IV
Свет, видимый льющимся усеченным конусом из тонкого белого пластика раструба плафона, слегка пожелтевшего от времени, с расплывающимся палевым пятном от близко расположенной лампочки, незримо связанный со щелчками далекого электрического автомата, замигал. Казалось, не гас совсем, но и не загорался на полную мощность: невозможно было заметить переходы, как бывает от перепада напряжения в сети.
Старик с силой зажмурился. Предельное сгущение тьмы дает вспышку света – торжество света оборачивается слепотой. Бесконечный переход света во тьму и обратно, как борьба добра и зла, где белый свет – это и Бог в белых одеждах, находящийся в ослепительном мраке, и Белый Всадник междоусобиц, лжепророчеств, чумы в кромешном свете.
Белый цвет – гармоничное сочетание всех цветов, чистота, успокоение, духовность и цвет апокалипсиса, смерти, начинающей все наново.
Нашарив ладонью на полу переключатель на проводе, он нажал на кнопку, погасив торшер.
Еще раз старик зажмурил веки: ему хотелось положить конец воспоминанию о дне отъезда жены, но от ясной картины минувшего не сразу удалось отрешиться. Так что он, мысленно блуждая в потемках, надолго замер, откинувшись в кресле и не раскрывая глаз.
Когда они в последний раз в жизни переехали – сюда, в удаленный район тогдашних новостроек, соседствовавших со старыми одноэтажными халупами, разменяв большую квартиру в центре на эту и вторую для Михаила (у него родилась дочка), – в их квартале, подсоединенном по временной схеме, поначалу часто отключалось электричество. На подстанции оборудование барахлило. Коротали, бывало, вдвоем с женой вечера при свечах. Как в старину.
Дала о себе знать спина, занемев от неподвижного сидения, несколько позвонков в нижнем грудном отделе сделались горячими. Старик подложил руку под поясницу, утвердив костяшки пальцев на чувствительном проблемном участке, осторожно поерзал в кресле, пытаясь найти удобное положение, чтобы задавить боль, насильно загнав ее внутрь.
– И профессора, Юра, ничем не могут помочь, – запоздало пожаловался он сыну, – значит, время приходит. То есть уходит, и нам пора уходить… Меня вот никак не забирают… Туда… Сколько еще?
Меня он не забрал… Не вызвал к себе…
Старик задумался, странным образом перестав на время размышлять о чем-то конкретно; мысли стремились к общему, влиться в некий единый поток, вихрем воронки раскручивавшийся от кружившейся головы и поднимавшийся выше и выше.
Сигнал телефона, на который он надеялся и коего непрестанно и терпеливо ждал, вывел его из оцепенения. Он, насколько мог быстро, к шестому зуммеру, подошел к аппарату.
– А, ты, Григорьич… Почему не рад? Рад. Молодец, что позвонил. Когда в гости придешь, я ж все жду?.. А сегодня, как же так?.. Ладно, ладно, давай продолжим, чего уж там. Неймется проиграть?.. Ну-ну, попробуй, свежо преданье…
Он оперся локтем о столешницу, нависая над шахматной доской, и, продолжая разговаривать, двинул пешку за черных. Григорьич наконец определился с ходом.
– Я взял эту пешку, конечно, а что ты думал? У нас так…
Несколько раз скептически угукнув в ответ на необоснованную самоуверенность партнера, он выдвинул тяжелый стул из массива дерева, так что его ножки, скребя по полу, издали надсадный звук, и подсел к столу.
Румынский гарнитур.
– Да… Ты так долго думаешь, что я буду настаивать на игре с часами. А, боишься!.. Ладно…
С Асей в Москве покупали, когда возвращались из длительной командировки. За границей работали. Ребята в гостинице дожидались. Долго они петляли по огромному, торговавшему на чеки Внешпосылторга магазину (с синей полосой – за работу в странах СЭВ, с желтой – в развивающихся, ценнее всего – бесполосные: капстраны), заставленному всевозможной мебелью, что при тогдашнем повсеместном дефиците вызывало сложные чувства: трудно скрываемую радость от неожиданно открывшихся возможностей и вместе с тем – подспудную неловкость за них. Сразу жилую комнату тогда купили и кухню. Контейнером отправляли по железной дороге. Сколько же ему лет, гарнитуру этому?..
– Придумал куда ходить? Ах, ты вот так… Ну-ну. Напугал тележьим скрипом. Конь на це-пять, что скажешь… Ах, думал… Предполагал… Добьют четырех коней, говоришь? Какой там дебют, и не пахнет… Угу…
Старик ладонью подпер щеку, просчитывая варианты. Наконец, другой рукой перетащил фигуру.
– Конь на аш-три… Да… Съел?! Руки крутишь?.. – Он коротко рассмеялся. – Ну я тоже… Взял… Да, пешкой. Теперь-то куда пойдешь?.. Заметь: я улыбаюсь сейчас… Что?! Как на жэ-четыре, как на жэ-четыре, там же мой офицер стоит?!.. Ты что, Григорьич?..
Образовалась небольшая пауза. Старик внимательно осматривал положение фигур. На том конце провода слышалось сопение, разразившееся осторожным вопросом.
– Ну да, на жэ-четыре… У тебя что, и доски нет?.. По памяти играешь? В уме?.. Даешь ты! Ну ты силен… А где доска твоя?.. Молодец, конечно, тренируйся… Я склероза не боюсь! Наоборот, забыть ничего не могу… Куда ты, открыть? А, хорошо, жду…
Он покачал головой, хмыкнул несколько раз, еще раз покачал головой. Видно, его всерьез озадачило сказанное партнером.
– Что? – вновь произнес он в трубку. – Капельницу? Ну, давай прервемся… Позвонить?.. Да нет, у меня безлимитный, говорю сколько хочу. Сыновья помогают… Как же, двое – не один… Конечно, хорошо… Нет, ты уж заканчивай свои дела. Накачивайся лекарствами спокойно, до полного удовлетворения… Ага, на здоровье.
С неохотой он положил трубку, даже погладил ее, не желая расставаться с другом.
– Крут, – хмыкнув, вымолвил он в адрес Григорьича.
Глянул на стену, где висело их фото. Отсюда не разобрать.
Вдвоем, недавние выпускники. Он чернявый, в смешных брюках-раструбах, кепке набекрень, с распахнутым воротом рубахи, улыбается; а рыжий Григорьич – и тогда он уже был им (хоть и не забывалась, не могшая миновать его, детская кличка Рыжий) – с волнистыми, будто завитыми на бигуди, волосами, серьезный, в костюме с галстуком, на петлице пиджака – ромбик института, колпачок авторучки торчит из нагрудного кармана, в ногах – портфель, близоруко щурится, как всегда…
Старик хотел встать, но глянул на круглый золотой диск настенных часов, взял половинку таблетки из высокого блюдечка, еще раз сверился со стрелками. Перед глазами даже всплыла хитроватая физиономия молодого усача-врача, практиканта из районной поликлиники. Прием лекарств осуществляется строго по расписанию. Он съел ущербную таблетку, не запивая давно остывшим чаем, погонял языком во рту и оставил растворяться кисловатым соком.
Можно подумать, что и болезни могут так рассосаться, почти что сами собой… А ведь только этого препарата уже четыре половинки в день…
Послышалось: внутри телефонного аппарата что-то звякнуло, словно в его недрах намечался новый входящий звонок, но не последовал. Старик, затаив дыхание, прислушивался, в надежде подождав на всякий случай еще немного, – нет, все же показалось. Он справился с волнением и тяжелой походкой двинулся в другую комнату.
Прогуляться. Арестант на прогулке… Нет, в камере. Или больной в палате. Хорошо, не лежачий… Один…
Два месяца старик не выбирался из дому. Опасался головокружений, мог внезапно потерять ориентацию и упасть. Последний раз его с трудом затащила на этаж пожилая соседка-врач. Никого вокруг, какие-то мятущиеся тени вдалеке, бедная больная женщина чуть не надорвалась, волоча практически беспомощное тело на себе. Хорошо, «неотложка» быстро приехала: помощь понадобилась обоим.
Бесцельно побродил по квартире. В спальне места для прогулок было тоже маловато, лишь вдоль одной стены. Двуспальная кровать занимала почти всю свободную площадь, точнее, две кровати под одним покрывалом. Он ничего не менял после ухода жены. Платяной шкаф, полки с технической литературой и справочниками, письменный стол, покрытый прозрачным листом оргстекла у окна, на нем лампа под зеленым стеклянным абажуром. Он ее сам сделал, они только поженились, ножку выточил из текстолита, просверлил для проводки. Слоистая структура на срезе напоминала годовые кольца карликового дерева.
Вернувшись в зал, он подошел к книжному шкафу, сдвинул по волнистому деревянному пазу толстое увесистое стекло, взял с полки лежавшую поверх книг потертую на углах, даже истрепанную, пожелтевшую от времени картонную конторскую папку с завязками-тесемками. Сел к свету в свое кресло, раскрыл и принялся осторожно перебирать спавшие в ней листы бумаги.
Но тут же отложил папку, пристроив на подлокотник дивана.
– Ох ты, забыл я совсем… Наш ведь день сегодня с тобой, Ася!
Послав самому себе внушение коротким движением указательного пальца, он совсем закрыл папку, лишь несколько листов осталось торчать наружу. Похлопал слегка с торца по ним, стараясь вогнать внутрь, но без особого успеха.
Главное – не помять…
Встал проверить дату по настенному календарю, сделал шаг, другой, спохватился, попытался вернуться, но голова закружилась. Он чуть не упал. Пришлось замереть и выждать. Звон в ушах прекратился, но во рту посолонело.
От таблетки, наверное…
Осторожно ступая, вернулся за очками, нашарил их в складке сиденья кресла, надел. Одна дужка совсем отваливалась, примотанная тонкой медной проволокой к петле. Старик сокрушенно покачал головой.
Так недолго опять раздавить очки. Надо на стол класть…
Чутко прислушиваясь к себе, не торопясь, приблизился осторожно к серванту, взял из пузатой фаянсовой супницы с ручками, разукрашенной блеклыми розами – сервиз на двенадцать персон, – глянцевый календарик увеличенного формата: второе мая, понедельник.
Хвастался отличной памятью, а вот – чуть не вылетело из головы. Вчера еще напомнил себе перед сном. Но не спится, на спине не заснешь, а другие положения блокируются – головокружение… Нет, не забыл же, чего там…
Вот мы, тут же рядом висим – неподходящее какое слово, – молодые. Взял ее за руку. Какой-то здоровяк работяга с завода ферросплавов, с трудом приладившись синим сбитым ногтем большого пальца к кнопке, щелкнул по его просьбе. Улыбаемся… Оба… Ася так редко улыбается на фотографиях. Всегда серьезная. Даже строгая. Красавица…
В пятьдесят втором году – парень и девушка… Да, старик со старухой…
Свадебная их фотография. Собственно, какая свадебная: он и жена в обычной повседневной одежде, сразу после того как расписались. На ступеньках загса, видна темная вывеска. Он в рубашке с короткими рукавами, жена в легком летнем платье. На заднем плане под огромным раскидистым явором неизвестный белоголовый мальчик скрючился в попытке починить, поправить слетевшую змейкой цепь над беспомощно перевернутым, поставленным на седло и руль велосипедом.
Помог он пацану и упросил дать прокатиться. Ася, смеясь, ругалась, а все же он несколько раз обвез ее на раме вокруг толстенного ствола; велосипед подпрыгивал на корнях, Ася вскрикивала, молотила его руками по груди и плечам; они хохотали, и он упивался ее сияющей белозубой улыбкой задорной девчонки, в которую был влюблен. Какой день солнечный, ни облачка, голубизна бездонная! Поглядишь вверх, и нет возможности смотреть, ослепляет до черноты: в заоблачные космические хляби погружаешься…
Это ты превратил меня в старуху!.. Она так уже говорила?.. Когда – первый раз?..
Слух его обострился: в нервном ожидании он находился в темной комнате уже давно. Павел прекратил беспрерывную ходьбу затворника, остановился, замерев, вслушиваясь в легкий скрип далекой двери, осторожный стук каблучков, шорох одежды, поправляемой на вешалке в прихожей. Он ждал, что сейчас она войдет.
Павел откинул назад непослушные пряди вьющихся черных волос – одна все равно всегда падала обратно на высокий лоб, – повернулся на тихий звук шагов.
Ждал ее, думал, что и как будет говорить, мысленно еще несколько раз повторил на разные лады, что он ей скажет и, главное, как… Он должен, наконец, высказать все… Все. Надоело… Как он устал от этих бесконечных попреков, от того, что он должен беспрестанно оправдываться. Будь что будет. Так больше нельзя. Дальше продолжаться не может. Ничего, где жить, найдется, на первое время к ребятам в общежитие можно уйти, вещей все равно немного, не нажил.
Из коридора появилась Ася, осторожно прикрыла за собой дверь, прислонилась лопатками. Молчала. На него не смотрела. Но зашла все же. Значит, сейчас он ей все скажет.
Он поймал себя на мысли, что в таком же состоянии ожидал суда сурового отца, будучи школьником, когда были причины волноваться: проказы, поздний приход домой или плохие отметки в четверти. Учебу отец считал главным, говорил: это твоя работа, как выучишься, так и жить будешь.
Не переодевалась, так и не сняла костюм: темная юбка чуть ниже колен, замедляющая резкие порывы, и пиджак в мелкую полоску. Рукава ей длинны, даже сейчас заметно, хотя она и обхватила заостренные от выкроенной полукругом жесткой ткани ссутулившиеся плечи тонкими руками с выпуклой округлой косточкой на запястье, – закрылась от него, приготовилась обороняться. Голову наклонила: светлые волосы аккуратно зачесаны на боковой пробор.
За окном в ночи расплывался в радужном круге фонарь на столбе – груша лампочки накаливания под эмалированной крышкой тарелки, – позволяя разглядеть привыкшими к темноте, ставшей оттого полутьмой, глазами бледное овальное лицо с резкими оттененными чертами: глубокие глазницы, впадина губ.
Не зная, с чего начать, чтоб не сбиться и не смазать внезапно утраченного с ее приходом смысла оправданий, он молчал. Подойдя ближе и не решаясь прикоснуться к ней бессмысленно вытянутой в пространство рукой, Павел нажал на рычажок (недавно с большой радостью после долгого стояния в хвосте извилистой очереди приобретена была трехрожковая люстра), несколько преувеличенно заморгал, прикрылся ладонью от света (изначальное значение отдания чести – ослепление сиянием царственной особы), продолжая колебаться с тщательно подобранными, но улетучивающимися словами для начала разговора.
И тогда она первая сказала:
«На кого я похожа стала… На старуху…»
Она еще сильнее сжала пальцами плечи, словно хотела сдавить себя до боли, чтобы унять ту, коренящуюся глубже, скованную панцирем ребер в груди.
«Эти твои бесконечные поездки, твое вранье…»
Лучшая оборона – нападение, это верно.
«Уходила бы, – он старался говорить спокойно: нет, она его не поймает, он не повысит голоса, – если ты мне не веришь! Пожалуйста!..»
«Ни одна мать ребенка не бросит… Как ты можешь… Тебе надо уходить, никто тебя на привязи не держит, раз тебе дома плохо, тебя здесь никто не понимает, не ценит…»
«А кто к маме собирался ехать?.. – он ухмыльнулся. – Чемодан собирал…»
Не нужно было. Не удержался. Зачем? О другом надо сказать. О чем? В чем она его обвиняет? В чем?.. В этих глупых танцах на вечере в заводском клубе, в том, что он, уже проводив обратно к колонне пригласившую его (безусловно польстившую этим) партнершу, совершенно незнакомую ему девушку, машинальным движением – из дурацкой привычки к порядку – расправил на ее груди кружевной воротничок?
«Не думала, что ты такой… Мужчина…»
Одним словом она растерла его по полу, шаркнув подошвой закрытых темно-серых туфель.
«Значит, я уйду!»
Он попытался рывком снять с пальца широкое золотое обручальное кольцо. Вросло опять. В мастерской пришлось сплющить немного, большое купили, не смогли найти нужного размера: пальцы меж суставов у него тонкие, даже не сказать, что деревенский. Он начал вертеть кольцо, свинчивая его с безымянного пальца.
«Давай, разводись… Сколько раз ты уже мне кольцо кидал?»
«Да кому ты нужна!»
Наконец он скрутил кольцо и, продолжая движение руки, наотмашь бросил его. Швырнул. Кольцо глухо ударилось о дощатый, бурого цвета пол, звякнуло о металлический игрушечный грузовик с опрокидывающимся кузовом, закатилось под пузатый светло-коричневый шифоньер и стукнулось в глубине щели о плинтус.
«А возвращался…»
Ася гордо подняла голову, нет, вскинула голову, посмотрела ему в глаза, нет, даже выше, с превосходством.
Он вынужден был отвести взгляд – опустить. Невозможно состязаться с ней. Голова разламывается, раскалывается, дробится, на затылке вздыбился скальп, и виски отдаляются от мозга биением, дальним шумом и сполохами за безумно твердым лбом. Врач в поликлинике говорил, есть предпосылки для инсульта, давление скачет, эмоционален, вспыльчив.
Павел смотрел на нее сквозь сжимающееся, дышащее, сияющее кольцо света и, пробиваясь, прошептал:
«Да никогда я!..»
«Тише ты!.. Мишенька спит».
Круто развернувшись на каблуках, Ася вышла на кухню, выключив за собой свет, показала, что ложится спать. Он отметил про себя: получилось, хлопнула все же дверью. Не закрыла. Миша ведь спит.
Брошенный один во тьме, он остался недвижим, переживая свое падение и потерянность.
Идти?.. Куда ему идти? За ней? В это пульсирующее пламя? От которого сам он не был способен загородиться…
На него, ослепляя, низвергалась леева огня, едва заслоняемая препоной: за нею создатель прятал свой светозарный образ, свое лицо, кое нельзя и невозможно узреть смертному и остаться в живых. Подавляющий, давящий свет и меч громового голоса, исходящего из уст, укрывался за ней, но не от него.
Значит, он еще жив, еще живет.
Жив, охраняемый от потока обжигающих лучей эгидой с умбоном, оберегающим сжатую кисть руки, что держит сверкающую защиту, – над ней он сейчас воспарил. Чтобы, опускаясь, возлечь на этот франкский, круглый, с окантовкой по краю и накладным выступом бляхой посредине, занимающий почетное место в убранстве дома щит, висящий над очагом и передаваемый от отца к сыну, из поколения в поколение…
Когда старик смог подняться, и комната вновь перевернулась (как детская коробка для игры с приклеенной внутри нее мебелью и фигурками людей, изображающими семью), и предметы в ней обрели свои законные места в мироздании, скованном узами притяжения, он, все еще слыша призывный звон колокола в ушах, с трудом держась на трясущихся ногах, отдышался. Еще не в силах отереть испарину со лба и в глазницах, выступившую в уголках губ пенку, долго не отнимал липких ладоней от обоев шершавой стены с размытым вокруг квадратной панели белого пластикового выключателя цветочным орнаментом ниспадающей гирлянды.
Глядя на круглый молочный экран потолочного светильника, старик тяжело соображал, какие тени заставили зажечь его при таком ярком утре. Выключив свет в зале, он помигал; зрение прояснилось. Вытер слезы вилкой пальцев одной руки, поймав их в уголках – не успели выкатиться.
Да, Ася ушла, но продолжала стоять перед ним, какой и влекла к себе – смелая, открытая, дерзкая. В неизменно наглаженном официальном костюме. Она всегда на работу так ходила. Выглядела в нем постарше. Авторитет завоевать ей было нелегко: молодая, а ребята в детдоме трудные. Но ее зауважали. Не боялись – полюбили. Строгая, но они чувствовали тепло и заботу. У них, обожженных послевоенным сиротством, брошенностью, потерянностью, тяжело было завоевать доверие.
Как она переживала, когда они зимой без спросу убежали на реку, кататься на самодельных коньках и на санках и Люсфайн с Федорчуком провалились в незамеченную ими полынью! Встретила их – бежала, на противоходе на подъеме с берега, на осыпающейся комьями мерзлой глины круче, мокрых, красных, испуганных, – они боялись попасть ей на глаза, знали, что огорчат. Подводить не хотели – их слова. Пацаны не заболели, а Ася несколько дней отлеживалась, перенервничала от ужаса, что могла их потерять.
Старик оправил, разгладив ладонью, безвольно висевший на вешалке темно-синий, скорее почти индиго, с бархатным отливом, когда-то модный, любимый плащ; манжета где-то выпачкалась коричневой краской; попробовать вывести скипидаром, прежде чем убрать в шкаф: похоже, совсем потеплело.
Обитая черным дерматином на вате, украшенная (выпуклые диагональные, крест-накрест, ромбы) теми же кнопками с фигурной шляпкой, что и по краю, дверь – за которой он возрастом и болезнью был упрятан, – скрывала чистую и светлую площадку с тремя соседями и лестничную клетку.
В чем она уезжала тогда с Юрой, осенью, в тот раз, последний?
Выбрала кофточку лиловую кримпленовую с жесткими подплечниками, кроем похожую на пиджак, только пуговицы крупными шарами, обтянутыми той же материей. Почему-то она всегда считала, что у нее покатые плечи. Просто шея тонкая, хрупкая, девичья. Но переубедить невозможно. А взрослея, стала скрывать полноту бедер. Он помог ей втолкнуть руки в рукава тяжелого теплого зимнего пальто с темно-коричневым норковым воротником.
Поцеловались звучно в губы троекратно, держа друг друга за предплечья – ритуал проводов, – только всю жизнь она провожала его в поездки, по делам, на совещания, в командировки. И ясно было, что прощались навсегда, что больше не увидятся, хотя и старательно скрывали это за бодростью, даваемыми советами и напутствиями, пожеланиями. Он спустился на один пролет лестницы, где между этажами щелью прорезало выбеленную стену узкое по вертикали с приоткрытой фрамугой окно, и сверху смотрел, как Юра подсаживает мать, придерживая за локоть, на заднее сиденье такси. Они его не видели. Если бы Ася увидела, накричала. Берегла от сквозняков. Но она не обернулась, не знала, не догадалась, что он старается не пропустить малейшего ее движения: откинула волосы со лба, завела под платок, придержала рукой полу пальто, приподняла голову, медленно, боком усаживаясь внутрь салона… Посмотрит?.. Нет, не взглянула.
Ненадолго пошел снег, медленно и густо повалил из молочного неба; кто-то наверху выбивал перину, – сплошная каша на фоне голых серых деревьев, будто само небо постепенно опадало вниз на землю. Но если поднять глаза в непроглядную белизну, где в глубине негде зацепиться взгляду, то тут же она разделялась на отдельные снежинки, – выхваченные и остановленные в замедленном падении, они казались хлопьями сажи. Пролетела ласточка, учащенно махая изогнутыми крыльями, добираясь под крышу, в гнездо. Наростами симбиоза на ветки налипли неподвижные комья нахохлившихся черных голубей.
Взрыкнул с внутренним постукиванием двигатель старой «Волги» ГАЗ-24, завелся с третьего оборота и, продолжая работать, чем-то глюкал в металлических кишках под капотом, равномерно тикая метрономом, отбивая уходящие мгновения и предвещая неминуемую пугающую бездну разлуки. Хлопнула дверца, потом крышка багажника.
Снег так же внезапно прекратился, как и начался.
Затем сын тоже сел в автомобиль.
Постучав друг о друга прошитыми по широким рантам похожими на леску нитками осенними туфлями – к ночи заметно холодало, – он прошел пару метров за продвинувшейся на заднее сиденье матери; и сразу же к нему разлилось тепло. Он улыбнулся, еще не глядя на нее, но затем повернулся, встретился с любящим ликом. Она взяла его под руку, чуть качнув к себе, так, чтоб сын не испытывал неловкости от проявления нежности, – бритый затылок таксиста с единственной широкой жировой складкой насупился не хуже враждебного к окружающим лица.
Давно, давным-давно, он любил, когда мама позволяла ему забраться к ней на колени; он скручивался морским коньком, подбирая ноги, прижимаясь щекой к теплому телу, чувствуя на какое-то время защищенность, но вскоре мама проводила рукой по его коротким мягким волосам, и он понимал: он должен идти, мама встает, у нее дела, а если она и отдыхает, то ему нужно идти играть.
Уже повзрослевший, аспирант, уже нарочито и преднамеренно огрубевший в общении, не позволявший с собой нежностей и опасаясь любых их проявлений, заранее отстранявшийся от ласк, особенно на людях, он однажды – в затянувшейся паузе в разговоре, зашедшего в тупик оттого, что мать не знала, что сказать, чтобы не столкнуться с колкой реакцией на мнимое ограничение свободы, даже из-за простой заинтересованности в знании мелких событий, по которым могла бы судить о жизни сына, а он сам – оттого, что утратил теплоту в общении, которую со старших классов настойчиво вытравливал из желания быстрее стать взрослым, – вдруг (ощущая, что делает это ради нее?) молча прилег на диване, наклоном туловища разом сократив дистанцию между матерью и собой, и положил голову ей на колени, зная, что мать блаженно улыбается, даже не глядя на нее, а только думая, как будет подниматься, о поводе. Сейчас же Юрий, помешкав, отвечая на ощущаемую кожей радость в смотрящих на него глазах, пододвинулся ближе. Возвратившись домой после очень долгой прогулки.
Сухая, шершавая, неожиданно прохладная ладонь коснулась его лба.
Дай-ка лоб. Горячий… Опять ангина. Горе ты мое… Господи ты боже мой, снег в башмаках, носки все мокрые!
Во дворе, съеживавшемся от проворно напускавшейся вечерней холодной и синей темноты, удлинявшей тени, он остался один – еще немного погулять. Снеговика они с папой скатали вчера: три шара, сучок вместо носа, камешки вместо глаз, широкий рот из веточки. Папа снеговика еще и на пуговицы застегнул, отграничив бороздой полы кафтана. Ведро бы на голову.
Одна рука отвалилась, превратив фигуру в инвалида. Он поднял трехпалую голую ветку, поскреб ею крутой глянцевый бок снеговика и попытался воткнуть обратно. Затем стянул шерстяную варежку – та повисла на продетой под пальто бечевке – и поковырял пальцем твердую корку заледеневшего за солнечный день снега, пытаясь ногтем углубить ямку.
Рукавицы не снимай, замерзнешь, закоченеешь. Руки примерзнут…
Приделал ветку. С большим трудом удалось вернуть руку на место. Держится, правда, некрепко как-то.
Катать его было некому; он ложился на санки животом и, отталкиваясь башмаками, ездил по утоптанной дорожке, ведущей к высокому крыльцу. Остановился, побил снег носками ботинок, делая углубления в отвале, отброшенном с прохода, осмотрел получившиеся норки, с разбега навалился на податливо скользнувшие на легких алюминиевых дугах санки, но, передумав, перевернулся на бок и откинулся на спину в нетронутый сугроб, побарахтался в мягком снегу. Снежинки, сминаясь под его тяжестью, сжимались, издавая звук жмаканья и хруста.
Папа говорил, на морозе язык прилипает к железу.
За петлю жесткой веревки подтянул санки к себе, поколебался немного, но любопытство взяло верх, и он попробовал осторожно приложить кончик языка к исчерченным царапинами закругленьям полозьев – к одному полозу?.. Кончик приклеился. Он испугался, отдернулся и освободился.
Приятное ощущение капкана и высвобождения. Язык пощипывало, он потер им о влажное нёбо: бороздка посредине, как шов.
Еще какое-то время бесцельно побродил по двору, выйдя из их дворика за изгородь: никого не было. Мороз, мама сказала, большой, а температура низкая почему-то. Непонятно.
Надо идти домой – скучно. Никто не выходит.
Санки он, рывками подергивая за веревку, тащил за собой, – подгоняя его, те мягко тыкались передком о задники башмаков, – затаскивал со стуком по ступенькам на крыльцо: раз, два, три.
Хотел побить кулаком в дверь, но решил проверить, пристанет ли язык к желтой латунной ручке. Не железная. Встал на цыпочки, высунул язык – и прилип. Дернулся – больно. Язык держался крепко, слишком сильно приложился. Он еще раз дернулся: выступили, замерзая на щеках, слезы.
Стало страшно, он часто задышал открытым ртом на мокрую от его дыхания ручку, зажмурился и рванулся. Отодрал. Наверное, вместе кожей. Точнее, без нее. Язык словно обожженный. Он осторожно пошевелил им и, напустив слюней, поводил им осторожно во рту.
До звонка он не доставал, постучался ногой. Так слышнее.
Ангина – это болезнь.
Маленький стеклянный термометр – градусник – он уже держит, прижимает осторожно, но крепко, чтобы не выскользнул из-под потной подмышки.
Мама качает головой, показывает папе, делениями к нему. Папа слегка наклоняет градусник и для него – он хочет увидеть удивительный, подвижный блестящий столбик серебристой ртути.
В папиных руках. Смотрите не уроните, разобьете.
Намного выше красной черточки и цифр.
У него температура. Высокая. И опять большая. Тоже непонятно.
Конечно, неприятно, болит, кружится голова, жарко, текут сопли, больно глотать, опухает горло, так что трудно глотать, да еще кашель, и уши могут заболеть. Он должен лежать все время под одеялом.
Но зато он, слушая сказки, будет до самого сна, пока не перенесут в кровать, лежать в зале на диване старшего брата, огромном и широком, что само по себе большое и необычное удовольствие, приятно до мурашек на затылке.
Брат всегда недоволен, если он развалился – болеет – на диване. А вот когда брат уезжал на каникулы к дедушке с бабушкой, он даже ночью спал на диване. На «расклоденном», как за ним, смеясь, любил повторять папа. Широкий, можно ночью крутиться и раскидывать ноги и руки, как хочешь, хоть поперек ложись, все равно не свалишься. А главное – никаких барьеров, его ничто не ограничивало. В кровати же как в ящике.
А еще сейчас мама поставит горчичники, возьмет книжку и продолжит читать «Муху-Цокотуху». А после, если хорошо попросить, и еще раз прочтет.
Наизусть учишь?
Очень интересно лежать и слушать. Он знает уже, где картинки, в какой момент и мама останавливается всякий раз, поворачивает страницы, чтобы было удобно рассмотреть; он их все равно разглядывает: так представлять, что происходит с бедовой и удачливой Мухой, намного лучше. Как на нее напал и поволок в паутину увешанный саблями, с пистолетом за поясом, мохнатый и жирный многолапый паук. Ничего, сейчас удалой комарик прилетит с фонариком и победит, и спасет, и будет весело, пир горой, танцы.
Мама опускает в тарелку с теплой водой, чтоб размокли, картонки, покрытые с одной стороны грязно-желтым слоем остро пахнущей горчицы – это горчичники; он быстро опускает одеяло, мама поднимает пижаму и накладывает горчичники по одному, распределяя на всю грудь.
Закрывай скорей.
Его быстро укутывают, и мама засекает время. Она несколько раз и всегда озабоченно спрашивает: печет?
Горчичники бывают очень злые, когда не старые. Но надо немного потерпеть, а то никакого эффекта не будет, не выздоровеешь. Сначала они начинают щипать, становится горячо, потом всю грудь жжет, и та начинает ныть от боли. Если после этого еще немного подержать, наступает временное облегчение: привыкаешь, что ли. А следом опять жар – и тогда уж надо снимать, протереть аккуратно кожу от мокрых крошек горчицы мягким, влажным, теплым махровым полотенцем. Застегнуть пижаму – и под одеяло.
Читай дальше.
Раньше, бывало, мама читала про бычка. Он шел, вздыхая, по доске, качался и неминуемо должен был упасть. Доска неотвратимо кончалась, даже на рисунке видно. Зачем он шел?
Продолжения у стихов не было, и ничего нельзя было поделать, никак не помочь – обязательно упадет. Бычка было жалко до слез.
В той книжке еще и девочка громко плакала, уронив в речку мячик, и зайку бросила хозяйка, такая же, наверное, но бессердечная девочка, тот не мог слезть со скамейки и до ниточки промок под проливным дождем. Совсем один, забытый и брошенный.
Мама удивлялась, почему он шмыгает носом.
Глаза на мокром месте.
Однажды он решился и попросил маму не читать больше эту книжку. Там еще были и другие похожие грустные истории.
На горло, если мама решала, что это необходимо, ставился компресс. Горло надо было показать, раскрыв пошире рот к свету лампы, и если оно достаточно красное и болит, если надавишь пальцами на пухлые шишки под косточками нижней челюсти по бокам, – то даже без разговоров.
Обязательно.
Мама готовилась, появлялось блюдечко с водкой. Отвратительный, резкий спиртовой запах. Ее пьют. Видимо, если взрослые больны.
Компрессы делались из лохматых комков белой пушистой ваты. Получалось слоеное тесто: полупрозрачная мягкая гладкая калька для черчения, приносимая в неожиданно твердом рулоне папой из института, чтоб не намокла одежда, оборачивает вымоченную в водке, разбавленной водой – так нужно детям, – расправленную ковриком вату, и завязывается сверху пуховым бабушкиным платком или широким шерстяным шарфом.
Еще любимое – это «Федорино горе». Кастрюли, поварешки, ложки, вилки, смешно убегающие на длинных ножках от грязнули Федоры. Но они простят и вернутся непременно, ведь Федора возьмется за ум и исправится, начав убирать в доме.
Вот если еще стреляло в ухе, там, внутри, прямо в голове, и совсем больно, так что он хныкал и не находил себе места, ворочался, не зная как лечь, наступала очередь синей лампы – у нее синяя лампочка, – похожей на ковшик. Ее включают в розетку и направляют на ухо, – он даже сам мог держать за ручку, когда становилось полегче. Надо греть, но не близко, а то ухо обжигается. Оно и так быстро немеет и краснеет – пунцовое. Если потереть пальцами, становится легче, боль уходит постепенно. В ухе щелкает, мама следит за часами. И тот же колючий шарф обвязывается вокруг головы через страдающее ухо, удерживая тепло в раковине, а слушать сказки можно и другим ухом.
Все это ничего, даже приятно, ведь неизменно становится лучше. А вот какая польза от молока с медом, содой и маслом? Выпить эту гадость – подвиг. С пенкой он отказывается наотрез. Мама снимает пенку серебряной чайной ложечкой.
Чтоб не видно совсем.
Он внимательно осматривает солнечный круг растопленного масла в горячей кружке.
Убрала. Ну, теперь давай, не торопись.
Хочется выпить быстро, залпом, чтобы покончить с этим вкусом – сладость не прельщает, – но горло не дает, глотать трудно, больно, да и горячее молоко.
Мед еще и отдельно приходится есть. Хорошо, если он жидкий, тогда ничего, а если засахарился – дерет горло, царапая язык. Тогда надо подержать во рту, растопить на языке, так можно понемногу проглатывать жижу.
Но самое страшное – рыбий жир. Полная десертная ложка. Специальная. Хорош десерт.
Он всегда боролся за чайную, мама же пугала столовой – большой, папиной. Противная блекло-желтая вонючая жидкость, лучше не смотреть и, зажав нос пальцами, быстрее влить внутрь, не дыша, чтобы не почувствовать запах. Бр-р-р… Протекло. Ложку надо облизать, ничего не оставляя.
Лучше малиновое варенье. Да что там лучше – вкусно, сладкое, мягкое, с лопающимися под зубами косточками. С чаем. Его дают только перед сном на ночь – на самую ночь, – когда надо пропотеть и все из тебя выйдет к утру, вся хворь.
Еще – он даже просил об этом маму – парили ноги. Если мама соглашалась и решала, что это необходимо, – просто здорово.
Мама наливала в тазик горячей воды, такой, что опустить ноги невозможно сразу, добавляла сухого порошка горчицы из бумажного пакетика, размешивала, пока пахучая вода не становилась мутной.
Он ставит ступни на бортик тазика и постепенно опускает в коричневую жидкость, начиная с пальцев, наконец, ноги погрузились полностью, пропали, и их щиплет жар и горчица. Когда терпеть совсем не нужно и он может свободно водить, поднимая волночки, ногами, мама осторожно под бортик подливает кипяченой воды из заранее приготовленного чайника, и он опять парится, тихонько шевеля пальцами. Привык, и теперь переносить температуру воды легче.
После процедуры красная кожа гусиных лап, даже более грубая, на пятках собирается отбеленными брыжами. Шерстяные носки на ночь надевать неприятно – колется.
Его вытирают, и он юркает в свою берлогу постели, выздоравливать.
А самое приятное, если после всего перенесенного, когда поволока болезни отступала, ртуть опадала, вечером разрешалось побыть в зале. В отдельной большой комнате, где стоял на тумбочке, в нише которой хранились пластинки, телевизор. Прямо напротив скругленного серого экрана, когда сидишь на диване старшего брата, а когда ложишься, то телевизор получается справа сбоку. Диван разложен, застелен, чтобы спать брату, но они, мама, брат и он, – папа сидит в кресле – прислоняются спинами, подкладывая подушки, к стене с ковром, вытягивают ноги, укрытые толстым одеялом, а его мама еще и закутывает по шею, и смотрят телевизор.
Папа, правда, часто занят, работает в кабинете, а брат учит уроки или читает. Тогда они с мамой вдвоем. Он прижимается к ней, и нет лучше, спокойнее времени…
Хуже, если мамы не было дома или она была занята, и он, решая дилемму первого шага, замерев, стараясь не шелохнуться, вслушивается в редкий скрип кресла, шорох бумаги, внезапный стук выдвижного ящика, стоя перед рифленым стеклом двери, отделяющей кабинет отца. За слюдяными разводами, вспыхивающими радужным огоньком и бликами, если внимательно наблюдать, можно проследить не имеющую четких границ зыбкую тень ныряющей и вздыбливающейся огромной кудлатой головы в порыве беседы с коллегой, – как бывает, когда сидишь на подоконнике, а позади запотевшего, вплоть до видимых кристаллов от приближенного почти вплотную дыхания, холодного окна расплываются шатающиеся на ветру исполинские кусты, искаженные движущиеся картины, в одиноком ожидании сгущающихся ночных сумерек, – и безотчетно на всю жизнь запоминаешь доносящийся разговор.
Под воздействием света электроны начинают заполнять намечающиеся дислокации, кристалл начинает расти, несмотря на то, что при данной температуре ему полагается плавиться, а жидкость под воздействием того же луча из однородной делается неоднородной, образуя складки, мембраны. Молекулы группируются в нитеподобные цепочки квазикристаллов, в свою очередь влияющих на свет, увеличивая частоту лазерного луча.
Каково место человека во Вселенной? Курьез в чуждом ему мире огнедышащих звезд и черных дыр или закономерное явление – эволюционировавшая в ноосферу материя? Какой информационный космический фактор обусловливает появление мыслящей материи, органа самосознания Космоса там, где его не может быть с вероятностью один на миллион?
Полетели редкие снежинки, прилипая и тут же тая, стекая по остывающему от их усилий стеклу. Рачительный водитель заглушил благодарно затрясшийся двигатель, экономя бензин, и стекла изнутри подернулись испариной от смелеющего холода, но как-то пятнами, точнее, в однообразное поле мутной дымки вкраплялись малые провалы, словно поверхность закаленного стекла была неровным ландшафтом, и пар дыхания оседал неравномерным тяжелым туманом, не поднимаясь из низин на возвышенности. И вот из мельчайших точек воды по закону притяжения образовалась первая капля, и скользнула долу быстрой слезой, и растворилась на безразличной полосе черного резинового уплотнителя.
Редкие подтеки не мешали проникновению в призрачный окружающий мир. Сверкая в веерном свете фонарей, зароились белые мошки над фигурами редких, согбенных стихией прохожих. А Юрий так и продолжал сидеть рядом с матерью, ощущая ее дыхание и тепло.
Немного проехали. Впереди – позади решетчатого забора, утерявшего во времени оштукатуренные каменные тумбы, разделявшие пролеты, – среди темных рукастых остовов невысоко, до уровня полуметра побеленных деревьев, нависала громада института: раскинулись призывно крылья.
Помнит ли она, что произошло здесь, на этой панели, тогда – зимой (или поздней осенью?) – между ними?.. Или для нее это просто знакомый путь, ведший некогда на работу и в детский сад?
Почувствовала ли мать или, стараясь заглянуть ему снизу в лицо, просто хотела удостовериться, не опоздают ли они на поезд?
Чтобы перевести мысленный диалог, вслух Юрий сказал, что узнал помрачневшее в сгущающейся темноте здание института инженеров железнодорожного транспорта с шестью четырехгранными пилястрами, невидимой плоскостью утопленными в стену главного фасада, – где отец преподавал в то время, когда они жили неподалеку. Напряженно замершая Агнесса Викторовна задумчиво покивала.
Вести мать оставшиеся до вокзала несколько сотен метров пешком Юрий не хотел – время пока терпело, – а главное, было больно смотреть, как она тяжело передвигается на своих раздувшихся ногах, так что казалось, будто толстые голени, видные из-под пальто, обмотаны слоями бинтов под плотными шерстяными колготками.
В этот приезд, ожидая ее в квартире – с отцом они наговорились, и отец углубился в многостраничное, на французском языке, описание привезенного сыном тонометра, – он, выйдя на балкон, увидел, как мать возвращается из аптеки по дорожке вдоль дома. Маленькая, сгорбившаяся, она медленно шла, переваливаясь, часто останавливаясь, чтобы отдышаться, прижимая ладонь к груди, затем упираясь ею в бедро, собираясь с силами для продолжения пути. У него сжалось сердце оттого, что он опоздал, безнадежно опоздал. Да и не мог успеть, так как ждал неотвратимого всю жизнь.
С самых начальных ее слов первого в череде подобных разговоров (неловко было обоим), случившегося, казалось, без всякого повода, и последующих, когда родители были вынуждены оставлять их с братом одних, или уже без всякой на то причины, – о том, где именно (она показывала – в тот, первый раз в кладовке) лежат спрятанные, завязанные узелком в платочек драгоценности: кольца, броши, серьги с вправленными в них прозрачными острогранными камнями. Он должен был знать местонахождение тайника на случай, если с ней что-то случится.
Чувственное впечатление от игры граней, фасетов, внутренних переливов цветов, неведомых названий драгоценных камней заставило его впоследствии, припоминая данные ею им имена – рубин, сапфир, александрит, топаз, аквамарин, аметист, – подолгу разглядывать их картинки в оранжевом толстом томе энциклопедии, посвященном геологии и собственно геммологии – разделу минералогии, изучающему химический состав, декоративные и художественные достоинства, минерагению месторождений, технологические аспекты обработки и огранки.
Он помнил до мелочей каждый камень, не решаясь проверить, лежат ли они еще там, где были помещены, или же перепрятаны. Этот круглый, с множеством мелких граней ромбиками кровавый рубин в перстне с пальчиками удерживающей короны, и этот овально ограненный, бархатистого розово-оранжевого цвета сапфир (красный и синий яхонт – рубин и сапфир, разновидности корунда, твердость 9 по шкале Мооса, красную окраску придает примесь хрома). И этот розовый, ограненный клиньями топаз. И эта лиловая капля аметиста, превратившаяся в бледную красно-фиолетовую, будучи извлеченной к свету. И самый поразивший его, плоский квадрат со скошенными углами, охваченный по краям паутинкой фасетов – александрит, безликий в темноте, при дневном освещении голубовато-зеленый, при включенной лампе взорвавшийся розово-малиновой, пурпурной окраской горения. Завлекающий блеск в глубине гладкого выпуклого рубинового кабошона в виде сердечка – редкая двенадцатилучевая звездочка. (Астеризм: игольчатые включения в кристалле, ориентированные параллельно главным кристаллографическим осям, толщина их близка к длине волны видимого света, от дифракции которого на решетках включений при освещении наблюдается группа пересекающихся в одной точке светящихся полос. В рубинах обычно системы тонких полых канальцев, а вообще в корундах чаще всего включения – микрокристаллы рутила.)
Не видя оправ этих завораживающе окрашенных камней, только сами камни, он отметил позже, что подобраны они в красной гамме с различными оттенками: краснее, сизоватей, лиловее, от бледно-розовых до густо фиолетовых и малиновых, и один, блиставший внутренней радугой белым, бесцветным.
В основном перешли по наследству от бабушки, и этот вдовий камень одиночества и печали, александрит, из опасения навлечь судьбу на себя мать никогда не надевала. Но были и ее собственные кольца и серьги, одно вовсе без камней, широкое и слегка выпуклое, снятое ею тут же с пальца при нем и вложенное во вновь завязанный мешочком платочек.
Он молчал, исподлобья смотрел на руки матери, ломкие, двигающиеся пальцы, находившиеся на уровне глаз, почему-то стараясь не слушать, что ему нужно будет сделать, словно это могло помочь спастись от ужаса неотвратимой разлуки. Она же продолжала убеждать – при тихо подошедшем и молчаливо, так что нельзя было понять его отношение к происходящему, однако, несомненно, знавшем о говорящемся заранее, наблюдавшем сцену поверх развернутой и не опущенной газеты отце, – что все это на всякий случай и что мало ли что может произойти.
Никуда от него не собиралась деваться, а должна вернуться, и не собиралась никуда уходить, никуда, кроме работы.
Объяснение, наверное, укрывалось там, куда она на следующий день механически сосредоточенно, при столь немногих взятых с собой вещах, немногословно собиралась (повторяя отцу: предметы личной гигиены, тапочки, халат, ничего лишнего). Там она находилась без возможности ее посетить и хоть ненадолго увидеть, отсутствуя не меньше месяца, в течение которого он показывал сделанные уроки и дневник отцу.
Много позже он узнал, что она лечила легкие, для чего легла в больницу, где работала хорошая знакомая, в другом городе, – откуда возвратилась похудевшая, задумчивая, с появившейся тогда столь потом знакомой, кратко вспыхивающей улыбкой, пробивавшейся насильно сквозь грусть осунувшихся сеточкой морщин век. Она возвратилась, как верная своим гнездовьям усталая птица, вновь надела обручальное кольцо и впервые, чему в дальнейшем никогда не изменяла, поцеловала его не в щеку, а в макушку и завела себе отдельные столовые приборы и личную, быстро ставшую коричневой изнутри от любви к крепкому напитку кружку для чая…