как сердце остановилось.

Но доброе сердце никогда не перестанет биться. Маленькая, слабая рука по-прежнему гладит меня по щеке, чтобы ободрить, и ласковая улыбка следит за мной издалека, издалека…

* * *

В машине молчали, каждый думал о своем. Мне было досадно, что я только наспех поцеловала Катю, стоявшую в дверях ее комнатки. А она была смущена резкой сценой, происшедшей тут же, всех огорчившей, хотя никто не был виноват. Уже когда все были в пальто, Леночка схватила мой саквояж, чтобы помочь мне. Но я испугалась, потому что там внутри была урна (Леночка и не знала), и резко крикнула: «Оставь, не трогай!» Ося подскочил, со злыми глазами, защищать свою ненаглядную. А она обиделась, потому что, в самом деле, так мало оставалось времени, чтобы оказать хоть какую-нибудь услугу друг другу. Все были раздражены и нервны в этот день. Это напряжение не проходило, сын мой сидел мрачный, и только Берта, как всегда, громко говорила и смеялась.

На аэродроме свои порядки. Я надеялась, что перед отъездом, отложенным из-за погоды на час, я посижу спокойно в фойе с Бертой и сыном. Но, как «пассажир, отбывающий за рубеж», я уже была опасной для прочих граждан, а потому меня немедленно отделили от них стеклянной стеной. Нам осталось только быстренько попрощаться второпях и впопыхах, среди чемоданов и напирающих сзади пассажиров.

Я поцеловалась с Осей (его глаза все еще были злыми из-за Леночки), поцеловалась с Бертой, мы бессмысленно сказали друг другу: «Пиши!» – «Напишу!» – и я осталась только с Кассировой, которая теперь была моей тенью и следовала за мною за любые перегородки. Мы оформляли багаж, сдавали советские деньги, выправляли наши паспорта, и только еще раз мне удалось увидеть за стеклянной стеной Берту, уже не смеявшуюся, и Осю, печального и несердитого. Я могла только помахать им рукой, и они махнули мне… Вот и все.

Браджеш Сингх в Москве

Лишь восемь часов полета отделяет морозную метель Москвы от теплого Дели, где декабрь равен нашему маю – столько солнца и цветов.

Восемь часов полета оказались для меня роковыми. Эти часы и километры отделили меня от всего, к чему я, казалось, была навеки привязана, прикована, приговорена, – к чему я, казалось, принадлежала всей своей жизнью. Но мы все только полагаем, что чему-то и кому-то принадлежим…

Ночью в самолете я не могла заснуть. Мы летели на восток. Утро наступило здесь на три часа раньше, стало очень быстро светать, гасли звезды на сиреневом небе. Мы летели туда, где вставало солнце и небо все ярче и ярче наливалось золотым светом. Я смотрела на это небо, на розовые от зари хребты и перевалы Гиндукуша под нами и не догадывалась тогда, что эти горы скоро отделят меня от моей прошлой жизни непроходимым рубежом.

Кассирова спала. Ее лицо и во сне выглядело несчастным, а веки были красными от слез. Возле нее стоял чемодан с подарками для ее коллег в посольстве: она везла им буханки ржаного хлеба и московскую копченую колбасу.

Мы летели быстро, и утро неслось нам навстречу. Где-то впереди уже встало солнце, но мне было видно только все сильнее разгоравшееся небо, ослепительное на этой высоте. Окно было слева, а между мной и окном стояла драгоценная сумка, и я держала на ней руку.

Ну, вот мы и летим с тобой в Индию, Браджеш Сингх. Тебе так хотелось этого, ты это мне обещал – и ты всегда выполнял обещания. Я не одна, мне не страшно впервые оставить город, где прошла вся моя жизнь. Мой паспорт, билет, документы лежат в твоем бумажнике, с которым ты приехал в Москву, – я взяла теперь его себе на память. Вот и солнце наконец! Весь воздух наполнился им, и резче обозначились тени горных хребтов. Мы летим к тебе домой – вместе. Наконец нам это разрешили.

* * *

Мы встретились в Москве в октябре 1963 года, по случайному совпадению очутившись в один день в одной и той же больнице. Ему удалили полипы из носа, а мне миндалины из горла. В коридоре, куда мы выходили из палат, где наши столики для еды стояли рядом, мы несколько дней прогуливались молча, оба в больничных халатах и пижамах, похожих на арестантские. Мне сказали, что этот невысокий седоватый человек, сутулый, в очках, с белыми тампонами ваты в ноздрях – коммунист из Индии, и я незаметно разглядывала его. Он разговаривал по-английски с девушкой из Канады, по-французски с молодым итальянцем, объяснял что-то на пальцах диет-сестре, вежливо и мило улыбаясь. В мою сторону он взглянул раза два без особого интереса: больничная одежда, замотанное шарфом горло и измученный вид вряд ли способствовали большему. Горло нестерпимо болело, я не могла разговаривать.

В те дни хрущевского либерализма в загородной правительственной больнице в Кунцево можно было увидеть иностранцев со всего света – конечно, только коммунистов или особо выдающихся «борцов за мир во всем мире». Их даже помещали в палаты вместе с советскими гражданами, с которыми они имели возможность общаться без переводчиков и посредников, что в иных условиях почти не происходит. В нашем коридоре можно было видеть приезжих из Италии, Индии, Канады, Индонезии, а молодой человек с лицом малайского типа, говоривший по-французски, оказался с острова Реюньон. Но для меня интереснее всех был, конечно, индиец.

Это было не случайно. Интерес к Индии пробудился в СССР благодаря Джавахарлалу Неру, яркому человеку, выдающемуся политическому деятелю, чей недавний приезд в СССР был огромным событием. В России всегда существовал интерес к индийской философии и культуре. Но Неру заново «открыл» их, и не только своей книгой «Открытие Индии», но, намного сильнее, – своей собственной личностью, соединившей в себе Восток и Запад. И мне была более интересна та Индия, о которой писал Неру, реалистический политик, эстет, живо чувствующий искусство, историк с широким гуманистическим кругозором, но не философ. Мистически-религиозный элемент индийской культуры интересовал меня тогда менее всего. О Рамакришне и Вивекананде я знала мало, и только из книг Ромэн Роллана. Моральное учение раннего буддизма, самая личность Будды, великая подвижническая жизнь Махатмы Ганди, так гармонично соединившего древнюю философию с современной жизнью, были для меня значительнее и интереснее. У меня и в больнице была взятая с собой из дома книга Намбудрипада о Ганди, и мне так хотелось узнать, что думает о ней этот индиец. Мне хотелось подойти, заговорить, спросить, но я не решалась. Для меня было еще совсем непривычным говорить по-английски и, вообще, подойти первой к незнакомому человеку, да еще иностранцу, было для меня чем-то сверхъестественным.

Набравшись духу, заготовив английские фразы, я было решилась однажды, увидев, что Сингх идет навстречу мне по коридору. Но он вежливо уступил мне дорогу, сделав шаг в сторону. Я смутилась и молча прошла мимо.

День или два я не решалась попробовать еще раз. В библиотеке я просмотрела, что там было об Индии, – не так-то много, книги Неру и Рабиндранат Тагор. Есть ли здесь «Гитанджали», песни, прочитанные еще в школе? Нет, не могу найти. А что это, что за фраза?

Сегодня сердце мое почему-то раскрылось,

В него вошел мир и обнял меня.

(«Утренние песни»)

Я записала себе эти строки на бумажку и, повторяя их, пошла на наш этаж. Сингх вышел из своей комнаты, когда я была около его двери, и я вдруг перестала бояться.

«Вы, кажется, из Индии?» – обратилась я к нему.

«Да, да!» – улыбнулся он приветливо.

«Тогда можно вас спросить…» – начала я смелея.

И мы сели в коридорчике на диван и проговорили около часа о Ганди, о Неру, о кастах в Индии. Сингх тут же задал мне вопрос: какую организацию я представляю, уже привыкнув, что здесь все разговаривают только от лица коллектива. Услышав, что я «сама по себе», он просиял. Наш разговор был прерван обедом, но мы теперь свободно и легко разговаривали, как только встречались в нашем коридоре.

Довольно быстро выяснилось, что хотя Сингх уже 28 лет коммунист (он стал им в Лондоне), но взгляда своего коллеги Намбудрипада о Ганди он не разделяет. Когда я спросила его о книжке, он, засмеявшись, только махнул рукой:

«Намбудрипад – наш левый», – сказал он с безнадежным презрением.

Для самого Сингха коммунизм был лишь идеалом человеческого братства, основанного на принципах гуманизма и справедливости. Проливать чью-либо кровь для достижения идеала он не желал, да и не смог бы. Он верил в путь реформ и мирной, демократической борьбы. В лондонской группе молодых индийцев, ставших коммунистами, никто всерьез не изучал марксистской теории: прочитав несколько популярных брошюр, молодые протестующие энтузиасты «решили стать коммунистами».

Сын богатого раджи, он долго жил потом в Германии, Англии, Франции, Австрии. Он помогал европейским коммунистам где и чем было возможно. Много лет он был близким другом и последователем М. Н. Роя.

В конце 20-х – начале 30-х годов коммунизм был модой во всем мире и привлекал многих. В Индии в те годы только молодые люди из высших каст могли приобщиться к европейскому образованию и к европейским социальным учениям, такова была и лондонская группа. Не марксистская классовая борьба, а борьба за независимость Индии оставалась главным содержанием жизни этой образованной либеральной интеллигенции. После создания независимой Индии они оставались на позициях мирного парламентаризма и все сильнее расходились с левыми внутри своей партии. Из первых же слов Сингха можно было заключить, что ни для какой «великой цели» он не убьет не только человека, но и мухи.

К моему большому удовольствию выяснилось, что мой собеседник не знает, с кем разговаривает. На второй день знакомства он начал задавать вопросы об СССР и спросил меня: «Сильно ли изменилась жизнь в Советском Союзе после смерти Сталина?» Я ответила ему, что, конечно, изменилась, но я думаю, что эти изменения не очень глубоки, не фундаментальны. Затем я сочла нужным наконец представиться.

Сингх посмотрел на меня сквозь толстые стекла своих очков, потом поверх них и сказал только «О!», чудное английское «Oh», у которого может быть столько интонаций. Больше он не сказал ничего; и ни разу – даже потом, когда мы жили вместе, – не задавал мне никаких вопросов о моем отце. Он не принадлежал ни к числу его почитателей, ни к тем, для кого Советский Союз воплощал идеал справедливости на земле. Он хорошо знал Европу, и европейские коммунисты были его друзьями. Социалистические Польша и особенно Югославия были ему намного ближе России. И вообще, он был стар и болен и устал от бесполезного кровопролития на всей земле, от бесплодных внутрипартийных споров, от пустой борьбы честолюбий. Поэтому он сказал только «О!» и позже произнес что-то философское вроде: «Времена меняются, приходят новые люди и другая политика…» Но все это было для него несущественно. Ему было лишь интересно, что неожиданно он встретил в Москве человека, независящего ни от каких организаций и разговаривающего с ним по-английски и по-человечески. Я была для него человек. Кроме того, он принадлежал к семье, знавшей Ганди, Неру и других известных людей Индии. Он повидал в жизни многое и многих, и его «О!» не было очень удивленным. Так что, лучшего собеседника мне было не найти.

Оставшиеся несколько дней в больнице мы проводили вместе каждую свободную минуту и каждый рассказал другому свою жизнь. Я не могу объяснить, почему у меня было чувство абсолютного доверия к этому незнакомому человеку из другого мира. Не знаю, почему и он верил каждому моему слову.

Обширный мертвый запас английских слов вдруг ожил. Ведь раньше мне не приходилось ни с кем говорить, а сейчас я без труда говорила и понимала все до слова. У Сингха был хороший, чистый английский, с хорошим произношением, полученный от шотландца-воспитателя и преподавателей-англичан колледжа в Лакхнау. Все его манеры и поведение были европейскими. Только мягкое спокойствие да постоянная милая улыбка выдавали традиционное индусское ненасилие и равновесие духа.

В его внешности не было экзотической яркости Востока. Когда он надевал свой берет и шарф, идя на прогулку, то становился похож на пожилого итальянца или на тихого, печального еврея.

Мы сидели или бродили по больничным коридорам в своих халатах, беспрерывно разговаривая, и на нас уже бросали косые взгляды больные. Не следует забывать, что в этой больнице находились только чиновники партийного и государственного аппаратов, самые известные актеры, члены правительства и их семьи, словом, московский «высший свет». В глазах всех этих людей (за редким исключением, быть может) я вела себя вызывающе, так как проводила все время с иностранцем, явно предпочитая его общество советской элите. Но я привыкла нарушать правила этой элиты, которая, в свою очередь, привыкла считать меня уродом в своей среде.

Консервативные партийцы, заполнявшие палаты кремлевской больницы, давно возмущались тем, что Хрущев поощряет усиление контактов с заграницей. Недовольные всем происходившим в стране после 1953 года, изгнанные с «теплых местечек», ожиревшие, апоплексические от водки, обиды и вынужденного безделия, они собирались здесь у телевизоров и «резались в козла», как они называли игру в домино.

Когда эти тяжеловесные туши в пижамах надвигались на нас, прогуливаясь по коридорам, мне становилось страшно за тщедушного, близорукого Сингха. Он громко говорил по-английски и непринужденно смеялся, не усвоив еще советской привычки разговаривать вполголоса. А они замолкали от негодования, видя «такое безобразие» в этих стенах, построенных специально для них и принадлежавших раньше только им.

Сингх был неизлечимо болен. Более двадцати лет бронхоэктазии (хронический бронхит), полученной в Англии и эмфиземы привели его легкие в безнадежное состояние. Антибиотики помогали на время, но холодный климат и простуды быстро выводили его из строя.

Как все индийцы, он был терпелив, не жаловался, не боялся смерти и говорил о своей болезни с юмором, обращав все в шутку. Он фактически уже не работал для партии и желал теперь только тихо дожить жизнь, зарабатывая переводами где-нибудь в Польше, Германии или Югославии, – у него везде были друзья. В СССР он попал впервые случайно: каждая компартия получает известное число приглашений из Москвы для лечения и отдыха. Предложили и ему, и он решил воспользоваться случаем отдохнуть, подлечиться и посмотреть «коммунистическую Мекку» Москву.

Он провел уже полтора месяца в этой больнице, затем его отправят в дом отдыха в Сочи, потом, по пути в Индию, покажут Тбилиси и Ташкент – обычная программа для иностранцев. Пока что все, что он успел узнать об СССР, не привело его в восторг, и он был уверен, что эта поездка в СССР для него первая и последняя.

Цепь счастливых случайностей, благодаря которой мы встретились, продолжала помогать нам. Врачи рекомендовали после операции отдых на юге – и ему, и мне. Это были одни и те же врачи, та же больница, та же система здравоохранения, где каждому больному отведено соответствующее его общественному положению место. Ему и мне полагалось в соответствии с этим порядком ехать в Сочи, в один и тот же дом отдыха, на весь ноябрь.

В Москве была слякоть и холод. В Сочи ноябрь 1963 года был необычайно теплым и солнечным, всюду цвели розы. Дом отдыха, построенный в начале 50-х годов в ложно-классическом стиле «социалистического реализма», с колоннами, фресками и статуями на каждом шагу, был чудом безвкусицы и помпезности. Отдыхали здесь только члены партии. Они съехались сюда, к теплому морю, со всего СССР, работники райкомов, крайкомов, обкомов. Москвичей было мало: ноябрь ответственный месяц: парад, праздники, все правительство в это время в Москве, на Красной площади, – не время отдыхать. Московский партийный актив в ноябре находится «на своем посту», а провинциалы берут отпуск. Сибиряки наслаждались солнышком и морем.

Узбеки, таджики и азербайджанцы, наоборот, мерзли: один не расставался с папахой даже в столовой, другой «мерз» в теплом кителе и бурках. Велика Россия, на всех не угодишь!

Были здесь и «заморские» коммунисты – двое из Греции, несколько африканцев и два индийца: Браджеш Сингх и бенгалец Сомнат Лахри. Для иностранцев в штате держали переводчицу, но индийцы отказались от ее услуг: они предпочитали гулять по городу со мной. Мы сидели втроем у моря, бродили по сочинской набережной и проводили целые дни вместе. Это было грубым нарушением правил – ими и мной, – и партийная общественность это отметила.

Хотя времена были либеральные, но большинство привычных догм продолжало управлять жизнью – особенно в этой партийной среде. Одна из таких аксиом состоит в том, что всякий иностранец в СССР подозревается в шпионаже, а потому за ним нужен глаз да глаз и доверять нельзя. В соответствии с этим в общем зале столовой для «иностранных гостей» был отведен специальный отдельный стол в уголке, обильно заставленный бутылками и икрой, что вызывало ропот рядовых отдыхающих. Они могли бы, конечно, подойти и присоединиться к иностранцам, чему те были бы только рады, но то, чему учили их со школьных лет, их не пускало…

Индийцы этих аксиом не знали и потому сразу же пригласили меня пить чай с ними за столом. Это было тоже серьезным нарушением правил, и мы за него поплатились. Со следующего дня «иностранный стол» накрывали в отельной комнате, которую запирали в часы между едой, главный врач объяснил индийцам через переводчицу, что теперь они могут сколько угодно приглашать меня к столу. Ничего не понимая, они попросили у меня разъяснений, и я сказала Сингху все, что думала по этому поводу… Он только усмехнулся и махнул рукой.

В те ноябрьские дни мы трое услышали по радио весть об убийстве президента Кеннеди. Индийцы были потрясены этой новостью. В санатории никто не знал, как реагировать до тех пор, пока в центральных газетах не появилась телеграмма советского правительства с выражением соболезнования.

Иностранным коммунистам «показывали» страну. Индийцев повезли к главному архитектору города Сочи, и там они прослушали доклад о перспективном плане развития это курорта на ближайшие 20 лет. Доклад переводила переводчица, это было мероприятие по плану. Улыбнувшись, индийцы поблагодарили, заметив, что через 20 лет их уже не будет в живых. Потом их повезли в чайный совхоз, полагая, что им будет интересно: все в СССР пьют импортный индийский чай. Но индийцы признались друг другу по дороге, что никогда не видели, как растет чай. В их провинциях его не возделывают.

В совхозе их повели на поля и рассказали об урожаях, потом в детский сад, где дети повязали им красные пионерские галстуки, затем в изнеможении они прослушали доклад о развитии чайного дела в этом районе. Переводчица переводила. Они терпеливо ждали, что наконец им дадут поговорить с крестьянами: им так хотелось узнать о советской сельской жизни. Но этого программа не предусматривала, и их повезли обратно в Сочи. Сомнат Лахри спал всю дорогу, а Сингх держал в руках веточки цветущего чая и привез их мне.

Когда они мне рассказывали все это, я закипала от негодования, от стыда, от бессилия что-либо изменить и сдвинуть с места в бюрократических порядках. Они соглашались со мной, но смеясь, беззлобно. Они не умели злобствовать, у них в мозгу не было злобной извилины. Их спокойствие и невозмутимость были величественными. Они все понимали и замечали, но их ничто не выводило из себя.

Они смеялись над нашим бездушным формализмом, они были сильнее него.

Я тоже показывала им Сочи, но иначе. Мы ходили в приморский ресторан днем, когда никого нет, и подолгу сидели на его балконе, глядя на море. Сингх хотел видеть православную службу, и я водила его в церковь. Он удивленно заметил, что служба в православной церкви напоминает ему индусский храм, чего он не ощущал на Западе.

Мы ходили на рынок, где расспрашивали о ценах на виноград, айву, груши, свежую рыбу. Мы гуляли по набережной и, в отличие от Сингха, Сомнат Лахри, член парламента Бенгалии, мучил меня расспросами о моем отце и о политике. Им обоим так хотелось непринужденного разговора с советскими людьми, но они чувствовали, что люди к этому не привычны, а партийные – просто боятся. Это удручало их. Они видели Чехословакию, Польшу – там атмосфера была иной. Я объясняла им, что они попали в наихудшую среду: партийцы в СССР, как правило, самые косные и консервативные люди; что в среде интеллигенции они чувствовали бы себя совсем иначе. Такое объяснение удручало их еще больше, ведь в Индии так идеализировали советских коммунистов.

В нашем доме отдыха многие пытались «отвлечь» меня от иностранцев. Несколько человек прямо сказали мне, что «некрасиво получается, вам надо бы больше со своими быть». Одна пожилая пара любезно предложила: «Присоединяйтесь к нашим, ростовским, нас тут много, пойдем вечером погуляем». Отказываться было неудобно, я пошла и весь вечер слушала пошлые, старые анекдоты из партийной жизни.

Ко мне нередко подходили и, отведя в сторону, озираясь, вполголоса говорили: «Ваш отец был великий человек! Подождите, придет время, его еще вспомнят!» И неизменно добавляли: «Бросьте вы этих индусов!»

Иногда незнакомые подходили, пожимали руку, просили сфотографироваться вместе. Всю мою жизнь мне всегда было стыдно и неловко от этого, я не знала, как отделаться от верноподданнических чувств. А сейчас мне их выражали те, кто не знал, что моя жизнь, как и жизнь всей страны, стала легче и лучше после 1953 года.

Неприявшие новый курс Хрущева и решения XX съезда считали, что я «роняю имя отца», и удивлялись, что я ношу фамилию мамы вместо «великого имени».

Врачи, сестры, прислуга были, по-видимому, проинструктированы не оставлять нас без надзора. Если мы играли иногда втроем в карты в комнате Сингха, то туда ежеминутно заходили то с фруктами, то смахнуть пыль, то менять белье среди бела дня.

Мне в комнату поместили соседку, хотя я очень просила оставить меня одну. К индийцам не решались «подсовывать» кого-либо: все-таки гости, могут пожаловаться в иностранный отдел ЦК. Индийцы были слишком благодушны, чтобы на что-нибудь жаловаться. Но в Москву, несомненно, был послан донос об их и моем недопустимом поведении. Мы не придавали большого значения тогда отголоскам прошлого, но, к несчастью, всего лишь через год пал Хрущев и многое стало меняться в сторону этого уродливого прошлого. Тогда-то я вспомнила Сочи и партийных отдыхающих…

Теплый сочинский ноябрь с его розами, апельсиновыми закатами, с треском цикад под звездным небом сдружил, сблизил нас и решил многое. Браджеш Сингх, которому в декабре следовало вернуться в Индию, изменил свои дальнейшие планы. Он твердо решил не позже чем через полгода возвратиться в Москву, чтобы работать переводчиком в издательстве и чтобы быть со мной вместе.

Он был одинок, как и я. Его первая жена, индуска, и две дочери уже более двадцати лет жили отдельно и были чужими ему. То был традиционный в индусской семье брак, заключенный родителями, без знакомства и любви молодых. В 1940 году, в Вене, куда вступали немцы, он встретил еврейскую девушку, искавшую спасения от нацистов. Она уехала с ним в Индию, и они прожили вместе 16 лет, а потом она решила жить в Англии, чтобы дать хорошее образование их сыну. Сингх не смог подыскать себе работу в Лондоне и вернулся в Индию, хотя любил сына, талантливого фотографа, и тосковал по нему.

Он мог жить в любой стране, а Москва сейчас предоставляла ему наилучшую возможность спокойной работы. В Москве он знал многих в индийской колонии, а посол Т. Н. Кауль был знаком ему с юности. И, наконец, он знал, что мое сердце и мой дом открыты для него. Он верил мне и жалел меня. «Прожить всю жизнь в одном и том же городе?! – ужасался он. – Я покажу вам Индию, Европу, мы везде поездим вместе. Я смогу возобновлять контракт каждые три года, а каждый отпуск мы будем проводить с моими друзьями в разных странах. Как замкнуто живете вы, русские! Это невозможно!»

Наивный человек, он не знал, что русские так вот и живут уже 50 лет. Мое поколение выросло в полной изоляции от мира. Но мы все надеялись, что теперь жизнь будет улучшаться и становиться хотя бы такой же свободной, как в социалистической Югославии или Чехословакии, что люди начнут наконец путешествовать. Всем надо видеть мир. Мы надеялись. Но мы заблуждались…

Он уехал в Индию в декабре 1963 года, и я стала ждать его возвращения. Мои дети познакомились с ним и знали о наших планах. Я, как обычно, рассказала все сыну, которому было тогда 18 лет. Мы всегда говорили с ним, как равные, взрослые друзья.

Для меня Сингх был пришельцем из другого мира, духовно намного более богатого и интересного чем тот, в котором я выросла. Самым неожиданным и прекрасным оказалось взаимное понимание: не мешала разница наших биографий, стран, языка, опыта, возраста, – Сингх был старше меня на 17 лет. Казалось, что все эти различия помогали понимать, жалеть и любить друг друга. Любить и полностью верить друг другу, с первых же слов.

В последний день перед отъездом из Москвы он зашел к нам и в моей комнате вдруг закрыл глаза рукой, чтобы скрыть слезы. «Света, вдруг я никогда больше не увижу вас? – спросил он и сразу же, силясь улыбнуться, проговорил: – Нет, нет, все будет хорошо! Через несколько месяцев я буду снова здесь». Ему было легче называть меня «Света», а не «Светлана», потому что на санскрите есть имя «Света», что означает «белая». Других слов по-русски он не знал.

Но он смог вернуться в Москву только через полтора года. Письма приходили редко и лишь с оказией – на советскую почту мало надежды. Письма для меня Сингх посылал на имя индийского аспиранта-биолога в Москве. Молодой человек приносил их мне и брал мои, отправляя их как и свои через индийскую посольскую почту. Мы подружились, и я перевела с английского на русский его кандидатскую диссертацию по генетике, которую он вскоре успешно защитил.

Полтора года было потрачено на усилия добиться контракта и приглашения от издательства, на борьбу с противодействием двух ЦК – индийской и советской компартий. Мы не учли, как быстро может перемениться политический климат в Москве и как, подобно флюгерам, сразу же поворачиваются по ветру компартии других стран… Да и кто мог предвидеть падение Хрущева в момент его наивысшей мировой популярности? Разве мы догадывались, что наша судьба зависела и от этого?

Официальное приглашение переводчика-иностранца на работу в московское издательство – очень долгий процесс. Но Сингх был старый коммунист, и его рекомендовал генеральный секретарь ИКП Ш. А. Данге; его знал и поддерживал посол в Москве Т. Н. Кауль. С формальной стороны лучшего не могло и быть. Но все зависело от московского ЦК, от его иностранного отдела.

Сначала все шло гладко, Сингх писал мне, что Данге послал его рекомендацию в Москву. Мы терпеливо ждали.

Дружба с Индией в 1964 году крепла с каждым днем. В сентябре Москву должен был посетить президент Радхакришнан. Чтобы подробнее договориться об этом визите, в августе в Москву приехал зам. министра иностранных дел Индии Динеш Сингх – молодой человек моих лет, племянник Браджеш Сингха.

Он, конечно, знал о планах своего дяди. Он позвонил мне из гостиницы, был очень любезен, приехал посмотреть, как я живу. Я даже не ожидала такой любезности со стороны молодого блестящего дипломата. Он так же хорошо носил европейский костюм, как и его дядя, и его английский язык был таким же безукоризненным. Он дал интервью по московскому телевидению, говорил о социализме и об индийском пятилетнем плане, и всех очаровал. Он заверил меня, что Браджеш скоро приедет и что он сам и его семья надеются однажды увидеть меня в Дели. Я все ждала известий об официальном приглашении Сингха издательством; Сингх ожидал его со дня на день и не понимал, почему его до сих пор нет. Он ничего не мог предпринять в Индии, отказался там от хорошей работы, зная, что поедет в Москву, делал напрасные поездки по жаре и пыли из деревни в Дели и, судя по письмам, часто был болен.

Я вспоминала теперь косые взгляды, которые бросали на нас партийные бюрократы в Сочи и в больнице. По горькому опыту всей моей жизни я знала, что они не оставят нас в покое и только до времени притаились. Я знала также, что группа индийских коммунистов в Москве (формально все дела Сингха должны были проходить через нее) была под влиянием левых, для которых Браджеш Сингх вообще был «не коммунист, а раджа». Так и говорил, смеясь, секретарь этой группы Чандра Шекхар, зашедший ко мне вместе с Сингхом еще перед отъездом последнего из Москвы. Чандра приехал в Москву в 1949 году из южного штата Керала, после неудачной попытки создания коммуны в этом штате. Он отказался от индийского гражданства, женился на русской и вполне стал «советским человеком», свободно говорящим по-русски. Он стал признанным экспертом и референтом по индийскому рабочему движению в Москве, хотя в Индии вряд ли его признали бы таковым. Он писал труды о «пролетариате Индии», давшие ему ученую степень кандидата исторических наук, давал справки для иностранного отдела ЦК КПСС об Индии и был единственным диктором московского радио на языке малайялам. Он лелеял мечту о революции в Индии, как и его земляк Намбудрипад, вождь левых коммунистов, книжка которого о Ганди так не нравилась Сингху и мне. И от этого человека зависело теперь многое в судьбе Сингха.

Я отправилась к Чандре и прямо спросила его, знает ли он о рекомендательном письме Данге, которое уже давно должно было быть передано в ЦК КПСС. Чандра со своим обычным смешком посмотрел на потолок, потом по сторонам, стараясь не встречаться с моим взглядом, и ответил: «Я не помню, куда я его девал… Никак не могу найти это письмо…»

Летом того же года я видела А. И. Микояна, всегда доброго и по-человечески внимательного ко мне. Я рассказала ему все о Б. Сингхе и наших планах, и он выразил большую симпатию к нам. Однако, чтобы иметь чье-то мнение «над» своим собственным, он рассказал все Хрущеву. По словам Микояна, Хрущев был очень доволен и сказал: «Вот и прекрасно! Пусть поедет, посмотрит Индию: полезно видеть другие страны!»

Я рассказала Микояну о том, что процесс официального приглашения на работу еще не начался.

«Ах, эти аппаратчики, – раздраженно сказал Микоян, – вечно они всего боятся! А когда приедет твой Сингх – приходите вместе в гости и я вас „благословлю“».

В марте 1965 года приглашение наконец было получено, и Сингх мог выехать в Москву для подписания контракта о работе в издательстве.

7 апреля мой сын Ося и я встречали его в аэропорту Шереметьево и, стоя за стеклянной перегородкой, вглядывались в лица пассажиров прибывших из Дели.

… Могла ли я думать тогда, что лишь через год и восемь месяцев я снова приду в этот зал, увозя в Индию прах мужа, и что в последний раз увижу своего сына, стоящим за этой самой стеклянной стеной?…

Все пассажиры, прибывшие из Дели, уже расходились, а Сингха не было видно. Мы прилипли к стеклянной перегородке. Мой сын волновался, потому что видел, как волнуюсь я.

Наконец я увидела медленно идущего Сингха с тяжелой сумкой в руках. Издалека было видно, что он с трудом переводит дыхание и потому пришел позже всех. Нам еще долго пришлось разглядывать его только через стекло, пока всем пассажирам выправили документы. Он улыбался, махал нам рукой и все время кашлял. Очевидно, за эти полтора года его здоровье ухудшилось, он постарел, лицо стало одутловатым. Он был в тяжелом пальто, в берете и теплом шарфе, как всегда. Добрые, близорукие глаза за толстыми стеклами очков, милая улыбка.

Сингха встречали не только мы. Были еще двое представителей издательства – русский и индиец, давно живший в Москве, старый приятель Сингха, давший ему мысль работать в этом издательстве. Они повезли его на квартиру, которую, по условиям контракта, предоставляло ему издательство. Мы условились, что я заеду позже, а пока что я отправилась с сыном домой. Мой все понимающий сын сказал: «Чего уж там, мама, привози его сразу к нам; все равно ведь этим кончится раньше или позже, так лучше сразу!..»

Наконец-то можно и поговорить. Как трудно поверить, что после полутора лет неизвестности и ожидания мы видим друг друга. Нет, подождите, прежде всего Сингх надевает мне на руку маленькие часы – он привез их мне в подарок. (Его уж нет, а часы и сейчас на моей руке – идут, живут…) Потом он сказал: «Послушайте, Света, вы видите, я чувствую себя неважно. Мне нужны антибиотики, может быть, недели на две-три больница. Я надеюсь, будет лучше, я очень устал в Индии, это неопределенное время было ужасным! Но прошу вас, подумайте, пока не поздно: я еще не подписал контракта, я могу ехать к друзьям в Югославию и работать там. Вам будет трудно, я не хочу быть обузой. Я не проживу долго». В груди у него сипело и хрипело.

Нет, как можно было расстаться теперь, после стольких усилий и трудностей, когда все достигнуто? Как можно было опять расстаться? Я сказала: «Глупости. Едемте к нам. Все равно вы не можете жить один в этой пустой квартире. Едемте домой!»

Мы приехали к нам домой и стали разбирать чемоданы. Прежде всего он достал подарки моим детям – никто не был забыт. Потом мы все пошли к нам на кухню ужинать.

И все казалось нормальным и обычным, просто человек вернулся после долгого отсутствия, из далекой страны.

* * *

Полтора года мы ждали друг друга и еще только полтора года прожили вместе. Он жил бы дольше, если бы мы не натолкнулись на неожиданности, способные разрушить и более крепкое здоровье…

Пока Сингх ждал приглашения в Москву, у нас в стране сменился премьер. В октябре 1964 г. испытанным методом «дворцового переворота» консерваторы свергли раздражавшего их Хрущева и усадили на престол Косыгина. Так называемое «коллективное руководство» триумвирата (Косыгин, Брежнев, Микоян) означало, по существу, приход к власти партийных консерваторов во главе с М. Сусловым. Первым же великим актом новой власти была поездка Косыгина в Китай, и весь мир обошла фотография: развалившийся в кресле председатель Мао и подобострастно сгорбившийся перед ним Косыгин.

Но кто бы мог подумать, что эти «великие» перемены будут иметь какое-то значение для нашей частной жизни?

Законы СССР признают только гражданский брак, религиозные браки не имеют легальной силы. Известен прецедент подобного рода с вдовой композитора Сергея Прокофьева. Их брак был заключен католической церковью еще в эмиграции, и, как известно, католики не признают развода. Но вдова Прокофьева не могла восстановить своих прав жены и наследницы после его смерти потому, что в то время, как она отбывала свой срок в тюрьме, Прокофьев заключил гражданский брак с другой женщиной, советской гражданкой, и теперь по советским законам этой женщине принадлежали все легальные права вдовы, несмотря на то, что у них не было детей, а от первого брака было два взрослых сына. В любой другой стране первый брак оставался бы в силе – но не в СССР. Для нашего случая этот прецедент имел решающее значение потому, что Сингху не требовался развод от его первой жены, брак с которой был религиозным. Все это нам было известно. Но мы знали также, что в СССР закон в любом случае может быть интерпретирован в «интересах государства», и в этом таится опасность полного беззакония.

Мы только успели навести справки в единственном в Москве загсе, регистрировавшем браки с иностранцами.

На следующий же день мне позвонили из приемной премьер-министра, вызывавшего меня на прием. Это было неожиданностью, и я не знала, что предполагать. Я была так счастлива, что меня, казалось, «забыли» в годы Хрущева. Правительство совершенно не интересовалось тем, как я живу. А что будет теперь?

4-е мая 1965 года было холодным, ветреным днем. Я вошла через Спасские ворота в Кремль, где не была уже много лет, и неприятные чувства охватили меня. Было холодно, казалось – сейчас пойдет снег. Я шла в старое здание Казаковского Сената, на первом этаже которого почти 20 лет помещалась наша бывшая квартира, а весь второй этаж занимала приемная председателя совета министров, его кабинет и канцелярия. Хрущев дважды говорил со мной в своем кабинете в ЦК КПСС, на Старой Площади. Косыгин же принимал меня теперь здесь, в бывшем кабинете моего отца.

Я ждала в приемной. Уже здесь у меня сжалось сердце от тяжкого предчувствия. Опять эти унылые стены в деревянных панелях, хорошо знакомые мне, эти стандартные казенные ковры, которыми устланы все коридоры в Кремле. Эти зеленые суконные скатерти на пустых столах…

Почему я здесь опять? Зачем? Как тоскливо это ожидание! Каким холодом веет от этих стен, от этих старых сводчатых потолков! Постукивают стрелки электрических часов на стене – такие же часы были в каждой комнате нашей казенной квартиры там, внизу, и так же постукивали. Как я отвыкла от унылых кремлевских интерьеров за эти годы обычной жизни…

Косыгина я никогда не видела раньше и не говорила с ним. Его лицо не внушает оптимизма. Он встал, подал мне вялую, влажную руку и немного скривил рот вместо улыбки. Ему было трудно начать, а я вообще не представляла себе, как этот человек говорит.

– Ну, как вы живете? – наконец мучительно начал он. – Как у вас материально?

– Спасибо, у меня все есть, – сказала я, – все хорошо.

– Вы работаете?

– Нет, сейчас я дома: дети, семья. Иногда делаю переводы, но редко.

– Почему вы ушли с работы, где были раньше?

– Я ушла по состоянию здоровья, и некому было помочь дома с детьми. Я считала, что для меня дом и дети важнее, у нас ведь есть пенсия…

– Я понимаю: вам было в то время трудно в коллективе. Это понятно. Но мы не собираемся продолжать гнилую линию Хрущева в этом вопросе! Мы собираемся принять кое-какие решения. И вам нужно снова войти в коллектив, занять должное место в коллективе. Мы вам поможем, если что…

– Да нет, я не потому ушла. Ко мне всегда очень хорошо относились, – начала было я, но вдруг мне стало так скучно говорить или что-то доказывать. Значит, он считает, что меня «угнетали» после ХХ-го съезда. Бесполезно объяснять ему, что мне последние годы стало легче жить, чем раньше.

– Нет, ко мне все очень хорошо относились, – повторила я, – а сейчас я не работаю просто оттого, что много дел дома, и мой муж очень больной человек.

При слове «муж» премьера как бы ударило током, и он вдруг заговорил легко и свободно, с естественным негодованием:

– Что вы надумали? Вы, молодая, здоровая женщина, спортсменка, неужели вы не могли себе найти здесь, понимаете ли, здорового молодого человека? Зачем вам этот старый, больной индус? Нет, мы все решительно против, решительно против!

Я сначала оторопела и не могла не только отвечать, но даже связно думать. Все против. Кто – ВСЕ – против?

– Позвольте, но как же, – начала я, – что значит «против»? Ведь я знаю, что это не вызывало никаких возражений… (Господи, я же забыла, что премьер у нас теперь другой, и все другое, и «линия» другая…) – Больной человек приехал сюда работать ради меня. Что ж, ему ехать обратно? – сказала я, желая сейчас лишь предусмотреть все неожиданности.

– Ну, нет, это было бы нетактично, – молвил премьер. – Но мы вам не советуем регистрировать ваш брак. Не советуем. И не разрешим. Ведь он тогда по закону сможет увезти вас в Индию? А это нищая, отсталая страна, я был там, видел. И потом, индусы плохо относятся к женщинам. Увезет вас и там бросит. У нас много таких случаев, уезжают, потом просятся обратно…

Что-то начало постепенно поворачиваться у меня внутри.

– Мы, во-первых, не собирались уезжать в Индию, – начала я, приходя в себя и начиная трезво соображать. – Он приехал работать здесь, в Москве. Но мы, конечно, хотели бы съездить, посмотреть Индию и другие страны.

Но премьеру было не до этих деталей. Он желал внушить мне свое:

– Оставьте вы это. Вам нужно работать, в коллектив возвращаться. Никто его не тронет, пусть работает, условия хорошие. Но вам это ни к чему.

– Теперь поздно, – сказала я резко. – Человек приехал, он живет у нас и будет жить с нами. Я его не оставлю. Он болен и приехал только ради меня. Это на моей ответственности.

– Ну, как знаете, – сказал премьер сухо. – Живите, как хотите. Но брак ваш регистрировать мы не дадим!

Прием был окончен, он встал, подал руку.

– Хорошо, – сказала я холодно. – Благодарю вас. До свидания.

У меня не было никакой поддержки в этом кабинете – бывшем официальном кабинете моего отца, известном всему миру. Эти стены давили меня со всех сторон. Даже в окна гляделся все тот же Арсенал, построенный Баженовым. Сколько лет он гляделся в мои окна, желтый с белым, с рядами медных пушек, окаймлявшими фасад, – и сколько лет я ничего больше не видела, кроме него да кремлевских сизых елок. Вон, глядится опять, все тени прошлого обступили меня, теснят, душат… Эти пустые коридоры, эти ковры, эти своды… Скорее, скорее выйти! Уйти скорее отсюда! Проклятый Кремль! Проклятая тюрьма! Нет от тебя спасения нигде, никогда, опять ты за мной, по пятам… Скорее домой, где живут нормальные люди, где ждут меня мои дети и бедный несчастливый, наивный человек.

По дороге домой я старалась успокоиться и сообразить, что же теперь делать? Мне нужно было купить пирожных, торт, конфет, так как этот день был, к несчастью, днем рождения моей Кати и Сингха, а они оба любили сладкое. Я выбирала пирожные в магазине, стараясь отделаться от мрачных кремлевских впечатлений, худшим из которых был сам премьер.

Сингх не мог поверить тому, что я ему рассказала.

– Но почему? Почему? – спрашивал он растерянно. Случилось нечто недоступное для психологии человека из свободного мира. Он просто не понимал. И я вдруг почувствовала твердость в этом добром, мягком человеке, когда он, покачав головой, сказал:

– Нет, мне не нравится эта жизнь как в казарме. И я не преступник. Я должен им объяснить.

Мы написали вместе в тот же день ответное письмо Косыгину. Сингх ожидал ответа, ждал, что с ним, 57-летним человеком, объяснятся по-человечески. Он не понимал, что как человек, как личность, он не существовал здесь.

Мы неожиданно столкнулись с государством. Медный Всадник, тяжело развернувшись, вдруг устремился на тихого человека в роговых очках, и не было спасения от тяжелых копыт.

Ответа на письмо Сингх не дождался. Медный Всадник не может спешиться и сесть рядом с человеком. Ему некогда. Он скачет дальше, сбивая с ног тех, кто подвернется на пути.

* * *

Сингх прожил в Москве всего лишь полтора года. Здоровье его ухудшалось с каждым днем. Этому содействовал и холодный московский климат. Но я думаю, что намного более разрушительным для него оказался политический климат нашей страны, повернувшей от хрущевской оттепели к похолоданию и заморозкам. Резко изменилась атмосфера в идеологических учреждениях, издательствах, литературных журналах, во всех тех кругах художественной, научной и политической интеллигенции, с которыми меня связывали образование и дружба.

В сентябре 1965 года арестом писателей А. Синявского и Ю. Даниэля открылась постыдная полоса незаконных репрессий, вызвавших волну протестов во всем мире. Сингх был потрясен жестокостью приговора: «Семь лет тюрьмы за книги?! За то, что писатель пишет книги?»

Когда я рассказывала ему о собраниях, проходивших у нас в Институте Мировой Литературы, где до суда присутствующие обязаны были осудить, приговорить своего бывшего сотрудника Андрея Синявского, еще не признавшего своей вины, где, по указу партийного начальства, фактически предрешался исход судебного дела, – Сингх только разводил руками и печально качал головой.

Он знал с моих слов, что в СССР существует обширная литература, которая не попадает в печать из-за цензуры, что многие пишут «в ящик». Знал, что и у меня есть рукопись – история моей семьи. Его мало интересовало, что там, в моих «20-ти письмах»; он знал мои мысли и убеждения и не вдавался в подробности. В ту зиму он посоветовал мне переслать рукопись в Индию с его старым другом, послом Каулем, что мы и сделали. В СССР можно было ожидать всего: обыска, конфискации книг, стоящих на полке, рукописей, найденных в столе… Все это бывало, все это было уже знакомо. Конфисковали подобным образом второй том романа В. Гроссмана «За правое дело», архив и роман А. Солженицына «В круге первом».

Кроме желания сохранить одну из копий рукописи я не думала тогда ни о чем. Посол Кауль увез рукопись в январе 1966 года, во время одной из своих поездок в Индию. Он казался мне тогда надежным другом, часто бывал у нас. Мы ходили в гости в посольство – мои дети, Сингх и я. Это была приятная отдушина для всех нас. Мы говорили по-английски, видели иностранные газеты и журналы. Кауль, как и его друг Мурад Галеб, посол ОАР, любили студенческие вечеринки у моих детей, слушали песни под гитару, танцевали со студентками. Кауля любила молодежь: он приезжал к нам на дачу с большой кастрюлей карри и риса, привозил джин и виски, пел русские песни.

Старые друзья Сингха – индийские коммунисты – отвернулись от него, как только узнали, что советское правительство недовольно им. Д-р Ахмад, Хаджра Бегам, Литто Гхош (вдова Аджоя Гхош) – все они постепенно исчезли. Генеральный секретарь КПИ, Ш. А. Данге, не раз приезжавший в Москву, не нашел времени, чтобы повидать Сингха, хотя тот пытался добиться встречи с ним. Динеш Сингх, с приходом к власти Индиры Ганди ставший государственным министром, перестал писать нам, хотя знал, что здоровье его дяди в опасности. Только брат его Суреш, постоянно живший в деревне Калаканкар, присылал письма каждую неделю.

А. И. Микоян, уже более не Президент СССР, был по-прежнему любезен, но уже не хотел «благословить» нас. Теперь он говорил мне: «Формальный брак не имеет значения для любви. Я сам прожил с женой 40 лет не регистрировавшись, и никто никогда не сказал мне, что наши пять сыновей – незаконные дети!»

Ах, бедный Микоян, о хитрости которого сложено столько анекдотов! Мы понимали, что он теперь уже не в силах помочь. Распространена шутка о долгой безоблачной карьере Микояна при разных режимах: Знаете, Микоян теперь пишет мемуары под заглавием: «От Ильича до Ильича[2] без инфаркта и паралича». Другой анекдот гласит, что «в России восстановили монархию Романовых, и когда сосланный Хрущев подал прошение царю, тот спросил у своего министра Микояна: „Что нам делать с Хрущевым?“ На что царский министр Микоян ответил: „Я никогда не слыхал, кто это такой!“»

Теперь Микоян предостерегал меня от «чрезмерной дружбы» с иностранными послами.

«Он ужасно напористый, этот Кауль, – говорил Микоян, – совсем не похож на индийца. Ты подальше, подальше от него!» В конце концов я перестала ходить к Микоянам, и даже его старшая невестка, моя давняя подруга, отвернулась от нас.

Советский Союз разделился на либералов и консерваторов – куда ни глянь, – и борьба этих двух направлений отражалась на всем. Сохранить прошлое или решительно отказаться от него? Продолжение линии 20-го съезда или возврат к «сталинизму»; курс на интернациональные связи или на замкнутый русский национализм; современное искусство и эксперимент или консервативная «классическая традиция»; свежий ветер времени, носителем которого всегда является молодежь, или тяжеловесный «ленинизм» старых партийцев – эти две противоположные тенденции сталкивались везде. Разногласие пронизывало семьи, вламывалось в многолетнюю дружбу, в личные отношения. Я назвала бы это борьбой партии Памяти с партией Надежды, пользуясь терминологией одной книги, прочитанной уже теперь, в США. Это термины Эмерсона, но они применимы к любой стране. Как нигде, они приложимы к советской России, ко всему, что происходит в огромной стране, официально руководимой одной партией. Но не верьте этому! В СССР сейчас во всем борются не на жизнь, а на смерть партия Памяти с партией Надежды, партия прошлого с партией будущего. Это столкновение особенно почувствовалось, когда новый режим Суслова – Косыгина захотел повернуть историю вспять и вернуться к прежним методам. Память толкала их к прошлому. Надежда заставляла всех сопротивляться во всем, где только возможно.

В издательстве Прогресс, где Сингх переводил английские тексты на хинди, тоже боролись эти две тенденции. Главным редактором английского отдела был В. Н. Павлов, бывший личный переводчик моего отца (переводивший в Тегеране, Ялте, Потсдаме, ведший переписку с Рузвельтом и Черчиллем во время войны). Редакторши обожали Сингха и хвалили его стиль на хинди – это были молодые выпускницы Университета. Старший же редактор отдела хинди, при Хрущеве переведенный в издательство из ЦК и уязвленный этим, жаловался, что Сингх «не выполняет норму» и плохо переводит.

Удивленный Сингх спрашивал: «Чей родной язык – хинди? Мой или его? Почему он меня поправляет?» Он не понимал, что от него хотели избавиться и что единственным способом для этого было доказать его непригодность как переводчика. Работа в издательстве была единственным формальным основанием его пребывания в Москве, и, лишившись этого основания, ему пришлось бы уехать обратно в Индию.

Если бы мы смогли зарегистрировать брак, то тогда закон охранял бы Сингха и его здоровье, для которого работа становилась все более непосильной. Но мы не могли этого сделать. И ему оставалось только работать через силу, даже когда он находился в больнице. Его любили и уважали, но он все время ощущал скрытое недоброжелательство начальства. В. Н. Павлов никак не мог смириться с мыслью о том, что переводчик Сингх мой муж, – как не мог он смириться со всем, что происходило в СССР после смерти моего отца, которого он боготворил.

Даже медицина не оставалась безучастной и объективной, хотя ей-то следовало быть вне партий. Вначале попытались запрятать Сингха в туберкулезную больницу. Я бросилась как тигрица защищать дитя, которое у меня отнимают.

В больницу я Сингха не отпустила. Нам пришлось потратить полтора месяца только, чтобы доказать поликлинике Интуриста всеми рентгенами и анализами, что диагноз неверен, что это лишь бронхоэктазия, что больной не нуждается в изоляции и может работать. Зачем было доказывать это, когда полтора года тому назад кунцевская больница подтвердила диагноз бронхоэктазии и лечила его от этой болезни? Но ведь то было при Хрущеве. А теперь надо было доказать все с самого начала – другим врачам, другой поликлинике, другому начальству. Мы сделали это, но на это ушло время и силы, которых оставалось мало.

За полтора года Сингх был еще три раза в кунцевской больнице. Там его знали, помнили и любили. Сестры и врачи приходили 9-го октября 1966 года в палату, чтобы поздравить нас: они знали, что мы встретились в этой больнице три года тому назад, и палата была полна цветов в этот день…

Я не могу жаловаться на преднамеренно неправильное лечение. Но при системе советского бесплатного медицинского обслуживания вы лишены возможности выбрать врача или сменить его, если он вам не нравится: вы приговорены к нему. Мне казалось, что лечение было слишком изнуряющим, что, принимая слишком много лекарств, больной отравлял себя, я видела, что человек слабел с каждым днем. А когда вышло из строя сердце, то уже ничего нельзя было сделать и оставалось только поддерживать сердце уколами и вливаниями.

Последние месяцы Сингха лечила красивая докторша, голубоглазая грузинка. Когда она входила в палату, он неизменно уверял ее: «Сегодня мне значительно лучше». Она немного говорила по-английски, от нее веяло приветливостью, она великолепно делала внутривенные вливания, сразу попадая в тонкую, слабую вену. Выйдя из палаты, она чуть не плача говорила мне, что положение безнадежное и что я должна быть готова ко всему каждый день. Когда наступал приступ сердечной слабости и астматической одышки, помогал только укол.

Эта прелестная, молодая женщина входила в палату к больным всегда с улыбкой, и никто не верил, что временами у нее обострялась язва желудка, что она переутомлена и ей некогда поесть.

«А сколько времени отнимают партийные собрания у нас, врачей, – говорила она, – сколько ненужной болтовни, бумаг, списков, отчетов! Нам надо лечить больных, лучше провести лишний час возле больного…»

Сингха навещали в больнице друзья из московских индийцев и два посла – Кауль и Мурад Галеб. Пропуск надо было каждый раз заказывать накануне. В проходной, у ворот, вахтеры с трудом разбирали фамилии иностранцев, приходивших навещать больных – иностранных коммунистов. Пропуска в Кремль давно отменили, но каждое учреждение сохранило за собой право на свои бюрократические установления. Для послов правила были еще более строгими, каждый раз требовалось специальное разрешение. Но они все-таки приезжали, и Шушу Галеб неизменно привозила Сингху его любимый «крем-карамель».

В больнице теперь были новые правила: всех иностранцев перевели на один этаж, чтобы изолировать от «отечественных» больных. Только выходившие гулять в сад могли перекинуться словом с русским. Это раздражало иностранцев, варившихся в собственном соку. Три года назад обстановка была куда проще. Тогда Сингх и я могли часами разговаривать в коридорах.

В середине октября 1966 года, находясь снова в больнице, Сингх вдруг сказал мне однажды, что ему бы «хотелось умереть в Индии», повидав хотя бы близких друзей… Он чувствовал, что его дни сочтены. Он устал от этих бесконечных лекарств, диеты, пропусков. Он любил готовить и теперь в больнице читал английскую поваренную книгу и выписывал рецепты. Он хотел жить, мы строили планы на будущее, стараясь убедить друг друга, что у нас впереди еще годы! Теперь он всерьез заговорил о том, что впереди не годы, а, может быть, лишь недели.

Я проводила тогда все дни около него, уезжая в загородную больницу утром и возвращаясь вечером к детям, которые все понимали. Ося, теперь уже студент-медик, спрашивал меня: «Как дела?» – и, заглядывая в свои учебники, объяснял, что положение очень скверное.

Сингху разрешали немного гулять по коридору, и мы бродили вместе, но он быстро задыхался. В теплые дни я вывозила его в сад в кресле на колесах. Мы садились на скамейку где-нибудь на солнышке. Теперь он больше всего рассказывал о своей юности, о годах, проведенных в Европе, – вообще о прошлом. Настоящее было безутешным. Он осуждал компартию Индии, расколовшуюся на правых и левых. Смеялся над китайскими сообщениями о том, как «председатель Мао переплыл реку». Узнав о начале «культурной революции» в Китае, он сказал печально, что эти погромы напоминают ему первые дни фашизма в Германии, он видел их. Однажды он сказал решительно: «Если я еще вернусь живым в Индию, то первым же моим действием будет выход из коммунистической партии».

Он часто говорил об истории Индии, рассказывал о Будде, повторял легенды о Кришне. Он вдруг снова ощутил себя индусом, ему хотелось касаться родных корней, пить из вечного источника. У него не было слушателей кроме меня. Я садилась на землю около его ног или на скамеечку в палате, и он, держа слабую руку на моей голове, говорил закрывая глаза. Ему было так легче, мне было хорошо…

Я была в отчаянии оттого, что его жизнь угасала, что ничем нельзя было помочь, оттого, что чувствовала себя ответственной и виноватой. В таком отчаянии я написала письмо Брежневу с просьбой разрешить мне отвезти Сингха в Индию, потому что дни его сочтены и он просит меня об этом. Я объяснила, что речь идет о неопределенном, но очень недолгом пребывании в Индии, потому что он не проживет долго. Я умоляла, потому что мне было страшно встретить эту смерть одной: он был здесь целиком на моих руках.

Вместо ответа через несколько дней меня вызвали в ЦК – но не к Брежневу, а к Суслову. Это было наихудшее, чего я могла ожидать, – идти прямо к лидеру партийных консерваторов.

Я отправилась на Старую Площадь, не предвидя ничего хорошего. Суслова я видела при жизни отца несколько раз, но никогда не говорила с ним.

Он начал точно так же, как и премьер:

– Как живете? Как материально? Почему не работаете?

Но я позволила себе напомнить о моем письме:

– Разрешат ли мне то, о чем я прошу? Мы оба просим. Неужели нельзя удовлетворить последнее желание человека?

Суслов нервно двигался, сидя за столом. Бледные руки в толстых склеротических жилах ни минуты не были спокойны. Он был худой, высокий, с лицом желчного фанатика. Толстые стекла очков не смягчали исступленного взгляда, который он вонзил в меня.

– А ведь ваш отец был очень против браков с иностранцами. Даже закон у нас был такой! – сказал он, смакуя каждое слово.

– Ну что ж, – сказала я, по возможности вежливо, – он в этом ошибался. Теперь это разрешено всем – кроме меня.

Суслов дернулся и немного задохнулся. Руки завертели карандаш.

– За границу мы вас не выпустим! – сказал он с предельной ясностью. – А Сингх пусть едет, если хочет. Никто его не задерживает.

– Он умрет! – сказала я, чувствуя, что сейчас надо говорить короче. – Он умрет здесь и очень скоро. Эта смерть будет на совести всех нас и на моей совести! Я не могу допустить этого. Это будет стыд и позор всем нам.

– Почему позор? Его лечили и лечат. Никто не может упрекнуть нас, что мы не оказывали помощи. Умрет – так умрет. Он больной человек. А вам нельзя заграницу. Будут провокации.

– Какие провокации? Причем тут провокации?

– Да, вы не знаете! – ответил он. – А вот когда я поехал в Англию вскоре после войны, то наш самолет уже в аэропорту встретила толпа с плакатами «Верните нам наших жен!» Понимаете?!

– Я не понимаю, где тут провокация, – сказала я. – Я не понимаю, почему так боятся за меня: неужели я не в состоянии ответить на вопросы, если уж придется?

– Вас там сразу же окружат корреспонденты. Вы не знаете, что это такое, – словом, политические провокации будут на каждом шагу. Мы вас же хотим уберечь от всего этого.

Это было все равно, что толочь воду в ступе. Мы говорили о разном и с разных точек зрения. Продолжать разговор было бесполезно.

Как и премьера, Суслова гораздо больше интересовало, чтобы я «заняла должное место в коллективе» – «подобающее» моему имени, моему знаменитому имени.

– Что вас так тянет заграницу? – спросил он напоследок, как будто я просила пустить меня в туристское турне. – Вот вся моя семья и мои дети не ездят за рубеж и даже не хотят! Неинтересно! – произнес он с гордостью за патриотизм своих близких.

Я ушла, унося с собой жуткое впечатление от этого ископаемого коммуниста, живущего прошлым, который сейчас руководит партией…

На следующий день, снова поехав в больницу, я передала Сингху этот разговор. Чувство юмора никогда не изменяло ему, и он смеялся над сусловским «патриотизмом», качая головой: «А у нас в компартии считают Суслова интернационалистом и сильнейшим современным марксистом!» – он махнул рукой, как бы отмахиваясь от всей этой чепухи.

Он был всерьез огорчен в тот день другим. Утром ему поставили пиявки и, как это всегда делают в советских больницах, бросили их потом в банку с жидкостью, в которой они сразу погибли. Это огорчило Сингха: в Индии пиявок не убивают, а сохраняют в воде до следующего употребления.

«Если бы я знал, что здесь так делают, я бы отказался от пиявок!» – сказал он мне. В палате он не позволял мне убивать мух на окне – я должна была открыть окно и выпустить их.

В этот день он был грустнее, чем обычно, и вдруг сказал мне:

«Света, заберите меня домой. Мне надоели эти белые стены и халаты, эти пропуска и все эти каши! Я сам сделаю омлет, они не умеют здесь готовить. Поедемте домой, завтра же!»

Его отпустили, зная, что он устал и что это – ненадолго…

Он пробыл дома неделю. Местный врач – угрюмая, пожилая женщина – была вежлива, но нервничала: врачи в Москве боятся лечить иностранцев и нести ответственность за их жизнь. Делать внутривенные вливания приходил другой врач, мужчина: она не находила вену. Но Сингх не беспокоился об этом: он был дома, он блаженствовал в кресле в нашей большой гостиной. Его навещали индийцы.

Его последний день, воскресенье, 30 октября, был ознаменован большим семейным событием: Ося и Леночка объявили нам, что наконец решили пожениться и что регистрация их брака назначена на конец ноября. Мы все выпили по стаканчику за счастье.

Потом зашел бывший поверенный в делах индийского посольства Р. Джайпал с женой: они уезжали в Англию и хотели попрощаться. Вечером пришел Нареш Веди, работавший в том же издательстве, что и Сингх, и принес ему письмо от брата.

Сингх устал к вечеру и с трудом дышал. Нареш быстро ушел, сказав мне: «Как он плохо выглядит сегодня!»

Когда он ушел, Сингх долго перечитывал письмо от брата, сидя в кресле, потом позвал меня. Я села, как всегда, около него и взяла его руку.

«Света, – сказал он мягко, – это мой последний день. Мне холодно. Я пойду лягу».

Я хотела отшутиться, но он был серьезен. Он устал и вскоре начал задыхаться, как это часто бывало, и надо было вызывать врача, сделать укол. Для слов не было времени. Я только пыталась ободрить его и себя…

Приступы астматического удушья вместе с сердечной слабостью наступали один за другим. Я вызывала врача второй раз среди ночи и третий раз под утро. После уколов становилось легче, и он дремал, но недолго. Врачи приезжали разные – каждый раз новый, тот, кто дежурил в этот воскресный день. Каждый раз они пугались, каждый раз предлагали немедленно ехать в больницу, и каждый раз он качал головой, повторяя: «Оставьте меня здесь». Я должна была каждый раз заново рассказывать всю историю болезни и то лечение, которое проводилось в больнице. Когда врачи уходили, Сингх просил меня сесть рядом, гладил рукой по щеке и уверял, что ему лучше.

Это было так похоже на его обычные приступы, и я не могла поверить ему, когда он сказал под утро: «Света, я знаю, что умру сегодня». Он сказал это спокойно и мягко, он не жаловался и не нервничал, и я не верила…

Под утро ему сделали внутривенное вливание строфантина, который в больнице ему заменяли более мягкими средствами. Но спорить с новыми врачами было невозможно: формально они делали то, что обычно делается в таких случаях.

Через пять минут после укола он сказал, что ему лучше. Но «что-то трепещет здесь» – он указал на сердце, «теперь здесь», «выше – здесь!» – он показал на горло и откинулся назад на подушку. Сердце остановилось.

Я бросилась за Осей, разбудила его, мы вбежали обратно в комнату вместе. Врачи делали искусственное дыхание, тело лежало на полу. «Зачем это?…» – спросила я Осю.

«Так надо! Все верно, они делают как надо», – повторял он, стоя рядом со мной. Мы держались друг за друга, у меня все дрожало внутри, а мой сын был бледен.

«Он умер», – сказал незнакомый молодой врач, взглянув на меня с отчаянием. Было семь часов утра. Индусы говорят, что праведники умирают утром, когда светло, тогда легкая смерть и душе будет легко. Эта смерть была легкой и скорой. До этого дня я видела только одну смерть – своего отца.

Две смерти были так же непохожи, как и эти две жизни.

Врачи ушли, положив тело на кровать, и сказали, что мне позвонят – что делать дальше.

Я боялась формально-бюрократической волокиты и надругательства над этим тихим концом и позвонила нашим индийским друзьям: они знали, что нужно было делать. Сообщили послу, дали телеграмму сыну Сингха в Лондон.

Дальше все было устроено и организовано индийцами – тихо, спокойно, достойно. Назавтра назначили кремацию. Все это было сделано вовремя, так как «медицинское начальство» уже хотело распорядиться по-своему – тело увезти в морг, делать вскрытие. Но мне не хотелось разлуки в эти последние сутки, а у индийцев не принято делать вскрытие.

Я тихо сидела в нашей спальне. Один за другим приходили знакомые московские индийцы. Они все двигались плавно и мягко, тихо разговаривали. С ними в дом входил покой. Это было то, что я больше всего любила в самом Сингхе – равновесие и внутренний мир при любых обстоятельствах.

Пришли мои подруги Берта и Тамара, работавшая в индийском отделе московского радио. Они оставались со мной весь день, следили, чтобы дети поели, носили чай и кофе в гостиную, делали все, что нужно, – у меня они были как дома.

Я сидела на диванчике в спальной и не могла уйти оттуда. Я не плакала, но у меня оборвалось что-то внутри. Что-то непоправимо оборвалось, умерло во мне самой. Мне было сорок лет. Что-то осталось позади. Некий внутренний рубеж. Я сидела и смотрела на все происходившее в этой комнате откуда-то со стороны…

Я не боялась смерти и этого отстрадавшего мертвого тела и спокойно спала ночью в другой комнате, хотя мне никогда еще не приходилось провести ночь в одной квартире с покойником. Дети немного нервничали, Берта осталась у нас ночевать. Но добрая, беззлобная душа витала здесь, и нечего было бояться. Я спокойно зашла утром в спальню и положила руку на холодный восковой лоб. Был морозный день, и комната уже наполнилась солнечным светом.

Днем, перед выносом, собрались все индийцы, пришел посол, пришли мои приятельницы и милая докторша из больницы, вся в слезах. Один из индийцев читал на санскрите стихи из «Бхагавад-Гиты» о бессмертии вечного Духа. В комнате курились сандаловые ароматные палочки. Заплаканные редакторши из издательства принесли цветы. Наша квартира была полна людей, и вскоре все двинулись вслед за гробом к выходу. Дома остались только Катя и Леночка, они боялись крематория.

Был солнечный, морозный день 1-го ноября. Во дворе стояло несколько мальчишек. Соседки попрятались, боялись иностранцев и посольских машин. Я так удивилась, увидев возле входа в крематорий ожидавших там Марину с мужем (несмотря на мороз, от которого она всегда задыхалась), и моих друзей из ИМЛИ, пришедших проститься, хотя они даже никогда не встречались с Сингхом. Я не ожидала этого, и стало теплее на сердце.

Я не ожидала и того, что мой сын поцелует лоб покойного при последнем прощании, он сделал это вдруг, повинуясь какому-то порыву. Я не угадала, что человек, ни к кому не питавший злобы, вызывал у всех если не любовь, то искреннее уважение.

Три года назад я прочла у Сингха в записной книжке: «В случае моей смерти пусть тело кремируют, а прах бросят в реку. Религиозная церемония не нужна». Я сказала ему тогда, что это ведь и есть индусский религиозный обряд, – но какую реку он имел в виду? Ганг? Он улыбнулся и сказал: «Да, Ганг. Но я могу умереть заграницей, и кто станет думать о том, чтобы ехать к Гангу? Все реки одинаковы, все текут в один океан».

Я вспомнила этот разговор теперь. За последние три года он изменился во многом, внутренне отошел от коммунизма. Иногда он читал мне на память ведические мантры. Он встретил смерть, как подобает индусу, и он должен возвратиться в Ганг. Кто станет думать об этом?

Я не могла никому отдать эту маленькую урну, стоявшую теперь в спальне, я была привязана к ней невидимыми нитями. Я не могла с ней расстаться, она звала и тянула меня за собой силой привязанности и преданности, незнакомой мне раньше.

«Ты должна поехать сама – не поручай никому. Ты должна сама». Шушу Галеб была первой, кто высказал это вслух. Берта поддержала ее. Я не верила, что мне разрешат, мне же ясно было сказано, что заграницу меня никогда не пустят. Но я все-таки написала снова Косыгину и Брежневу, обоим сразу.

Очевидно, вопрос был решен быстро – меня вызвали на следующее же утро.

Что-то изменилось в лице Косыгина на сей раз. Было ли ему стыдно – не берусь судить. Аудиенция закончилась в пять минут, мне разрешено было ехать при условии, что я буду избегать контактов с прессой. Разговор был неприятен нам обоим, и мы быстро его закончили.

Правительственная машина в Москве работает быстро и слажено. К вечеру того же дня у меня взяли все бумаги и обещали выдать заграничный паспорт, как только я принесу свои фотографии. В консульском отделе МИДа меня встречали с вежливыми, застывшими лицами. Никто ничему не удивлялся: здесь давно уже перестали чему-либо удивляться. Никто не задавал вопросов. Все было решено «наверху», ответственность за все тоже «наверху».

Паспорт мне выдали 11-го ноября 1966 года, где значилась индийская виза сроком на один месяц со дня приезда в Дели. Но отъезд был отложен до 20-го декабря, из-за того что так просил Динеш Сингх, теперь он наконец прислал вежливое письмо с приглашением остановиться в его доме.

Полтора месяца я почти не выходила из квартиры. Я боялась оставить без надзора эту комнату, где стояла урна. Но каждый день меня навещал кто-нибудь из моих друзей, кто-нибудь оставался ночевать. Мои одноклассники, однокурсники и друзья по институту были со мной, как всегда. Мне звонили, меня не оставляли.

В конце ноября мой сын женился, Леночка переехала жить к нам, и было приятно видеть молодую влюбленную пару. Жизнь продолжалась. Сингх был веселым жизнелюбом, любил вкусную еду и хорошее вино и менее всего желал бы, чтобы его долго оплакивали. Его веселая, добрая душа жила с нами и согревала нас: мрак и уныние были бы ей неприятны. Мрак и злоба были ей чужды.

… Ну, вот уже и сухая, пыльная трава аэродрома Палам, недалеко от Дели, залитая мазутом и усеянная бумажками. Выцветшее, белесое небо, слепящее солнце. Бородатые техники в тюрбанах стоят возле ангаров, куда подруливает наш самолет.

Вот мы и приехали домой, Браджеш Сингх. Твоя добрая душа победила столько препятствий, и даже Медный Всадник отступил перед нею.

Дели

Спотыкаясь на сухой траве в меховых зимних ботинках, ослепленная ярким солнцем, я делаю первые шаги по земле Индии. Но у меня нет ощущения, что я на другой планете: небольшой аэродром Палам напоминает мне южный курортный аэропорт где-нибудь в Симферополе или Адлере: такое же маленькое белое здание, выжженная равнина вокруг и эти бумажки повсюду, которые никто не убирает…

Я уже вижу среди встречающих двух знакомых женщин в сари – Наггу (жену Динеша) и Прити (дочь Кауля), они машут мне рукой.

Предполагалось, что я поеду прямо с аэродрома в дом Динеша, официально я являюсь его гостьей. Но вот три фигуры в серых костюмах проходят на поле, куда другим нельзя, и направляются навстречу нам. Кассирова радостно вскрикивает: «Это наши из посольства!»

Мы почему-то сразу начинаем спешить. Я не успеваю сказать и двух слов Наггу; выясняется, что сначала меня ждут в посольстве, а потом мы созвонимся о дальнейшем. Второй секретарь посольства Суров торопит меня скорее пройти через таможню, и я иду за ним со смутным ощущением досады. Мы садимся в его машину, я уже не знаю, где Наггу и Прити, и чувствую, что первая встреча непоправимо испорчена.

Вместо дома Динеша с его шестью дочками, которым я везу подарки, я попадаю в посольскую гостиницу на территории советской колонии, где все так знакомо, как будто не выезжала из Москвы. Сестра-хозяйка с украинским говором вручает мне ключ от комнаты. Я ищу глазами телефон и не нахожу. «Нет, – говорят мне, – телефон только в другом помещении…»

«Вы можете звонить из любой комнаты в посольстве, – любезно говорит Суров, – а сейчас пойдемте, нас ждет к завтраку Николай Иванович».

Посла, И. А. Бенедиктова, не было в Дели в эти дни. Поверенный в делах, Николай Иванович Смирнов, худой и нервный, очень волновался, и мне сразу передалась его нервозность. Кроме него за низкий столик в гостиной сели полный брюнет с круглым невозмутимым лицом, второй секретарь Суров, Кассирова и я. Несмотря на ранний завтрак, на столе было много еды и бутылок. Смирнов всем налил коньяку и с вымученной улыбкой произнес тост в память о «господине Браджеш Сингх, которого любили и уважали все, кто его знал». Присутствующие мужчины дружно выпили, сделав печальные лица. Закусив и очень стараясь быть любезным, Смирнов перешел к делу.

Оказывается, я выбрала наихудшее время для поездки в Индию. В стране крайне напряженное политическое положение накануне всеобщих выборов, которые состоятся в середине февраля. Оппозиция правящей партии очень сильна, и никто не может поручиться за дальнейший выбор пути, по которому пойдет Индия.

– Угроза фашизма вполне реальна! – веско вставил толстый с невозмутимым лицом. – Реакционная Джан Сангх и проамериканская Сватантра хотят увести страну с пути социализма.

– Одним словом, крайне, крайне напряженное положение, и поэтому, – Смирнов набрал воздух, – мы вам советуем оставаться в нашей гостинице, и хорошо бы вообще воздержаться от поездки в деревню. Мы можем устроить здесь передачу урны с прахом, тем более, что мы в постоянном контакте с Динешем Сингх, это нетрудно, они пойдут навстречу. Сделаем церемонию в посольстве, все как следует, цветы и так далее. Это будет торжественно и достойно. Потом посмотрите Дели, съездите в Агру взглянуть на Тадж-Махал, тут много интересного в окрестностях. А 4-го января как раз наш аэрофлотский самолет, вернетесь в Москву в соответствии с вашим сроком: разрешение у вас на две недели…

– Конечно, мы вам поможем тут купить что-нибудь, вот товарищ Кассирова знает здесь все магазины. Необходимо, чтобы в прессу ничего не попало о вашем приезде. Жить в доме Динеша Сингх мы вам не рекомендуем. Знаете ли, он и бывший посол Кауль, конечно, дружественны к нам, но вам будет здесь у нас спокойнее.

– Мы им обоим не доверяем, ни Динешу, ни Каулю! – категорически заметил круглолицый, оставаясь невозмутимым. У меня кружилась голова от бессонной ночи, от резкой климатической перемены. Я ничего не ела, сейчас тоже было не до еды. Все, что я услышала было неожиданным, но я уже слишком привыкла к неприятным неожиданностям… Но что за странный срок – две недели?

– У меня в паспорте индийская виза на месяц, – сказала я. – Так мне сказали и в консульском отделе МИД в Москве. Я собиралась вернуться через месяц. Откуда этот срок – 4-е января?

– Ах, индийцы дадут любую визу! – воскликнул Смирнов, – но помимо визы существует решение Москвы, специальное решение. Вы не знаете, это ваша первая поездка заграницу, – он искренне желал помочь мне понять. – Для вас решение – две недели, и ни я, ни индийцы не можем изменить его, если нет решения Москвы.

– Но почему же мне не объяснили этого в Москве? Ведь вы знаете, что я официальный гость Динеша Сингха в Дели и Суреш Сингха в Калаканкаре. Вы знаете повод и цель моей поездки: я не Тадж-Махал смотреть приехала. Я должна быть в деревне, должна остаться какое-то время с братом и его семьей: они мне писали, они ждут меня… Я не имею никакого отношения ни к выборам, ни к политической борьбе в этой стране, мне никого не нужно видеть, кроме брата и племянницы, которых мой муж очень любил. Я не собираюсь давать интервью прессе – почему мне все время говорят об этом? Я еще не видела Динеша и его семью, я должна узнать, когда они поедут в Калаканкар, ведь я отложила на полтора месяца отъезд из Москвы, потому что Динеш был занят на сессии парламента. Никакая траурная церемония в советском посольстве не может заменить то, зачем я ехала сюда…

– То, что я слышу от вас, – невозможно! Тогда мне вообще незачем было сюда ехать… Мне было обещано одно, теперь я вижу совершенно иные условия, неожиданные для меня.

Смирнову было очень трудно: в какой-то степени он понимал меня. Мы ни о чем не смогли договориться и решили, что поговорим опять завтра, а сегодня я повидаю Динеша и Кауля.

Я еле стояла на ногах и хотела хоть ненадолго заснуть. В гостинице не было телефона, поэтому мне пришлось договариваться о вечерних встречах по телефону из посольства. Незнакомый чиновник сидел рядом за столом с каменным выражением лица.

Я так и не смогла заснуть днем и поехала в дом раджи Динеш Сингха. Наггу, располневшая с тех пор, как я познакомилась с ней в Москве в 1964 году, была очень приветлива, расспрашивала о болезни и смерти дяди. Ее шесть дочек от шести до двадцати двух лет выглядели довольно современно, и если бы не их старинные драгоценности, то они ничем не отличались бы от сегодняшних школьниц и студенток любой страны.

Они проявили некоторое любопытство ко мне, но ненадолго, и вскоре опять вернулись к своим делам: лото, американские иллюстрированные журналы, миниатюрный японский телевизор. В просторной современной гостиной горел электрический камин, три собаки лежали на толстых коврах. Большая семья была занята своими собственными делами: обсуждалась предстоящая свадьба старшей дочери и ее приданое; второй проблемой была постройка собственного дома в Дели, этот красивый дом с большим садом был предоставлен Динешу правительством.

Вся семья строила радужные планы на будущее, так как весной Динеш надеялся получить в новом кабинете портфель министра иностранных дел. Вскоре пришел он сам и был так же любезен и мил, как два года назад в Москве.

Но он не знает, сможет ли сейчас ехать в деревню, он постарается приехать… Его семья уедет туда через два дня, он сможет лететь только 25-го самолетом. Тогда он может взять и меня с собой.

Я рассказала ему о всех сюрпризах, которыми меня встретили в посольстве. Он смеялся, как будто симпатизируя мне, потом сказал:

«Я думаю, вам лучше не спорить со Смирновым: ведь он не сам решает, вы понимаете. Оставайтесь в гостинице, раз они так предлагают, а с нами вместе вы будете в Калаканкаре. Я уверен, что они согласятся на вашу поездку в деревню».

«Но мне не разрешают остаться даже на месяц, – сказала я, – ведь у меня виза на месяц!»

Динеш только махнул рукой, усмехнувшись, – совсем так же, как его дядя отмахивался от неприятностей. «Вопрос о визах решает в МИДе брат моей Наггу, – сказал он. – Если Москва разрешила бы вам остаться дольше, то мы продлили бы вам визу на любое время».

Он показывал мне старые фотографии, достал семейные альбомы, цветные slides. Он был, казалось, полон сочувствия и симпатии. Но он не хотел конфликтов. И он очень хотел стать министром иностранных дел. К этому его вела успешная дипломатическая карьера, выбранная по совету дяди, и давняя дружба с семьей Неру, с премьер-министром Индирой Ганди. И тогда летом он приедет в Москву и непременно навестит там меня и моих детей…

Динеш держался очень демократично и просто. Он долго был секретарем индийского посольства в Лондоне и в Париже и давно понял, что принадлежность к высшей касте не везде и не всегда помогает. Это был тонкий, сдержанный, успевающий дипломат.

Бывший посол Кауль, у которого я обедала вечером того же дня, был дипломатом совсем другого стиля. Даже в Москве он не стеснялся громко выражать недовольство, чем приводил в восхищение молодежь. У него было много русских друзей: поэты, художники, молодые киноактеры. Он ездил в гости к Бэле Ахмадулиной и к Жене Евтушенко; любил студенческие вечеринки, где танцевал фокстрот и плясал «цыганочку». К нам домой он приводил своего сына и дочь.

Этот шумный кашмирец говорил по-русски и любил «горилку» – украинскую водку с перцем, – чем покорил многих московских генералов и маршалов. Он возмущался тем, что дипломатам не разрешено выезжать далее чем за 40 миль от Москвы, и неоднократно нарушал это правило. Ходил с друзьями на просмотры новых фильмов, на которые иностранцев не пускают, возил приезжих иностранцев на могилу Пастернака в Переделкино… Он и сейчас громко возмущался условиями, которые мне были предъявлены.

Но, впрочем, он не советовал мне долго задерживаться в Калаканкаре, где «мало интересного», и предлагал вернуться в Дели, провести следующую неделю в автомобильном турне с ним и его детьми. Он показал бы мне замечательные места: Тадж-Махал показывают только туристам, которые ничего не понимают в истории Индии!

Мы обедали в непринужденной домашней обстановке. Еду приготовила жена Кауля, красивая немолодая кашмирка с очень белой кожей и европейскими чертами лица. Тут же сидел их сын, недавно окончивший Университет в Англии, и дочь, учившаяся на русских курсах в Москве и мечтавшая поступить в Московский Университет. Возглавлял стол 90-летний отец Кауля, крепкий старик с живым взглядом хитрых глаз. Окончив еду, он закурил сигару, на что Кауль заметил: «Непослушный мальчишка! (A naughty boy!)» Потом старик сел на коврик у камина и погрузился в чтение «Бхагават-Гиты».

В гостиной, где мы сидели, только один старик был счастлив и спокоен. Прити рвалась в Москву, она страстно влюбилась в Россию и не хотела выходить замуж в Индии по выбору родителей. Сын писал стихи на английском языке и мечтал о литературной работе, а не о дипломатической карьере (что хотелось бы отцу), и тоже не хотел жениться по выбору матери. Родители понимали, что бороться с детьми бесполезно. Мать ворчала на детей и на Кауля, недовольная ими всеми. Кауль жаловался, что «задыхается в этой вегетарианской стране, где негде выпить», и говорил, что мечтает опять уехать куда-нибудь послом. Как он обрадовался водке, которую я привезла ему от его московских друзей!

Кауль был недоволен всем, что нашел, вернувшись в свою страну, – везде коррупция, развал. Он был послом в Китае, послом в СССР, привык к размаху, к инициативе. Он говорил сейчас, что скучает по Москве…

Тут всем было не до меня и не до моих огорчений. Кауль считал, что мне придется вернуться в Москву через две недели. Мимоходом он обругал всех, в том числе и Динеша, сказав, что его разговоры о социализме – притворство, что на самом деле он собирает вокруг себя раджей и махараджей и что он наверняка провалится на выборах. Я вернулась в этот вечер в свою комнату подавленная неожиданным открытием: у моих индийских «друзей» я не найду поддержки ни в чем.

Назавтра – снова разговор со Смирновым. Теперь мы спорили и торговались. Мне уступили: «Хорошо, поезжайте в деревню, но вместе с Кассировой и только на одну неделю; потом можете поехать с Каулем на машине. Но 4-го января вы полетите домой». (Самолет Аэрофлота летал лишь раз в неделю.)

Это было опять новостью: почему с Кассировой? Мне сказали в Москве, что она будет ждать в Дели и только в самолете будет сопровождать меня. Что она будет делать в деревне? О чем ей говорить с родственниками человека, которого она никогда не видела?

«Ничего, не волнуйтесь, – сказал Смирнов, – она знает эту страну, она сопровождала Валентину Терешкову в ее поездке по Индии. Она найдет себе дело и знает, как себя вести».

Бесполезно было объяснять, что моя поездка отличается от турне первой женщины-космонавта. Что-то взорвалось во мне, и я уже хотела сказать, что не поеду в деревню совсем. Но некий тихий голос заставил меня сдержаться. Ведь я еду, чтобы самой добраться до Ганга, – так пусть делают что угодно, но я должна быть там… Я сдержалась, согласилась. Смирнов просиял. Мы условились, что 25-го декабря я вылечу в Лакхнау вместе с Динешем. От автомобильного турне с Каулем я отказалась – пробуду неделю в деревне и вернусь.

Смирнов был сегодня еще нервнее. По-видимому, меня очень не хотели пускать в деревню – в глухой район далеко от Дели, где нет ни телефонов, ни советских представителей.

Я уже измучилась от бесполезных споров, понимая, что завишу от переменчивых настроений Москвы, и с трудом могла говорить спокойно.

Эти переменчивые настроения Москвы! Как вы быстро меняетесь от черного к белому, от одной крайности к другой, от храбрости к страху, от дружбы к обвинениям, от обожания к ненависти, от разрешающего «да» к уничтожающему «нет». Эти вечные броски от оттепели к холоду, эти капризы, вопреки всем законам и нормам, ими же установленным! Несчастная страна, несчастный народ, вместо обещанной свободы получивший капризы, хуже императорских, от которых зависит вся жизнь страны…

Я и не заметила, как оказалась на улице и шла под жарким солнцем, не видя куда. В голове у меня кипело, сердце болело от переутомления последних месяцев и дней. «Ах, вы все, как я вас ненавижу!» – не думала, а ощущала я всем существом, шагая просто, чтобы шагать, чтобы куда-то идти. Сидеть сейчас в нашей комнате с Кассировой было бы невыносимо.

Я шла по тротуару. Справа был бульвар, слева какие-то здания. Вот забор и ворота, небольшая толпа, на тротуаре сидят «заклинатели змей», перед ними, в корзинах на земле, кобры. Я не стала смотреть, повернула за угол и обогнула забор высокого здания с широкими ступенями. Около входа стояла большая рождественская елка – это посольство США, я вижу герб на фасаде здания. У них ведь справляют Рождество, а у нас только на Новый Год елка… Будет весело, подарки для детей… Весь мир живет нормальной, общей жизнью, только мы, какие-то уроды, всего боимся. «Провокации» – какие провокации? «Угроза фашизма» – какой здесь фашизм? Все судят по стандартам двадцатилетней давности. Какая тупость! Как я ненавижу всех этих бюрократов. Тюремщики, вы не даете людям ни жить нормально, ни дышать.

Темнокожий человек в белом дхоти нес на голове большую корзину со сластями и улыбнулся мне. Я не люблю сладкое, но его улыбка вдруг успокоила меня, и я купила орехи в меду, залепившие мне рот сладкой замазкой. Я заплатила слишком много, плохо разбираясь в рупиях, но ничего, пусть он будет доволен! Кассирова предупреждала меня ничего не покупать на улицах – «всюду мухи и микробы» – ах, подите вы все! Вы презираете эту страну, а я люблю ее. Вы всего боитесь, а мне этот солнечный воздух как сладкий мед… Как тепло! Какой ласковый ветерок, как ярко цветут красные вьющиеся растения!

Я прошла дальше по переулку и повернула назад, ведь я совсем не знала улиц Дели. Теперь я шла обратно, немного успокоившись, и снова прошла мимо посольства США, разглядывая его. Никакой мысли о том, что я когда-либо войду сюда… Просто отметила, что здание красивое и что оно совсем рядом с посольством СССР и недалеко от моей гостиницы, куда я пошла теперь.

Ну, вот и первые сутки в Индии. Довольно бурными они оказались. Что будет дальше? Ничего не поделаешь, придется смириться и выполнить свой долг, для этого я сюда приехала. И я пошла к себе в гостиницу, где Кассирова уже разложила на столе московское печение и заварила чай. Она тоже была недовольна. Ей хотелось остаться в Дели и делать покупки вместо поездки в деревню. Она по-своему утешала меня и уверяла, что вернувшись в Москву непременно «доложит начальству, что вся поездка была подготовлена из рук вон плохо».

* * *

Следующие три дня Прити Кауль показывала мне Дели. Она ловко водила красный «мерседес» своего отца, знакомый мне по Москве, лавируя между рикшами и велосипедистами. Они оставались невозмутимыми, как и пешеходы, и я только удивлялась, что в этом неуправляемом потоке никто никого не давил. Было тепло и солнечно. Мы сидели на траве в парке, бродили по Красному Форту, ездили смотреть мавзолеи старой мусульманской столицы недалеко от нынешнего Дели. С милой девушкой, без памяти влюбленной во все русское, было легко и славно. Кассирова «доверила» меня на ее попечение и не сопровождала нас.

За эти дни у меня сложилось некоторое впечатление о Дели, и это первое «ощущение Индии» не изменилось за последующее время. Кругом было разнообразие веков, стран, влияний… Красивые индуски в сари правили автомобилями последних марок, как Прити. Йог стоял на голове и локтях прямо посреди парка. Нищие дети окружали нас толпой возле лавочек Красного Форта. Отель «Оберой», где мы съели мороженное, был по-европейски роскошен и удобен. Улицы старого Дели кишели полунищими, полуголыми людьми, как муравейник. Десятки крошечных лавочек были похожи на пчелиные соты и люди роились около них, как мухи. Неподалеку многоэтажные универмаги, всюду на улицах рекламы американских фильмов: «Доктор Живаго», «Звуки музыки», детективы… Молодые люди одеты по-европейски, на пожилых пажама и курта, белая длинная рубаха навыпуск или черный ачкан. Индийские женщины в сари, девушки помоложе и школьницы – в платьях с длинными шальвари или чуридар, европейское платье увидишь только на женщинах с Запада – их много здесь.

Дороги вокруг Дели обсажены прекрасными старыми деревьями, тенистыми, развесистыми. На их толстых, узловатых корнях сидят обезьяны и ищут блох у детенышей. Странно то, что меня не покидает ощущение чего-то давно знакомого… Видела я и эти деревья, и обезьян, и лавочки… Мне все это давно известно… Из фильмов? Из рассказов?…

В магазинах разбегаются глаза и кружится голова: так ярки и неповторимы сари, кашмирские шали, сандалии, браслеты. Но я берегла доллары, обмененные в Москве на мои сто рублей, на подарки, которые надо будет делать в деревне, и на покупки моим детям.

Я опять обедала и завтракала в доме у Кауля. Здесь было проще и приветливее, чем в семье Динеша, хотя, по существу, именно его семейство должно было бы мной заниматься. Но махарани и махараджи – сестры и братья Наггу – сразу дали почувствовать мне и Прити во время одного из визитов, что мы – низшая каста. Красивая, веселая Прити сникла и затихла при них, она знала эту разницу. И мне было не по себе.

Я впервые в жизни ударилась о невидимую преграду, воздвигаемую аристократией между собой и прочими. Махарани и махараджи продолжали разговаривать в нашем присутствии так, как будто в комнате была только мебель. Это было не грубо, просто вас здесь нет, или вы как эти три собаки на ковре, на которых никто не обращает внимания. Шесть дочек иногда задавали мне вопрос для приличия, так, как погладили бы собаку…

С семьей Кауля было приятно и просто. Его жена с неизменной связкой ключей у пояса не расспрашивала ни о чем, бранила детей и уходила молиться в свою комнату. В ушах ее были тяжелые серебряные серьги на длинных красных шелковых нитях. Она не сопровождала Кауля заграницей и жила все время в Индии, оставаясь старомодной индуской: мир других стран был ей незнаком и не интересовал ее. Старик грелся возле камина, сидя на коврике и неизменно приветливо улыбался мне.

«Ваша рукопись у меня в надежном месте, – сказал Кауль. – Прити читала мне первые страницы».

«Хорошо», – сказала я. Мне она не была нужна, мне и в голову не приходило взять ее. Я о ней сейчас просто не думала. Мне было не до того. Я думала только, как бы доехать до деревни без дальнейших осложнений и сюрпризов.

Сюрпризы не заставили себя ждать.

* * *

25-го декабря мы с Кассировой встали в 6 часов утра, чтобы встретиться с Динешем и ехать на аэродром. Но мы долго напрасно ожидали его у ворот колонии, как было условлено: он не приехал. Ничего не понимая, я вернулась в свою комнату. Даже позвонить неоткуда! Наконец появился Суров со своей машиной и предложил ехать на аэродром: быть может, Динеш ждет нас там. Мы поехали. Динеша там не было, а рейс на Лакхнау, сказали нам, отложен, и никто не знает, что будет позже.

«Отвезите меня, пожалуйста, на Тьяграджа Марг, к Динешу, – сказала я Сурову, – я выясню с ним сама, в чем дело».

Суров был в замешательстве, он не знал, что делать…

«Пожалуйста, едемте!» – настаивала я, и мы поехали назад в город. На полдороге нам встретился летевший на полной скорости лимузин Смирнова. Обе машины остановились на дороге. Смирнов и Суров посовещались, затем Смирнов подошел ко мне:

«Только что звонил секретарь Динеша: он не может сегодня ехать в Лакхнау. Я думаю, вам лучше ехать к себе, а мы позже созвонимся с Динешем».

«Нет, я еду к нему сейчас же! – сказала я. – У меня нет телефона, и это очень неудобно, я выясню у него все сама».

Было 8 часов утра, но для индусов это не рано. Динеш вышел в хорошем европейском халате и повел меня в свой кабинет.

«Позавтракаете со мной? – спросил он. – Только Рева здесь, вы можете лететь с нею позже, в 12 часов. Все уехали в Калаканкар поездом, а я никак не могу. Через час я должен быть у премьер-министра, а вечером вылетаю в Сикким. Я не мог вам сообщить, мы звонили в посольство, но там никого нет, тогда позвонил Смирнову на квартиру. Успокойтесь, вы будете сегодня в Калаканкаре».

Он говорил мягко, стараясь смягчить мои неприятности. Но сам от поездки в деревню все-таки увернулся. Недаром дядя посоветовал ему дипломатическую карьеру!

Динеш был очень любезен в это утро: «Оставайтесь здесь, отдохните, поедете на аэродром в моей машине с Ревой, я скажу Смирнову, чтобы Кассирова ждала у самолета. Все-таки они заставили вас ехать с нею вместе! – усмехнулся он. – Ничего, вас встретят в Лакхнау, вы сможете закусить, там еще три часа машиной до Калаканкара».

Он был внимателен: может быть, ему было неловко, что я ждала из-за него полтора месяца в Москве, а он теперь не поедет, что я зря проездила сегодня все утро с этой сумкой, где лежит урна…

Он съел на завтрак яичницу и тост, по-английски, затем переоделся в Nehru Jacket и сказал:

«Я еду к премьер-министру. Она знает, что вы здесь и выражает вам свою симпатию. Хотите, я возьму вас сейчас с собой к ней?» – «Нет, сейчас нет времени, и я не готова к такому визиту», – начала я, теряясь от неожиданности, и вдруг, повинуясь какому-то порыву из глубины души, сказала:

«Динеш, скажите ей, что я хотела бы остаться в Индии. Возможно ли это?»

Динеш посмотрел на меня внимательно. «Поедемте со мной, – сказал он. – Я сейчас позвоню и скажу, что привезу вас».

«Нет, нет! Сейчас, сегодня я не могу. Но можете ли вы поговорить с премьер-министром?»

«Да, – сказал он, – да. Я скоро приеду в Калаканкар, ведь это – мой округ на выборах, а у премьер-министра – соседний. Мы увидимся там». И он ушел, посмотрев на меня неожиданно добрым, обнадеживающим взглядом.

Я пошла в комнату для гостей, легла на кровать и закрыла глаза.

Что я сказала? О чем просила? Как это вырвалось у меня? И какое облегчение я вдруг почувствовала, сказав это! Да, я бы хотела остаться. Да, я бы хотела не возвращаться назад, к прошлому, – вот что я почувствовала. Я смогла бы приспособиться к чему угодно, но только чтобы не возвращаться назад в тот страшный мир косыгиных и сусловых.

Я так устала, у меня нет сил сейчас думать и рассуждать. Скоро мы вылетаем, у меня есть одна неделя в деревне, только неделя! Посмотрим, может быть что-то удастся… Уснуть бы на полчаса и только добраться бы сегодня до Ганга. Я не могу больше видеть этих людей! Я не могу больше их видеть…

Берег Ганга

Небольшой самолет летел над квадратами полей, залитыми водой: недавно здесь был дождь. Угрюмая, длинноносая Рева молчала. Она думала о предстоящем браке с очень богатым и знатным молодым человеком, которого она видела всего лишь один раз. Какие изумруды и рубины подарят ей к свадьбе! Разговор у нас не клеился. Мы думали о разных вещах.

Потом мы ехали три часа по пыльной деревенской дороге. Странное волнение начало все больше охватывать меня по мере того, как приближалась цель моей поездки. Почему так знакома мне эта выжженная равнина с редкими, круглыми деревьями? Где я видела прежде эту пыльную дорогу?

Мы за 600 миль от Дели, в деревенской глуши, я никого не знаю вокруг и еду в незнакомую семью, но мне кажется, что я еду домой. Я прижимаю к своему боку сумку. Ты рад, что возвращаешься домой, Браджеш Сингх. Твоя душа радуется – и мы летим как на крыльях. Скоро, скоро уже, подожди.

… Мы сворачиваем на боковую дорогу. Сухие безводные поля. Жухлая, пыльная зелень деревьев. Узкая деревенская улица – она же дорога. Женщины с детьми на руках, мужчины – все вышли на улицу, все ждут нас и идут следом за машиной, которая медленно пробирается через толпу к воротам большого, белого дома, за которым блещет на солнце водная гладь.

Сколько народа! Куда ни посмотришь, наверное, и из соседних деревень. Смотри, Браджеш, они пришли встретить тебя и проводить. Здесь, наконец, я вижу человеческие лица, глаза, слезы…

Мы остановились, и нас тут же окружили вплотную. Двое мужчин, босых, в белой одежде, берут у меня наконец мою драгоценную сумку – это твой брат, Браджеш, теперь ты дома. Вот твой добрый друг Пракашвати, жена брата, вот твоя любимая племянница Даду, вот другой твой племянник Сириш, толстый молодой человек в белой рубахе, он не раджа и не министр, его лицо залито слезами. Я отдаю тебя в добрые руки, теперь я спокойна.

Нечего и думать об отдыхе с дороги: все эти люди собрались тут и ждали уже несколько часов. Мужчины идут к лодкам, чтобы выехать на середину реки, а женщинам нельзя. Мы все остаемся на большой террасе перед домом, где стоит и Наггу с шестью дочками.

Мы смотрим на песчаный берег Ганга, куда выходит процессия. Весь берег полон народа, бегут мальчишки, вздымая песчаную пыль. Они удаляются от нас вниз по берегу, дальше, туда, где стоят лодки на глубоком месте, – прощай, Браджеш! Прощай.

Я вдруг начинаю плакать, меня всю трясет, я не могу взять себя в руки. Кто-то кладет мне руку на плечо и дает платок – это Пракашвати, она так и остается стоять, обняв меня. Мы все долго стоим на террасе, пока лодки не выехали на середину реки и мы не увидели, как все встали в лодках и долго стояли молча.

С нашей террасы мы смотрели вдоль реки, и далеко вниз по течению были видны все ее повороты, песчаные берега и отмели посередине… Потом мы увидели, что лодки медленно повернули к берегу.

«Они бросили много цветов в воду, – сказала Пракаш, – цветы будут долго плыть вниз по течению. Видите, дети бегут вдоль берега и следят за цветами. Они всегда так делают».

Все стали расходиться с нашей террасы, и я уже не могла отойти от высокой, стройной Пракаш.

«Столько друзей хотели приехать из Лакхнау и Аллахабада, – сказала она, вздыхая, – но мы ничего не знали о вашем приезде почти два месяца. Только сегодня вдруг сообщили из Дели от Динеша, что вы едете, и мы скорее дали знать всем вокруг. Ведь здесь Браджеш был любим в каждой деревне – видите, сколько народу собралось! Мы ждали сегодня и боялись, что опять вас не будет. Но мы не успели сообщить тем, кто в городе, они будут теперь обижены на нас!»

«Как? Разве вам не сообщили раньше? Ведь это Динеш просил меня подождать с выездом из Москвы. Но он давно знал, что я приеду 20-го декабря, и он сам назначил сегодняшний день, но он не смог приехать. Я думала, что вы давно знаете, что все друзья знают… Поверьте, это не моя вина!» – сказала я, сгорая от стыда. Мне было понятно, чья это вина: меня решили не пускать в деревню, ничего не сообщая брату, боялись информировать друзей, хранили великую «государственную тайну». И Динеш, конечно, содействовал и помогал советскому посольству.

«О, я знаю, что это не ваша вина! – вздохнула Пракаш. – Мы так рады вас видеть! Пойдемте сейчас в наш дом, все вернутся и пойдут к нам. Это радж-бхаван, дворец раджи. Люди из деревни боятся Наггу, а к нам все придут».

Меня усадили на кровать в маленькой комнате, где Браджеш жил последние годы, после того как вернулся из Лондона. Когда-то весь этот дом принадлежал ему, потом он отдал его брату. Пришли простые, бедные люди, сели на пол, скрестив ноги. Вернулись Суреш и его сын, все еще заплаканные. Каждый рассказывал мне что-нибудь о том, каким был Браджеш Сингх, как он помогал крестьянам, давал деньги, вызволял из затруднений, давал советы.

Говорили на хинди, кто-нибудь из семьи переводил мне. Расспрашивали о его болезни, никто не мог поверить, что так быстро сдало сердце, ведь он уехал бодрым человеком.

Пришел доктор Нагар, проработавший в местной маленькой клинике сорок лет, я о нем знала из рассказов. Удивительно, что я все уже знала о Калаканкаре! Браджеш рассказывал обо всех так подробно. И каждое его слово было правдой, я убеждалась в этом сейчас на каждом шагу. Как сладко было мне сейчас, после пяти дней лжи и напряжения в Дели. Как ждали меня здесь. Недаром я так рвалась сюда, к этим милым людям.

«Теперь это ваша комната, приходите сюда и оставайтесь когда и сколько хотите», – сказали мне.

Вечером все пошли в радж-бхаван к обеду. Для меня и Кассировой были приготовлены комнаты в этом огромном доме с толстыми каменными стенами, похожем на белую крепость. Дом построил раджа Рампал Сингх в конце прошлого века. Сам он прожил большую часть жизни в Англии, откуда привез и жену – англичанку. Он был самым необычным человеком из всех предков, всегда носил европейское платье, основал первую газету на языке хинди, провел большой канал для орошения всего района. В доме лежат огромные гири, которыми он упражнялся по утрам.

Наггу говорила, как хороший экскурсовод по Калаканкару, а мы с Кассировой сидели, как туристы. Без сомнения, Наггу было чем похвалиться, но Браджеш Сингх был здесь давно забыт.

Потом я снова вышла на террасу и долго сидела там не в силах оторвать глаз от величавой, спокойной реки.

Стемнело, трещали цикады. Загорались одна за другой огромные, яркие звезды. Высокие старые эвкалипты слегка шелестели. Потом начали вскрикивать ночные птицы, как будто кричали чайки, и парить над рекой. На другом далеком берегу мерцали огоньки маленькой деревни. Кругом был мир и покой, в которые было трудно поверить после сегодняшнего суматошного утра и тяжелого дня.

Все улеглось и затихло во мне. Ночь была теплой. И чем дольше я сидела так одна, тем яснее мне становилось, что я не вернусь в Дели через неделю. Что же, придется вступить в борьбу с моим посольством. Возле этой реки я чувствовала себя спокойной, сильной и неуязвимой. Да, я останусь здесь, у меня есть индийская виза до 20-го января, я ничего не нарушаю. А там посмотрим, что дальше…

Стало прохладно, и я пошла спать в белый, похожий на крепость дом.

* * *

Наутро я написала письмо Смирнову и послу Бенедиктову, сообщая им, что я останусь в деревне до 18-го января, поскольку в моем паспорте есть индийская виза на один месяц, что Кассирова может вернуться в Москву когда угодно и что в деревне я могу оставаться гостем Суреш Сингха, в случае если семья Динеша уедет.

Дальше я написала все, что думала о недопустимом давлении, которое советское посольство оказывает на частную жизнь в Индии. Ведь Динеш, приглашавший меня в личном письме в Дели, вынужден был отказаться от своего приглашения; а поскольку меня решили не пускать в деревню, он ничего не мог сказать брату мужа о дне моего приезда. Поэтому все оставалось в тайне от родных и ближайших друзей, которые, к счастью, поняли, что мне самой хотелось бы сделать иначе. Я писала, что все это не делает чести моей стране и ее посольству и что мне стыдно за них.

Потом я отдала это письмо Кассировой для передачи послу, объяснив ей, о чем я пишу, и просила ее ехать в Дели, а затем домой, в Москву.

Кассирова остолбенела. Потом попыталась меня урезонить, потом разжалобить, потом обиделась и рассердилась. Но я твердо стояла на своем – я останусь здесь в соответствии с моей индийской визой. Это было мое законное право. Ей ничего не оставалось, как уехать. Наггу заказала ей билет из Лакхнау в Дели и, посмеиваясь вместе с шестью дочками, проводила ее до «джипа».

Я осталась в деревне и начала погружаться в индийскую жизнь, как в теплую, ароматную ванну, наслаждаясь ею каждую минуту. Жизнь в Калаканкаре была во всех отношениях иной, непохожей на мою прежнюю, а это сейчас и было мне необходимо, как воздух. Я устала от напряжения последних дней в Дели, последних месяцев в Москве, последних трех лет и от всех сорока лет моей ненормальной двойственной жизни. Я чувствовала, что внутренне подошла к какому-то пределу, за которым может произойти глубокий внутренний перелом.

Я не могла еще найти для себя ясные и четкие решения. У меня было только желание жить иначе. Я не знала, возможно ли будет остаться в Индии, хотя надеялась на это, не отдавая сейчас себе отчета, как я стала бы жить здесь. Я ждала приезда Динеша и возможной встречи с Индирой Ганди, которую ожидали здесь в деревне к середине января. Часами я сидела, глядя на Ганг, чувствуя только одно – как мне необходим этот покой и свежий ветерок от реки.

В Калаканкаре жизнь была непростой. Из рассказов Сингха я уже знала, что здесь остро столкнулись и вели между собой многолетнее соперничество две семьи, два уклада жизни. Это отравляло прекрасный и, казалось, безмятежный уголок земли. Хорошо еще, что мне заранее было это известно.

Радж-бхаван, принадлежавший Динешу и его семье, походил на большой белый пароход, причаливший к берегу. С его плоской, как верхняя палуба, крыши, открывался такой простор водной глади Ганга и всей окрестности, что захватывало дух. Во время разлива реки вода заливала подвалы и доходила до края террасы. Раджа Рампад Сингх знал, как выбрать место для дома. Основанием ему служил каменный уступ, который река огибала с трех сторон. Но в этом красивом доме с большой библиотекой было холодно. Легкий внешний налет европеизма, короткая стрижка и контактные линзы у девочек, английский завтрак и американские журналы уживались здесь с глубоким, врожденным чувством собственного превосходства, – чувством высшей касты.

Это аристократическое отчуждение ощущал каждый, входивший в дом. Даже Даду, сестра Динеша, когда-то нарушившая законы касты и вышедшая замуж по любви, была отринута и лишена не только уважения, но и собственности. Ей много лет не разрешалось приезжать в радж-бхаван, где она родилась. Сейчас она гостила здесь, с ней были приветливы из-за моего присутствия, и Пракаш сказала мне, как счастлива Даду.

Маленькая, круглая, как мячик, Даду, наслаждалась болтая целый день на террасе с девочками. Браджеш любил ее, помогал ей, как мог, посылал ей деньги из Москвы и был ее защитником в семье. Но и он был бессилен против вековых традиций, которые в Индии все еще сильнее закона: Даду так и не могла получить даже драгоценности своей матери, которые Динеш поместил в банк. У нее были печальные глаза и добрая улыбка; она была похожа на своего дядю. Мне было так приятно, когда она заходила вечером в мою комнату, садилась на кровать, и мы говорили, как давние знакомые.

Даду явно чувствовала себя здесь бедной родственницей, так же как и я. Смущались и другие посетители: родственники, соседи, гости из деревни, заходившие повидать Наггу, неизменно сидевшую с девочками на огромной тахте в гостиной, с вязанием в руках. Только перед старыми женщинами в семье Наггу смирялась – вставала с тахты, подходила и низко кланялась, касаясь руками лба и земли у ног старшей. Потом она садилась на диван и продолжала разговор, как будто присутствующих и не было. Гости оставляли обувь у дверей, входя босиком, в знак уважения.

Недоступность радж-бхавана подчеркивал здоровенный страж – пенджабец, стоявший во дворе. В его руках было длинное деревянное копье со стальным наконечником. Он неизменно запирал на засов калитку и замахивался копьем на голодных деревенских собак. Впрочем, кроме собак, никто из деревни и не подходил к воротам.

Двери другого дома, где жила семья Суреша, были всегда открыты настежь. Это был старый перестроенный дом, увитый цветущими красными растениями, похожий на современную виллу. Когда-то дом был очень красив и ухожен, еще остались следы того времени, когда оба брата были богатыми помещиками. Независимость Индии и земельная реформа оставили им только небольшую ферму, огромный манговый сад да старое, доброе имя.

Теперь дом, который Браджеш уже давно отдал брату, был полузапущен, большая половина его превратилась в склад. Другая половина, обращенная всеми окнами к Гангу, была жилой и уютной. Но во всем чувствовалось, что хозяева обеднели, подавлены жизнью и на все махнули рукой. В комнатах, обставленных простой европейской мебелью, было много английских книг, портреты Махатмы Ганди, хорошие акварели современного индийского художника. Каменный пол в гостиной был покрыт потертым ковром, на который неизменно садились деревенский староста, писарь с машинкой, женщины с детьми и другие многочисленные посетители. Доктор Нагар, ректор колледжа и местный учитель, а также гости из города садились в кресла.

Суреш Сингх, образованный либеральный помещик, жил безвыездно в Калаканкаре. Он и его брат окончили лучший колледж в Лакхнау и целиком погрузились в борьбу за независимость – как и все лучшие люди Индии. Когда независимость была получена, Суреш много лет был неизменным членом законодательного собрания в своем штате Уттар Прадеш.

Для собственного удовольствия он писал на хинди маленькие юмористические рассказы из жизни деревни; написал книгу об индийских птицах и растениях для подростков, получившую национальную премию. Он любил растения, собирал их в своем небольшом саду, наблюдал за ними. Тихий, беззлобный человек, глубоко мирный, непрактичный, он не мог похвастаться ни хозяйством своей фермы, ни достатком. И половину всех сил у него отнимала борьба с собственным племянником – борьба имущественная и борьба амбиций.

Дело в том, что в индийской семье – по традиции – титул раджи, а вместе с ним дом, имущество и общественное положение, наследует всегда только старший сын, родные братья которого уже ни в коей мере не считаются ему равными.

Традиции касты, сложившиеся тысячелетиями, не отмирают за какие-нибудь двадцать лет, особенно в деревенском захолустье. Здесь сорокалетний Динеш был раджа, и он фактически правил этим маленьким царством – Калаканкаром. Здесь был его избирательный округ, и окрестные крестьяне не посмели бы выбрать в центральный парламент кого-нибудь другого, вместо их раджи-сахаба. Динеш был также главой семейного Треста, финансировавшего в Калаканкаре два колледжа, клинику, храмы, школу санскрита и вообще любое местное мероприятие.

Два дяди Динеша пользовались уважением далеко за пределами Калаканкара. Но они были бесправны по сравнению с молодым племянником-раджой – ситуация, столь обычная для восточных стран и с таким трудом воспринимаемая западным умом.

Браджеш Сингх играл здесь роль миротворца. В молодости он резко порвал с традициями и кастовыми правилами своей семьи. Позже он стал коммунистом. Но в нем всегда преобладало стремление делать добро ближнему и жертвовать всем для других, что является одной из заповедей всех индийских религий. Так как он всю жизнь твердо следовал этому правилу, то в конце концов остался без собственности, без дома, без земли и без всех обычных для его класса средств к существованию. Тогда он продал все, что оставалось, и уехал в Лондон с женой и сыном. И когда через несколько лет вернулся в Индию, то был вынужден попросить у брата лишь маленькую комнату в своем же бывшем доме, и часто оставался совсем без денег. Все его интересы в последние годы были устремлены на советы и помощь окружающим, поэтому его везде любили. Опора своему брату и заступник всех обиженных, начиная от бесправной Даду, он был, конечно, бельмом на глазу у раджи. Он всегда говорил мне, что жизнь в Калаканкаре полна трудностей, без которых не обходится ни одна большая индийская семья. Теперь я видела, насколько он был прав.

Возле комнаты, где жил Браджеш, была небольшая терраса, выходившая на песчаный берег Ганга, защищенная от солнца густыми, темно-зелеными деревьями Ашоки. У края ее росли трехметровые кактусы, между большими каменными плитами пробивалась трава. Здесь было тихо, и я сидела часами, глядя, как меняется Ганг в разное время суток. Мне казалось, что вот именно здесь я нахожусь в некоей наилучшей для меня точке всей земли: так хорошо и спокойно было мне. Таким неожиданным, таким хрупким и временным было это блаженство, что я пила каждую минуту этого покоя, как сладкий нектар.

Между двумя домами находилась небольшая площадка со старым индуистским храмом, полным раскрашенных статуй всевозможных богов, которых так много в мифологии индусов. Нужно было каждый раз проходить мимо навеса, где почти под открытым небом жили 90-летний сгорбленный пандит Чакра, его жена и маленькая внучка. Девочка всякий раз кричала мне «намасте!», приходилось остановиться и сказать «намасте» каждому.

Меня вскоре спросили, как я отнеслась бы к «заупокойной службе», употребляя христианскую терминологию. Но разницы нет: если веришь в бессмертие души, то пожелать ей покоя и мира можно в любом религиозном обряде, на любом языке. Я предложила родственникам самим решать и делать то, что они считают нужным. Это оказалось не так просто, потому что семьи Динеша и Суреша принадлежали к разным направлениям индуизма.

Сначала Наггу устроила церемонию в ортодоксальном индуистском храме. Пандит Чакра (которого Браджеш называл не иначе как «плут и обманщик») звонил в колокольчик, обходил несколько раз вокруг храма, зажигал масляные светильники, кропил «святой водой», взятой из Ганга, и долго перебирал четки, бормоча молитвы. Церемония была длинной, и казалось, никогда не кончится. Я сидела в белом сари, поджав онемевшие ноги, зажигала светильник, делала все, что полагалось.

На следующий день Суреш, немного волнуясь, объяснил мне, что, как и Браджеш, он сам и его семья принадлежат к Арья Самадж – индусскому протестантскому течению, основанному на Ведах, не признающему многобожия, храмов, многочисленных статуй и длинных церемоний. Теперь они все хотели бы помолиться за упокой души по-своему. Я согласилась, мне все было интересно. Пришел другой пандит – приятный и благообразный, – и единственным ритуалом был костер под открытым небом. В огонь бросали ароматную смолу, читая молитвы на санскрите. Все было проще, красивее и как-то понятнее. По смыслу индусская молитва за упокой души показалась мне давно знакомой «пусть душе будет отныне мир и покой»…

Общим в обеих церемониях было то, что нужно было давать деньги брахманам – священникам и их ученикам, сидевшим скрестив ноги и бормотавшим молитвы.

Пракаш объясняла мне все правила здешней жизни. Хотя Наггу и носила титул рани Калаканкара, она мало интересовалась жизнью этой большой деревни. Но Пракаш была здесь признанным духовным руководителем.

С утра Пракаш сидела на маленькой терраске у входа, щурясь от солнца, и обсуждала хозяйственные дела. Деревня была рядом, за углом кирпичной стены, оттуда доносилось монотонное пение учеников санскритской школы: они разучивали молитвы. Сюда приходили утром все, кто хотел поговорить с Пракаш. Она давала советы и лекарства женщинам, она была авторитетным пропагандистом «планирования семьи». Она же судила семейные ссоры и объясняла все о выборах.

Накануне всеобщих выборов в деревне остро обсуждалась политическая борьба, и обитатели Калаканкара принимали в ней живейшее участие. Динеш принадлежал к правящей партии Национальный Конгресс, как и Суреш, но последний сильно сочувствовал социалистам, влиятельным в этом штате. Пракаш питала больше симпатии к молодой прокапиталистической партии Сватантра. Она и ее муж тайно желали Динешу поражения, но, поддерживая честь семьи, работали в предвыборной агитации за него. Пракаш часто выезжала в соседние деревни на «джипе», созывала митинги, говорила с женщинами. Ничего этого, конечно, не делала Наггу, мечтавшая лишь поехать в Бенарес покупать свадебные сари и вернуться назад в Дели.

Однажды, когда мы сидели с Пракаш на ее утренней терраске, я увидела двух молодых людей – негра и белого, в европейской одежде, сандалиях и рубашках навыпуск. Они шли к дому, но Пракаш сказала что-то на хинди своему сыну, и он увел их прочь.

«Кто это?» – спросила я.

«Это американцы из Корпуса Мира, – объяснила Пракаш, немного смущенная. – Они хорошие мальчики, очень много работают в нашем сельскохозяйственном центре. Они так молоды и одни здесь. Я часто зову их пить чай, они приходят к Сиришу. Но Динеш сказал, что они „американские шпионы“ и велел мне не допускать вас к ним. Я не знаю, что делать? Они привыкли ходить к нам. Этот негр, Миллер, говорит, что у нас он совсем как дома. Они немного знают хинди».

«Оставьте, какие глупости! – сказала я, опять краснея от стыда за свое посольство. – Разве они знают, откуда я?»

«Они вообще не задают вопросов, – отмахнулась Пракаш. – Славные мальчики, работают целый день и учат крестьян, но наших крестьян не так легко заставить работать. И все равно мы зависим от дождей, как ни работай».

Как было хорошо и интересно с Пракаш! Как мне надоели высокие чины, министры и премьер-министры, послы и аристократы, вершители судеб народов и отдельных людей… С каким удовольствием я забывалась от всего, сидя на циновке возле Пракаш на каменном полу, служившем ей кухонным столом. Здесь она резала овощи и готовила на керосинке что-то необычайно вкусное из фасоли, картофеля, лука, помидоров, цветной капусты – это называлось «зимние овощи». Летом будут манго, папай и другие летние плоды.

Огород рядом с домом был маленьким зеленым оазисом, орошаемым из колодца, как и небольшой сад, куда мы ходили с Пракаш по утрам собрать свежих цветов. Резеда, левкои, горошек должны были расцвести через месяц. А сколько растений, незнакомых мне, росло и цвело вокруг!

* * *

Я выросла на природе и привыкла наблюдать ежегодное пробуждение и умирание зеленого мира вокруг себя. Деревья и цветы часто говорят мне больше, чем люди. Они всегда помогают и утешают, давая душе еще раз поверить, что мир прекрасен и разумен, что безумные глупости и жестокости человечества совершаются против естественных законов Природы и Разума, что рано или поздно насилие потерпит крах на этой Земле. Никакие слова, собранные в книгах, не убеждают сильнее, чем язык листвы, облаков, водной ряби, дождя. С детства я знаю этот язык и привыкла к нему. Поэтому и теперь, перемещенная в теплый климат Индии прямо из московской зимы, я так жадно, вслушивалась в него, и природа опять говорила мне много.

Необычной оказалась встреча Нового, 1967 года в индийской деревне. День 31 декабря проходит для индусов незамеченным, потому что в деревне продолжают следовать индуистскому календарю. Поэтому мне оставалось только рано лечь спать. Но все-таки мне хотелось отметить чем-то наступление Нового года, который вот уже столько лет в Москве я встречала дома с детьми и только с очень близкими людьми. Я ушла из радж-бхавана ночевать в маленькой комнатке, где жил Браджеш.

В комнате была старая белая мебель, должно быть, привезенная в прошлом веке все тем же дедом-оригиналом вместе с женой из Англии. Старомодная деревянная кровать стояла возле окна, выходившего на реку.

Я долго лежала, не засыпая, глядя на белый от яркого лунного света песок, пытаясь вообразить подмосковные сугробы и трескучий новогодний мороз. Хорошо было уезжать в Жуковку под Новый год и гулять ночью, при свете луны, по заснеженному лесу…

Сразу же за моим окном была терраса из каменных плит, потом шел ряд высоких, как деревья, кактусов, потом песчаный берег и, наконец, всего в каких-нибудь 100 метрах от меня спокойная, как масло, гладь Ганга. Было прохладно и тихо, только звенели цикады. На берег вышел сгорбленный в три погибели пандит Чакра и медленно заковылял к реке. Он опирался на палку, а в другой руке нес латунный горшочек, взять воду из Ганга. Латунь мерцала при свете луны… Здесь я уснула.

Согласно старой примете, какова встреча Нового Года, таков будет и весь год. Наступающий год обещал быть совсем непохожим на все мои прежние годы.

Рано утром, пока еще не начало светать, я пошла искупаться в Ганге. У меня не было для этого мистических или религиозных мотивов. Волнение все-таки охватило меня, потому что в эту воду бросили прах Сингха и потому что Ганг был для меня образом вечности, символом мудрости и спокойствия – всего того, что мне так дорого в Индии. Что-то необъяснимое есть в этой реке: всякий раз, когда взгляд встречает ее водную поверхность, замирает сердце.

Даду пошла со мной. Она объяснила мне, что полагается купаться до восхода солнца, обычно в полнолуние. Мы шли по холодному песку босиком к лодке. Упираясь шестом в дно, мальчик подвел лодку к острову посередине реки.

К Гангу идут как в храм. Сначала бросают в воду цветы, потом берут горстью немного воды в рот, смачивают лоб. Только потом входят в воду ногами, говоря при этом молитву. Даду соблюдала все, как следует. Она купалась прямо в сари, как все индийские женщины. Мне Пракаш посоветовала тоже не раздеваться и купаться в пижаме. Я так и шла, босиком, накинув на пижаму свое пальто.

Холодная вода обожгла на минуту, но потом вся кожа стала гореть, и вода казалась теплой. Не хотелось выходить. Веками считалось, что вода Ганга исцеляет; возможно, что она естественно радиоактивна, в ней много солей, она имеет серный запах. Во всяком случае, она необыкновенно освежает, и кожа долго горит потом, как после легкого солнечного ожога.

Тихо всплескивая воду, лодка шла назад к нашему берегу. Все небо уже алело, вода была розовой, дул предрассветный ветерок. Мальчик с шестом, Даду и девушка, сопровождавшая ее, улыбались мне. Я чувствовала себя помолодевшей, счастливой и сердце было спокойно, как эта розовая, тихая вода.

Ганг меняется в течение дня много раз и никогда не надоест наблюдать его. Берега его пустынны и песчаны, один берег выше, там ветер пересыпает сыпучие дюны. Ниже по течению плоские отмели, где сидят, отдыхая от перелета, северные птицы: утки, цапли, серые журавли…

Однажды, бродя возле Ганга, я услышала знакомое курлыканье и не поверила бы своим ушам, если бы не увидела высоко в небе журавлиные треугольники. Летят журавли, летят журавли из России над Калаканкаром – счастливые птицы, не ведающие ни виз, ни паспортов, ни прочих глупостей, выдуманных людьми. Знают журавли, что Ганг не простая река, потому и держатся ее, как тропки, в необъятных просторах неба и земли. Садятся на отмели, разгуливают по песку. Летят на юг, возвращаются на север.

Солнце всходит за деревней, а около полудня нестерпимо блещет мелкая рябь на поверхности буроватой мутной воды. Днем всегда свежий ветер, иногда сильная волна, на деревенские лодки ставят паруса. Мостов не существует на многие десятки и сотни километров. Людей, тюки, скот перевозят на лодках. В Калаканкаре как раз такой перевоз.

Днем берег реки оживлен и многолюден, полно собак, пыль. Приходят за водой, стирают сари и дхоти, нещадно колотя их о воду, потом расстилают на песке сушить. Чистят песком кухонную посуду из латуни. Едут на остров, посредине реки, где посеяны и уже взошли арбузы, до сезона дождей и разлива, когда остров будет затоплен, их успеют собрать. А пока что их надо поливать, а ночью отгонять грызунов. Сейчас остров во власти деревенских мальчишек, они следят за арбузами, ставят пугала от птиц. На другом берегу иногда появляются верблюды, там тоже деревня.

К концу дня гвалт затихает, пыль и ветер исчезают, вода становится темной и тяжелой, как масло, и солнце не расстается теперь с этим гладким зеркалом до самого заката. И вот начинается постепенное умирание солнца, оно больше не жжет и не слепит, а заливает все небо, землю и воду золотым, апельсиновым светом. Это – национальный цвет Индии. Он становится все гуще и гуще, но не где-то там, на горизонте, а везде вокруг вас, и кажется, что вы дышите этим затухающим светом…

Потом оранжевый шар уходит под землю, прямо за противоположный берег, и тогда вдруг быстро наступает темнота; все как будто проваливается в густой сумрак ночи, и река замирает до следующего утра, отражая в себе неправдоподобно огромные звезды.

Кругом пустынно. Этот район далек от городов, до Аллахабада 40 миль, до Лакхнау 90. Это самое сердце Индии, здесь была древняя Арьяварта, и эти песчанные берега остались такими же, и все так же огибала река каменный уступ, к которому теперь прилепился дом. Калаканкар и означает – черные камни.

Двадцать поколений рода Сингхов сменилось здесь, и все уходили в Ганг. Многие совершали религиозный подвиг: после долгого поста, ослабляющего тело, выезжали на середину реки на плоту и под громкие звуки барабанов бросались в реку навсегда. Всех принимала река и всех уносила в вечность и так же мелела зимой, обнажая острова и отмели. Здесь нет знаменитых храмов и памятников искусства, нет достопримечательностей на этой пустынной, выжженной земле, в этой грязной деревне. Краски неярки, однотонна белая одежда крестьян, тускла пыльная зелень. Здесь нет экзотики, сказочности – всего того, что ищет в Индии турист. Но здесь во всем вокруг присутствует, все наполняет какой-то неуловимый, глубокий, как орган, звук – помолчите, посидите спокойно, глядя на реку и берега, и вы услышите его. Вы ощутите, как, подобно медленному, гулкому гонгу, здесь бьется и дышит спокойное сердце вечной, могучей жизни, в которой сливаются вместе земля, река, деревья, птицы и человек. И даже тот, кто не знает Бога и не верует в него, сам того не подозревая, пошлет Ему благодарение за мир в своей душе, и из нее непроизвольно вырвется: «Господи, как хорошо!»

Отсрочки и попытки

Это созерцание и отдых были прерваны однажды, как ударом тока. Утром, когда мы с Даду сидели после завтрака на террасе радж-бхавана, вдруг на дворе началось какое-то волнение. К нам побежал слуга, и я увидела, не веря своим глазам, Сурова – второго секретаря советского посольства в Дели. Он имел курортный вид в легких брюках и полосатой рубашке с короткими рукавами и благодушно улыбался.

Вышла Наггу с девочками, стала показывать ему дом и чудный вид на окрестность. Суров вежливо удивлялся и восхищался. Наггу заметно оживилась, у девочек заблестели глазенки от любопытства. Сурова пригласили остаться на ланч. Затем все ушли, оставив нас вдвоем.

Тут Суров поблек, закурил и сообщил, что мне «продлили» срок визита на одну неделю и вместо 4-го января мой билет будет действителен на самолет 11-го января. Кассирова ждет в Дели. Сам он ехал 12 часов машиной и остановился в Лакхнау в гостинице, где он может подождать меня день или два и потом отвезти в Дели.

«Вам пошли навстречу», – сказал он не без гордости за свое посольство.

«Но ведь я написала Смирнову и послу, что останусь здесь в соответствии с индийской визой, срок которой кончается 20-го января, – сказала я. – Я не уеду раньше. Дайте мне побыть с людьми, которых я, возможно, никогда больше не увижу. Почему этого нельзя?»

«Я передам ваш ответ, – сказал он, – но мне кажется, что вы уже отдохнули здесь, вы хорошо выглядите…»

«Я ничего не могу добавить, кроме того, что я уже сообщила послу. А Кассирова пусть едет домой, я пошлю с ней письмо детям. Ей вообще незачем было сюда ехать. Вы же видите, здесь глушь, никаких корреспондентов. Это все, что я могу вам сказать».

Потом был ланч, как всегда – индийский (утром завтракали по-английски). Девочки переглядывались: ситуация становилась интересной, за мной приехали, а я хочу остаться.

Наггу снова рассказывала, как раджа Рампал Сингх построил этот дом. Суров ел карри без аппетита. Наконец он сел в свою машину у ворот, а я пошла в дом Пракаш, где вся семья ждала меня, волнуясь: «Мы боялись, что он увезет вас!»

Неприятный осадок от визита оставался, и я не знала, что еще предпримет мое посольство в Дели. Мысли невольно обращались к Москве, и при этом меня охватывал холод и беспокойство. Не хотелось думать о нашей квартире, о моей комнате, где побывала смерть. Но меня ждали дома дети, я написала им письмо, придумывала что бы привезти в подарок – Пракаш уже вязала для Кати свитер. Мои дети были сейчас единственным, что тянуло и звало вернуться в Москву. Я уже скучала о них, наша жизнь была тесной и дружной многие годы, но тем сильнее я чувствовала, что не хочу возвращаться…

Это раздвоение становилось все острее, оно принуждало к трезвому и спокойному обдумыванию всех возможностей. Мысль о том, что придется снова ходить на партийные собрания, «войти в коллектив», как сказали Косыгин и Суслов, была мне невыносима. Я тихо и незаметно жила с детьми последние десять лет, вела хозяйство, делала переводы. Какое им всем дело до того, чем я занимаюсь? Нет, мне никогда не дадут жить жизнью нормального, обычного человека…

Визит Сурова произвел действие, совершенно обратное его намерениям. Теперь я с нетерпением ждала приезда Динеша, чтобы еще раз поговорить с ним о возможности остаться в Индии. Мне казалось, что он хотел мне помочь; во всяком случае, наш первый разговор об этом в Дели был обнадеживающим.

* * *

В угоду советскому посольству Динеш успел инструктировать всех, чтобы меня не пускали разгуливать по деревне. Но пока его не было, я, конечно, обошла все вокруг.

Зимних дождей в этот год не было. Все пересохло, тучи пыли поднимались при малейшем ветерке. На узких, грязных улочках деревни полно голодных собак, тут же на открытых лотках торгуют овощами, фруктами, пряностями. Из одного колодца доставали воду ведром на веревке, как в русской деревне; там всегда толпились женщины с латунными кувшинами для воды. Другой колодец был большой и древний: кожаный мешок с водой поднимало скрипучее устройство, приводимое в движение буйволом, которого водил взад и вперед мальчик. Через определенные промежутки времени другой мальчик опрокидывал кожаное ведро в деревянный желоб, и она текла по желобам дальше, к полям. Этот «вечный двигатель» работал в медленном ритме, скрипуче и усыпляюще, но вода текла. Из колодцев, работавших на электричестве, вода не текла, так как ближайшая электростанция бастовала, надеясь перед выборами на повышение зарплаты.

По той же причине не ходил автобус в город, а там не работали суд и государственные учреждения. Электростанция иногда ненадолго давала ток днем – именно для колодцев, а вечером выключала, и в доме зажигали керосиновые лампы.

Несмотря на то, что большая река была рядом, поля вокруг деревни выглядели как во время долгой засухи. Глубокий колодец, построенный специально для орошения полей, бездействовал: слишком дорого купить насос. Печальный дух запустения и пассивности присутствовал во всем. Большой, глубокий канал, прорытый в дни Рампал Сингха, в конце прошлого века специально для орошения, превратил бы всю окрестность в цветущий сад. Когда-то по нему ходили большие лодки. Но он давно высох, дно его заросло деревьями и редким кустарником, там паслись козы.

Таким же печальным памятником лендлордизма был разрушенный типографский пресс первой газеты на хинди, основанной все тем же Рампал Сингхом, который был также одним из основателей партии Национальный Конгресс. Возле пересохшего канала, на красивом холме стояли развалины дома, где некогда жил известный поэт Сумитра Нандан Пант, старый друг всей семьи.

Все эти печальные руины помещичьей культуры и жизнь семьи Суреша много раз заставляли меня вспоминать чеховский «Вишневый сад». Здесь был и сад, только манговый; огромные, прекрасные вечнозеленые деревья тоже стояли полузапущенные, и земля вокруг них была как камень. Правда, здесь никто не рубил символический сад, но никто и не приходил на смену ему, ничто новое не теснило это постепенное умирание. Единственным крупным прогрессивным реформатором Калаканкара был только раджа Рампал Сингх, но то были другие времена. Сейчас жизнь здесь влачилась в ожидании дождя. Очевидно, это был только пример общего положения в индийской деревне.

Независимость и земельная реформа в Индии нанесли удар феодальному землевладению и всей старой культуре, но что же вместо этого? Опыты в духе социализма не могут решить проблемы крестьянской Индии и не вызывают массовой симпатии. Идеалистическое пристрастие Неру к социализму было оставлено им в наследие стране. Но когда о «пятилетнем плане» говорил Динеш, то я просто чувствовала, что ему хочется снова поехать в Москву и произвести там хорошее впечатление. Заподозрить его в идеалистическом заблуждении невозможно.

Я давилась от смеха, когда Наггу, эта махарани с бриллиантом в ноздре, для которой не существует жизни за пределами касты, толковала мне о преимуществах социализма и государственного контроля. Мне! – как будто мы в СССР не знаем лучше, что значит все это на деле.

Единственный коммунист в Калаканкаре, бедный и больной крестьянин Рам Дин, тоже пытался доказать мне эти «преимущества», держа в руках коммунистические брошюрки на хинди. Но, как только я ему сказала, что в СССР крестьяне не владеют землей и работают на полях, как рабочие на фабрике, он сник и опечалился. Бедный Рам Дин не говорил по-английски, не читал ничего, кроме этих брошюрок, и верил в коммунизм и социализм потому, что Браджеш Сингх был объектом его любви и преданности. А просвещенные раджи и махараджи просто лицемерили. На деле Динеш и Наггу с удовольствием предпочли бы прежние порядки. Их большими фермами, несколькими домами и землей распоряжался управляющий, которого в Калаканкаре называли менаджер-сахаб и боялись еще больше, чем раджу и рани.

Правда, следуя духу времени, Динеш отдал старый дворец предков государству, и теперь в нем помещался Учебный Сельскохозяйственный Центр района. Перед красивым белым дворцом в стиле северо-индийских раджпутов молодежь вздымала клубы пыли на волейбольной площадке. Но крестьяне пассивно реагировали на «новые методы» и считали, что все дело в хорошем дожде. Те два мальчика из Американского Корпуса Мира жаловались Пракаш, что крестьян очень трудно вызвать в поле, потому что они следуют бесчисленным индуистским приметам, боятся «дурного знака» и предпочитают молитвы об урожае упорной работе.

Я видела два других старых дворца неподалеку, где жили дальние родичи все той же семьи Сингхов. Однажды Пракаш взяла меня с собой, чтобы оказать уважение самой старой женщине в роде. Я надела свое белое сари и делала все так, как объясняла Пракаш. Войдя в большой, открытый, внутренний двор, вымощенный камнем, мы сняли обувь в знак уважения. Возле небольшого костра сидела на корточках очень худая женщина в грубом домотканном сари, похожая на старую больную птицу. Ее глаза с красными веками были устремлены на огонь, она шевелила угли палкой. Следуя во всем за Пракаш, я подошла, поклонилась и повторила жест Пракаш, коснувшись рукой босой ноги женщины. Но оказалось, что я сделала ужасную ошибку: надо было коснуться только земли у ее ног. Она вскоре поднялась и ушла мыться, так как я осквернила ее своим прикосновением. Позже она уже не вышла к нам. Пракаш, смеясь, потрепала меня по плечу и сказала: «Она очень религиозна и готовится к смерти; она никогда не выходила из этого двора. Молодые женщины и сейчас выходят из этого дома только набросив сари на голову и лицо и смотрят вниз. Мы давно отошли от этого всего!» Мы сели в «джип», подобрав наши сари, и поехали домой, где люди вели себя нормально…

В доме у Пракаш было просто, но дух касты выветривается с трудом. В доме было много слуг, потому что каждый имел право выполнять только определенный вид работы. Готовил пищу, кроме самой Пракаш, только повар, брахман по происхождению; другой слуга подносил все, что нужно повару и мыл посуду, но не имел права готовить. Двое слуг были в доме – убирали комнаты и подавали на стол, но не могли есть ту же самую еду. Они всегда были наготове откликнуться на зов, хотя бы для того, чтобы подать стакан воды. Оба они, один совсем молодой, другой постарше, прекрасно стирали и гладили электрическим утюгом, но на полу, а не на столе. Они были уже не из брахманов, но и не из самой низшей касты.

Мыла каменные полы в доме женщина из неприкасаемых. Теперь по закону касты неприкасаемых не существовало, но никто другой все равно не имел права мыть полы и убирать в ванной. Ах, эта ванная комната!

К счастью, современная уборная в доме действовала исправно, что было чудом для этого захолустья и говорило о культурном уровне хозяев. Вообще же, сельская местность не знает уборных и, совсем как во многих деревнях России, просто, когда нужно, – выходят «во двор». Здесь крестьяне выходили на берег Ганга и присаживались на корточки, что очень мешало любоваться красотой ландшафта. Ассенизация была возложена на палящие лучи солнца и на стадо черных косматых свиней, гулявших по берегу ежедневно.

Водопровод в доме был, но вода не текла ни из одного крана. Воду для мытья приносил каждое утро панивала, старый водонос с искривленными ногами и сгорбленный от этой выполняемой всю жизнь работы. Обычно он приносил воду из колодца, но когда электричества не было, он шел с коромыслом к Гангу. То же было и в радж-бхаване, где в гостиной была красивая современная мебель, но воду для мытья – холодную и горячую – приносили водоносы. Там было еще больше прислуги, большая часть которой находилась в кухне и никогда не появлялась в доме. Домашние слуги в обеих семьях носили теннисные тапочки и домотканые длинные дхоти с европейской рубашкой навыпуск или с пиджаком.

Я выдала свое плебейское происхождение очень быстро тем, что сама выстирала свои вещи и попросила утюг. Но гладить на полу с непривычки невозможно, и стирать европейскую одежду без большого количества горячей воды тоже. Чтобы не испортить окончательно то, что я привезла с собой, я перешла на сари, найдя эту одежду очень удобной. Шестиметровые сари я отдавала стирать и гладить прислуге. Но все равно, слуги считали меня «простой» и поэтому относились ко мне очень приветливо.

Всю работу в доме могла бы сделать одна европейская женщина, вооруженная техникой. Здесь же слуга смахивал пыль полотенцем, вертя его в руках, и все равно пыль лежала на всем, а углы были всегда полны паутины. Но я легко мирилась с этим, так как для меня важнее было теплое отношение хозяев и слуг, их милые улыбки, их искренняя симпатия.

Мягкость и приветливость встречали меня на каждом шагу, а к условиям жизни я очень быстро приспособилась и находила их приятными и здоровыми. Обливаться утром холодной водой, принесенной из Ганга, есть простую еду из риса, овощей и фруктов, пить чистую воду из колодца вместо вина и крепкий гималайский чай вместо кофе – что может быть полезнее? За два месяца в деревне я почувствовала себя поздоровевшей и окрепшей и нисколько не страдала ни от сырой воды, ни от кухни, где столом служил каменный пол. Конечно, я и не думала кипятить воду или специально мыть фрукты и посуду, как меня строго инструктировали в посольстве. Просто я любила все, что видела вокруг, и все здесь платило мне ответной любовью.

Бедность вокруг была слишком очевидной, хотя Калаканкар не был пределом нищеты и голода. Это был сравнительно благополучный район, если вспомнить, что в соседнем Бихаре в этот засушливый год люди умирали от голода. Но и здесь каждая прогулка по деревне оставляла тяжкое впечатление. Как ни приветливы и милы были все, но все же лица были измождены, полуодетые тела – кожа да кости…

Как-то раз Суреш сказал мне, что ему бы хотелось что-то сделать для Калаканкара в память о брате, и он просил Динеша согласиться хотя бы на мемориальную комнату в колледже. Но Динеш, распоряжавшийся всеми общественными фондами в деревне, не поддержал его.

«Мы бы сделали это сами, но у нас нет денег», – заключили безнадежно Суреш и Пракаш.

Тут мне пришла в голову неожиданная мысль, они меня сами подтолкнули к ней. Если я останусь в Индии, я буду писать; я смогла бы издать где-нибудь заграницей свою первую рукопись, и тогда я не была бы бременем здесь никому и смогла бы помочь всем этим людям. Хорошо бы построить небольшую больницу в память Браджеша, здесь нет ничего, только маленькая клиника, где доктор Нагар оказывает первую, необходимую помощь в двух грязных комнатах. Ни оборудования, ни аптеки. Да, надо взять рукопись у Кауля как можно скорее и послать ее в Париж к Д'Астье, к единственному человеку, известному мне вне пределов СССР, благо он сам писатель.

Я никогда не считала, что «20 писем» могут быть для западного читателя политическим открытием, потому что они были написаны как семейная хроника, а не как исторические мемуары. Я не ставила себе целью рассказывать об известных или неизвестных политических событиях. Но я знала, что хроника семьи столь необычной и трагической, как наша, безусловно, заставит читателя прийти и к политическим заключениям.

Я написала в Париж Любе Крассиной, жене Эммануэля Д'Астье, с которым виделась до того три раза в Москве. Я писала Любе по-русски, что я в Индии, что не хочу возвращаться в СССР, и спрашивала, возможно ли будет издать книгу заграницей с тем, чтобы средства пошли на помощь Калаканкару?

Через несколько дней пришла короткая телеграмма: «Да, возможно». Позже пришло письмо от Любы, которая писала по-русски, что полностью понимает меня. Но никаких практических советов в письме не было.

Могла ли я так довериться людям, которых едва знала? Мне казалось, что обратиться к Д'Астье в данных обстоятельствах безопаснее, чем просить помощи в Индии. Его жена, русская, дочь Л. Б. Крассина[3], когда-то в детстве знала мою маму. Наш дедушка, С. Я. Аллилуев, хорошо знал всех Крассиных. Мне было приятно вспомнить об этом в моем теперешнем безвыходном положении, поэтому я и написала Любе, которую никогда в жизни не видела.

Эммануэль Д'Астье неожиданно позвонил около моей двери в июле 1962 г. Он представился, сказав, что пишет очерк о моем отце и хотел бы уточнить со мной некоторые биографические сведения. По всем правилам советской жизни я должна была бы ему вежливо отказать или предварительно выяснить в официальных инстанциях, разрешено ли мне принять иностранца. Но эти «правила» так отвратительны, что я решила ими пренебречь, пригласила его войти в мою квартиру, и мы проговорили несколько часов.

Имя Д'Астье было известно в кругах московской интеллигенции: его считали либералом, пацифистом, прокоммунистом, борцом за мир. На русском был издан его роман о французском Сопротивлении, в предисловии к которому Илья Эренбург дружески назвал его «дилетантом в искусстве и в политике» и «Дон Кихотом».

Д'Астье сразу же сказал, что Эренбург отговаривал его от встречи со мной, но что он все-таки раздобыл мой адрес у московских знакомых. Он принес мне показать свою брошюру о моем отце и фотографии, которые собрал для нее. Мне пришлось тогда убеждать его, что половина фотографий, собранных им из европейских источников, были фальшивками. Взамен он взял десятка два семейных фотографий из моих альбомов. Он никак не хотел поверить, что такой «источник», как книга Буду Сванидзе «My uncle Joe», тоже фальшивка. Только сын А. С. Сванидзе, которого я разыскала для встречи с Д'Астье, смог убедить его, что Буду Сванидзе вообще никогда не существовал. Д'Астье записал тогда многое из наших бесед и повторял, что мне нужно самой написать книгу о своей жизни. Через год вышла его книга «О Сталине», где я нашла (без ссылки на источник) мои фотографии и рассказы с перепутанными именами, датами и фактами.

Вскоре же после этой встречи меня вдруг пригласил к себе на дачу Микоян. Гуляя, он заметил, что, конечно, мне «не запрещено» встречаться с прогрессивными зарубежными деятелями, но что «лучше не стоит». Потом вдруг спросил: «Тебе никогда не хотелось написать воспоминания? Пиши, если хочешь. Только не давай иностранцам, они будут охотиться за тобой». Я ответила, что не собираюсь ничего писать. Но этот разговор запомнился мне, и потому я так прятала от офицальных кругов свои «20 писем», написанные годом позже. Я знала, что рукопись у меня немедленно отберут или заставят ее переделывать в духе очередной «партийной установки».

Потом Д'Астье приезжал в Москву еще два или три раза и заходил ко мне. Каждый раз после этого меня вызывали в ЦК КПСС и вежливо спрашивали: «Чего хочет этот француз?» И не верили, что он просто привез мне письмо от Любы или французские духи.

Я, конечно, нарушала «партийные правила», не сообщая первая об этих посещениях. Но я и не собиралась им следовать. Для нас затворников, отгороженных в СССР от всего мира, а особенно для меня, эта неожиданная и необычная возможность общения с внешним миром была драгоценным событием. Я этим дорожила и верила в симпатию французского писателя и его русской жены, хотя в общем мне было о них совсем мало известно. И сейчас я написала в Дели Каулю, прося его переслать мне рукопись в Калаканкар, где я задержусь дольше. Думая об этой забытой рукописи, я ощущала желание писать еще, говорить еще о многом…

Если бы я осталась в Индии, то лучшего места для работы, чем эта тихая деревня, не найти.

* * *

Между тем Калаканкар и весь округ горячо обсуждали предстоящие в феврале выборы в Парламент. Динеш был здешним кандидатом от правящей партии Национальный Конгресс, и, повинуясь традиционному вассальному долгу, многие местные крестьяне голосовали за него, часто просто из страха. Это было немного похоже на «выборы» в Советском Союзе. Но в отличие от СССР здесь были на выбор программы и кандидаты семи основных партий.

Я не ожидала такой активности и политической заинтересованности здесь, в деревне. Полуодетые и полуголодные крестьяне, выбиравшие Парламент своего штата и Центральный Парламент, обсуждали все новости, доходившие сюда из местных газет и по радио. У многих были дешевые маленькие индийские транзисторы. Суреш Сингх и его семья, доктор Нагар, староста, учитель местного колледжа, все участвовали в предвыборной агитации, тоже по традиции в пользу Динеша. Но на самом деле их симпатии далеко не всегда были с ним и даже не с его партией.

В этом штате были сильны оппозиционные партии Сватантра, Джан Сангх и Социалистическая. Правящая партия Конгресс разочаровала многих, и в Лакхнау могло сложиться оппозиционное правительство. Коммунисты не пользовались в этой провинции популярностью, и за них в Калаканкаре агитировал один лишь бедный Рам Дин, которого все звали «товарищ».

16 января в Калаканкаре ожидали Индиру Ганди, объезжавшую свой округ, находившийся по соседству. Смеясь, говорили о том, что сначала в деревню приезжают около 600 «секьюрити», переодетых в крестьянскую одежду, и на каждом митинге, где говорит Индира, они составляют первые ряды. Ожидали, что скоро они нагрянут и в Калаканкар. Дом Суреша был как клуб: двери открыты настежь, посетители сидели на полу, обсуждая новости, слушали радио.

Многие открыто выражали недовольство правящей партией и премьер-министром. Спрашивали меня: а как в СССР? И недовольно качали головами, когда я объясняла им, что такое «выборы» при однопартийной системе. Эти босые крестьяне с транзисторами не могли поверить, что в избирательном бюллетене может быть всего лишь один кандидат, и весело смеялись над такой чепухой.

Наконец из Дели приехал Динеш, окруженный целой свитой помощников, секретарей, работников на выборах. Весь его западный демократизм исчез, здесь к нему обращались не иначе как «махарадж». Вместо европейского костюма он был одет в белые бумажные чуридар и синий ачкан и принимал посетителей, сидя на тахте, скрестив босые ноги, под портретом своего отца, изображенного во всех регалиях раджи Калаканкара.

Подойти к Динешу и остаться с ним вдвоем для разговора было теперь невозможно. Когда уходили посетители, его немедленно окружали шесть дочек. Динеш делал вид, что забыл наш разговор в Дели. Он был приветлив, угощал меня за столом, но сказал, что мне следует возвратиться в Дели, так как «посольство очень тревожится». Он передал мне письмо Кауля, тоже звавшего меня вернуться в Дели. О моей рукописи в письме не было ни слова.

Я поняла одно: меня зовут в Дели сейчас, чтобы я не встретилась с премьер-министром. Говорил ли с ней Динеш, невозможно было выяснить. Я была встревожена тем, что Кауль не возвратил мою рукопись. Он писал, что должен уехать на время, но подождет специально, чтобы увидеть меня, так как очень надеется, что я послушаю его доброго совета и скоро вернусь в Дели. Я написала еще раз, прося его прислать мне рукопись в Калаканкар, и добавила: «Может быть, у Вас уже нет рукописи и Вы отдали ее в Советское посольство?»

Теперь мне оставалось только попытаться поговорить с премьер-министром здесь, в Калаканкаре. И я наотрез отказалась ехать сейчас в Дели, мотивируя это тем, что у меня виза до 20 января, а так как следующий рейс Аэрофлота только 26-го, то я еще немного задержусь здесь. Динеш глубоко вздохнул; гостеприимство обязывало его считаться с моим желанием.

«Ну что ж, – сказал он, – моя семья и я уедем отсюда 25-го, вы сможете поехать тогда с нами».

Вскоре деревню в самом деле наводнили «секьюрити» премьер-министра. Они осмотрели оба дома и берег реки, их нужно было где-то расселить, и началась суматоха. Динеш со своей свитой все время разъезжал по округу, иногда по несколько дней. Наггу готовила дом к приему премьер-министра и ее свиты, и по этой причине меня наконец освободили от моей комнаты в радж-бхаване. Я перебралась в маленькую комнату, где жил Браджеш, очень довольная этим перемещением.

В доме Суреша все были рады, что я еще не уезжаю; Наггу же заметно нервничала, боясь осложнений для мужа. Милая Даду курсировала между обоими домами, перенося сплетни туда и обратно. Всем была любопытна и интересна моя очевидная борьба с посольством. Письмо и телеграмма из Парижа также не остались без внимания.

Впрочем, я и не скрывала то, что делала, а в индийской семье вообще не бывает секретов, и чтение чужих писем членами семьи считается закономерным. В обсуждении любых семейных проблем принимают участие все желающие, сидя на тахте или на полу. В Калаканкаре скоро все узнали, что мэм-сахаб не хочет возвращаться в Москву. Каждый новый гость спрашивал меня: «Нравится вам здесь? Вы бы остались в Индии?» И я, не скрывая, отвечала, что да, осталась бы… Это вызывало ко мне симпатию. Учитель колледжа, доктор, староста, прислуга – все сочувствовали мне, но отлично разбирались в том, что ни раджа-сахаб, ни правительство Индии не станут из-за меня портить отношения с СССР. Учитель даже приходил давать мне уроки хинди, который я немного изучала еще в Москве.

Наконец вся деревня была созвана на митинг возле здания колледжа, где должна была говорить Индира Ганди. Мы поехали туда на нашем «джипе». Семья Динеша уже ждала у входа, семилетняя Ратна в праздничной оранжевой одежде держала наготове гирлянду оранжевых цветов. Мы тоже встали здесь. Я удивилась, что Динеш не приехал в этот день.

Вскоре подкатил, весь в клубах пыли, лимузин премьер-министра, и, быстро выйдя из машины, женщина в сари уже шла к нам, делая намасте направо и налево всем, встречавшим ее. Ратна со всех ног бросилась навстречу и накинула ей на шею гирлянду цветов. Мы все также приветствовали ее, сложив руки в намасте, и, проходя мимо, она быстро отвечала каждому. Она давно знала семью Сингхов, все лица здесь были ей хорошо знакомы, она задержала на секунду внимательный взгляд на мне и на моем белом сари. (Посол Кауль представил меня Индире в Москве летом 1965 года, когда она еще не была премьер-министром.) Затем все быстро пошли за ней к открытой галерее колледжа, где был микрофон, а вместо «стола президиума» стояла тахта, покрытая ковром, куда уселись Суреш, Пракаш и Наггу. Я села на пол сбоку, рядом со всеми остальными.

Индира Ганди была в темном сари из домотканой бумажной материи в мелкую клеточку. Будучи вдовой, она не носила драгоценностей и украшений. У нее было умное, вдохновенное лицо, острый взгляд. Она долго и горячо говорила на хинди, должно быть, что-то прогрессивное и вселяющее надежды. Кто же говорит иначе накануне выборов? Сидевшая перед ней на земле аудитория не очень внимательно слушала, а скорее разглядывала ее. Если это не крестьяне, а охрана, то они уже в который раз все это слышат… После ей опять поднесли гирлянды цветов, и доктор Нагар, сбиваясь и волнуясь, невнятно прочел адрес от Калаканкара, забыв про микрофон.

Митинг был окончен, и она так же стремительно вернулась в свой лимузин, а мы побежали, подхватив сари, в наш «джип», так как теперь все ехали в радж-бхаван обедать. Премьер-министр не удостоила разговором ни доктора, ни учителя колледжа и никого из приветствовавших ее; может быть, она позовет их к столу вечером?

До обеда в гостиной, где было полно народа, премьер приветливо спросила меня, как мне нравится Калаканкар. Глядя ей прямо в глаза, я сказала, что очень нравится и что мне хотелось бы остаться здесь возможно дольше… Индира несколько наивно спросила: «А вам не разрешают?» Тут Пракаш решительно села на диван рядом с Индирой и стала говорить ей что-то на хинди прямо в самое ухо. Индира слушала, искоса поглядывая на меня, иногда кивая головой. Раджа и рани Бхадри, специально приехавшие повидать премьера, нетерпеливо переглядывались. Наггу позвала всех к столу. Моя аудиенция с премьером была окончена.

Столы были накрыты в большой столовой, расписанной по потолку подвигами Рамы, и в маленькой смежной комнате. Все было украшено цветами, даже электричество в этот вечер не «бастовало». В маленькой комнате за стол вместе с премьером сели Наггу, Суреш и Пракаш, раджа и рани Бхадри и несколько человек из свиты. В большой комнате угощались главным образом многочисленная свита и несколько человек из Калаканкара, недопущенных близко к Индире. Девочки, Даду и я тоже были оставлены за пределами маленькой комнаты, что, впрочем, меня не удивило: я поняла, что Динеш, по-видимому, ничего не говорил премьеру обо мне. Быть может, поэтому он и не приехал сегодня и распорядился, чтобы Наггу не подпускала меня к ней близко. Ну, что ж, мне неплохо и тут, вместе с Даду, которую не сажают за стол с премьером, хотя это ее дом. Бедная Даду грустно ковыряла свое карри. Еда была чудесной: карри, рис, пряности, фрукты, изобилие и довольство. Знает ли премьер, как живут здесь за стенами «радж-бхавана»?

Я вскоре ушла к себе в комнату, так как мне ничего больше не оставалось делать, и легла спать. Премьер должна была уехать утром, после завтрака.

Рано утром Пракаш вошла ко мне и сказала: «Я говорила вчера с Индирой, вы видели. Она давно знает меня, я с ней обо всем могу говорить. Они все боятся, и сейчас очень плохое время, перед выборами. Я думаю, что если бы вы остались до весны и она снова будет премьером, ей и Динешу было бы легко вам помочь. Идемте, они завтракают сейчас на верхней террасе, Динеш приехал поздно ночью».

«Все это бесполезно», – сказала я. Но Пракаш помогла мне надеть сари и пошла вперед, сказав: «Идемте со мной!» Я пошла с ней, но на душе у меня было противно и грустно.

На верхней террасе, залитой утренним солнцем, Динеш сидел рядом с Индирой и пил апельсиновый сок. Лицо его вытянулось, когда мы подошли, и он впервые посмотрел на меня с открытым недружелюбием. Мы сели. Выпили сок. «Ну, мне пора!» – сказала глава 400-миллионного народа. Все встали. Динеш сфотографировал семейную группу вместе с Индирой, пригласив меня встать тоже. Потом все пошли вниз, во двор, проводить премьера.

Когда все уже делали ей прощальное намасте, она вдруг подошла ко мне, протянула обе руки и, глядя тепло, сказала: «Я вам желаю счастья!»

«Желаю вам успеха!» – ответила я, тронутая этой неожиданной сердечностью. И все они ушли.

Мы пошли на нашу маленькую террасу возле моей комнаты. Пракаш вся кипела: «Динеш не хочет! – повторила она. – Они все только и ждут, чтобы вы уехали, Наггу злится… Ах, если бы был жив покойный премьер Шастри! Какой это был добрый человек, и я всегда могла говорить с ним и с его женой. Они были такие простые, а Индира даже ни с кем здесь не говорила, одни только „секьюрити“ вокруг нее! Как все изменилось в этой стране! Разве так вел себя с людьми Ганди-джи? Теперь они хотят опереться на раджей и махараджей, а Ганди-джи разговаривал с неприкасаемыми, для него не было „неприкасаемых“. Во что теперь превратился Конгресс?» – она горестно качала головой и повторяла то, что говорили здесь все: «Во что превратился Конгресс?»

Конец ознакомительного фрагмента.