Вы здесь

Одевая эпоху. I. Молодость (Поль Пуаре, 1930)

I. Молодость

Посвящается памяти моей матери

П. П.

Я – парижанин, из самого сердца Парижа. Я родился на улице Дез-Экю, в Первом округе, где мой отец держал суконную лавку под вывеской «Эсперанс»[3]. Это была узкая улочка, протянувшаяся от улицы Лувр до улицы Берже.

Лавка отца занимала первый этаж дома, вдоль всего фасада. Напротив расположились со своими лавочками мелкие коммерсанты, чьи дети заполоняли улицу: затейливо причесанная торговка фруктами, эльзасский сапожник Льебенгю, столяр Фрешинье, виноторговец Мишо и мясник Бадье, позже, уже в наши дни ставший миллионером. Чуть подальше находилась фабрика засахаренных каштанов и компотов, которая благоухала на всю округу и доставляла мне несказанное наслаждение. Мне говорили, что первыми словами, какие я произнес, были «крон пупаци». Как утверждают знающие люди, этим я давал понять, что мне нужны карандаш и бумага. Таким образом, призвание художника проявилось у меня раньше, чем призвание кутюрье. Однако мои первые произведения не сохранились: по-видимому, забота и внимание окружающих затрагивали лишь меня самого.

Жизнь моя проходила в квартире матери, занимавшей второй этаж, и в лавке отца, куда мне временами разрешали спускаться. В доме у меня были друзья – кошка, собака и один старый приказчик, Эдмон, который мастерил мне нехитрые игрушки. Из четырех деревянных планок он мог сделать и тележку, и бильярдный стол; а еще он потакал моим хулиганским наклонностям, обучая обстреливать булавками служащих магазина «Лувр», миролюбивых прохожих, несших за плечами необременительный груз – связку воздушных шариков: я целился именно в шарики, они не выдерживали такой канонады и сразу же лопались.

Мать часто брала меня с собой, отправляясь за покупками.

Я очень любил ходить с ней по магазинам – мне нравился там запах пыли и духов, а еще больше нравилось бывать с ней в гостях, где я притворялся, будто занят игрой, а на самом деле упоенно вслушивался в дамские разговоры с обычными для них банальностями.


Поль с мамой, 1870-е годы


Меня всегда очень хорошо одевали; помню черный бархатный костюмчик, я им очень гордился; колечко, золотой ободок, в который были вделаны цветочки из бирюзинок. Однажды мы с мамой направлялись в «Базар дель Отель де Биль»[4], и, проходя мимо террасы кафе, я положил колечко на один из столиков. Час спустя мы возвращались домой той же дорогой, я страшно удивился, не найдя колечка на том месте, куда я его положил. Когда мама узнала причину моего огорчения, то пожурила за наивность и сказала, что надо всегда остерегаться воров… Уже тогда я отличался доверчивостью, которая вредила мне в течение всей жизни.

Я не верил, что на свете бывают воры, и осознал это только сейчас. Помнится, я не отличался хорошим аппетитом, и, чтобы заставить меня съесть несколько кусочков мяса, требовались долгие, бесконечные уговоры. Отец обещал подарить мне куклу Полишинеля[5], если я съем бифштекс. А мне до этого приглянулся один ярко раскрашенный Полишинель в витрине магазина «Детский рай», находившегося поблизости от нашего дома, и, едва успев проглотить последний кусочек бифштекса, я бросился за игрушкой и торжественно унес ее к себе.


Отец, 1870-е годы


Отец был добрым человеком, хотя с виду казался сухим и нелюбезным, а мать – очаровательная женщина, полная кротости и нежности, и по воспитанию и образованию она была гораздо выше людей ее круга. Я был свидетелем, как росло благосостояние моих родителей, как они радовались, покупая новую обстановку и украшая свое жилище. Все вещи, впоследствии составившее наше имущество, приобретались на выставках 1878, 1889 и 1900 годов.

Не всегда покупки бывали такими уж изящными, но в них чувствовалось стремление к совершенствованию, постепенному развитию чувства прекрасного. Культуру нельзя нажить за один день.


Короткая история из жизни лучше, чем длинное предисловие, покажет, к какому слою общества я принадлежал. У моей бабушки с отцовской стороны было девятнадцать братьев и сестер, и все дожили до почтенного возраста. Мы часто собирались по праздничным дням у самых состоятельных из родичей; большинство из них были мелкими буржуа и жили в районе Исси-ле-Мулино[6].

Однажды – мне тогда было семь лет, но я помню все так ясно, словно это было вчера, – мне сказали, что моя тетя, мадам Поль, умирает и надо повидаться с ней в последний раз.

Меня привезли в дом дяди Поля, который сказал мне:

«Кисанька заболела, так что не шуми тут», – и провел в спальню жены. Она лежала на такой высокой кровати, что я не сразу ее увидел и разглядел только красную перину, кружевное одеяльце на ноги, вывязанное крючком, и торчащий из груды подушек длинный, острый, очень бледный нос. Меня подхватили под мышками и подняли, чтобы я мог дотянуться до тети и поцеловать ее. Она сказала какие-то противные приторные слова, что-то насчет неба, и меня опустили на пол.

В коридоре я снова встретил дядю Поля, он не знал, чем заняться, и ходил, шаркая шлепанцами, от клетки с попугаем к напольным часам и обратно. Он был уже стар и порой терял чувство реальности.


Мать, 1890-е годы


Несколько дней спустя состоялись похороны. В назначенное время на бульвар Лисэ, в Исси-ле-Мулино, прибыли два десятка братьев и сестер с мужьями и женами, в рединготах[7]и цилиндрах либо в траурных шалях, и выстроились на краю тротуара. Затем все направились в церковь, где на передней скамье, естественно, сидел дядя Поль. Меня усадили позади него. Дядя заметно нервничал и как будто что-то искал. Он беспокойно оборачивался и махал рукой в знак приветствия всем дядям и тетям, заходившим в церковь и занимавшим места на скамьях, а потом вдруг спросил у сидевшего рядом: «Послушай, а где же Кисанька?» Рядом сидел дядя Дени, по профессии позолотчик. Ему следовало бы знать, что в некоторых обстоятельствах надо быть поделикатнее. Но он не счел нужным позолотить пилюлю, а просто указал обеими руками на гроб и произнес: «Погляди туда!» Тут до дяди Поля дошло, зачем он здесь, и бедный старик расплакался как ребенок. Выйдя из церкви, мы вереницей двинулись за катафалком, и один старичок в рединготе спросил, как меня зовут и кто я такой.

– Я – Поль Пуаре, – ответил я.

– Так значит, ты сынок Огюста? – сказал он.

И призывая всех в свидетели, стал повторять: «Глядите-ка, это сынок Огюста!»

Все эти старички обожали отца; малая толика известности и всеобщей симпатии, какими он пользовался в этом кругу, доставалась и мне. Дядя Дени подошел ко мне и, показав на петуха на церковной колокольне, сказал: «Знаешь, это я его позолотил, а ведь там, наверху, было не слишком жарко!»

Наш загородный дом находился совсем рядом, в ближнем предместье Парижа, в Бийанкуре. Это было большое, массивное здание с огромным парком, впоследствии оно стало собственностью компании «Рено», поскольку эта семья тоже была из Бийанкура. Рено-младшие никогда не показывались гостям, приходившим к их родителям. Все знали, что они вечно пропадают в мастерской, среди всевозможных механизмов, шатунов и поршней, и мастерят свой первый мотор. Порой они случайно попадались нам на глаза, с головы до ног перепачканные маслом и смазкой, фанатичные жрецы своего идеала, угрюмые пленники идеи. Там, в Бийанкуре, я увидел первые моторные экипажи, совершавшие пробные поездки по набережным. Гуляющая публика высказала весьма строгое суждение об этих устройствах. Люди говорили: «Может быть, они очень удобные, но красивыми их никак не назовешь: спереди явно чего-то не хватает». Этим недалеким буржуа казалось, что впереди экипажа непременно должна быть лошадь. Если бы не людские предрассудки, возможно, двигатель у автомобиля поместили бы сзади, что было бы логичнее.


Помню годы, проведенные в Бийанкуре, в кипучем детском ничегонеделании, когда ты вечно занят, хоть и пребываешь в праздности, когда не знаешь, что такое скука. Но игры, занимайте меня больше всего, не были обычными для детей моего возраста.

Я воздвигал невиданные постройки, создавал фонтаны с помощью закрепленного на высоком дереве бочонка с водой. Или же, залюбовавшись геранями и бегониями, которые во множестве росли на бабушкиных клумбах, окаймляли террасы и алели посреди лужаек, я собирал яркие лепестки цветов, чтобы изготовить из них чернила или краски, но способы, которыми я пытался это сделать, были столь прямолинейными и примитивными, что все мои опыты не давали никакого результата, если не считать пятен на лице и на руках да еще непоправимо испорченной одежды.


Туристы в прогулочных костюмах в отрытом шарабане, Париж, 1910-е гг.


Также я хотел извлечь аромат из роз и с этой целью помещал их в бутылки со спиртным или с газированной водой. В моем тогдашнем возрасте я не имел ни малейшего понятия о химии, измельчал их и складывал в герметически закрывающиеся коробки. Спустя время я проделывал в коробке отверстие, и оттуда распространялся ужасающий запах гнили. Я бывал сильно разочарован, но никогда не отказывался от мысли попробовать еще раз. А охотнее всего я устраивал различные праздники и увеселения, приглашал на них всю семью и предлагал шампанское собственного изготовления – жуткую мешанину из лимона, белого вина и сельтерской. Я подбирал на огороде и в саду все старые железки, привязывал к каждой ярлычок, как делают хранители, и открывал музей древностей. Рассказываю это не для того, чтобы похвастаться каким-то особыми детскими талантами, просто хочется отметить: уже тогда я интересовался тем, что впоследствии стало предметом моих исследований и увлечений. Однажды вечером я вместе с родителями поехал на открытие выставки 1889 года. Отец где-то достал пригласительные билеты. Я был вне себя от радости. Сидя у него на плечах, я увидел сказочное зрелище, которое запомнил на всю жизнь, – запуск светящихся разноцветных фонтанов. Я часто задумывался, не в тот ли вечер, когда я зачарованно глядел на это великолепие оттенков розового, зеленого и фиолетового, зародилась у меня любовь к неожиданным сочетаниям красок. Я бессилен описать восторг огромной массы людей, впервые видевших это чудо. Когда все фонтаны вдруг засияли одним и тем же, опалово-зеленоватым светом, в толпе среди полной тишины раздался голос: «Прелесть какая! Это же “перно[8]”!» – а вокруг поднялся неудержимый хохот. Это было так по-французски!


Поль Пуаре в Бийанкуре, 9 лет


На выставке я увидел и другие чудеса: различные области применения электричества, фонограф и так далее… Я хотел лично познакомиться с Эдисоном[9] или написать ему письмо, чтобы от себя поздравить и поблагодарить за то, что он сделал для человечества. Переносная железная дорога Дековиля[10], движущийся тротуар, печатные машины Маринони[11], валяльные станки для производства бумаги, новые способы тканья шерсти, лионская парча – казалось, жизнь разом открыла мне все свои тайны, и я узнал все, что мне хотелось знать.

Какая прекрасная эпоха!


Затем мы всей семьей поехали в Бретань, где я так скучал, что эта поездка едва не отбила у меня охоту путешествовать на всю жизнь. На экскурсии мы всякий раз выезжали в открытых экипажах – ландо, викториях или визави, запряженных парой лошадей. Моя мать и сестра с удобством располагались на банкетке, а мужчины (отец и я) садились на откидной стульчик, обычно узкий и жесткий. С этого места мне были видны только мама и сестра с их раскрытыми солнечными зонтиками, и я мог полюбоваться пейзажем, лишь когда мы останавливались. А иногда я сидел рядом с кучером, дышал дорожной пылью и воздухом, который лошади непрерывно насыщали своими ароматами. К счастью, дорога все время шла по холмам; чтобы дать лошадям передохнуть, мы спрыгивали на землю и поднимались пешком. Я срывал цветы на обочине и собирал букеты для мамы, поскольку в то время загадочная кельтская душа еще не открылась мне и была окутана тайной.


Когда мне было двенадцать, мы переехали с узкой и грязной улицы Дез-Экю на улицу Аль. Я посещал школу Массийон, там учились мальчики, чьи родители занимали более высокое положение, чем мои, и порой я страдал, сравнивая себя с ними, особенно когда на мне были бежевые брюки, сшитые из ткани, которую, очевидно, вернул отцу какой-то недовольный покупатель. В дождь они меняли цвет и становились розово-лиловыми, и мои одноклассники приходили в восторг и показывали на меня пальцем. Мне бы посмеяться над этим, а я плакал.

У меня было три сестры. Как-то они заболели скарлатиной с осложнениями. И меня определили пансионером в школу в Массийоне, чтобы я не заразился. Я был очень ранимый и привязчивый мальчик, поэтому сильно страдал от разлуки с семьей. Мне казалось, что нигде в целом мире не может быть лучше, чем в родных стенах. Сколько грустных вечеров провел я в убогом и жалком школьном дортуаре[12], слушая горн, играющий напротив, в казарме республиканской гвардии! После отбоя я еще долго не мог заснуть и погружался в мечты.

Мечтал ли я уже тогда о тканях и нарядах? Пожалуй, да. Меня живо интересовали женщины и их туалеты; я прилежно листал каталоги и газеты, надеясь узнать, что теперь в моде.

Я очень следил, чтобы хорошо выглядеть и, если иногда забывал умыться, никогда не забывал сменить воротничок.

Учился я посредственно и уделял больше внимания литературе, чем математике. У меня была превосходная память, в которой легко закреплялось то, что было мне интересно, а к остальному я был равнодушен. Я мог быть первым в классе по одному предмету и последним – по другому, и это никого не удивляло. Мои товарищи любили меня за бурную фантазию. Тетради у меня были полны комических рисунков, и одноклассники спорили из-за них, как читатели в библиотеке за какие-нибудь литературные шедевры.

Однажды меня пригласили на торжественный обед в праздник Карла Великого. Для меня это стало важным событием, но больше мне там бывать не пришлось. В тот день первых учеников усадили за один стол с учителями. И со мной случилась большая неприятность. Когда нам подали кролика, я взял в рот маленький шарик, который принял за каперс. Но едва я начал жевать, понял: это не что иное, как кроличий помет. Что мне делать? Выплюнуть в тарелку? Невозможно: мне хотелось произвести впечатление хорошо воспитанного мальчика, поразить учителей изысканными манерами за столом.


Школьные рисунки Поля Пуаре


И я, превозмогая отвращение, держал эту гадость во рту.

Я провел салфеткой по зубам, они окрасились в зеленый цвет. Я решил взять в рот кусок хлебного мякиша и проглотить все вместе. Разве была у меня другая возможность достойно выйти из положения?! Больше я не удостоился приглашения на праздничный обед, но стоит ли жалеть об этом? А некоторых моих одноклассников приглашали каждый год – Вебера, Манилева и других, чьи имена сегодня покрыты мраком забвения. Всякий раз, глядя, как они готовятся к этим пиршествам для избранных, и представляя, что их ожидает, я втихомолку посмеивался. Для меня это была команда любителей кроличьего помета.

Во мне ценили веселый характер, и на церемонии раздачи наград, когда моим родителям приходилось испытывать горькое разочарование, я вознаграждал их успехами иного рода – смешил присутствующих, произносил комические монологи, и получалось очень смело и очень забавно. Вскоре я прославился подобными выступлениями, меня захотели послушать многие, стали повсюду приглашать.

На исходе детства меня занимали три вещи – учеба, общение с друзьями и театр, которым я так увлекся, что почти каждый вечер проводил в зрительном зале. В нашей семье садились ужинать ровно в семь, и уже через три четверти часа я был у дверей «Комеди Франсез» и ждал, когда начнут пускать зрителей. Как только двери открывались, я бросался вверх по лестнице, прыгая через несколько ступенек, и занимал первое место на самом верхнем ярусе. Это был так называемый амфитеатр, а попросту – раек: входной билет стоил один франк. Там я впервые насладился литературой, прослушал все классические пьесы. Там, в ослепительном блеске люстры, под самым потолком, я научился разбираться в драматургии. Ах! Какие незабываемые часы я провел с Муне-Сюлли[13], Го[14], Барте[15], де Фероди[16], Режан[17], Гранье[18], Сарой Бернар[19], Гитри[20]! Я часто задавался вопросом: как теперешняя молодежь может обходиться без этих духовных радостей? Перед моими глазами всегда будет стоять сцена из «Эдипа-Царя»[21], в которой Муне-Сюлли, играющий слепого Эдипа, спускается по лестнице храма и говорит своим чудесным голосом: «Дети старого Кадма, юное потомство…»

И сцена из «Друга Фрица»[22], в которой Го протирает очки, чтобы совладать с собой и скрыть волнение.

И сцена из «Сына Жибуайе»[23], в которой де Фероди роняет трубку на ковер в гостиной и говорит: «Никогда больше не стану вывозить тебя в свет!»

И Барте в «Антигоне»[24], в сборчатом одеянии из белого муслина, таком чистом и целомудренном: его подол оказывался словно бы в тени – таков был причудливый эффект огней рампы.

И Сара Бернар в «Жисмонде, принцессе Востока»[25].

И де Макс[26], в роли епископа раннехристианской эпохи, в шапочке кораллового бархата, отороченной горностаем…

Ах! Театр Сарду[27], Наведана[28], Брие[29], Капю[30], Флера[31] и Кайаве[32][33], Мориса Донне11 – что мы получили взамен всего этого?

Я помню чудесные абонементные спектакли в «Жимназ» и «Водевиле»[34], когда вся буржуазия и весь финансовый мир

Парижа смотрели «Гуляк»[35], «Славных деревенских жителей»[36] или «Любовников»[37]. В то время женщины в партере сидели в шляпах: это были маленькие матерчатые шляпки, иногда с завязками под подбородком, увитые яркими цветами, пармскими фиалками или геранью. И партер выглядел как огромная клумба. На рукавах платьев были буфы с прорезями и вставками из другой ткани, а во время антрактов в фойе шуршащие юбки подметали паркет рюшами и воланами, которые, впрочем, так и назывались – метелки.


Сара Бернар, 1890-е гг.


Видел я и турнюры[38], о коих мог бы сказать словами Франсуа Копие[39]: «…А мне это не показалось таким уж смешным».

Разве женщины не вправе носить все что угодно, и разве они не владеют секретом, который делает их красивыми.


Две модели с турнюрами, 1874


Эти конструкции назывались «скамеечками», сверху их прикрывал ворох тканей, искусно отделанных, заложенных складками, присборенных великими мастерами той поры, и, несмотря на внушительные размеры, турнюр не казался тяжелым. Вдобавок из-под всего этого нагромождения выглядывала ножка, такая прелестная, так изящно ступающая в туфельке из золотисто-коричневого шевро[40], что устоять перед ее очарованием было невозможно. Я видел шляпы, ловко сидевшие на высоких прическах, невесомые, словно бабочки, невзирая на обилие украшений: вот какую сноровку обретают художники, когда работают на женщин.

В те времена несколько раз в год проходили торжественные церемонии, где показывались все новинки тогдашней моды.

Я имею в виду вернисажи, сегодня полностью или почти полностью вышедшие из практики. Я увлеченно следил за этим. Там можно было увидеть не только учеников живописцев, бегавших со стремянками и ведерками лака, но также их моделей, поклонниц и заказчиц, и во всем этом мире царили стремление к изысканности и снобизм, которые сами по себе становились кухней моды. Я часто бывал на художественных выставках, пытался распознать среди живописцев тех, кому завтра предстоит стать мастерами. Клерен[41] и Бугро[42], как мне казалось, давно отжили свое, Каролюса-Дюрана[43] я находил старомодным, Бонна[44] – помпезным. Мои суждения считались в семье ниспровергательскими и пугающе независимыми. Я восхвалял картины Коро[45], в то время начинающего художника, и мне нравились импрессионисты.


Каждый вечер, отправляясь по реке в Бийанкур, я встречался на лодке с художниками и, слушая их разговоры, убеждался в собственной правоте. Среди прочих там бывал Роден[46] – маленький, кряжистый полубог с окладистой бородой, возвращавшийся на речном трамвайчике в свой дом в Мёдоне. Путь от Пон-Руаяля до станции занимал час – время блаженного отдыха для того, кто на этом скромном суденышке возвращался домой после парижской суеты. Виадук в Отее, высокие берега Мёдона, солнце, заходящее за Обсерваторией[47],– все это и сейчас складывается в моем воспоминании в какую-то умиротворяющую, целительную гармонию.


Поль Пуаре, 1898


У моего отца была маленькая лодка, которую он называл «Микроб». Мы часто отправлялись на прогулку по реке или на рыбалку. Однажды он пригласил покататься месье Мору, знаменитого в то время гравера, и взял с собой меня. По пути мы остановились в маленьком ресторанчике, где нас ожидал сюрприз. Мы услышали, как поет за работой судомойка. У нее оказался дивный голос, я до сих пор помню волнение, которое испытал тогда. Месье Мору несколько раз приезжал туда, чтобы послушать ее пение. Он убедил девушку, что ей нужно развивать голос, подыскал ей учителя и устроил в консерваторию. И она стала великой Дельна, блиставшей в «Осаде мельницы»[48], «Фальстафе»[49] и других знаменитых операх.


В годы, предварявшие выставку 1889 года, мы каждое утро и вечер из нашей лодки следили, как растет Эйфелева башня, и обсуждали увиденное.

Мне было нелегко закончить школу: отвлекали всевозможные развлечения и нетерпеливое желание поскорее изведать все радости жизни. В восемнадцать лет я получил степень бакалавра, и мой отец, видя, что я хочу самостоятельно выбрать себе дорогу в жизни, с испугу отдал меня в учение к одному своему приятелю, фабриканту зонтов. Это стало для меня тяжелым испытанием. Не могу без грусти вспоминать унылый дом этого зонтичного фабриканта, дурака из дураков. Сколько тоскливых дней я провел там, вытирая пыль с кусков шелковой ткани темных цветов и перенося их из одного помещения в другое! Передавая меня на попечение этому человеку, отец сказал: «Имейте в виду, он парень самолюбивый, с задатками гордеца. Надо его обломать, я хочу, чтобы он учился всему с самого начала». В итоге я там учился подметать, и мой хозяин со злорадством наблюдал, как молодой бакалавр, которому он втайне завидовал, орудует перьевой метелкой. Мне поручали самую грязную работу, например замазывать зонты. Уверен, вы не знаете, что это такое. Сейчас объясню: когда зонтик готов, в шелке, если только он не безупречного качества, видны крохотные дырочки – это изъян, возникающий при тканье. Целый день с утра до вечера я открывал зонты и, обмакнув кисточку в черный клей, замазывал эти прорехи.


Поль Пуаре в молодости, 1900-е годы


Разумеется, я только и думал, как бы мне отвертеться от этого занятия. Впрочем, мне давали такую возможность: посылали отнести готовые зонты в магазины «Бон Марше», «Лувр» и «Труа Картье». Я шел через весь город, одетый в спецодежду, с тяжелым свертком зонтов на плече.

Вам уже ясно, зачем меня заставляли пройти через все это: надо было сломить мою гордость. Но, похоже, опыт не удался, гордость и по сей день при мне. Я ненавидел и презирал моего хозяина, который не понимал, какую пользу могли бы принести ему мои сила, способности и желание работать. Я с отвращением смотрел, как он пишет письма, полные орфографических ошибок, и все время мечтал как-нибудь надуть его и вырваться из-под власти. Я тайком подбирал кусочки шелка, падавшие на пол при кройке зонтов, и вскоре у меня собралась целая коллекция обрезков, которые помогали моим мечтам принимать зримый облик и питали надежды на будущее. Вечером, вернувшись домой, я уходил в свою комнату и принимался воображать великолепные туалеты, наряды из сказки. Сестры подарили мне маленький деревянный манекен, высотой в сорок сантиметров, и я накалывал на этот манекен кусочки шелка и муслина из моей коллекции. Какие чудесные вечера я проводил в обществе этой куклы, я превращал ее то в пикантную парижанку, то в восточную императрицу!

А еще я рисовал причудливые туалеты. Это были не проработанные эскизы, а беглые зарисовки тушью, но я помню, что в них всегда был четко виден замысел, всегда присутствовали какая-нибудь оригинальная деталь и нечто такое, что притягивало к себе внимание. Однажды, поддавшись на уговоры одного предприимчивого друга, я принес эти рисунки мадам Шеруи, совладелице модного дома «Сестры Раудниц»[50]. Рисунки имели успех, и мадам Шеруи[51] захотела сейчас же познакомиться со мной, вызвала из темного коридора, где я дожидался ее решения, и ввела в свой кабинет. В жизни не видел ничего более волнующего, чем эта красивая женщина, одетая и причесанная с поистине неподражаемой элегантностью. Она была такой, какой запечатлел ее резец гравера Эллё: в облегающем темно-синем платье с очень высоким воротом, который повторял очертания подбородка и доходил до самых ушей. Из этого футляра выглядывал тоненький белый рюш, окаймлявший снизу лицо. Волосы были скручены в жгуты и уложены на затылке, а надо лбом вздымались волной, взбитой так искусно, что она полностью затеняла темно-голубые глаза хозяйки. Думаю, мадам Шеруи даже не представляла, какое неотразимое впечатление произвела на тощего юнца, предложившего ей свои работы. Работы, конечно, были далеки от ее уровня, но она оценила их очень высоко. Она купила мои рисуночки по двадцать франков за штуку и попросила, чтобы я принес еще. Рисунков было двенадцать, то есть я получил огромную для меня сумму. Теперь мне не надо было таскаться пешком через весь Париж с грузом зонтиков: когда мне опять прикажут доставить товар, я повезу его в фиакре. Я чувствовал, как во мне рождается тяга к независимости и жажда освобождения.


Актриса Габриель Режан в вечернем платье работы Дома моды «Жак Дусе», Париж, 1900-е гг.


Я стал регулярно предлагать свои работы знаменитым модным домам, таким как Дусе[52], Ворт[53], Руфф[54], Пакен[55], Редферн[56]. Получить туда доступ было нелегко, ведь я конечно же сильно отличался от служащих этих домов. С первого взгляда становилось ясно, что я не из этой среды, но когда меня узнали получше, стали охотно принимать повсюду. Я чувствовал, как у заказчиков пробуждаются уважение и интерес ко мне.


Чарльз-Фредерик Ворт в 1890 г. Фото Надара


Однажды (это было в 1896 году) месье Дусе предложил мне работать только на него, а не пристраивать свои эскизы куда придется. Он взял меня в свой Дом моды и стал покупать все мои работы. Когда я сообщил об этом отцу, он сказал, что этого не может быть: до какой степени он не понимал моего призвания и не верил в мой успех! Отец захотел сопровождать меня к месье Дусе, согласно тогдашней традиции, которая требовала, чтобы работника представляли нанимателю его родители. Хорошо помню, как мы с отцом явились к Дусе, в его изысканно обставленный дом на улице Виль-л’Эвек. Какое ошеломляющее впечатление произвел на меня мой будущий хозяин!


Редферн «руководит» примеркой театрального костюма, 1907


Он был безупречно красив и элегантен, необычайно ухожен и тщательно одет. Его шелковистая бородка уже была седой, хотя в то время ему исполнилось лишь сорок пять лет. На нем был серый костюм из ткани с рисунком: мелкие ромбы, расположенные в кружок; белые гетры частично прикрывали лакированные ботинки. Раньше мне не приходилось видеть, чтобы обувь так блестела. Потом я узнал, что всякий раз, как он надевал ботинки, их заново покрывали лаком, сделанным по особому рецепту, и ставили в печь.


Платье от Жака Дусе, 1888—1889


Дом месье Дусе весь был увешан старыми гравюрами и картинами XVIII века и уставлен мебелью, редкой и старинной, но строгой и подобранной с безупречным вкусом. Обивка кресел и шторы были из бархата исключительного качества, приглушенно-зеленые либо красно-лиловые. Когда он говорил, у меня возникало чувство, что я сказал бы то же самое.

В будущем я уже представлял себя новым Дусе. Передо мной был единственный образец, которому я хотел бы следовать в жизни, походить на него во всем. Он сказал отцу, что видел на собачьей выставке на террасе Тюильри собачку-грифона, выставленную под кличкой Пуаре. Он не ошибся: это была собака отца. В благодарность за то, что он взял меня к себе, отец обещал подарить ему этого грифона. Затем мы ушли, оба очень растроганные таким теплым приемом, а на меня вдобавок произвело глубокое впечатление лицо нового хозяина, величественное и одновременно приветливое, как у знатного вельможи.

Примерно тогда же мне довелось обедать со знаменитым директором магазина «Лувр» месье Шошаром.

Я был знаком с месье Руа, крупным торговцем лошадьми, поставщиком конюшен «Лувра».

Уже в те времена лошади этой фирмы блистали на скачках, а сейчас месье Феликс Потен похваляется этим, как собственной заслугой. Месье Руа пригласил меня отобедать с месье Шошаром. Только потом я понял, что ему не хотелось одному сидеть за столом с этим господином, любившим хорошо поесть и обладавшим вычурными манерами. Всего его богатства было недостаточно, чтобы скрыть внутреннее убожество. В тот день он скорее блистал своим аппетитом, чем остроумием в беседе. Он ел будто напоказ, методично засовывая вилку между двумя пышными седыми бакенбардами, которые красовались по бокам его лица, словно почетный эскорт. Трудно было представить себе более убедительный символ мещанства.


Карикатура «Конфликт мод», 1907


Обедали мы в отеле «Терминюс», этот выбор показался мне странным. Когда я остался наедине с месье Руа, спросил его, почему он счел нужным встретиться с нами именно в этом ресторане со старомодным и помпезным декором. Руа объяснил мне, что отель «Терминюс» принадлежит месье Шошару, а тот за обедом не просто наслаждался шато-лафитом[57] и романе[58], которыми славились его погреба, а еще непрерывно думал, какую выгоду приносит ему каждый глоток. На все в жизни он смотрел только под таким углом зрения – поглощая фогош[59] и ортоланов[60], он слышал звон монет, падающих в его карман.

Рассказываю об этом как об одной из примет ушедшей эпохи, и не думаю, что в наше время еще существуют люди подобного сорта.