Вы здесь

Обреченные сражаться. Лихолетье Ойкумены. Эписодий 1. Люди и тени (Л. Р. Вершинин, 1998)

Эписодий 1

Люди и тени

Мидийское нагорье. Ранняя весна года 460-го от начала Игр в Олимпии

…Антигон хлопнул в ладоши, и, раздвинув завесы полога, в шатер проскользнул высокий шлем, украшенный пучком волос из конского хвоста. Поди ты! Настоящий македонский шлем! Пожалуй, даже чересчур македонский. Таких, помнится, давно уже не делают даже там, в родных горах, гнушаясь простотой и нарочитой грубоватостью. Разве что самые упрямые из ветеранов продолжают таскать на головах этакое старье – из особой гордости и в упрек молодежи, падкой на азиатские блестки.

Да уж… Шлем-то македонский, а вот глаза под исцарапанным медным козырьком – вовсе не македонские. Лилово-черные, выпуклые, налитые маслянистой поволокой.

Азиатские глаза. По-собачьи преданные.

И – умные.

– Приведите Эвмена!

– Повинуюсь, мой шах!

Слегка всколыхнув струи узорчатой ткани, воин скрылся. А медовое азиатское величание все шелестело и шелестело в сумеречном воздухе шатра, не торопясь исчезать, шуршало все тоньше, пока не угасло наконец в шорохах и перестуках просыпающегося стана.

Превозмогая жгучую боль, полыхающую в левом виске – она и разбудила задолго до рассвета! – Антигон осторожно растянул губы в улыбке. Хм… «шах»!.. Что ни говори, а персы – понятливый народец. Шах – это шах, и никаких сомнений. Если войско в твоих руках. А что? Разве не так? Эх-хе-хе. Да вот только попробуй-ка приказать своим хоть в шутку назвать себя базилевсом… Нет, назвать-то назовут, не поморщатся. Жить каждому охота. Да вот только в тот же миг выползет из полисадия молва-молвишка, и ничем ее уже не остановишь. И помчится она по всем дорогам, на все четыре стороны света, сбивая конские спины, раздувая корабельные паруса.

На нильские берега полетит, к старинному дружку Птолемею, исхитрившемуся-таки подмять под себя – и похоже, надолго уже – фараоновы земли; к глиняным громадам вавилонских башен, на восстановление которых не жалеет ни золота, ни рабских рук громогласный и упрямый верзила Селевк; в унылую пыльную Пеллу, столицу давно и навсегда покинутой, уже почти и забытой Македонии, к сумасшедшему и оттого вдвойне опасному мальчишке Кассандру, сыну Антипатра-покойника…

И все.

На посмевшего назваться царем – налетят стаей. И ведь загрызут, вот что обидно. За то, что первым решился. И даже не вспомнят, как убивали бедолагу Пердикку, всего-то и хотевшего, чтобы они подчинялись царю…

Шакалы…

Ну что ж. Значит – пусть побольше умных и верных, все понимающих правильно персов будет в личной охране. И плевать на ворчанье ветеранов. Драться они уже не способны – годы не те, зато горазды предавать собственных вождей…

Как того же Эвмена.

Антигон приподнялся и сел на ложе.

Боль, в последние дни с методичностью пожилого, чуждого и злобе, и милосердию палача рвавшая череп изнутри, кажется, начала понемногу смягчаться. Не то чтобы угасла, нет, но сделалась привычной, нудно-терпимой. Вот ведь, давно нет глаза, а пламя в пустой глазнице подчас вспыхивает до того яростно, что хочется биться головой о собственный щит…

Медленно, очень осторожно Антигон помассировал виски длинными, не по-стариковски сильными пальцами.

Итак: Эвмен.

С ним покончено. Наконец-то и вопреки всему. Они все могут радоваться, и Птолемей, и Селевк, и Лисимах, и Антипатр, который давно уже в могиле, – их поручение выполнено. Эвмен затравлен и более не поднимется. И не потребует от сатрапов повиноваться законному царю, живущему где-то в Македонии. Мальчишке, чьим именем все они клянутся и чье существование давно уже превратилось в обузу для всех, кроме его собственной бабушки и Эвмена, который уже не в счет.

Боль медленно-медленно утихала.

М-да. Что же делать с Эвменом?

Непобежденным. Преданным. Собственно говоря, попросту проданным. И по-прежнему смертельно опасным.

Пора решать. Плевать на разговоры. С Эвменом нужно было кончать любой ценой, и если победить его было невозможно, то к воронам чистоплюйство! Но откладывать решение больше нельзя. Разумнее всего, конечно, было бы решить все сразу, еще неделю назад, сразу после последнего боя.

Тогда никто не посмел бы упрекнуть. Пал в битве, и все тут.

Но – не смог. Помешала боль в глазнице, как всегда, предостерегшая от опрометчивого поступка. И еще – глаза Деметрия. Сынишка пока что не разучился верить в хорошее и не забыл, как вертелся вокруг Эвмена, охотно привечавшего молодняк, там, в Вавилоне, когда еще жив был Божественный…

Антигона радовала в те дни странная дружба всесильного царского архиграмматика с сыном; Александр очень и очень прислушивался к мнению своего личного секретаря, а Деметрию следовало думать о том, как сделать карьеру при дворе царя Александра…

Шахиншаха Искандера, как говорили персы.

Да, каждым лишним часом затянувшейся жизни обязан Эвмен огню в пустой глазнице наместника Азии и невысказанному заступничеству его сына. Но сколько же можно откладывать на потом единственно возможное решение?

Эвмен – это очень серьезно. Живой Эвмен. А мертвый Эвмен – это всего лишь память, уже ничем и никому не опасная, разве не так?..

В лагере и без того нехорошо. Воины, даром что вознагражденные вдвое против обещанного, шепчутся у костров и отводят глаза. Всем известно, за что дрался Эвмен. И за кого. Известна и цена победы над Непобедимым. Золото и клевета. И еще тупая ненависть македонских ветеранов к выскочке-гречишке, решившему, что ему позволят чтить память Божественного более свято, нежели тем, кто связан с ушедшим кровными узами.

Измена «серебряных щитов» швырнула Эвмена к сандалиям Одноглазого.

Предательство ржавчиной источило присягу.

Войско не радо такому исходу спора. Конечно, воинам надоело получать по ушам в каждой стычке, и удачливость Эвмена немало бесила их, но понятие о чести – слава Олимпийцам! – еще живет в солдатских сердцах, и «серебряные щиты», седые и могучие, сидят у своих костров, окруженные пеленой вязкого презрительного молчания. Им не плюют в глаза, но лишь потому, что только безумец рискнет связываться с этими дедами-убийцами; зато от них шарахаются, словно от прокаженных, и старики, сдавшие вождя, похоже, уже и сами не рады случившемуся, сознавая, что многолетняя слава, похоже, безвозвратно погублена одним-единственным поступком…

Брови Антигона сдвинулись, образовав складку.

Судьба «серебряных щитов» решена. Их следует перебить.

Всех. Не разбирая и не считаясь с заслугами.

Потому что иначе воины помоложе могут запомнить и решить впоследствии, что клятва, данная вождю, вообще ничего не стоит в нынешние смутные времена. Если можно предать одного, то чем лучше другой?..

Безусловно: перебить.

Пользы от них – чуть. А справедливая кара лишь упрочит уважение к нему, Антигону. Такое, пожалуй, войдет и в песню: воспользоваться услугами подлецов, щедро вознаградить и покарать за подлость. Вполне в здешнем духе. Восток – дело тонкое, что ни говори, и учит просчитывать ходы…

Но как же быть с Эвменом?

Голову пронзил последний, прощальный укол исступленной боли, и раньше, чем стратег успел достонать, опаляющее пламя, вскинувшись напоследок, угасло и сникло.

Мыслям стало свежо и просторно.

Вообще-то Антигон не любил злобствовать. Во всяком случае, подолгу. Даже приказы о казни трусов и предателей он отдавал спокойно и немного грустно, несколько даже сожалея о корявой судьбе осужденных. Но сейчас не было на свете человека, который вызывал бы у наместника Азии такую лютую и неутихающую злобу, как Эвмен.

Грек из Кардии.

Личный секретарь-архиграмматик македонских царей.

Старинный знакомец, пожалуй, даже и друг.

Блюститель престола Божественного…

Вот! В том-то и дело!

Как всякий коренной македонец, да еще из пожилых, помнящих хмурые времена старого Филиппа, положившего жизнь на усмирение Эллады, Антигон вообще склонен недолюбливать эллинов, но в этот миг он почти ненавидит их всех скопом, и более всего – своего дорогого дружка, своего заклятого противника, своего пленника – наконец-то! – Эвмена из Кардии, этого упивающегося собственной принципиальностью идиота.

Тяжелая мозолистая рука Антигона мнет и комкает златотканый край пурпурного покрывала.

Ему ненавистна типичная греческая узость мышления, их претензии на благородство, их упоение подвигами предков и похвальба собственными заслугами, как действительными, так и выдуманными, их напыщенные речи, их вечное стремление судить обо всем на свете с высоты низеньких стен своих городишек. Они, в сущности, ни к чему не способны, эти потомки героев, во всяком случае, те из них, кто попадался на глаза ему, Антигону, а таковых было немало. Драться они умеют, это да, но и то – под надежным присмотром македонских сотников. Тем не менее любой гречишка, напяливший на себя доспехи, ведет себя так, словно он по меньшей мере двоюродный брат Геракла и под Троей тоже без него не обошлось.

Впрочем, – одергивает себя Антигон, – следует быть справедливым. И среди греков попадаются настоящие люди. А Эвмен вообще – особый случай. «Негреческий грек», скажем так. Он вполне достоин был бы родиться под небом Македонии, и Пердикка, поручая ему защищать царские права, знал, что лучшего выбора ему не сделать. Пусть так. Но Пердикки нет уже почти пять лет! И если боги определили ему появиться на свет в зачуханной Кардии, не известной никому, кроме двух сотен собственных обитателей, так с какой стати строить из себя нечто большее? Зачем тыкать людям под нос перстнем Пердикки, о котором никто уже и не помнит? Чего ради размахивать указом Олимпиады и вопить на весь мир, что никому не позволит украсть державу и диадему у законных наследников Божественного?

Кого, скажите на милость, он, безродный гречонок, считает ворами?

Престол Македонии, хвала богам, не игрушка. Род Аргеадов владеет им с незапамятных времен, и если сумасшедшая старуха извела всех Аргеадов под корень, кроме собственного потомства, то лишь войско имеет право избрать царя! А мальчишка-азиат, рожденный спустя полгода после смерти Божественного, пусть радуется, что еще жив. Не для него завоевали Азию те, против кого осмелился поднять меч Эвмен…

С какой вообще стати греку лезть в дела македонцев?!

Да, угрюмый и осторожный старик Филипп верил Эвмену.

Да, кардианцу как себе доверял Божественный, а уж Божественный, откровенно говоря, вообще никому не доверял, особенно под конец жизни.

Да, если кто-то в Ойкумене и достоин доверия, так это Эвмен из Кардии, и никто другой!

Все так. Ну и что?! Неужели он – с его-то мозгами! – не мог сообразить, в какое дерьмо лезет?

Пока жил Пердикка – еще ладно, в конце концов, правитель вправе выбирать себе помощников. Но после?!

Гладкий шелк с треском лопается меж пальцами.

Законные наследники?! А кто они, позвольте уточнить?

Несчастный недоумок, безобиднейший Арридей-Филипп, какой ни есть, а все же плоть от плоти Македонии, такой же сын старого Филиппа, как и Божественный!

Убит Олимпиадой. Убит вместе с женой, Эвридикой, бабой, по слухам, красивой, словно нимфа, и бешеной, как дриада. Говорят, сумел умереть достойно, смеясь над озверевшей ведьмой, вернувшейся из Эпира…

Кто еще?

Сама Олимпиада?! Молосская ведьма с руками по локоть в крови! В македонской, кстати, крови!.. Убийца, и это ни для кого не секрет, собственного мужа?!

Увольте! Этому не бывать!

Или мясистая коровьеглазая дура из Согдианы и ее пащенок, зачатый пьяным отцом – и это тоже не тайна! – прямо на брачном пиру?!

Эх, Эвмен, Эвмен!.. Дурак!..

По щеке Антигона пробегает короткая дрожь.

Кто станет терпеть тебя, зарвавшегося чужака, полезшего в храм со своим уставом? То-то и оно. Особенно если этот чужак, в дополнение ко всему, еще и повадился громить в пух и прах испытанных на поле боя македонских вождей. В том числе, между прочим, и самого не знающего поражений Антигона Одноглазого! Вынуждая их, македонцев, людей доблести и чести, прибегать от полной безысходности к услугам презренных предателей и подло обрекая на муки совести…

Да, конечно, нарушители присяги, как уже решено, не избегнут кары. Им уплачено сполна, чистым золотом, а что ждет их дальше – это уже забота Одноглазого, и стратег в полной мере продемонстрирует собственному воинству, что бывает с подонками, продающими своих вождей.

Но самому-то себе голову не прикажешь отрубить. Не так поймут. И придется по ночам выть и грызть пальцы, не умея заснуть от презрения к себе, победителю…

Так что же делать с Эвменом?!

В сущности, шум и море крови вовсе не обязательны. Мало ли какую дрянь может съесть пленник на ужин, и разве мало хвороб прячется в здешних гнилых канавах?

Но Деметрий! Поймет ли он отца, если тот не попытается спасти этого дурня из Кардии? А если по-мальчишески сияющие глаза сына хоть немного потускнеют, если он станет отводить взгляд от родителя, Антигон знает: тогда ему ничего не нужно. Он ведь уже стар, не следует обманывать себя, он самый старый из диадохов[19], шестьдесят пять есть шестьдесят пять, и все, ради чего он живет на свете, – этот девятнадцатилетний юноша, которого он по привычке считает совсем еще ребенком.

Поэтому Эвмену следует дать шанс. И если кардианец поймет, что второй жизни ему не подарит никто, а первая – в его, и только его руках… О! Тогда все сложится как нельзя лучше! Люди, подобные этому греку, рождаются нечасто, ему можно доверять полностью!..

И, в конце концов, почему бы личному архиграмматику Филиппа и его Божественного сына не принять под свою опытную руку походную канцелярию Антигона? Вполне приемлемый и почетный выход…

А кому надо – неплохой намек!

И это, пожалуй, единственный способ выгородить, вытащить из этой печальной истории несчастного зарвавшегося гречишку. Иного не дано.

Ну, а если – нет? С Эвмена станется и отказаться.

Тогда… Ну что ж, тогда, по крайней мере, он будет чист перед своей совестью и своим сыном…

Соглашаясь со стратегом, совсем притихла боль.

И голос Одноглазого, обращенный к приведенному наконец узнику, изможденному, запаршивевшему, воняющему резким многодневным потом, был спокойно-гостеприимен, словно и не было этих пяти лет войны и оба они встретились на пиру в далеком Вавилоне…

– Хайре! Радуйся, Эвмен!

– Радуйся и ты, Антигон! – откликается человек в кандалах.

В серых глазах его, слегка водянистых, как и присуще уроженцу Малой Азии, – ни смятения, ни страха. Он спокоен. Он гораздо спокойнее наместника Азии, этот царский секретарь, на пятом десятке лет с удивлением узнавший, что умеет побеждать, и проданный собственной армией. Антигону есть что терять. Ему – уже нечего. А лишенный всего – богаче любого богача, ибо не опасается грабителей.

Эвмен почти не слушает Антигона.

Разъяснения понятны. Но – излишни. У него, спасибо Одноглазому, было время обдумать случившееся. Странно. Пожалуй, впервые за долгие годы Эвмен имел возможность спокойно размышлять и делать выводы. Доныне такого не случалось. Каждый день – до изнеможения, до хрипа, до рези в покрасневших глазах; пятнадцать, семнадцать, двадцать часов на ногах, удушливый чад светильников, расплывающиеся знаки тайнописи, перестук копыт, лязг железа… Часто он валился на пол, едва поставив последнюю букву, и приходил в себя уже на ложе, заботливо укрытый покрывалом. Ученики, которых отбирал он из смышленых мальчишек где только мог, присматривали за наставником, пытаясь хоть как-то помочь…

А потом, после смерти Божественного, когда Пердикка, располагая всеми правами опекуна царей и правителя, оказался лицом к лицу с жадной наглостью сатрапов и, не веря уже никому, доверился греку… Колесо закрутилось еще быстрее. «Не изменишь?» – спросил Пердикка и кивнул, отпуская, и Эвмен создавал из ничего армии, побеждавшие фаланги ветеранов, он рассылал сотни и тысячи писем – гневных, яростных, умоляющих, осыпающих упреками, взывающих к долгу и чести – былым соратникам, ставшим врагами, и недавним врагам, готовым стать мимолетными союзниками. Уже не было и Пердикки, а Эвмен метался по Ойкумене из конца в конец, сражался и побеждал, и отступал, победив; он подкупал и вынуждал, он приносил клятвы и нарушал их, если не мог иначе, и рубил головы посмевшим преступить присягу, данную ему и в его лице – законным наследникам Божественного… И ни разу еще не было у него даже мгновения, чтобы попытаться осмыслить: что же происходит?.. Почему победы оборачиваются поражениями и все усилия, вся хитрость, и напор, и воля уходят бесследно, словно капля воды, канувшая во влажный песок?..

Ну что ж. Теперь времени достаточно. Даже с избытком. А кандалы размышлениям не помеха. Как говорится у него на родине, в крохотной белостенной Кардии, «каждый ест пирог, который сам себе испек». Эвмен горько улыбается: если это и впрямь так, то, ничего не скажешь, маловато же пирожка заготовил он для себя на черный день.

И Антигон спотыкается на полуслове, осознав смысл этой грустной, всепонимающей и немного отстраненной улыбки.

Он умолкает, еще раз убедившись: этот беззащитный человек в двойных оковах опаснее дикого льва и бешеного слона, вместе взятых. Ему нельзя жить. Он, живой, попросту нарушает расклад сил в Ойкумене, пусть и не лучший из возможных, но на сегодня – единственно приемлемый. Ему следует умереть. Или же – напротив! – его жизнь следует беречь как зеницу своего единственного ока. Но лишь в том случае, если жизнь эта отныне будет безраздельно связана с ним, одноглазым Антигоном, наместником Азии, которого умные персы уже сегодня именуют не иначе как шахом. И даже не с ним! А с золотоволосым юношей, как две капли воды похожим на двадцатилетнего Антигона, еще не искалеченного, бродившего по охотничьим тропам родной земли почти полвека назад!

– Эвмен!.. Ты слышал меня?

Пленник прерывает стратега слабым, но при том властным взмахом руки. Правая висит плетью. Ее крепко повредили, когда навалились и вязали…

– Погоди, победитель! – В приятном голосе кардианца нет ни страха, ни издевки. – Позволь потерявшему все угадать, для чего он здесь…

– Говори, – кивает Одноглазый.

– Ты хочешь услышать, ради чего я поднял меч?

Светло-голубые глаза Эвмена глядят сквозь Антигона, сквозь тканый полог, сквозь дороги и времена.

– Нет, не ради царицы Олимпиады. Она упивается кровью, и убийство несчастного царя Арридея заслуживает смертной казни. Вы, македонцы, прозвали ее упырихой, а я, грек, скажу тебе больше. Филипп, твой и мой царь, называл ее дрянью. Она и есть дрянь, Антигон. Я вырос при дворе, я знаю…

Очень негромко говорит Эвмен, и рубиновая капелька никак не срывается с потрескавшейся струпьевой корки, висит на краю надорванной, плохо заживающей губы.

– И не за малыша, имевшего несчастье родиться сыном Божественного. Великий Аристотель учил: варвару недостойно управлять эллинами, а мальчишка – варвар по крови, да и воспитывает его та самая упыриха, что погубила и бедного Арридея, и Филиппа, моего и твоего благодетеля…

Кардианец коротко передергивает левым неповрежденным плечом.

– И даже не во имя светлой памяти Царя Царей. За это дрался Пердикка. И зря, по-моему. Говорят, под конец жизни Александр лишился рассудка. Не вижу причин скрывать от тебя, Антигон: Божественный был сумасшедшим всегда…

Стратег Азии хрустко стискивает зубы. Не сошел ли грек с ума, кощунствуя столь нагло?! Тот, кто, сравнявшись с Олимпийцами, пронес македонский щит до края Ойкумены, куда не добирался и Геракл, – безумец?! Но… с другой стороны: а вспышки буйства с раздиранием одежд и визгом?.. А бессудные пьяные расправы с друзьями?.. А сизая пена и звериный вой?!!

И, в конце концов, разве не царский архиграмматик – единственный из смертных, имевший свободный доступ к секретным отчетам врачей?

– А теперь ответь, – голос Эвмена становится чуть громче, – кому, умирая, завещал свою диадему Божественный? Не забыл?

Антигон слегка кривит губы. Наивный вопрос. Разве такое забудешь?

– Сильнейшему. Так сказал он.

Эвмен качает головой.

– Нет. Вы тогда плохо слушали. Только и делали, что следили друг за другом. А я принял его последний вздох. Достойнейшему! Вот так он сказал. Он ведь не знал, что Роксана уже беременна, и никто не знал, даже я. И пока вы делили сатрапии, я размышлял: кто же из вас достойнейший? Мне было легко думать об этом, ведь сам я в любом случае не шел в расчет…

Одноглазый замирает.

Боги! Этот, утративший все, как будто подслушал его, Антигона, ночные раздумья. Под зыбкий туман мечтаний и прикидок он подводит прочную опору доводов, и ему можно верить. Ибо если и есть в Ойкумене кто-то, кому известно все, так это Эвмен, правитель тайной и явной канцелярии Божественного.

Кардианец говорит неторопливо, взвешенно, и каждое слово его – точная и безжалостная оценка. Кратко и беспощадно характеризует он тех, кто рвет ныне на части державу, пока еще клянясь в верности законному царю, юному Александру, сыну Александра.

Птолемей? Этот хитер, как никто. Силен и талантлив. Но – мелок. Ему вполне достаточно Египта. Македонию он забыл и не желает вспоминать, а диадему Царя Царей примет разве что под страхом смерти.

Кассандр? Талантлив не меньше, чем Птолемей. Молод и отважен. Увы, сердце его полно ненависти, а ненависть, пусть трижды праведная, не к лицу властителю. К тому же он до мозга костей сын покойного Антипатра. Македония для него – все, а держава Божественного – пустой звук.

Селевк? Всем хорош, но что у него есть, кроме шаткого вавилонского дворца и нескольких тысяч воинов?

Лисимах? Тот попросту глуп.

Пердикка… вот кто мог бы, несомненно, и удержать, и сохранить, и упрочить. Но что болтать попусту? Пердикки нет.

И значит…

– Так вот, Антигон! – едва ли не повелительно говорит узник. – Я, Эвмен из Кардии, в последний свой день клянусь Олимпийцами, перед которыми скоро предстану: нет никого для власти в Ойкумене достойнее тебя!

Единственный глаз стратега Азии вспыхивает.

– Но… тебе не быть наследником Божественного. Придет день, попомнишь мое слово, и сатрапы захотят быть базилевсами и растопчут присягу, данную малышу Александру. И ты не сможешь остаться в стороне. Войско провозгласит тебя царем, и ты станешь хорошим базилевсом, а твой сын еще лучшим. Для македонцев. Ибо и сам – македонец. Но эллины? Персы? Иудеи? Кем будут они для царя македонцев? Пылью под ногами. Убойным скотом. Власть – не меч, не золото. Она должна принадлежать рожденному по воле богов от царской крови. Или – державе не быть. Но тогда – зачем было все, что было? Ты понимаешь меня, Одноглазый?

Антигон медленно наклоняет тяжелую, в густой кудрявой седине голову. Он понимает. И готов подписаться под каждым прозвучавшим словом. Почти под каждым.

– Ты уверен, друг, что я – не смогу?

– Уверен, – горько вздыхает Эвмен. – Иначе пошел бы с тобой. У тебя хороший наследник, Антигон…

Вот эти-то слова и решают судьбу Эвмена. Стратег Азии бьет в серебряный гонг, и в шатер проскальзывает одетая в мятую бронзу фиолетовоглазая голова давешнего перса.

– Приготовь коней. И охрану. Наш гость уезжает.

В маслянистых персидских очах – недоумение.

Страж не верит своим ушам. Он, кажется, себе на беду готов переспросить. Но Эвмен не позволяет ему совершить такую оплошность.

– Не делай этого, Антигон. Иначе я снова буду воевать с тобой. А ты ведь знаешь: воевать я умею…

– За упыриху? За ублюдка?

– Нет, – Эвмен грустно улыбается. – За идею. Подумай и, возможно, поймешь. А кроме того, есть ведь не только эти. Царская кровь течет не только в жилах Аргеадов…

Пригнувшись, Одноглазый заглядывает в тонкое, благородное, заросшее многодневной рыжевато-седой щетиной лицо узника.

– Ты не хочешь жить? Почему?

Эвмен на миг задумывается. Негромко хмыкает.

– А зачем? Я не верю, что державу удастся спасти. Я вижу впереди кровь и ложь. Все, чему я служил, стало тенью. И я, часть этой тени, предпочитаю слиться с нею…

– Но я не хочу быть твоим палачом, – почти кричит Антигон.

Голос же кардианца по-прежнему дружески спокоен и даже благостен.

– Поверь мне, лучше уж – ты. Палачом был бы любой другой. А ты просто освободишь того, для кого этот мир стал тюрьмой…

Короткое молчание.

– Могу ли попросить тебя об услуге, Антигон?

– О чем хочешь! – не задумываясь, отвечает наместник Азии.

– Позаботься о судьбе моих учеников… Кинея и Гиеронима. Это хорошие юноши, умные и преданные.

Киней? Гиероним?

Антигон соображает не сразу. Затем вспоминаются имена и даже лица. Ну разумеется! Те самые мальчики-греки, которых еще в Вавилоне приютил Эвмен, взял в науку. Не то воспитанники, не то секретаришки. Смышленые, кажется, парни…

Говорят, когда Эвмена вязали, они попытались его защищать и чудом отделались тумаками…

– Я оставлю их при себе!

Эвмен качает головой.

– Они не останутся с тобой. Впрочем… Гиероним, возможно, и останется. Киней – нет.

Перерубленная скверно заросшим сизым шрамом бровь Антигона дергается.

– Что ж! Его воля. Держать на стану. Отпущу, снабжу необходимым. А ты… Не передумаешь, а?

Молчание. Из тех, что красноречивее любого ответа.

– Прости. Когда ты хотел бы, чтобы это случилось?

Несколько мгновений кардианец размышляет.

– Пожалуй, на закате. Тень уйдет в тень, когда тени сгустятся.

– Быть посему.

Наместник Азии медленно проводит ладонью по обветренному лицу, от бровей к бороде. И удивленно ощущает на пальцах влажные потеки.

– Будь ты проклят, Эвмен Кардианский! – говорит он без злобы, с нескрываемой грустью. – Тебе что, трудно было пасть в бою?

И кардианец, уже стоящий на пороге, оборачивается, негромко звякнув кандалами.

– Знаешь, Одноглазый, – отвечает он почти весело, – я честно пытался. Так ведь ни у кого не получилось, как назло. Радуйся, Антигон!

– Радуйся и ты! – машинально откликается стратег.

Распахнув полог, он стоит на пороге и смотрит вслед, как ведут Эвмена по молчащему, прячущему глаза стану. Он видит: с двух сторон подбегают к кардианцу темноволосые, похожие один на другого юноши, на вид – ровесники Деметрию. И смутно припоминает: да, конечно, они и есть, правда, в Вавилоне это были совсем мальчишки, не доросшие даже до эфебии[20]. Лица молодых эллинов блестят от слез, кудрявые бороденки судорожно дергаются, а Эвмен, придерживая на ходу серебряные оковы, говорит им что-то успокаивающе-прощально. Вот искаженные мокрые лица разворачиваются в сторону наместника Азии, и на одном из них, продолговатом, смуглом, отчетливо выписано огромное, ни с чем не сравнимое горе – и ничего больше. Зато второе…

Антигон вздрагивает, словно от плевка. Да, этот паренек, пожалуй, не останется при нем, не стоит и предлагать. А жаль. Сам-то наместник Азии вряд ли нуждается в дополнительном писарьке, но пора подбирать толковых ровесников сыну…

– Зопир!

Фиолетовоглазый перс возникает мгновенно.

– Почтенный гость покинет нас на закате. Пусть ему не будет больно. Ты понял меня?

Азиат переламывается пополам. Он понял. Милостивый шах может не тревожиться: смерть уважаемого человека будет легче пушинки и слаще поцелуя пэри.

Антигон кивает.

Этот перс не только храбр, но и понятлив. За неполных два года сумел отличиться и удостоиться зачисления в этерию. Отличный боец. Надо будет поощрить его еще раз. Тем паче и по возрасту он как раз годится в спутники Деметрию. Не забыть бы. Для начала пускай получит бляху десятника…

О боги, но как же пусто на душе!

Очень хочется позвать сына. Но стратег Азии подавляет минутную слабость. Нет. Не нужно взваливать на неокрепшие плечи такой груз. Он вынесет эту ношу один.

Задернув полог, Антигон падает на измятое ложе. Мертвый глаз тих. Все сделано правильно. И все же отчего на душе такая пустота?

Он заставляет себя не думать об Эвмене, к погребальному костру которого завтра поднесет факел. Он готов думать о чем угодно, даже о беспамятных анемоновых лугах Эреба[21], лишь бы забыть о кардианце. И почему-то вспоминается женщина, которую не видел уже… о Диос! – уже семнадцать… нет, восемнадцать лет! Красивое, резкое, почти хищное лицо, белоснежная кожа, безумно расширенные изумрудные глаза. Хотя… сейчас она, конечно же, уже старуха…

«Вот и все, – думает Одноглазый, проваливаясь в беспросвет блаженного забытья. – Вот и все. Вот и настал твой конец, упыриха!..»

Македонское побережье. Пидна. Весна года 460-го от начала Игр в Олимпии

Слоны вопили, требуя пищи, и тоскливый вой их уже который день не стихал в небесах, низко нависших над измученной крепостью. Сперва балованные животные брезгливо отворачивались от измельченных в труху бревен, предлагаемых им в пищу, но сена в городе не оставалось даже для прокорма священных жеребцов храма Посейдона Волногонителя, и серые гиганты, похожие сейчас на исполинские скелеты, небрежно прикрытые мешками из потрескавшейся белесой кожи, жевали опилки в вонючих лужах липкого поноса, не имея уже сил подняться на ноги. Лишь змеи хоботов изредка слабо подрагивали, указывая, что иные из десятка некогда могучих зверей пока еще пытаются выжить, да жалобный плач никак не унимался, хотя и становился день ото дня все слабее. Исхудалые, не меньше своих питомцев похожие на живых мертвецов, погонщики-азиаты тенями бродили по изгаженным кровавой слизью загонам, и темные их лица напоминали трагические маски. Умирающий от голода слон есть предвестие великих бед, так верят на их далекой родине, не знающей холодов, и махауты[22] покорно ждали, когда же исполнится предначертанное…

Давно уже не было слышно конского ржания.

Боевые кони, породистые быстроногие красавцы с пламенными глазами, похожие на сказочных птиц, забиты на мясо; кровавые куски их тел вместе со шкурой выварены в громадных котлах, установленных на площади перед дворцом, и розданы поровну пехотинцам, сумевшим доплестись на раздачу. Ни один из всадников-гетайров не принял мяса убитых друзей; когда забивали коней, спешившиеся всадники хоронились кто где мог, лишь бы не слышать зовущего лошадиного крика, а шестеро, не вынеся непредставимого, покончили с собою, прыгнув со стены на камни…

Не лают псы – их тоже истребили всех до единого, и вот уже десятый день, как цена крысиной тушки превысила довоенную цену упитанной овцы, если, конечно, находились пустоголовые, готовые обменять на бесполезные желтые кругляши настоящее мясо, вкусное крысиное мясо, способное поддержать жизнь. В последнее же время в закоулках обнаружены были мертвецы, с голеней и плеч коих неведомые убийцы скромсали мясо, даже не вспомнив об одежде и украшениях. Люди перестали доверять друг другу, и даже вышедшие в ночную стражу воины старались без крайней нужды не поворачиваться к напарнику спиной. Дружба дружбой, но кто знает, что может приказать голод?

Боги отвернулись от Пидны, и это понимали все.

И гетайры, лишившиеся коней, и пехотинцы, пошатывающиеся от слабости под порывами морского ветра, и безразличные ко всему на свете, кроме стона умирающих слонов, азиаты-махауты, и горожане, чьи тела пока еще не стали комьями мертвой плоти, гниющей у остывших очагов…

Пидна умирала.

А под самыми ее стенами, не опасаясь ни стрел, ни камней, что ни день плясали осаждающие, показывая несчастным дымящиеся ломти жареного мяса: они предлагали поскорее открыть ворота и не перечить ясно выраженной воле богов, клялись, что примут сдавшихся как родных братьев и не нанесут городу ни малейшего ущерба. Они удивлялись и недоумевали: с какой стати доблестным воинам умирать позорной смертью непонятно за что?

Не за выжившую же из ума упыриху?

Пока было довольно пищи, город откликался стрелами и грубой бранью.

Потом Пидна умолкла, будто прислушиваясь.

А на исходе третьего месяца осады, примерно тогда, когда было приказано пустить под нож боевых коней, по узеньким улочкам крепости поползли – сперва осторожно, вполголоса, с многократной оглядкой, затем – все громче и громче – слухи. Шушукались о запретном. О том, что гнев богов, что ни говори, справедлив; о том, что убийство добродушного дурачка, царя Арридея-Филиппа, было злым и преступным делом, за которое отомстится не только палачам, но и не пожелавшим заступиться; о проклятии, посланном перед смертью храброй красавицей Эвридикой, женой бедного Арридея, всем, кто наблюдал за убиением законных Аргеадов… Вот такие-то разговорчики возникали там и тут, и вновь – там, а от них уже рукой подать было и до шепотков куда как худших…

Первые смельчаки, посмевшие заикнуться о сдаче, были опознаны вездесущими евнухами, соглядатаями царицы, и уведены дворцовой стражей, хмурыми молоссами в волчьих шапках, а вскоре тела говорунов, лишенные права на погребение, пухли и гнили в выгребных ямах, и в оскалах их ртов читался упрек, адресованный оставшимся жить. Чуть позже, когда в пищу пошли ремешки сандалий, а ропот у солдатских костров превратился в злобные крики, безбородые уже не смели, подслушивая, подползать ближе, помня, как бесследно (не в тех же ли котлах, что и кони, псы, крысы, ремешки?) сгинули несколько самых ретивых и настырных…

Неоткуда было ждать подмоги. Не от кого.

Ибо боги и впрямь обратили лик свой против Пидны.

Дорвавшись полтора года назад до власти в изгнавшей ее некогда Македонии, царица Олимпиада, мать Божественного, не сдержала всплеска годами настаивавшейся жажды отмщения. Все, кого хоть в малейшей степени полагала она своими обидчиками, и все, посмевшие вступиться за несчастного, безобидного царька Арридея-Филиппа, и все, к кому на горе их обращалась за помощью несчастная Эвридика, – все до единого человека, зачастую целыми родами, были истреблены под корень давно забывшей о том, что такое милосердие, молосской ведьмой…

Македония умылась кровью.

И теперь вся она, от лесистых горных склонов Тимфеи до просторных равнин приморья, пришла под стены Пидны требовать ответа за содеянное, пришла и встала неколебимо, будто слившись в единое могучее тело, и в глазах этой многоликой Македонии мерцала угрюмая, непрощающая, тусклая, как свинцовое зимнее небо побережья, ненависть.

…Но старая женщина, хранящая на изможденном, подмоложенном умело нанесенными притираниями лице признаки былой красоты, не желала смириться с неизбежным.

Симметрично положив сухие руки, иссеченные голубыми нитями вен, на резные подлокотники щедро вызолоченного кресла, сидела она в затянутом густыми сетками паутины зале приемов, по левую и правую руку ее расположились на низеньких табуретах те, ради кого не сдавалась Пидна, а прямо перед царицей, спокойно, с насмешливой наглостью глядя в ее выцветшие, но все еще отливающие изумрудным светом глаза, прочно уперев волосатые ноги в битый молью персидский ковер, возвышались выборные от гарнизона, пришедшие возвестить упрямой Олимпиаде солдатскую волю.

– Я, ваша царица, повелеваю вам: на колени!

Еще совсем недавно звуки этого голоса заставляли сердца сжиматься в липкие комочки ужаса. Но сейчас дерзкие воины глядели исподлобья, тупо и упрямо, не собираясь повиноваться. Они более не считали старуху повелительницей. Они были македонцами – и им ли было стоять против всей Македонии, усугубляя упорством причастность к преступлениям и ожидая невесть чего?

– Вы не боитесь гнева богов?

Голос женщины все-таки дрогнул. Она боялась. И, поняв это, один из пятерых посланцев войска, молоденький гоплит[23], нарушил затянувшееся молчание:

– Гнев богов на тебе, госпожа, и тебе это известно. Открой ворота. Впусти Кассандра. Или отпусти нас. Мы не желаем больше подыхать от голода во имя твоего безумия.

– Вот как?

Широкие белые рукава, украшенные жемчугом, взметнулись над подлокотниками, словно крылья, и в прозелени глаз полыхнул диковатый янтарный огонь.

– Что слышу я? Где ваша честь, мужи-македонцы? Если вы забыли, что право царей судить и карать не подлежит людскому суду, если забыли, что перед вами – жена царя вашего Филиппа, мать Божественного Александра, то вот – супруга Божественного и сын его, ваш законный царь, уповающие на вашу защиту!

Молодая, начинающая стремительно полнеть азиатка, широко распахнув черные глаза, вздрогнула и отступила на шаг, крепко ухватив за руку смуглого малыша, увенчанного тонким золотым обручем.

– А вот сестра Божественного и племянник его!

Еще одна женщина, не очень молодая, но изящная, с такими же дивными изумрудными очами, как и у Олимпиады, усмехнувшись, горделиво расправила плечи, и юноша, уныло переминающийся подле нее с ноги на ногу, растерянно сморщил туповатое поросячье личико.

– Боги не простят вас, если вы отдадите лютым врагам на поругание и истребление семью вашего законного царя! Вы слышите, не простят! Опомнитесь же!

Исступленная вера, звенящая в словах царицы, несколько смутила воинов. Тем паче что за женщиной мерещилась зыбкая тень в рогатом шлеме, готовая вступиться за мать…

Впрочем, наваждение продлилось не больше двух-трех мгновений. Не следовало ей упоминать богов!

– Ты, госпожа, нарушила все законы, людские, и божеские, и звериные! – отвечает солдат, и слова его звучат сочно, словно плевки. – Ты упилась кровью лучших людей Македонии, и Македония пришла взыскать с тебя за пролитую кровь по законам предков. А с государем Александром, сыном Божественного, и с почтенной вдовой, госпожой Роксаной, и с иными, сколько их ни есть, не случится дурного…

Он усмехается.

– И мы не нарушим присягу. Мы просто уйдем. Но ты, упыриха, не избегнешь своей судьбы!

Улыбка становится мягче, ласковее: воин обращает заросшее лицо к маленькому мальчику с золотым обручем на темно-рыжих кудряшках.

– Прощай, великий Царь Царей! Македония любит тебя и не обидит. Когда придет твое время созывать войска, мы все, как один, придем на твой зов. Запомни, добрый наш государь, мое имя: Ксантипп!

Он дружелюбно подмигивает, и малыш застенчиво прячет личико в складки материнских одеяний. Лишь теперь видно, как молод дерзкий воин. Нарочито угрожающая хрипота в голосе и грязные подтеки на щетинистом лице состарили его едва ли не вдвое, но улыбка так ярка и безыскусна, как это бывает лишь в самом начале третьего десятка весен.

Сказано все.

Гулко печатая шаг по плитам переходов, посланцы гарнизона уходят.

Они идут к выходу в темноте и сырости вымороженных стен дворца, и стражники-молоссы, дети гор Эпира, кровная родня Олимпиады, приведенные царицей из изгнания, провожают их хищными взглядами. Молоссы не разбирают греческого чириканья. Но они видят: их княжна огорчена. Одно лишь движение брови – и негодяев взметнут на копья. Но Олимпиада не подает знака. Молоссов менее сотни, а за стенами дворца – почти три тысячи озверевших до предела, изголодавшихся, готовых на все вооруженных бунтовщиков. Нельзя доводить взбесившееся стадо до крайности. Пусть лучше уходят…

– Пусть уходят! – спокойно и твердо, не удостаивая ничтожных гнева, говорит царица.

Четыре пары глаз обращаются к ней.

Черные азиатские очи невестки – с исступленной надеждой. Роксана ничего не может понять. С того дня, как страшный и прекрасный юнанский шах пожелал осчастливить ее своей любовью, она была всего лишь женой, а ныне она – всего лишь мать. Все любившие ее – далеко. Кроме этой седой вспыльчивой женщины, никогда на обижавшей персиянку, бабки ее сына, Роксану, дочь Вахшунварты Согдийского, некому защитить…

В зеленых, ярких, бешеных глаза дочери – понимание.

Клеопатра, бывшая царица Эпира, вдова Александра Молосского, своего родного дяди, ни на миг не сомневается в материнской удаче.

Мать сильная. Она справится.

Меж рыжеватых ресниц царевича Неоптолема, не похожего ни на мать, ни на отца, как обычно, мутная пустота. Он не родился таким, нет. Просто в детстве его уронила нерадивая кормилица. Во всяком случае, так положено говорить. Нельзя признаваться, что царская семья несет проклятие безумия…

И только малыш Александр, сын Александра, царь Македонии и Царь Царей Ойкумены, глядит спокойно и почти весело. Ему ни капельки не страшно. Ну, может быть, совсем чуточку. А может быть, и нет. Он храбрый мальчик…

«Боги, – думает старая царица, – как же все-таки мой маленький варвар похож на своего отца…»

– Оставьте меня ненадолго, дорогие мои, – негромко говорит она.

И, оставшись в одиночестве (коленопреклоненные евнухи у престола и застывшие в нишах безмолвные великаны-молоссы в волчьих шапках с выпущенными хвостами не в счет), подходит к узкому стрельчатому окну, приоткрывает ставню и долго вглядывается в морскую даль, свинцовую и мертвенно-спокойную, в туманную, укрытую непрозрачной дымкой даль, где давно уже не появлялись паруса.

Неужели это – конец?

– Александр… – шепчет царица по-гречески, с едва уловимым придыханием.

И повторяет на клекочущем молосском наречии, громко и зовуще:

– Александр!

Нет, не откликнутся.

Не придут на помощь, разорвав небесные завесы. Ни брат, сгинувший на западе, ни сын, так и не вернувшийся с востока. Оба ее Александра, оба защитника – мертвы. Она пережила всех любимых. А вот ненавистных – не всех. Не смогла. Не сумела.

Неужели теперь ненавистные переживут ее?

Похоже на то…

Жаль, что Полисперхонт оказался слюнтяем и хлюпиком, невзирая на седины, мужественный бас и немалый боевой опыт… А она-то поверила в него. Облекла титулом Правителя. До последнего статера распахнула казну. А старый дурак потерял в двух стычках все войско. И с кем? С мальчишкой Кассандром, не имеющим никакого опыта! Где он теперь прячется, Полисперхонт, неудавшийся наместник Европы? Не все ли равно! Помощи от него не дождешься…

Значит, капитуляция?

А внук? Позволят ли ему, ни в чем не повинному и беспомощному, вырасти?

Нет. Ведь он тоже – Александр…

Олимпиада знает это наверняка. А значит, Пидна будет стоять до конца. Пока не придет подмога. Подмога не может не прийти. Может, Полисперхонт все же соберется с силами! А если нет, то есть еще и Эвмен, которому не привыкать к решению нерешаемых задач…

Да! Да! Да!

Помощь подоспеет!

Пусть же уходят предатели и маловеры. В свой час она рассчитается с ними. С каждым поименно. За все. Полной мерой. Как умеет только она, Царица Цариц.

А боги… Что боги? Она и сама – богиня.

– Мирталида! Миртали-и-ида! – вкрадчиво выползает из густой бархатисто-черной тени, клубящейся в углу, там, куда не добирается тусклый отблеск сальных светильников, приглушенный шепот, и царица не сразу понимает, что это зовут ее. Неудивительно: она и забыла уже, сколько лет прошло с той поры, когда ее называли так. Годы стерли из памяти светлое девичье имя…

Тень в углу сгущается еще плотнее, расползается по стенам, по-хозяйски подминая под себя старенький азиатский ковер, украшенный цветочным орнаментом, – убогий остаток роскоши, брошенной на поживу врагам в спешно покинутой стольной Пелле. Изумрудные глаза, сияние которых не сумели усмирить и годы, застывают, и перед взором царицы возникают образы прошлого, порожденные волшебной тьмой…

Вот густой, пряно пахнущий лес, и маленький храм, сложенный из нетесаного замшелого камня, и жрец на темных дубовых ступенях – сивобородый, в грубых одеждах из дурно пахнущих козьих шкур. А перед входом в святилище – трое: высокий, изящный, как камышовый кот, юноша в лихо заломленной волчьей шапке, и крохотный мальчуган в точно такой же шапчонке, и девушка, почти подросток – тоненькая, белокожая, в длинном розовом хитоне и ярком венчике на черных кудрявых волосах, плащом укрывающая хрупкую спину. Девушке тревожно и немного жутко, но она гордо вскидывает голову, стараясь держаться спокойно: ведь так велел старший брат, а он умный, умнее всех на свете, да и младший братишка тоже стоит тихо, а она ведь старше его, стыдно вести себя подобно перепуганной простолюдинке…

– Я, Александр Эпирский, царь молоссов из рода Эакидов, и младший мой брат, царевич Эакид из рода Эакидов, пришли к стопам светлого Диониса, чтобы, по обычаю предков, посвятить ему сестру нашу Мирталиду, – ломким, петушино-срывающимся голосом говорит старший юноша. – Прими ее в обитель божества, святой отец, и не обидь, и пусть достигнут ее молитвы слуха Олимпийцев на благо Молоссии и всего Эпира!..

Тяжелые, испытующе-недоверчивые очи старца, преграждающего вход, проникают в самую душу, подавляют, без ненужных слов выпытывая сокровенное…

– Светлый Дионис принимает ваш дар! – говорит наконец жрец-хранитель, важно кивая. – Войди же в свой новый дом, дитя! Имя тебе отныне будет – Олимпиада!

…Густеет, густеет тень в углу, клочьями ночи застревает в сетях паутины.

Негреющим кошачьим огнем полыхают изумрудные глаза царицы, и новые образы встают перед нею, словно наяву, торопясь потеснить уходящих.

Вот то, что запретно для слов. Хоровод юных жриц, кружащийся в бесконечном танце, все ускоряющем и ускоряющем разбег. Она, Мирта… нет! – она, Олимпиада, – ведет подруг, уводит в самую гущу леса, окропленная кровью молоденького козленка, растерзанного по обычаю – заживо и голыми руками; распущенные вороные волосы, подобных которым не отыскать, вьются по ветру, глаза ничего не видят, но тропа сама, испуганно и покорно, ложится под босые ноги, а впереди, в чащобе, ее, разгоряченную, трудно дышащую, ждет Бог… но нет! – об этом нельзя и вспоминать…

А вот: юный светлобородый воин с золотыми глазами подхватывает ее на руки у ступеней храмового крыльца. «Кто ты, красавица? Ужели нимфа?» – спрашивает восхищенно и немного насмешливо. Его руки сильны, и странная, незнакомая истома вдруг заполняет тело, родившись внизу живота и хлынув по жилам тугой волной. Олимпиада вырывается из дерзких объятий и убегает, а ночью золотоглазый наглец впрыгивает к ней в спаленку, взобравшись по виноградным лозам. Он гибок и бесшумен, как рысь, он красив, как старший брат, нет, еще краше! – и она хочет вскрикнуть, хочет оттолкнуть золотоглазого, но это выше ее сил… Она хочет… и она не отказывает ему ни в чем, совсем ни в чем, как не смела отказать там, в лесной пуще, божеству, которому посвящена…

О-о-о… объятия наглеца слаще объятий Диониса!

Лишь на следующий день узнала она от старого жреца имя сильнорукого юноши с золотым сиянием в очах: Филипп, царь Македонии.

Филипп…

Проклята будь память твоя! Все, что может дать женщина мужчине, получил ты сполна, а получив, бросил, и предал, и надругался… Ради тебя изменила я божеству, а боги обидчивы и не прощают измен даже за самые обильные жертвы. И старенький жрец, провожая меня к присланной женихом повозке, глядел печально, словно провидел грядущее: и поскучневшие глаза мужа, утратившие золотистый блеск, и пьяное отвратительное дыхание, и ненависть, шипящую вслед царице из каждого уголка хмурого царского дворца в Пелле…

Горная ведьма… – шелестело вслед.

Молосская колдунья…

Упыриха…

Она еще ничего плохого им не сделала, она так хотела, чтобы ее полюбили, а они возненавидели ее, все до одного, эти македонские князьки с мохнатыми вшивыми бородами! Они строили ей козни и распускали грязные сплетни. Они подсовывали Филиппу девок, а у этого похотливого козла никогда не хватало силы устоять перед соблазнами и наветами. По дворцовым комнатам бегали ублюдки, рожденные македонскими девками от ее мужа, и матери их хихикали ей в лицо, намекая, что ее ложе давно наскучило царю…

О, с каким наслаждением смотрела она, как убивают этих ублюдков!.. Недоделанный Арридей-Филипп долго умирал под нарочито неметкими стрелами, и каждый взвизг его был для нее словно капля бальзама на давнюю рану, словно плевок в глаза той фракийской суке-плясунье, что бесстыже выхвалялась перед нею серебряным обручем, подарком Филиппа за ночь любви, когда был зачат Арридей…

Она мечтала о любви, юная царица Олимпиада, а Пелла встретила ее ненавистью, и чтобы выжить, необходимо было научиться ненавидеть втройне! И она научилась, и ненависть оказалась сладким вином, вполне заменяющим любовь…

Все эти потные бородатые мужи, побратимы Филиппа – и грубый, как копыто, Парменион, хамивший ей в открытую, и скрытный, но не менее ненавистный Антипатр, – все они травили ее за то, что она – богиня, снизошедшая до смертного. Они топтали ее душу, чтобы не позволить себе мечтать о невозможном… Стоило ей пожелать, и каждый из них стал бы ее рабом и защитником! Но никогда бы Олимпиада не унизила себя, выкупая защиту и помощь такой ценой! И сын ее был зачат не от вечно пьяного македонского дикаря, а от Бога, пришедшего ветреной полночью в ее одинокую опочивальню!..

Филипп пировал со своими звероватыми дружками третьи сутки кряду, его хриплые вопли, брань Пармениона, завывания Антипатра и повизгивания фракийских плясуний разносились по переходам, а она, жена царя, стонала в могучих объятиях Бога!.. От Бога пахло вином, и потом, и мокрой листвой, как надлежит пахнуть воплотившемуся божеству, а еще почему-то от Бога резко воняло конюшней, но Олимпиада не хотела думать, она отдавалась пришедшему с небес бешено, по-звериному, мстя этой страстью проклятому, забывшему и растоптавшему все, во веки веков ненавистному Филиппу.

И зачатый в ту ненастную ночь сын вырос ее, только ее сыном, и ее гнев и боль стали гневом и болью сыночка, и это было хорошо и справедливо! И когда в самый сладкий для нее день Филипп корчился в пыли, пронзенный кинжалом убийцы, его глаза, ставшие вдруг на кратчайший миг снова золотыми, как в юности, поймали ее взгляд и безмолвно спросили: «Неужели… ты?» А изумруды торжествующе ответили золоту: «Да!», зная, что никому, кроме них двоих, неведом смысл безмолвной беседы, а злополучный убийца – она знала это заранее! – уже никому и ничего не расскажет…

Сыночек позаботился об этом! Он кинулся в погоню за негодяем, и поверг его наземь, и безжалостно заколол, мстя за отца и предотвращая клевету на мать…

Сыночек позаботился и об остальных обидчиках мамы. Гадкий Парменион, названый брат Филиппа, захлебнулся своей черной кровью где-то в Азии, вместе со своими отродьями, и не важно, в чем обвинил его Божественный царь, – главное, что ни одна мамина слезинка не осталась неотмщенной!..

Она сделалась полновластной царицей и сумела заставить ненавистников содрогнуться и подчиниться. Но она не была жестока и казнила не всех, далеко не всех. Возможно, в этом была главная ее ошибка…

А потом из дальнего далека, из загадочной, скрытой за морскими хмарями Италии, прилетела скорбная весть о гибели Александра-брата. И Александр-сын ушел в великий поход, узнав от нее, матери, тайну своего рождения, ушел навстречу своей судьбе и стал Божественным владыкой мира, на зависть и страх всем оскорбителям матери…

Воспоминания на миг распрямили худые плечи и вновь согнули их, навалившись невыносимой тяжестью.

Негодяи не смирились, нет! Они всего лишь затаились, и выжидали, и убили ее мальчика. Отравили, и это известно всем! А теперь они, не желая угомониться, надеются пролить и последнюю капельку его крови!

Рука царицы совершает магический жест, пальцы растопыриваются наподобие рожек, и тень, недовольно ворча, огрызаясь и не смея спорить, уползает в дальний угол…

Этому не бывать!

Ее внук будет царем Македонии по праву рождения и владыкой Ойкумены по праву наследства! Порукой тому она, богиня Олимпиада! Филипповы выродки, сколько бы их там ни было, уже не сумеют встать у него на пути. Они бродят теперь вместе с придурковатым Арридеем-Филиппом по анемоновым лугам на берегах Стикса и жалобно стонут, моля Цербера лаять не так сердито…

Кровь? Ну и что? Перед кем отчитываться ей, Богине? Ей, матери Божественного, пирующего нынче – в этом нет сомнений! – на Олимпе, за пиршественным столом Диоса-Зевса?

Олимпиада улыбается неживой улыбкой.

Упыриха? Что ж! Пусть так.

Те, кто останется верен, будут вознаграждены по-царски.

И неудачливому Полисперхонту, искренне хотевшему, но не сумевшему помочь, простится неудача во имя его верности! И вожди Горной Македонии, поддержавшие царицу против надменных вельмож Пеллы, тоже не станут жалеть о своем выборе!

Но горе тем, кто посмеет встать у нее на пути.

Трижды горе!

Судьба ублюдков Филиппа, моливших ее о легкой смерти, участь Филипповых подстилок, вопивших на раскаленной сковороде, визг Арридея и хриплые стоны его жены, нахальной Эвридики, бульканье македонских мерзавцев, задохнувшихся в ременных петлях, – все это покажется им, мерзким, сладостнее медовой тыквы в сравнении с карами, которые она придумает для них в час мщения…

Лютая смерть ждет Антигона, хитрого одноглазого сатира, истребляющего друзей царицы в Азии!

Беспощадной гибели не избегнет Птолемей, подлейший из смертных, посмевший похитить у внука далекий волшебный Египет, родину богов!

Страшное наказание падет и на гнусных Селевка с Лисимахом, отказавшим в помощи ей, Царице Цариц!

И вовсе невиданная казнь, казнь, которой суждено войти в легенды, казнь за себя и за отца, успевшего умереть вовремя, ждет Кассандра, Антипатрова сына, отравителя и брата отравителей, чьи войска стоят сейчас у стен Пидны…

Пусть же уходят поскорей трусы и предатели! Пидна выстоит. Семья Божественного не беззащитна. Пускай разбит и не поднимается более ничтожный Полисперхонт, но есть еще верные люди, готовые не пожалеть жизни своей, люди, для которых верность – не пустое слово.

Легко воевать со слабой женщиной. И с беззащитным ребенком неполных семи лет от роду.

А пусть-ка попробуют одолеть Непобедимого!

Он уже знает о происшедшем. Он уже спешит на помощь.

О Эвмен!..

– Царица…

Бледным пятном в прогорклом чаду расплывается луноподобный лик доверенного евнуха, и толстые пальцы мнут и теребят клочок желтоватого папируса, тихо и жалобно потрескивающего в мягких ладонях.

– Голубь из Азии, богоподобная!

В глухом полухрипе-полукрике кастрата – безграничное отчаяние.

– Эвмен…

Что?!

– Эвмен убит восемь дней назад…

На прокушенной губе вскипает кровавая пена. Через бесконечно длинные переплетения кривых переходов идет Царица Цариц Олимпиада ровным, спокойным, царственным шагом, величавой поступью богини. Отстранив придворных служанок, входит в ярко освещенные покои невестки. Властным жестом отогнав кинувшуюся было навстречу азиатку, подзывает внука…

И, крепко обняв напрягшееся тельце, прижимая до боли родные темные кудряшки к увядшей груди, быстро, яростно, сбивчиво шепчет:

– Запомни: Кассандр, сын Антипатра! Кас-сандр! Это бешеный пес… змея… самый большой, смертельный враг! Он убил твоего отца, родненький мой!.. Он хочет убить бабушку, маму, всех нас! Но ты не умрешь, нет! Не прощай ему… Никогда не прощай! Вырастешь – найди его и убей… И всех их тоже убей, всех-всех!.. Но сначала: Кассандр! Не успокаивайся, пока не убьешь его, внучек!.. Убей!

Неожиданно она с силой отталкивает малыша в торопливо подставленные руки Роксаны и, вскинув стиснутые кулаки, жутко сверкая белками, пронзительно, с истошным провизгом кричит – в искаженные гримасами ужаса оскалы евнухов, в испуганные коровьи очи невестки, в каменное бесстрастие лиц стражников-молоссов:

– Не-е-ет!

Это не вопль женщины. Так воют демоны, в полуночную пору приходящие на перекрестки.

– Я еще не проиграла, слышите, вы?! Я жива! И я не сдамся! Никогда не сдамся! У меня еще есть брат! Есть Эакид!..

Эпиро-македонское порубежье. Горы Тимфеи. Весна года 460-го от начала Игр в Олимпии

Даже летом, когда горные стежки сухи, лесистые склоны приветливы, а снежные гряды вершин еще не накопили смертоносной, что ни миг готовой сорваться тяжести, купеческие караваны, не говоря уж об одиноких путниках, избегают пробираться в Эпир сквозь отроги Тимфейских ущелий, предпочитая втрое более далекий, зато проторенный путь через паравейские перевалы. Там, разумеется, не раз придется развязать кошелек, взнося плату за спокойный путь местным жителям, и копыта мулов не раз собьются о каменистую почву, и ледяная вода горных речушек обожжет ноги, оставив на память ломоту в костях, зато держащий путь через Паравею может быть уверен, что достигнет намеченной цели и вернется благополучно…

Через Тимфею же и летом рискуют идти разве что самые торопливые, жадные и опытные из торговцев, и оплата услуг проводника может обойтись едва ли не дороже взносов за спокойный проезд через паравейские перевалы. Ну а чтобы решиться идти без проводника, так об этом и не слыхивал никто.

Так вот обстоят дела в летнюю пору.

Что уж говорить про зиму, тем паче – про непролазную раннюю весну?

Снег, всюду снег…

Он уже начинает понемногу подтаивать, он схвачен поверху тоненькой, жалобно похрустывающей корочкой, и под ним, ноздреватым, прячутся, только и ожидая неловкого шага, незаметные глазу мелкие вмятины, выбоинки, твердые, прихотливо закрученные корни жесткого высокогорного кустарника, на вид вполне безобидные, но вместе с тем готовые в любой миг, улучив случай, петлей обхватить неосторожную ступню…

Остерегись, путник!

Всего лишь один неверный, не до конца рассчитанный шажок – и тебе конец. Звонко треснет кость, рванется бесполезный крик из распяленного внезапной болью рта, закрутится перед глазами серое небо – и никогда уже не узнают сородичи о постигшей тебя участи, никогда не найдут костей, сиротливо белеющих на узенькой горной тропке, по которой и в жаркие дни не каждый пастух из местных погонит отару на высокогорные полонины. А бывает и так: чуть зазеваешься, оступишься – и летишь вместе с белыми влажными пластами снега в немереные глубины пропасти. Считай, повезло: лучше сразу захлебнуться снегом, лучше быстро погибнуть от удара, чем медленно застывать в одиночестве на пустынной тропе. А с другой стороны: замерзнешь, и, быть может, хоть кто живой, обнаружив кости, попросит богов о милости для тебя и принесет в жертву духам ущелья краюху хлеба, чтоб не очень мучили душу. Рухнувшего же в пропасть помянет разве что сивый волк, если набредет на смерзшееся тело. Принюхается, запоминая место, и сгинет в заверти, чтобы вернуться потом, по весне, когда займутся липкой зеленью кусты и отмякнет сладкая человечинка, недоступная в зимнюю стужу даже его твердым, как сапожное шило, мраморно-белым клыкам…

Одно лишь хорошо: ежели идти напрямик, не устрашившись непроходимых ущелий, то, пройдя Тимфею, выйдешь кратчайшим путем к просторным долинам Фессалии, откуда и открываются торопливому все пути: хочешь – на север, в земли фракийцев, а желаешь – на юг, в каменные города эллинов. Ну, а ежели нужда заставляет идти напрямик, так пути проложены и обустроены, иди себе и иди через неоглядные раздолья равнинной Македонии хоть до самой приморской Пидны…

Втрое короче паравейского путь через Тимфею.

Вот только очень нужно спешить и верить в себя, чтобы решиться ступить на эту тропу…

…Уже двенадцатые сутки, почти не останавливаясь, не разводя костров, выматывая людей и сам выбиваясь из сил, вел воинов через тимфейские теснины молосский царь Эакид.

Попробуй в горах удержать строй! Да молоссы не очень-то и обучены подобным македонским штучкам. Закутавшись в накидки из лохматых шкур, низко нахлобучив барашковые и волчьи шапки, горбоносые крепыши продвигались вперед беспорядочной толпой, утопая порою едва ли не по пояс в хрустящем, ломком, хищно чмокающем под ногами снегу, и боевые псы, прославленные эпирские волкодавы, обученные разрывать ряды тяжелой пехоты, открывая путь хозяевам, уже не рвались вперед, натягивая сворки, а трусили рядом, прижав остроконечные уши к гладким серым затылкам…

Царь Эакид совершил невозможное.

Всего лишь за десять с небольшим дней и ночей, потеряв отставшими и обмороженными, сорвавшимися в пропасть и захлебнувшимися кровавым, быстро убивающим кашлем не более семи десятков бойцов, он без проводника провел сородичей через непроходимые ущелья Северной Тимфеи, и это само по себе было подвигом, достойным долгой и подробной песни у домашнего очага, в кругу восхищенных домочадцев.

Но родные очаги и добрые домочадцы остались далеко, а время не располагало слагать песни. Минувший год выдался на диво неурожайным, даже самые старые из прадедов не могли припомнить подобного лиха; никакие жертвы не помогали, даже удвоенные, и стада на высокогорных пастбищах не нагуляли жирка, принеся хилый, нежизнеспособный приплод. Недобрым знамением богов было подобное несчастье! Столь же недобрым, сколь и отзвуки кровопролитных сражений, происходящих в долинах. Слухи о битвах и казнях докатывались до молосских деревушек, обрастая в пути невероятными подробностями и пугая непугливых горцев необъяснимостью происходящего.

Война сама по себе не казалась чем-то удивительным; молоссы умели драться, и умели неплохо: любой из соседей – и чубатый фракиец, и раскрашенный иллириец, да и надменный грек – охотно подтвердил бы это. Ради доброй добычи, ради славы, ради мести, наконец, сын Молоссии всегда готов затянуть боевой, укрепленный медными бляхами пояс на узких бедрах. Но для чего нынче режутся в долинах – этого не могли понять ни желторотые юнцы, ни зрелые мужчины, ни убеленные сединами старцы.

Боги лишили людей равнины разума – так было решено в конце концов хозяевами вершин, и на том пересуды прекратились. Это не наша война, – подтвердили мудрые томуры, служители священного Зевсова дуба в благословенной Додоне, и воля Отца Богов, как всегда, совпала с мнением старейшин.

Вот почему ни один из юношей-молоссов не получил дозволения уйти на службу к владыкам равнины, хотя вербовщики, что ни лето добиравшиеся водным путем до Эпира, сулили известным отвагой и послушанием молоссам несусветное жалованье и немалый почет в войсках заморских стратегов. Юноши кусали локти, но ослушаться старцев не осмеливался ни один. Хвала богам, в эпирских ущельях древние устои сохранялись пока что в полноте и неприкосновенности, не в пример Элладе, погрязшей в разврате и тем не менее осмеливающейся называть единокровных эпиротов не иначе как варварами…

Да что там юноши!

Даже на зов Эакида, на призывные дымы, вставшие над Додоной, явились немногие. Тысячи три или самую чуточку сверх того. Самые драчливые и самые бесшабашные. Самые любопытные, мечтающие повидать свет дальше ручья на опушке. И то – не все, а лишь связанные хоть какими-то кровными узами с царским родом, пусть даже в седьмом колене по женской побочной линии. Эти не смогли бы остаться дома, даже пожелай они того. Грозная Царица Цариц Олимпиада, погибающая в неведомом далеке повелительница кичливой и нелюбимой эпиротами Македонии, была для людей царского рода Эакидов, даже для освобожденных рабов, принятых в род усыновлением, все той же маленькой Мирталидой, девочкой их крови, и сколь бы ни были велики ее провинности, боги очага наказали бы неизлечимыми хворями родню, посмевшую не услышать зова о помощи…

Царь молоссов Эакид, возможно, попытался бы избежать этого ненужного похода.

У Эакида, младшего брата Мирталиды, такого права нет.

Базилевс шагает впереди мохнатой, воняющей мокрыми шкурами, лающе-кашляющей толпы, неотличимый от простых воинов. Как и многие из них, ведет он на поводке громадного грязно-белого пса в широченном ошейнике, густо усеянном длинными бронзовыми шипами. Как и каждый из тех, кто следует за ним, несет на плече копья: тяжелое, для пешего боя, и три легких, метательных. А на широкой царской спине, плотно притороченный ремнями, висит, не болтаясь, походный мешок – не тощий, но и не особо набитый – с ломтями крошащегося сыра, полосками вяленой свинины и кувшинчиком топленого сала…

Разве что нагрудник Эакида из рода Эакидов бронзовый, почти сплошной, тесно прилегающий к защитному поясу, – получше, чем у многих простолюдинов. Но если приглядеться, нагрудники не хуже можно увидеть и на сотне-другой молоссов, шагающих в толпе.

Будь нынче лето, сушащее путь, он возглавил бы строй, восседая верхом на коне. Царям молоссов, объединившим Эпир, потомкам славного Ахилла-мирмидонянина, повелителям работящих феспротов, диких долопов, а с недавних пор – и упрямых прибрежных хаонов, все еще не устающих лелеять мечты об уходе из-под твердой руки Молоссии, не пристало идти в поход пешком. Ведь конь – не просто благородное животное. Конь – спутник победы. Имейся в Эпире раздольные равнины, позволяющие выпасать табуны легкогривых, как знать, быть может, не кичливые македонцы, мало чего стоящие в настоящем бою, а гордые эпироты подчинили бы себе Элладу и Азию. Увы! Что мечтать о недоступном! Видимо, так хотели боги… но, как бы то ни было, место царя в походе – впереди, на прекрасном лихом коне, желательно белом, но если нет белого, масть не так уж важна!

Да, это так. К сожалению, ни о каком коне не может идти речь сейчас, ранней весной…

Лицо Эакида, обмазанное, как и у прочих, поверх бороды прозрачным гусиным жиром, защищающим кожу от укусов студеного ветра ущелий, хмуро и сосредоточенно, и ближайшие из близких, удостоенные звания «тени царя», стараются сопеть и кашлять потише, дабы не мешать повелителю размышлять.

Они шагают почти вплотную и молчат: седоголовый гигант Аэроп, лучший меч молосской земли, редкобородый Андроклид в низко нахлобученной рогатой жреческой шапке и Клеоник, беглый раб из греческой Амбракии, нашедший в давние годы приют у царского очага, доказавший верность и принятый в род. Их присутствие незаметно, но спине спокойно, когда они рядом.

И царь, придерживая на поводке рвущегося вперед Снежка, размышляет…

Не вовремя, ох, как же не вовремя позвала сестра.

В Эпире неспокойно. Странные темные люди бродили минувшей осенью по ущельям. Они избегали прославленного молосского гостеприимства, находя для сего десятки благовидных предлогов, не особо задерживались и в поселках феспротов, родных братьев молоссов, зато подолгу гостили в прибрежных городках Хаонии, рассказывая новости, торгуя нехитрыми, но всякому нужными товарами из числа тех, что не умеют пока еще делать эпирские мастера…

Что за люди? Неведомо.

Да только после их ухода прибрежные поселки не стали спешить с отправкой в Додону установленной обычаем дани. Будучи призваны пред очи царя, старейшины хаонов клялись, что обозы вот-вот будут собраны и овцы отсчитаны и царю-отцу нет нужды гневаться. И была в этих клятвах и уверениях некая трудно уловимая ложь, но быстроглазых хаонских старцев нелегко уличить в неискренности: слишком давно общались они и торговали с приморскими греками и ловко выучились у них не только презренному искусству накопительства, но и трижды более противному для каждого свободного сына гор умению сплетать одно с другим фальшивые словеса…

Что уж там, всякому ведомо: хаоны – нехороший народ. Ничем не лучше паравеев. Не зря говорят бывалые люди: два языка в хаонской пасти – один медовый, второй смоляной!

На что же, однако, надеялись лукавые хаонские старики?

Уж не на войну ли?..

Эпиру не нужна война.

Старший брат, Александр, тот, в чью честь сестренка Мирто назвала сынка, которого эти глупые македонцы отчего-то прозвали Божественным, думал иначе. Он убедил старейшин не противиться, собрал молодых воинов и ушел искать счастье куда-то за море. И, говорят, прославил себя и напугал многих доблестью эпирского копья – но он так и не вернулся в Додону. И мало кто из юношей, ушедших с ним, возвратился, пожалуй, один из каждой тройки; стоит ли слава и даже невиданная добыча стольких пустых мест у родовых очагов и слез девушек, которым так и не досталось мужей?

Эакид не уверен в этом. Как не уверен и в том, что сестренкин сынишка действительно вышел в боги. Достойные доверия люди, правда, ответственно утверждают, что его племянник Александр, рожденный Митро от македонца Филиппа, покорил множество земель там, откуда приходит солнце. Ну и что? Он, Эакид Молосский, тоже прославил себя навеки, дважды разгромив паравеев, и даже обложил данью восемь селений за Перребскими перевалами, но от этого, судя по всему, ничуть не приблизился к чертогам Олимпа…

Трудные мысли. Назойливые. Докучливые.

И еще одно тревожит: скоро уже конец ущельям. Впереди долины Фессалии. Там, если верить письму, ждет соединения с молосской пехотой этот, как его?.. Полисперхонт (ну и имечко, однако), который вроде бы хочет вызволить сестру из беды. Хорошо, если так. А ежели что изменилось? Письмо-то уже не вчерашнее, может статься, никто и не ждет уже на выходе из предгорий. Что тогда? Пидна далека. И как еще встретят горцев обитатели равнинных земель, богатых конницей и закованной в металл пехотой? Конечно, их, изнеженных, никто не станет упрашивать: три тысячи настоящих бойцов, тем более молосских бойцов – это не пять, даже не восемь тысяч долинного сброда. Но все же – три тысячи, всего только три. А металл есть металл. Брат Александр некогда увел с собою в Италию почти десять тысяч отборных юношей. И непохоже, чтобы это ему помогло…

Беспокойно на душе у царя, ибо он, и никто иной, отвечает перед богами очага и материнскими глазами за доверенные ему жизни сородичей.

И все же. Сестре нужна помощь. Значит, должно идти, и нет разницы: ждет ли там, в предгорьях, этот самый вождь с непроизносимым именем или нет. Лучше гибель, чем вечный позор, ожидающий бросившего родную кровь в беде. Таков закон гор, и это правильный, благородный закон!

Все темнее вокруг. Теснятся, толпятся, виснут на всклокоченных космах накидок и бурок липкие смолистые тени, нагоняющие тоску на сердце.

– Зажечь факелы! – отрывисто приказал базилевс. – И подтянуться…

Спустя несколько мгновений мглистые сумерки расцвели красно-желтыми лепестками огня, и волглый снег под кожаными башмаками заскрипел веселее.

Какое-то время тропа плавно снижалась, затем рванула вверх, затем снова пошла вниз – и вдруг резко свернула, сделалась гораздо шире, и пред глазами рывком распахнулось свободное от скалистых нагромождений пространство, и неожиданно, как река в море, дорога влилась в неоглядный, густо затканный паутиной предвечерней тени простор бескрайних фессалийских равнин.

Ширь и пустота, куда ни кинь взгляд. Молоссы робко топчутся на месте, подавленные изобилием ровного и ничем не ограниченного пространства. Большинство из них, даже бывалые, добредавшие до самого побережья, никогда не видали ничего подобного. Удивительное зрелище: вечер необъятной равнины, осиянной совсем еще слабыми проблесками лунного света, истекающего с небес сквозь рваные прорехи в низко нависших тучах. Запад доцветает темным багрянцем. А на востоке, вроде не так уж и далеко отсюда, в совсем уже смоляной толще накатывающейся ночи, нечто шуршит и пристукивает, и ворочается, и сопит, словно огромный зверь просыпается в своей берлоге.

Псы негромко рычат, извещая хозяев о необходимости удвоить внимание.

– Стоять! – приказывает Эакид, вслушиваясь во тьму.

И не отшатывается, когда рядом вырастает, словно из-под земли, человек. И еще один. И еще. И кто-то урчащий, перекрученный, с головой укутанный в покрывало из тонкого войлока. Тихое змеиное шипение успокаивает зарычавших было погромче волкодавов. Приподнимаются склоненные было копья идущих в первом ряду.

Конец ознакомительного фрагмента.