Вы здесь

Обреченные сражаться. Лихолетье Ойкумены. Прологий. Уходящие в закат (Л. Р. Вершинин, 1998)

Светлой памяти моей мамочки, Эдит Львовны Вершининой, посвящаю

* * *

В авторской редакции

Художник Игорь Варавин


Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.


© Вершинин Л. Р., 2016

© ООО «Издательство „Яуза“», 2016

© ООО «Издательство „Эксмо“», 2016

* * *

О событиях, происшедших после безвременной смерти в Вавилоне Царя Царей Александра, сына хромого Филиппа из Македонии, прозванного в Азии «Зулькарнайном», что означает «Двурогий», а в Европе признанного Божественным, но все равно не дожившего и до тридцати четырех.

О том, как непросто решить, что же такое, в сущности, справедливость.

О политике, которой лучше всего не заниматься вообще, а если уж занялся, то изволь не пенять на испачканные сандалии.

О том, как никто не хотел воевать, но куда же денешься, если Ойкумена одна на всех.

О друзьях, переставших находить общий язык.

О мальчике с вершин, которого пока еще никто не принимает всерьез, а зря.

И о многом другом, случившемся на просторах от Эпира до Месопотамии между годом 460-м и годом 466-м от начала Игр в Олимпии, за три века до рождения в Бейт-Лахме Галилейском Иешуа-плотника, сына Йосефа и Марьям, умевшего ходить по воде, и за девять с лишним веков до того, как в одну из полнолунных ночей Мухаммеду, второму мужу купчихи Хадиджи, открылась истина…

Прологий

Уходящие в закат

Вавилон-на-Тигре. Первые дни лета года 453-го от начала Игр в Олимпии (12–13 июня года 323-го от Рождества Христова)

Бог уходил, ничем не отличаясь от любого из смертных – в липком поту и сводящих иссохшее тело судорогах, в стонущих обрывках жутких снов, в пронзительной вони мочи и жиденького поноса, заглушить которую оказалось не под силу ни тягучему дыму индийских благовоний, ни свежему ветерку, вольно влетающему в обитель смерти сквозь распахнутое окно, уходил, ни на миг не приходя в сознание; слипшиеся поредевшие кудри разметались по мягчайшей подушке, покрывала, сменяемые одно за другим, вмиг становились мокрыми, словно после стирки, а слюна в воспаленном горле Бога кипела и клокотала, выступая на спекшихся, покрытых коркой губах зеленоватыми сгустками слизи…

Первые три дня никто в огромном городе не тревожился сверх меры; здоровье Бога, хоть и подорванное затянувшимся на полгода разгулом и не раз уже дававшее сбой, по-прежнему поражало врачей, заставляя их недоуменно разводить руками в попытках понять: как человеческому организму, пускай и молодому, удается справляться с чудовищным многолетним перенапряжением, щедро помноженным на попойки, бессонные ночи, курение одуряющей парфянской хаомы[1] и прочие радости, способные свести в могилу самого Геракла.

Глупые целители, в силу своего ремесла напрочь лишенные способности верить в чудо, хотя и соблюдали предписанные ритуалы, но все же не могли осознать, что имеют дело с Божеством, возможностям которого нет пределов.

Оказалось – есть.

На пятый день болезни, вопреки сводкам, трижды – утром, в три пополудни и вечером – сообщаемым глашатаями топчущимся у дворцовых ворот толпам, по городским улицам из уст в уста, проникая за полисадии воинских лагерей, объявленных накануне находящимися на чрезвычайном положении, поползли слухи. Говорили разное: кто – о гнилой лихорадке, приставшей к Богу после купания в камышовых зарослях, болезни мерзкой и трудноизлечимой, кто – об иной хворобе, индийской, подхваченной Богом уже давно, затаившейся до срока в глубинах нутра и ныне выползшей на поверхность во всеоружии; точное название этой хвори не было известно никому, но все – от рыночного метельщика до действительного купеческого союза Баб-Или, Врат Божьих, единодушно сходились во мнении, что спасения от нее нет; иные, вовсе уж с оглядкой, едва ли не впившись губами в настороженное ухо довереннейшего из друзей, позволяли себе кощунственно предположить, что там, во дворце, за семью кольцами охраны, медленно и жестоко приводится в исполнение приговор горных демонов Согдианы, проклявших Бога за безжалостное истребление ста тысяч непокорных горцев…

А на исходе седьмого дня, после обычнейшей проверки пульса и вечернего осмотра, выйдя в соседний зал, повесился на собственном поясе Архий из Митилены, знаменитейший целитель и диагност, ученик самого Филиппа Акарнанского, спасшего некогда Бога от верной смерти, но увы, покойного, и не способного теперь прийти на помощь; Архий висел, вывалив набрякший синий язык, глаза его были вытаращены, а на полу сиротливо валялся клочок папируса с наспех нацарапанными словами последнего, что мог он сказать остающимся жить: «Лучше уж самому!»; сразу после обнаружения тела, по приказу мрачного и озабоченного Пердикки, хранителя царской печати, за прочими лекарями был установлен неусыпный надзор с целью предотвратить подобные побеги от заслуженной кары в случае, если произойдет наихудшее.

Самоубийство Архия находящиеся во дворце попытались скрыть, зарубив на всякий случай и раба, обнаружившего тело, и служителей, тело снимавших, и даже нескольких стражников, не показавшихся Пердикке вполне благонадежными. Тщетно. Уже к полуночи весть о враче, наложившем на себя руки, достигла полисадиев, и в палатках третий день не спавших воинов родился нелепейший, неправдоподобный, но, видимо, именно потому и принимаемый на веру слух о том, что Царя Царей отравили. Кто? – с уверенностью назвать этого человека не мог ни один из сплетников; назывались имена разные и многие, даже слишком многие, и лишь это соображение пока что удерживало войско от бунта, ибо отомстить за смерть Бога и покарать его губителей ветераны готовы были немедленно, но перебить своих стратегов[2] до единого все же не желали, справедливо полагая, что погибнут здесь, в глубинах так и не ставшей для большинства родной Азии, оставшись без командиров…

А глубокой ночью, спустя всего лишь несколько часов после того, как тело несчастного Архия было брошено в ров царского зверинца на радость почти неделю голодающим хищникам, Бог очнулся.

Он открыл глаза, обвел опочивальню потусторонним взглядом и чуть слышно попросил пить.

И лекарь, чей черед был в эту ночь бодрствовать над постелью больного, обливаясь слезами счастья, поил его подслащенными целебными отварами, и рабы суетились, спешно перестилая перины, потому что очнувшийся слабым голосом пожаловался на неудобство, и архиграмматик[3] Эвмен, правая рука хранителя печати, торопливо наставлял своих неприметных людей, разъясняя им, как, когда и по какой цене организовывать с утра вспышки народного ликования, и где-то на женской половине гигантского дворца Навуходоносора, услышав от рабыни радостную весть, всплеснула руками и рухнула без чувств молоденькая чернокосая женщина с огромным, круто выпирающим животом, и почти неделю молчавший, словно усыпальница, полутемный и хмурый дворец вспыхнул сотнями свечей, факелов и лампад, уже самим сиянием своим извещая город, воинские лагеря и всю Ойкумену о свершившемся чуде.

Один за другим, беспощадно нахлестывая коней, влетали в похожий на сад дворцовый двор стратеги, не глядя швыряли конюхам поводья и торопливо, увязая в высоком ворсе персидских ковров окованными медью эндромидами[4], стекались к высоченным, в три человеческих роста, дверям покоя, где лежал, медленно возвращаясь в этот мир, Бог; они почти пробегали последние коридоры и все, без разбора – Птолемей Лаг, Лисимах, Селевк Мелеагр, Кратер, одноглазый Антигон, не говоря уж о десятках иных, помельче, – замирали, ткнувшись в грудь кряжисто-несокрушимого, закованного в пластинчатую бактрийскую броню Пердикки, стоящего, положив ладонь на рукоять махайры[5], у входа в опочивальню.

«Да, Царю Царей лучше. Да, пришел в себя. Да, может говорить. Нет, не пущу никого без повеления!»

И стратеги, узнав главное, послушно усаживались на обтянутые мягчайшей кожей нерожденных телят сиденья, готовясь к долгому ожиданию и провожая завистливыми взглядами мечущихся, снующих из двери и обратно врачей. Никто из них не требовал ничего и ни на чем не настаивал, ибо каждый знал, что Пердикки не меняет своих решений, но ни один и не собрался уходить.

Ни им, прославленным в битвах, ни всезнающему Эвмену, ни самому хранителю печати не было известно, сколько придется ждать, прежде чем Бог соизволит призвать их к себе. Как ведомо было и то, что Бог никого не желает видеть.

Потому что Бог думал.

Невысокий, крепкий, великолепно натренированный, он и помыслить не мог доселе, что тело, так хорошо служившее ему все эти тридцать три года, тело, легко переносившее болезни, сутками не устававшее ни в седле, ни на ложе любви, тело, способное перехитрить и повергнуть в прах любого врага, удивительное тело, на котором самые тяжкие раны заживали словно на собаке, – это тело откажется двигаться, сраженное невероятной, унизительной слабостью.

Это было не по правилам, и что с того, что правила эти он установил сам?!

Таково право Бога!

Но сейчас он не чувствовал себя Богом, и это было унизительнее всего.

Больной звал отца.

Нет, не хмурого и злого Филиппа, которого ненавидел с детства – за ограниченность, неумение мечтать, за то, что матушка плакала по ночам, слушая хмельные песни и визг плясуний, доносящиеся из опочивальни, расположенной на первом этаже мрачного и маленького дворца македонских царей; не Филиппа, гибель которого была долгожданным подарком, открывшим Богу путь к нестерпимо сияющим высотам… Да ведь Филипп и не был ему отцом, разве что по названию, не больше… сперва это было матушкиной тайной, потом – тайной, доверенной сыну… и лишь позже, достигнув всевластия, он раскрыл этот секрет во всеуслышание: его отцом был Зевс-громовержец! Единственный, кто воистину достоин был разделить с его матушкой ложе! Да, именно он, а не какой-то Филипп, грязный и потный варвар, убивающий и побеждающий всего лишь ради добычи.

Бог возвестил об этом всей Ойкумене радостно и гордо, а его поначалу подняли на смех. Ну что же, он сумел обуздать излишне смешливых. Быть может, задыхаясь в петлях, кладя головы на плаху, медленно умирая на зубчатых колесах, они и пожалели о своей недоверчивости… ему это было уже неинтересно. А потом, когда были разбиты персы, сперва – на Гранике, а потом и при Иссе, где, бросив колесницу и тиару[6], спасался бегством от его крохотного войска сам шахиншах Персиды – кто смел бы сомневаться в том, что он, царь Македонии Александр, совершивший невозможное, действительно сын Отца Олимпийцев?!

И мудрые жрецы Египта, покоренного им, сами, не дожидаясь указаний, провозгласили его сыном великого Аммона, повелителя богов, сияющего в синеве… Но ведь Аммон – всего лишь второе имя Зевса, и кому, как не египетским жрецам, постигшим самые сокровенные тайны, знать истину о его рождении?!

Если и были у него какие-либо сомнения, они рассеялись в Египте, как роса под дыханием горячего хамсина, и более он уже не сомневался ни в чем.

Никогда.

Он шел на восток, подчиняя никем никогда не покоренные города и сокрушая великие державы, не останавливаясь, не обращая внимания на ропот усталого войска, не щадя ни самого себя, ни других, жалких, шел туда, куда никто не добирался до него, даже великий Кир, называемый персами Курушем, шел через непроходимые пески и неодолимые горы и побеждал, побеждал, побеждал всех, осмелившихся встать у него на пути! Да, среди них встречались отважные и умелые и были упрямые – взять того же Спитамена, да будет проклята память о злобном согдийце! – и орды их бесстрашных воинов были раз от разу куда многочисленнее его истомленной армии. Но они стали прахом и тленом, а он надел на голову тройную тиару Царя Царей всего Востока и перешел Инд! Так разве не довольно было всего этого смертным, чтобы понять наконец и признать: да, он – сын Диоса-Зевса, призванный и благословленный небесным Отцом для того, чтобы стать владыкой всей Ойкумены, от Оловянных островов до шести шелковых царств?!

Оказалось, мало.

Смертные смели сомневаться.

Ворчали старики, побратимы покойного Филиппа, позволявшие себе утверждать, что это они, а не он, сын Зевса, создали непобедимую армию македонцев. Они бурчали и шипели, что негоже-де истощать силы Македонии в погоне за химерой – как будто ему, Богу и владыке Ойкумены, было дело до их грязной, пропахшей козьими шкурами Македонии! Они не верили в его божественность, эти выжившие из ума старцы, истлевшие заживо призраки прошлого, осмелившиеся поучать его – Бога! – на том ничего не стоящем основании, что забавляли его в колыбели…

Они мешали ему. Они оплевывали его мечту.

Им пришлось умереть.

Вместе с отродьем, всеми этими горластыми македонскими забияками, чтобы кто-то из чересчур преданных сыновей не вздумал прогневать Олимпийцев, решив мстить за отца бессмертному божеству.

Но и это не убедило маловеров.

Хотя македонцы, тупые, как их сапоги, и чересчур умные греки, обожающие подвергать все сомнению, прикусили на время гнусные языки, но лживость их и подлая суть вышли наружу, когда при дворе была введена проскинеза. Разве это так уж унизительно: кланяться, преклонив колени? Да, бесспорно, земно поклониться смертному – потерять свою честь.

Но – Богу?!

И потому отказавшиеся кланяться умерли злой смертью, чтобы никому неповадно было впредь навлекать на Ойкумену, на ни в чем не повинные племена, населяющие ее, гнев Олимпийцев. Он не пощадил никого, даже друзей детства, потому что проявлять слабость и помиловать одного, двух, десятерых – означало бы вопиющую несправедливость по отношению к тысячам осужденных на казнь.

А Бог обязан быть справедливым и не делать ни для кого исключений.

Он – не делал.

Странно: свои очень быстро стали чужими, зато чужие, кого полагалось считать варварами, неполноценными, поняли все правильно. Он возненавидел македонцев и эллинов, зато полюбил персов, не медлящих, склоняя колени перед божеством.

Азиаты не сомневались ни в чем.

Они доблестно сражались против него, но складывали оружие, уяснив, что имеют дело с сошедшим на бренную землю бессмертным; они, а не пресловутые единокровные, одобрительно кивали, выслушивая его речи об одной Ойкумене, одном народе, одном повелителе.

Да! Мир, в котором равны все, вне зависимости от языка, веры, рода, равны в подчинении властелину, мир, в котором нет войн, потому что нет границ, мир, которым правит бессмертный Бог, чуждый людских слабостей и пороков, – разве не это мечта, достойная Олимпийцев?

И он добился бы этого! И – как знать! – со временем, быть может, превзошел бы могуществом самого Диоса-Зевса, ибо отцам свойственно дряхлеть, уступая дорогу сыновьям?! Тогда, завершив покорение Ойкумены, он поднялся бы на вершину Олимпа и предложил бы престарелому родителю удалиться на покой, в любое из бесчисленных владений, принадлежащих наследнику, и старик согласился бы, потому что сила всегда убедительна… Он обязательно достиг бы этого… Если бы не эта проклятая слабость, вдруг сковавшая тело!

Врачи суетились вокруг, задавали вопросы, подносили к губам ароматные настои, но он не отвечал им вовсе или, если очень уж докучали, отвечал ругательствами, ибо они мешали ему. Они не знали, что из забытья он вышел лишь потому, что иначе никак невозможно было спастись от несчетной толпы бесплотных теней, жадно протягивавших к его – Бога! – беззащитному горлу когтистые ледяные лапы.

Он узнавал их лица, различал голоса, и ему было так страшно, что он очнулся, но сейчас, слабо и хрипло дыша, Бог понимал то, чего не могли, а быть может – просто боялись понять целители.

Это пробуждение – ненадолго.

Если не поможет отец.

Болезнь неторопливо шевелилась в нем, и он ясно ощущал, как цепки и беспощадны коготки на ее лапках, впивающиеся все глубже и глубже в почки, легкие, печень; он уходил в никуда, даже хуже, чем в никуда, – во мглу, населенную хищными, поджидающими его тенями, и ему было страшно, и самое время было отцу, Диосу-Зевсу, явиться сюда, ну, на худой конец, послать кого-то из детей – почему не Арея, бога войны, с которым он по-братски разделил так много пищи?! – чтобы помочь сыну справиться с недугом…

Ведь он – Бог!

Но если так, то что стоит ему сей же час, нисколько не медля, подняться с этого омерзительно влажного ложа?!

Он встанет, прочно уперев в пол ноги, расправит плечи, вздохнет полной грудью – и выйдет туда – к стратегам, к жене, вынашивающей его сына – да, сына, иначе и быть не может! – выйдет к тем, кто никогда не сомневался в его божественной сути, кому он доверяет полностью…

И ему показалось, что он встал, и встряхнулся, и вздохнул, но это было всего лишь обрывком бреда, и над ним склонилось озабоченное лицо врача…

Он не встал.

И, не сумев встать, понял, что Диос-Зевс обманул его, своего сына, взревновав к славе или испугавшись потерять золотой трон на вершине Олимпа.

А если обманул отец, можно ли верить стратегам?

Вот одноглазый Антигон. Отважен. Верен. Без спора преклонил колени, по первому слову Царя Царей совершая проскинезу. Но он же почти старик, служивший еще Филиппу, а можно ли доверять тому, кто был близок к несчастному, смевшему называть Бога гаденышем?..

Нет. Недостоин доверия Антигон.

Вот Птолемей. Друг детства. Грудью прикрыл Царя Царей от вражьего копья, за что и удостоен титула Сотер, Спаситель. Умница и балагур, один из немногих, бывших рядом, когда Бог был всего лишь нелюбимым сыном сурового, подозрительного к приятелям наследника царя Филиппа. Но – помнится, присутствуя на казни кого-то из сомневающихся, он прикрыл глаза ладонью, словно защищаясь от солнца, на самом же деле наверняка сочувствуя негодяям…

Нет. Нельзя верить Птолемею.

Остальные не лучше.

Даже жена, Роксана. Он ведь и правда полюбил ее, азиатку, варварское отродье, взял ее в законные жены и сделал Царицей Цариц, хотя мог бы просто бросить на ковер и получить необходимое мужчине просто так, без брачного пира. Он верил ей почти как самому себе. И что же? Она не пожелала понести сразу после свадьбы! Она знала, как нужен, как необходим ему, Богу, земной наследник всего, что он сумел создать, – и надсмеялась над ним и над его любовью, понеся только теперь, когда он уже не сможет увидеть наследника…

Не сможет?!

Неужели он – Бог! Бог!! Бог!!! – умрет?

Уйдет туда, во мглу, к шелестящим теням?!

Не-е-е-ет!

Он встанет. И воздаст всем им в полной мере: и подлым стратегам, так умело затаившим измену в своих черных сердцах, и этой гнусной предательнице-азиатке, и всем, всем, сколько есть их вокруг, а потом доберется и до Олимпа, доберется вопреки всему, как вопреки всему добрался от Македонии до Инда, и взыщет за неоказанную помощь с Диоса-Зевса, жалкого подобия, недостойного своего великого сына…

Он поднимется на ноги.

Ибо истина открылась ему, и эта истина – наилучшее из лекарств: он отравлен предательством окружающих, тех, кому доверял.

Теперь он будет верить только себе.

И немного, разве что совсем немного – Пердикке.

Потому что Пердикка не просто друг детства. Нет, этого мало! Ведь оказался же мерзким перевертышем Птолемей. Но Пердикка многократно доказал преданность, изыскивая измену и собственноручно пытая заговорщиков и маловеров; многие из них пытались запираться, кричали о своей невиновности, но раскаленная медь, высокая дыба и суровое правдолюбие Пердикки заставляли их, валяясь в лужах собственной крови и мочи, признаваться в задуманных изменах.

Да, Пердикке можно доверять…

А еще – Эвмену.

Почему? Ответ на этот вопрос известен ему, он крутится неподалеку, он почти уже на языке, но… никак не нащупать, не ухватить. И не надо. Главное, что Эвмен достоин доверия, Бог убежден в этом, а боги не ошибаются…

Но прежде всего – матери.

Умирающий Бог улыбнулся, и врач, засеменив к двери, тут же сообщил об этом Пердикке, все так же стоящему на страже, а тот, немного помедлив, – стратегам, в напряженном ожидании приподнявшимся с низких сидений, и радостная суета в переходах дворца всколыхнулась приливной волной, но лекарям, воспаленным надеждой, было невдомек, что улыбка на иссушенном лице вовсе не указывает на перелом…

Просто Бог разговаривал с матерью…

Ей, Царице Цариц Олимпиаде, он верил с первых дней земного существования, верил слепо и безоговорочно, все прощая и не возражая ни словом! Верил нежности ее рук и строгости голоса, верил, как никому другому, просто потому, что она – единственный человек на всей огромной земле, готовый броситься в пропасть во имя того, чтобы ему было хорошо; прежде они никогда не расставались, и даже уйдя в поход, он писал ей коротенькие письма каждую неделю, собственноручно, даже когда стал Царем Царей Востока, а она отвечала ему длинными, поучающими; он терпеть не мог поучений, но ее указания старался исполнять, если они не противоречили его божественности; когда он был еще мал, а потом – юн, они с мамой, запершись ото всех в ненавидящем их дворце, они вдвоем ненавидели Филиппа, загубившего матушкину молодость, и гордились истинным отцом Александра, и мечтали о грядущей мести всем завистникам… о, как сладка была эта месть, когда время пришло!.. А нынче именно мамочка пришла туда, в долину оскалившихся теней, взяла за руку, словно маленького, и увела из мрака в свет, в эту вот знакомую и незнакомую опочивальню, и злобные тени шарахнулись от немолодой зеленоглазой женщины в темном вдовьем покрывале, властно крикнувшей в их слепые морды: «Не троньте моего сына!»…

Здесь, на свету, не было теней.

Но не было и ее.

Она осталась там, в Македонии, и все двенадцать лет разлуки живет мыслью о встрече; ей плохо там, одной, без сына, ее обижают подлые друзья Филиппа, всегда ненавидящие Царицу Цариц за то, что она, возлюбленная Зевса, не скрывала своего презрения к ним. Недавно, из последнего письма, сын узнал, что подлец Антипатр, оставленный править жалкими македонскими землями, осмелился прогнать ее из страны, запретив ей – царице! – возвращаться, пока не прибудет сын! Он, ближайший друг и побратим Филиппа, главный ненавистник матери, посмел!.. Но ничего, родная, твой сын заставит его уплатить сполна, кровью и воем, за каждую твою слезинку!..

Только бы встать!

Вста-а-а-а-ааааааа…

Сиреневые тени сгустились, затмевая огни светильников.

Короткая мучительная судорога передернула тело, на миг отпустила, вновь пришла, выворачивая мышцы; глаза больного выкатились из орбит, быстро наливаясь кровью, мутная пена вскипела на искривившихся губах, дыхание сделалось лающим, и из-под только что перестеленных покрывал вновь потянуло нестерпимо-пронзительной вонью…

У врачей, бросившихся к ложу, дрожали руки, морозная бледность превратила их лица в трагические маски, но служба есть служба, и спустя несколько мгновений, когда все стало ясно, один из целителей, когда-то седовласый и осанисто-важный, а сейчас на глазах превратившийся в согбенного старца, нашел в себе силы добраться до двери и тихо вымолвить в ухо хранителю печати:

– Агония!

Это был приговор, не подлежащий пересмотру, приговор Царю Царей и всем им, эскулапам, не сумевшим спасти его; врач, произнеся страшное слово, был готов к немедленной смерти, но, к удивлению своему, не умер. Его всего-навсего отшвырнули от двери и едва не растоптали. Тихий шепот прозвучал в настороженной тишине громовым раскатом, и сидящие в ожидании вскочили одновременно. Они ринулись к двери, словно к воротам осажденного города, и даже Пердикка со своей махайрой не сумел бы их остановить; хранитель печати был бы просто раздавлен и смят, не сообрази он вовремя возглавить толпу, рвущуюся к царскому ложу…

Забившись в угол, врач еще жил, безмерно удивленный этим фактом; однако потрясение скоро пройдет, ему, конечно, отрубят голову – в саду, на рассвете, милосердно избавив от пыток, а вслед за ним обезглавят и остальных целителей-неудачников, не пощадив ни единого, разве что снизойдя к просьбам некоторых о замене топора удавкой. Но это будет спустя несколько часов, а пока что стратегам не до врачей; несчастные, пожалуй, могли бы даже уйти сейчас из дворца, сгинуть в лабиринте вавилонских улиц, но к чему? – завтра же их хватятся, станут искать, возьмут в заложники семьи… Не дворец, а вся Ойкумена стала ловушкой, и беднягам остается только радоваться нежданно продлившейся жизни и готовиться достойно встретить неизбежное…

Звеня бронзой доспехов, тяжко дыша и толкаясь локтями, стратеги нависли над ложем, исступленно вслушиваясь в тишину, иссекаемую хриплым криком Пердикки:

– Божественный, очнись! Очнись! Скажи, кому ты завещаешь все? Кому? Кому?!

Казалось, это продолжалось целые века.

Наконец ресницы, поредевшие за эти дни, а совсем еще недавно – длинные и пушистые, слегка дрогнули.

Слабое подобие шороха слетело с уст.

– Ма-ма… – пролепетал умирающий.

Она все-таки пришла! Она преодолела пространство, чтобы снова спасти его от этих жутких, колеблющихся, не дающих дышать теней, сумевших доползти из подземного мрака даже сюда, в мир живых, в его опочивальню…

Но почему у нее – борода?!

Эта мысль, последняя в жизни, мелькнула и сгинула, и напрасен был клекот Пердикки, монотонно повторяющего свое «Кому? Кому?! Кому?!!», потому что мертвым неинтересны дела временно живых, а вытянувшийся комок отхрипевшей, отмычавшей последний стон, отмучившейся плоти был уже окончательно и безнадежно мертв.

Он, пока жил, не считал себя человеком.

Теперь он им не был.

Он наконец-то стал Богом…

Дельта Нила. Пелузий. Весна года 455-го от начала Игр в Олимпии

Жемчужина. Немного ароматной, легко горящей смолы. Капля вина. Клочок драгоценной парчи. Щепотка заморских пряностей. Треть флакона благовонных притираний.

Пожалуй, довольно.

Теперь перемешать все это, скатать в липкий, не имеющий определенного цвета комок. Уложить на мрамор походного алтаря, строго посередине, меж двух тускло рдеющих лампад.

И поджечь.

Огонек охватил было бесформенное нечто, лежащее на пятнистой мраморной доске, встрепенулся, словно пребывая в сомнении, и умер, оставив по себе лишь тонкие струи удушливого, режущего глаза дыма.

Жертва не принята.

Мало?

Воровато прищурившись, Пердикка, Верховный Правитель невиданной державы, простершейся от лесистых македонских гор до спокойно текущего мутного Инда, вытащил из ножен короткий кинжал, не раздумывая, полоснул себя по руке и помазал губы царя собственной кровью.

Старый варварский обычай, почти забытый даже в Македонии, осмеянный и презираемый в последние десятилетия.

Но – действенный.

Ни одно божество не устоит перед запахом и вкусом человеческой крови, принесенной в жертву добровольно и безо всякого принуждения.

Это даже приятнее им, чем дым, восходящий в небо от бесчисленных бычьих, бараньих и лошадиных туш, сжигаемых на торжественных гекатомбах[7]. Тем более что ни сегодня, ни завтра, ни через неделю гекатомбу не устроить. Нет ни быков, ни овец, а те, что есть, необходимы для пропитания войска…

Войска, собиравшегося побеждать, а вместо этого на полтора месяца застрявшего в зыбучих песках у неприступных пелузийских стен, надежно защищенных разлившимся Нилом.

Быстро подсыхая, кровь становилась темной, почти коричневой, и в трепещущей пелене струящегося дыма Пердикке почудилось, что губы Царя Царей слегка дрогнули.

– Свершилось!

Пердикка, покряхтывая, опустился на колени перед алтарем.

– Царь Царей и Бог мой, Александр, – очень тихо зашептал он, громче не было нужды: божество услышит и так, а стражникам, усиленные посты которых вот уже третий день сомкнуты вокруг шатра, вовсе ни к чему слышать нечто, не предназначенное для их ушей.

Конечно, все они абсолютно надежны; верзила Селевк, начальник охраны верховного правителя, лично отобрал лучших из лучших, а Селевку, одному из немногих, можно доверять. Он не блещет умом, но не честолюбив, предан и не способен на предательство.

Все так! Но ни к чему воинам даже догадываться, что на сердце у Пердикки нелегко.

– Царь Царей и Бог мой, Александр! Тебе, пребывающему на высотах Олимпа, по правую руку великого Диоса-Зевса, родителя твоего, ведомо все сущее в мире смертных! Не укрыто от тебя и совершенное мною во славу твою…

Почудилось? Нет! Улыбка на мраморных устах сделалась шире, ласковее.

Бог слышал и одобрял!

А почему бы и нет?

Разве не совершил он, Пердикка, почти невозможное, усмирив беспорядки в полыхнувшем после ухода Царя Царей Вавилоне? Разве не сохранил для отпрыска божества, рожденного спустя полгода после смерти отца, великую державу, созданную Божественным?

И разве это было легко?!

Нелегко, да и не хочется вспоминать те окаянные дни.

Все висело на волоске, все рушилось и трепетало, словно крылья мотылька, летящего на пламя, и многим казалось, что разгневанное небо встало на дыбы, готовое расколоться пополам и погрести под собою сошедшую с ума землю.

Пьяная солдатня, без разрешения вышедшая за ворота полисадиев, толпами слонялась по вавилонским улицам, буйствовала в харчевнях, разбивала винные погреба, гудела и гомонила на площадях, подчеркнуто не замечая собственных таксиархов[8] и глумливо освистывая проезжающих гетайров[9], а если кто-то из командиров, возмущенный невиданным своеволием, требовал вернуться в палатки, угрожая военным судом и взывая к воинской чести, его тут же, на месте, не тратя времени на перебранку, забивали ногами до смерти, сбрасывая обезображенное тело в вонючие арыки. Обезумевшая пехота собиралась под стенами дворца Навуходоносора, свистела и улюлюкала, требуя членов Военного Совета осиротевшей державы, а когда те выходили, в них – стратегов Божественного! – летели арбузные корки, дохлые крысы и вонючие протухшие яйца.

Обезумевшая чернь не способна была даже связно сказать, чего, собственно, ей нужно.

Толпа требовала покарать погубителей Царя Царей, и требование ее было удовлетворено Военным Советом; головы врачей-убийц, воткнутые на копья, вознеслись над дворцовой стеной, но ликование вооруженного сброда оказалось недолгим; напротив, там и тут раздавались крики, что стратеги убили невинных, свалив на них собственное преступление…

Толпа возжелала денежных раздач, и половина необъятной казны, накопленной Божественным, ушла в бездонные мешки озверевших, едва ли не на ножах схватывающихся друг с дружкой за место в очереди скотов. За один день каждый из них обогатился, получив годовое жалованье, но даже после всего, когда полученное было уже распихано по кошелям, чернь и не подумала униматься, вопя на всех перекрестках, что стратеги утаили сокровища, завещанные Божественным своей верной армии, кинув честным воинам жалкую подачку.

Толпа угрожала штурмом дворца, настаивая на немедленной коронации наследника Божественного, и это было уже требование политическое. Нельзя было отдавать на откуп охлосу[10] решение подобных вопросов, тем паче что наследник Царя Царей еще пребывал в материнском чреве, а из всех родственников ушедшего, из всех, так или иначе причастных к дому македонских Аргеадов, в Вавилоне находился только припадочный Арридей, добродушный и слюнявый придурок, сводный брат Божественного, рожденный от хромого Филиппа случайной возлюбленной, фракийской танцовщицей.

Насмешкой было бы отдавать наследие Царя Царей в эти вялые, неспособные удержать поводья руки…

Стратеги, сидящие во дворце, словно в осаде, хмурились и помалкивали, стараясь не встречаться взглядами; все понимали, что уступки черни достигли уже предела, и самой ничтожной капельки довольно, чтобы уверовавший в свою непобедимость охлос кинулся на приступ.

Лохаги[11] этерии[12] требовали принять меры, головами ручаясь за то, что конница сумеет усмирить зарвавшуюся не по чину пехтуру. И это, как понимали все, было правдой. Но никто не смел взять на себя ответственность и скрепить личной печатью такой приказ, означающий открытую схватку между македонцами в самом сердце покоренной, но все еще огрызающейся, готовой в любой миг взбунтоваться Азии.

К тому же никто не мог ручаться наверняка, что этерия, пусть и десятикратно прославленная в битвах, одолеет в уличных боях закаленную в тех же сражениях пехоту. Возможно всякое. И если Олимпийцы позволят охлосу победить, простое колесование под одобрительные вопли ликующих охламонов будет наиболее легким и немучительным исходом для подписавшего и скрепившего личной печатью такой приказ – это понимали все.

Ни один из стратегов Божественного не заслуживал упрека в малодушии. Но в тот день все они были бледны от ужаса, не скрывая его и нисколько не стыдясь.

Боялся и Пердикка.

Ему, хранителю царской печати, было страшно, может быть, даже страшнее, чем прочим, но именно он в мертвой, густой, как сметана, тишине встал, приказал Эвмену немедля набросать текст, дважды перечитал и молча, явственно ощущая тяжесть скрестившихся на спине взглядов, приложил к серо-желтому папирусу перстень-печатку со змеей, обвившей рукоять кривого кинжала, древним знаком своего рода.

А затем, не советуясь ни с кем, поставил под приказом оттиск еще одной печати, той, которую, не снимая ни на миг, носил на шее.

Он знал, на что шел.

Но знал и другое: чернь смертельно опасна, пока перед ней лебезят, умиротворяя и заискивая. Увидев же против себя подлинную, не стесняющуюся в средствах силу, она, как правило, уползает в нору, трусливо поджав хвост.

И не ошибся.

До резни дело не дошло.

Выстояв несколько часов на гигантской дворцовой площади лицом к лицу с сияющей на солнце стеной этерии, пехота, чертыхаясь, вернулась в лагеря. Военный совет пополнился несколькими представителями охлоса, потными горлопанами, быстрехонько смекнувшими, впрочем, с кем выгоднее иметь дело. Зачинщики беспорядков были в течение трех дней вычислены поименно людьми Эвмена и один за другим сгинули – кто во тьме окраинных переулков, кто в зарослях камыша, заболотивших берега Тигра вниз по течению от Вавилона…

А он, Пердикка, сын Оронта, на следующем же заседании Совета был избран Верховным Правителем державы.

Единогласно.

– Если же я в чем-то нарушил волю твою, Царь Царей и Бог мой Александр, дай мне знамение ныне и наставь, как исправить оплошность…

В зыбком сиреневом мареве курений, колеблющих полумрак шатра, мраморный Царь Царей и Бог едва заметно кивнул головой.

Нет, ему не за что гневаться на своего верного Пердикку, напротив, он доволен…

Благодарно, но без всякого удивления – чему тут, в самом деле, удивляться? – Пердикка, с трудом согнув спину, коснулся лбом циновки перед алтарем.

Разве стало легче после усмирения черни?

Разогнав баранов, ему пришлось столкнуться с псами.

Он ясно видел, знал и понимал, что следует делать теперь, когда с ними нет Божественного. Он пытался объяснить это им всем, тем, кто еще вчера бок о бок с ним сражался под знаменем Царя Царей, но ответом его пылким, искренним речам было тупое, тягучее молчание.

Его слушали, но не слышали.

Он говорил о власти, воле которой подчинилась половина Ойкумены, о Царе Царей, наблюдающем за ними с вершин Олимпа, о величайшей державе, сохранить которую – их долг перед потомками и Историей.

А они молчали. И в прищуренных глазах большинства прочитывался только один вопрос: кому какая сатрапия достанется в управление, и желательно – с правом наследования?

Они хотели золота и земель, и еще раз золота, и опять земель, очень много земель и очень много золота, и почета, и коленопреклоненных толп. «За что мы боролись?» – было написано на их лицах, и подчас Пердикке хотелось блевать от омерзения прямо на хамаданские ковры, потому что сам он боролся совсем за другое. С того дня, когда узнал он от царевича Александра правду о его рождении и поверил ему раз и навсегда, ибо любого, посмевшего лгать о таком, Диос-Зевс немедленно испепеляет яростной молнией, а в миг признания Александра небо оставалось чистым и благостным, и лишь в отдалении что-то негромко рокотало, словно Отец Богов одобрял своего сына, открывшегося Пердикке.

Скорее всего, так оно и было…

…Что ж! Отказать им в дележе земель означало спровоцировать мятеж, много страшнейший, чем бессмысленный и беспощадный бунт черни. Он и не стал отказывать, тем паче что далеко еще не все покоренные сатрапии были замирены и нуждались в управлении и надзоре, а каждый из стратегов, при всей их алчности и приземленности, имел опыт военный и государственный, и не приходилось желать лучших наместников для азиатских стран.

После десятидневного крика, доходившего до драк, после позорных хватаний друг друга за грудки, перечисления заслуг, взывания ко всем богам, оговоров, интриг и угроз сатрапии были распределены более-менее справедливо, и никто не остался недовольным, во всяком случае, никто не заявил об этом во всеуслышание.

Но сам Пердикка отказался участвовать в дележе.

Почти никто не обратил на это внимания, разве что некоторые удивленно поохали, и лишь в мерцающем оке одноглазого Антигона мелькнуло нечто, похожее на понимание…

Псам бросили кость, и псы унялись.

К сожалению, кроме псов, были и волки.

Немного. Пятеро. Может быть, шестеро. Но именно они определяли, за кем пойдет войско; одно их слово способно было вновь вывести из лагерей пехоту, и даже среди этерии не каждый решился бы выступить против них.

Эти не рвали друг у дружки сатрапии, наоборот, с не меньшим презрением, чем Пердикка, наблюдали за творящимся на Совете. А затем кем-то из них было вновь названо имя дурачка Арридея…

Они откровенно ухмылялись, упоминая о нем, «законном Аргеаде, наследнике македонских базилевсов[13]», даже не скрывая, что убогий интересен им меньше всего. Но они каждым словом своим отрицали и оплевывали то, ради чего жил, боролся и побеждал Божественный.

Македония – превыше всего! – такова была их вера, и поколебать эту веру было невозможно, разве что убить вместе с проповедниками. Вся бескрайняя Ойкумена, пройденная и подчиненная Божественным, рассматривалась ими всего лишь как добыча, как гигантская кормушка, населенная нелюдями, достойными лишь презрения и подлежащими грабежу. Старые бредни эллинов: варвары нуждаются в плети, но греки – равны между собой. И царь македонский был для них царем древнего закона, первым среди равных, подчиненным совету вождей, и войсковому сходу, и народному собранию. Им не нужен был Бог на престоле, и на этом они стояли твердо.

И ему пришлось уступить.

На белесую голову сорокалетнего Арридея, названного, словно в насмешку, Филиппом, была напялена под ликующие крики охлоса и сдержанные приветствия гетайров серебряная корона царей Македонии, и улыбающийся, даже в этот великий миг хлюпающий носом царек, заикаясь и пуская ветры, произнес перед войском слова древней клятвы, подсказываемые ему стоящим чуть позади Эвменом: «Я, Арридей-Филипп, третий царь Македонии этого имени, принимая отцовский венец, перед лицом своих боевых товарищей торжественно обещаю…»

Однако тройную тиару Востока Пердикка сберег для сына Божественного, не позволив обокрасть того, кто еще даже не был рожден. Никаких прав не имел Арридей, пусть и трижды Аргеад, на диадему персидских царей, завоеванную Александром, сыном Зевса Олимпийского! Это наследство принадлежало тому, и только тому, кто ворочался пока что во чреве Роксаны, и, поглядев в глаза верховному правителю, волки, пару раз огрызнувшись напоследок, отступили…

И рожденный пять месяцев спустя мальчишка, на диво большой и крепкий, был коронован прямо в пеленках, по обычаям, принятым на Востоке, перед лицом Священного Огня, в порфировой палате дворца Навуходоносора, вдали от мутных глаз тупой солдатни, зато в присутствии дородных и бесстрашных персидских пахлаванов, земным поклоном встретивших вынесенного к ним Пердиккой трехнедельного шахиншаха.

Под сводами, отделанными бадахшанским нефритом, звенели чеканные строки тронного благословения, произносимого от имени Царя Царей Верховным Правителем державы Пердиккой: «Волей Светлого Ормузда, я, побеждающий тьму и дарящий благо тверди, Искандар, сын Искандара, сына Зевса-Аммона, дарую вам, подданные, счастье восхождения моего на престол…»

– И ты свидетель, что престол сына твоего прочен и священная жизнь его вне опасности, Царь Царей и Бог мой Александр…

Брови, искусно – волосок к волоску – выложенные на мраморе резцом ваятеля, слегка сдвинулись; Бог недоумевал, для чего призвал его вернейший из слуг.

Не для того же, чтобы перечислить заслуги свои, и без того ведомые Всеведущему?

Нет, конечно же, нет; лишь презрения достоин раб, хвалящийся заслугами перед господином, коему обязан вечной нехвастливой преданностью, и он, Пердикка, тень от тени Царя Царей и прах у ног его, не смеет и помыслить о подобном.

Хотя заслуги велики и неоспоримы!

Пусть у державы ныне – два царя, но оба они – в лагере Верховного Правителя, под неусыпной охраной «серебряных щитов», пешей этерии Божественного, до последней капли крови и последнего вздоха преданных памяти ушедшего Бога, его сыну-наследнику и благородному Пердикке, ревностному продолжателю его дел.

Пусть играет в куклы, забавляется мячиком и объедается бахарскими тянучками косноязычный и жалкий Арридей-Филипп, пусть жена его, бешеная Эвридика, мечтающая о власти и потому радостно вышедшая за дурачка, негодного ни в жизни, ни в постели, шипит и злобствует, хуля втихомолку Верховного, но им суждено оставаться в тени, а после – сгинуть, ибо наследник обеих диадем – младенец Александр, сын Александра, и никто, кроме него…

Пусть до времени тешат себя миражами македонские волки; есть управа и на них, а имя этой управе – всемогущее время. Мальчик растет, а ветераны стареют, и молодые персидские азаты[14], отважные и полные сил, уже теперь сотнями стекаются в Вавилон, мечтая записаться в войско благородного вази-авазира и спасалара[15] Фардаха, опекуна шахиншаха Искандара, второго властителя Арьян-Ваэджа этого имени…

Десять лет, всего только десять лет – и никто уже не посмеет скалить зубы на тройную тиару.

Но эти десять лет необходимо выстоять.

Одному – против всех.

Сегодня, глядя в глаза стратегов, Пердикка видит одну лишь ненависть, и ничего, кроме нее. Поскольку, уступая многое, никогда не поступается главным. Он дал псам хлебные кормушки. Но он не давал им права уклоняться от уплаты налогов в царскую казну. И плевать, что они полагали себя автономными царьками. У любой автономии есть границы, и лежат они там, где начинаются интересы державы. Неуплата налогов означает отделение; отделение равнозначно государственной измене. И обнаглевшие лишились своих сатрапий, а посмевшие бунтовать были передавлены, как вши, невзирая на авторитет в войсках и былые заслуги. Жаль, что поторопились с бунтом самые слабые из ненавистников! Такие, как одноглазый лис Антигон, сатрап Великой Фригии, ведут себя с подчеркнутой лояльностью, до медяка выплачивают налоги и возносят в храмах молитвы во здравие Верховного… Однако люди Эвмена доносят, что тем же Антигоном навербовано и обучено войско, едва ли не превосходящее армию самого Пердикки, и ни у кого иного, а именно у Антигона нашли приют иные из разбитых мятежных сатрапов. Выдать же преступников Одноглазый не соглашается, поскольку-де они припали к алтарям, моля об убежище, а он, Антигон, человек богобоязненный и страшится гнева беспощадных Олимпийцев…

Ненавидят? Пусть так! Лишь бы боялись.

И они боятся.

Когда Пердикка вновь ввел при дворе проскинезу, никто не посмел возразить; любо-дорого было видеть, как ползли они все, и Антигон в том числе, на животах, по очереди целуя крохотную туфельку Царя Царей и золоченую эндромиду Пердикки, не царя и не Бога, о нет! Но воплощения верховной власти, державного единства и бессмертной воли Божественного…

Они ползли, как черви, и в глазах их Верховный с наслаждением угадывал многократно умноженную ненависть, ядовитую, словно яд болотной индийской кшары.

Тупую. Непрощающую.

И – бессильную.

Пируй же спокойно на Олимпе, Царь Царей и Бог Александр Македонский, твой вечный слуга и воин Пердикка, сын Оронта, выстоит!

Имена врагов ему известны, а это значит, что рано или поздно всем им придется держать ответ перед Верховным Правителем, и – вполне возможно! – учитывая заслуги и возраст, Пердикка даже не станет казнить их, а просто повелит заключить в один из зинданов Марга, где к услугам узников изысканнейшие наслаждения: мороз зимой и жара летом, учтивое общество мохнатых крыс и сладостные поцелуи нежных змей…

Тем паче что по-настоящему опасных недругов не так уж и много. Не больше, чем истинных друзей.

Первый из них – Антигон. Хитрый и осторожный зачинщик мятежей, поднимаемых тупыми сатрапами, великий умелец подставлять под кару других, прощупывая силы Верховного, но сам неизменно оставаясь в стороне, ничем не запятнав себя.

Но пока что он – не опасен. Здесь, в лагере, где каждый шаг его отслеживают люди Эвмена, а каждое письмо читают слуги Селевка, ему просто невозможно быть опасным. Пусть пока живет. Рано или поздно он оступится или ему помогут оступиться, и первая же его ошибка станет последней.

Второй – Антипатр.

С этим тоже можно повременить. А может, догадается подохнуть сам. Сколько, бишь, ему годков? Пожалуй, за восемьдесят, и намного. Так долго жить, в конце концов, даже неприлично…

Пердикка усмехнулся, забыв на миг, что пребывает пред ликом Царя Царей и Бога, но тотчас опомнился, убрал с уст ухмылку и опасливо приподнял глаза.

Эвоэ! Божественный тоже улыбался!

Ну да, он и при жизни недолюбливал наместника Македонии…

Старый Антипатр. Друг и побратим хромого Филиппа. Ненавистник Божественного. Люди Эвмена донесли недавно, что подлый старик распускает грязные слухи о причастности Царя Царей к гибели хромца и прилюдно называет ушедшего Бога отцеубийцей. В тех же донесениях сказано, что Антипатр в разговоре с доверенными лицами утверждал, что Македонии нет надобности в восточных делах и что для македонского престола вполне достаточно царя Арридея-Филиппа…

Ничего. Пусть поболтает на старости лет. Ни единое слово его не останется тайным для Верховного Правителя. И если старикашка не догадается помереть сам, наступит время и ему, закованному в кандалы, предстать перед судом Пердикки. И ответить за все. В том числе и за изгнание из Македонии Царицы Цариц Олимпиады. Стерва она, конечно, первостатейная, тут спору нет, но, хорошая или плохая, она – мать Божественного, и этим все сказано…

Нет, не Антигон и не Антипатр будут первыми, с кого начнет Пердикка упрочение власти младенца-царя.

Сначала – Птолемей!

Все так же стоя на коленях, но выпрямив спину, Верховный задает вопрос, ради которого осмелился отвлечь своего Царя и Бога от олимпийского пира:

– Будет ли мне удача в войне с Птолемеем? И поможешь ли ты, Царь Царей и Бог мой, своему слуге?

– Я жду тебя. Иди! – громко отвечает мраморное изваяние, уже почти неразличимое в дыму, и голос его юношески звонок.

Это – было… или нет?

Было!

Всем святым готов поклясться Пердикка, что знакомый, немного капризный, слегка снисходительный, ласковый и в то же время жесткий голос, плеткой хлестнувший во мраке, – не плод воображения, не ошибка перенапряженного слуха, не следствие исступленного желания услышать. И каждый, кто осмелится утверждать обратное, пойдет под суд – не войсковой, гласный, с обвинением и защитой, а Эвменов, ночной, как повинный в сознательном кощунстве, святотатстве, оскорблении величества, злонамеренной клевете…

И государственной измене!

По тем же статьям закона, которые скоро, очень скоро будут предъявлены Птолемею.

Царь Царей и Бог сказал свое слово.

Птолемей умрет, и это так же верно, как то, что со временем воссияет над Ойкуменой слава Царя Царей и Бога Александра, сына Александра, повелителя Македонии и всего Востока…

Жаль только, что умрет он легко.

Его не удостоят ни обезглавливания, ни удавки; Пердикка еще не решил окончательно, какую меру наказания выберет для египетского сатрапа, хотя и склоняется к тому, чтобы сварить негодяя в кипятке, но даже и эта казнь будет излишне милосердна для совершившего то, на что отважился Птолемей.

Да, конечно, ведь это он – первый, кто отказался платить налоги и не платит их по сей день; он до отказа набил войсками укрепления Пелузия и заявил, что знать не знает никакого Верховного; он подстрекает сатрапов к неповиновению и бунту, снабжая их золотом, хлебом, оружием и иными запасами, которыми столь изобилен Египет. Мало того, он посмел встать на дороге Пердикки и заслонить ему переправу через Нил, несмотря на то что вместе с Верховным при войске следовали оба царя, законных обладателя державы, частью которой является и Египет. Это он переманивает на свою сторону таксиархов, суля им земли и повышение в чине, и склоняет солдат Верховного к дезертирству, выплачивая каждому перебежчику утроенное жалованье, – и все это, само по себе, заслуживает кары наистрашнейшей… Но даже тяжелейшее из всех этих преступлений меркнет перед иным, давним, но не подлежащим прощению.

Можно ли забыть?

Еще шли споры о разделе сатрапий, и сторонники Арридея бряцали оружием, и Пердикка падал от усталости, теряя нить смысла в еженощных беседах с глазу на глаз, и Эвмен, высохший как осенний лист, рассылал письма, поторапливая с приездом бальзамировщиков, дабы земная оболочка Царя Царей и Бога, спасенная от тления, успокоилась в величественном саркофаге с прозрачными стенками, превосходящем красотой и размерами сам Мавсолей Карийский…

Еще ничего не было решено, и мертвое тело, опущенное в мед, предохраняющий от тления, ожидало своего часа, когда в двери, за которыми заседал Военный Совет, застучал кулаками прорицатель Аристандр, требуя немедленной встречи со стратегами. Иного, конечно, погнали бы в шею, но этот тощий бородач был известен тем, что предсказывал редко, зато никогда не ошибался. Именно он предсказал некогда Клиту смерть от руки молочного брата, и его, разумеется, подняли на смех и не принимали всерьез до того дня, когда предреченное свершилось; он, и никто иной, назвал Божественному день, когда тот встретит девушку, которую захочет сделать и сделает царицей; и много другого безошибочно предсказал Аристандр-тельмесец, причем никогда, как другие, не пряча смысл в намеренно туманные стихи и не пытаясь говорить доброе, если видел во мгле грядущего зло.

Его впустили и выслушали. «Боги открыли мне, – сказал ясновидящий, полузакрыв глаза, – что та из сатрапий, которая примет прах Царя Царей и Бога, будет богата и счастлива три века, и властители ее увенчают чело свое и наследников своих диадемой; враги же будут посрамлены». Так сказал он и, сказав, рухнул в беспамятстве. Завистливо и злобно косились в тот миг сатрапы на Пердикку, ибо всем было ясно и само собой разумелось, что останки Божественного упокоятся в Вавилоне, и лишь Птолемей, схватившись за живот и страдальчески морщась, засеменил из зала, словно и не расслышав, захваченный врасплох демонами желудка, слов Аристандра.

Вышел – и сгинул.

Не вернулся ни через четверть часа, ни через час, ни под вечер. И лишь на закате, из рассказов перепуганных служителей и уцелевших стражников, стало известно, что Птолемей со своей этерией, и гаремом, и доверенными людьми спешно покинул Вавилон. Увозя с собою в Египет тело Божественного в залитой свежим медом колоде…

О, как за ним гнались!

И как рубили, догнав, его гетайров, охранявших обоз!

А потом он, Пердикка, стоял будто оплеванный, а прочие стратеги скалили зубы, прикрывая рты ладонями, словно от ветра: перед ним, в колоде, наполненной медом, лежала восковая кукла, не очень даже и похожая на Царя Царей и Бога; ее, убранную царскими одеждами, на украшенной серебром, золотом и слоновой костью повозке, приказал хитрый Птолемей везти открыто, окружив пышной охраной из обреченных на верную гибель гетайров, не пожалев для вящей достоверности даже своего прославленного гарема, захваченного Пердиккой… а тело Александра, сына Диоса-Зевса, без всякой пышности, на простой повозке, по глухим неезженым дорогам удалялось все дальше и дальше на запад, к рубежам Египта, и настичь вора уже не было ни времени, ни сил…

Там, в Египте, в никому не ведомом месте, и захоронены священные останки. И очень может быть, что, как и предсказывал ясновидящий, даже против воли своей помогает Божественный Птолемею устоять против закаленных в битвах войск Верховного Правителя…

Такое – не прощается.

Чего бы это ни стоило, но сатрап Египта будет поставлен перед Пердиккой. И, корчась в собственных испражнениях, изломанный на дыбе, изодранный кнутом, он вспомнит, где похоронен кощунственно похищенный им Царь Царей и Бог. А потом, когда припомнит и расскажет, будет долго просить о смерти, и Пердикка, человек, в сущности, не злой, если будет в настроении, прикажет еще немножко поджарить его каленым железом и бросить в Нил, в пищу крокодилам – в отместку за лучших своих воинов, ставших поживой этих тварей, когда с пелузийских стен, воя и гудя, летели катапультные снаряды, круша и разламывая плоты и лодки, плывущие к западному берегу великой реки…

Так будет.

«Я жду тебя», – сказал Божественный, а это значит, что скоро они увидятся – живой, но смертный Пердикка и мертвый, но бессмертный Александр.

Царь Царей никогда не бросал слов на ветер…

– Повелитель! – донесся снаружи, из-за задернутого полога, негромкий зов Селевка. – Срочные вести!

Еще раз поклонившись бюсту Божественного, Пердикка поднимается с колен, оправляет одежды и выходит из походной молельни.

Над Нилом трепещет закат, подкрашивая алым палатки лагеря и далекие пелузийские стены.

Селевк, почти на голову возвышающийся над кряжистым Верховным, подтягивается, становясь еще выше. Широкое, добродушно-бесхитростное лицо его полно восторга и непритворного обожания. Верзила Селевк откровенно боготворит Верховного Правителя, так, что подчас Пердикке становится даже неловко. Он недостоин такого раболепия; ведь он, взятый отдельно от титулов и званий, самый обычный смертный.

Как бы то ни было, Селевку можно доверять.

Не очень умный, но дотошный и въедливый, он поставил дело так, что о безопасности своей Верховный может не думать. Личная стража подготовлена выше всяких похвал, и уже четыре покушения за последний год кончились весьма печально для негодяев.

– Послание Эвмена, повелитель!

– Дай сюда!

Пердикка торопливо разворачивает свиток. Тайнопись надежна. Секрет черточек и точек известен лишь двоим в Ойкумене, Верховному и Эвмену, сражающемуся сейчас с остатками разгромленных бунтовщиков где-то в Малой Азии.

Близоруко прищурившись, Пердикка вчитывается, на ходу переводя след птичьей лапки в обычные слова.

О! Победа! Очередная победа над очередным мятежником! Две горные крепости взяты штурмом. Пять городов сдались без сопротивления. Союзники побежденного молят о снисхождении, каковое, от имени Верховного Правителя, им оказано…

– Эвмен опять победил! – не удержавшись, сообщает Пердикка Селевку, и верзила многозначительно хмурится.

На узких губах Верховного появляется усмешка.

Подумать только: Эвмен-Победитель. Вернее, Эвмен-Непобедимый, поскольку он дал уже пять… нет, шесть сражений и не проиграл ни одного! Откуда что берется? Прекрасный архиграмматик, знаток посольских дел, умный и жестокий вершитель допросов и дознаний – но ведь он никогда не водил войска! И против бунтовщиков Пердикка послал его лишь потому, что довериться иным не мог, а отпускать от себя Селевка, честно сказать, поостерегся. И вот – нате вам! Никто, пустое место, не перс и даже не македонец-эллин, гречонок… а как он вас, господа сатрапы?!

На Эвмена можно положиться, как на Селевка.

Даже больше.

Ибо он – грек, посмевший громить македонцев. А перед тем – глаза и уши Верховного, чьи люди уличили и отправили на плаху не один десяток государственных преступников, чистокровных македонцев, к тому же из знатных родов.

Некуда деваться Эвмену, если не станет Пердикки. На дне моря найдут его родственники казненных и взыщут за все сторицей; прочие тоже не простят гречишке излишней близости к Божественному, а вслед за ним и к Верховному…

Впрочем, теперь Эвмена так просто не возьмешь. Голыми руками не схватишь. Нет, не зря все-таки дал Пердикка под начало Эвмену из Кардии пять тысяч «серебряных щитов», едва ли не половину личного состава пешей этерии. Думалось: опыт воинов хоть сколько-нибудь уравновесит ничтожность полководца. А получилось, выходит, иначе: воинская выучка умножилась внезапно проявившимся гением вождя…

Что ж, отлично!

Селевк и Эвмен. Опираясь на две такие колонны, можно не опасаться ненависти целой армии трусов и бездарей.

Однако что же дальше?

Так. Понятно. Хорошо. И это хорошо…

– Ох! – внезапно вырывается возглас.

Вот как, значит? Взятые в плен под пыткой рассказали, а сдавшиеся добровольно – подтвердили, причем не зная о показаниях пленных…

Медленно и спокойно Пердикка дочитывает послание.

Теперь ясно все: почему раз за разом гарнизон Пелузия был готов к штурму, почему срывались попытки переправы, отчего две недели тому начался мор, унесший едва ли не половину коней и трех слонов из пяти.

В лагере – измена.

Страшнее, чем змея в постели, – бессильная ненависть, подогретая египетским золотом и серебром Македонии…

– Селевк! – тихо и страшно говорит Верховный, и здоровенный начальник личной стражи невольно напрягается от морозной дрожи, промчавшейся по спине. – Бери людей. Надежных. Побольше. Немедленно возьмешь под арест…

Он называет имена. Много имен. Двадцать три, если быть вполне точным. Семнадцать таксиархов. Один лохаг. Пять стратегов. Как ни жаль, Антигона среди них нет. Снова одноглазый демон вышел сухим из воды, хотя можно ручаться, что без него не обошлось. Ничего. Сегодня же на ночном допросе предатели расколются как миленькие. Даже слишком стойкие поведают все, что знают, и назовут сообщников, покупая себе честную плаху вместо пасти крокодила. Впрочем, тому, кто поможет уличить Антигона, Верховный Правитель, пожалуй, подарит жизнь. Не такую хорошую, ибо трудно жить слепому и безъязычному, но все же, все же, тем паче что Пердикка не зверь и руки в дополнение к остальному отсекать не прикажет…

– Приготовить все к допросу. Ясно?

– Повинуюсь, повелитель!

Похоже, все. Нет. На всякий случай стоит подстраховаться. Мало ли что? Крысы, загнанные в угол, способны прыгать.

– Селевк!

– Повинуюсь, повелитель!

– Утроишь сегодня ночью стражу.

– Будет исполнено, повелитель…

– Все. Иди.

– Повинуюсь, повелитель!

«М-да, – думает Верховный, глядя вслед подтянутому, ладному начальнику личной охраны, – туповат, конечно. Звезд с неба не хватает. Сатрапию такому не доверишь. Зато – надежен. Что ж, такие тоже нужны»…

Он почти счастлив сейчас, Пердикка, сын Оронта, Верховный Правитель державы, предстоятель царя Македонии Арридея-Филиппа и опекун Царя Царей всея Ойкумены Александра, сына Александра.

Все скверное, все несбывшееся позади; цепь неудач разорвана. После казни предателей войско, несомненно, возьмет Пелузий, а переправившись через нильские воды, его испытанные воины легко размечут по пескам наскоро набранные таксисы египетского сатрапа.

И тогда, только тогда, но не раньше, после подчинения Египта, обретения тела Божественного и примерной – в устрашение всем! – казни Птолемея, можно будет известить войско и народ о том, что давно уже задумано.

А задумано неплохо.

Выступая против него, бунтовщики говорят: кто ты такой, чтобы совершать перед тобой проскинезу?

Действительно никто.

А если породниться с Божественным?

Конечно, мать Царя Царей и Бога слишком немолода, к тому же кощунственно было бы возлечь с той, которая возлежала с Зевсом. Нет и дочери, но даже и будь, она была бы излишне молода. Зато есть сестра… Клеопатра, вдова молосского царя, погибшего лет десять тому назад. Он помнит ее еще девчонкой; она красива, не хуже своей матери в молодости, наверное, не подурнела и сейчас. Правда, сын у нее – дурачок, ничем не лучше Арридея, но что до того Пердикке?

Верховный давно обдумывал этот шаг, мудрый и дальновидный, с какой стороны ни погляди. Он даже написал письмо в эпирское захолустье, где ныне обретается Олимпиада, и был поражен скоростью ответа и горячностью согласия. Похоже, мать даже не удосужилась поговорить с дочерью. Она готова на все, лишь бы вернуться в Македонию владычицей и рассчитаться с обидчиками за все и в первую очередь, что особенно приятно, с Антипатром…

Что ж, он доставит ей такое удовольствие, и это будет его выкупом за невесту.

Олимпиада – хорошая союзница. К тому же она отнюдь не глупа и понимает, какая судьба ждет ее внука, если судьба не будет благосклонна к Пердикке.

Правда, эта ведьма, вернувшись, способна залить Македонию кровью; ни щадить, ни останавливаться она никогда не умела. Ну и что? Эту отдаленную, заштатную сатрапию давно пора почистить как следует…

Что же до него, Пердикки, то он останется, как и был, верным слугой Царя Царей и хранителем его диадемы. Он не посягнет на принадлежащее мальчику. Но разве он не заслужил великого счастья породниться с Божественным?

А кроме того, подрастая, мальчики забывают наставников, и с возмужанием их завершается служба их опекунов. Это справедливо. Как и то, что, даже войдя в возраст, умные мальчики продолжают прислушиваться к мнению мужей родных теток…

Разве не умно?

Только бы у Селевка все получилось как надо!

…Селевк же в это время стоит не так уж далеко, почти у самого берега, задумчиво плюет в подкрашенную красками неба воду – и размышляет.

Ему есть над чем поразмыслить.

Опять победил Эвмен! Сволочь! Скотина! Удачливый гречонок! Когда-нибудь он свое получит, но пока что Хозяину везет несусветно. Этот список… Там нет Антигона, а значит, нет и его, Селевка, потому что он встречался и беседовал только с Одноглазым. Он не сказал тому ни да, ни нет, но спорить не стал. И не донес. Если сегодня на ночном допросе хотя бы один из двадцати трех словом единым заикнется о сатрапе Великой Фригии, песенка Одноглазого спета: Хозяин давно точит на него зуб. А там ниточка дотянется и до Селевка; под железом Антигон вспомнит и как звали его десятую женщину. Даже если повезет, дело кончится, самое меньшее, разжалованием и переводом в пехоту. Вся жизнь – насмарку, Хозяин с этим ой как строг… А Одноглазый, между прочим, четко говорил, что помощь Селевка стоит никак не меньше, чем Месопотамия вместе с Вавилоном… врал, наверное?..

Что делать, что делать?..

Чем дольше размышлял Селевк, тем больше утверждался в мысли: нужно идти к Антигону. И как можно скорее, пока Хозяин не собрался на ночной допрос.

Одноглазый – умный. Он сообразит, что делать.

Хотя чего тут соображать, если вокруг шатра – сплошь свои парни, лично им, Селевком, отобранные?

Коню ясно, как следует поступать…

Но сначала – к Антигону. Пусть подтвердит насчет Вавилона. И поклянется при остальных. И этот, который вроде солдат солдатом, а на самом деле – представитель Птолемея, тоже пускай поклянется…

Тогда и двинем к Хозяину.

Все вместе, чтоб никто в случае чего чистеньким не вышел! Он, Селевк, за других свой зад подставлять не собирается! Дураков нету.

Пойдем и поговорим с болезным о том о сем. Много чего есть ему сказать. Накопилось. Наболело…

Как там, бишь, говорил Одноглазый?

«С какой стати нам, вольным македонцам, совершать проскинезу непонятно перед кем?»

В самом деле, с какой стати? Добро бы Царь Царей, перед тем не зазорно и на брюхе поползать. А Хозяин, он хоть и при царской печати, а ничем не лучше нас, а нос дерет, словно с ним сам Божественный по ночам говорит…

Не зря ведь его никто не любит, кроме Эвмена-гречишки.

Не-е-ет, с этими порядками пора кончать!

Если уж за Селевкову верность, за ночи бессонные по сей день жалеет выделить сатрапию, хоть и самую завалящую, если верных людей держит мальчиками на побегушках – медяк цена такому Верховному!

Верно сказал Одноглазый: мы – македонцы, мы – вольный народ, не признающий рабства, а нас равняют с варварами, и доколе это терпеть?!

Точно. Доколе?

И потом: кто дал Хозяину право считать его, Селевка, придурком? Вроде и не говорит вслух, а в глазах-то все написано. Что, сам сильно умный?

Умнее всех?!

Ладненько! Посмотрим, помогут ли Пердикке в эту полночь его хваленые мозги…

Македония. Эги. Середина лета года 457-го от начала Игр в Олимпии

– Поклонись батюшке, великий царь, поклонись низенько!

Иссохший, словно египетская мумия, похожий на громадный скелет, плотно укутанный, несмотря на нещадную июльскую жару, в подбитую заячьим мехом накидку, старик, тяжело опираясь на костыль, приподнял правую, пока еще послушную руку, указывая на невысокую белокаменную усыпальницу.

– Ба-а-атюшке?

Пустые, прозрачно-синие глаза стоящего рядом мужчины, облаченного в шитый золотом пурпурный гимантий[16], быстро-быстро замигали, а на круглом добром лице с вяло отвисшей губой и почти незаметными белесыми бровками выразилось полнейшее недоумение.

Царь Македонии Арридей-Филипп не впервые приезжает в это скучное место близ старой столицы Македонии, и каждый раз, когда он здесь, ему велят поклониться батюшке. Но разве батюшка живет здесь, в этом неудобном домике с колоннами? Арридея не проведешь! Он-то знает: батюшка ушел далеко-далеко, даже дальше, чем Вавилон, и никогда уже не вернется. Арридей умный! Он знает: если бы батюшка и вправду жил в этом белом домике, он бы обязательно вышел поздороваться с сыном и, конечно же, дал бы ему вкусную лепешку, как это было когда-то… давно… Арридей не помнит точно, когда…

«И все-таки он очень похож на Филиппа, – стараясь попрочнее держаться на непослушных, подгибающихся ногах, подумал Антипатр, наместник Македонии, Старейший из вождей. – Если бы не эти пустые глаза, не слюна на подбородке, можно было бы подумать, что это сам Филипп, только молодой…»

Ноги все-таки вели себя подло.

Антипатр покачнулся, и тотчас на помощь кинулись двое: Кассандр, сынишка, и доверенный раб, почти ровесник хозяина, однако вполне сохранивший силы. Но раньше всех успел царь: он хоть и стоял несколько впереди, но почувствовал что-то неладное и обернулся, подставляя крепкие руки. И в это мгновение лицо его не было глуповатым.

– Благодарю тебя, великий царь, – улыбнулся Антипатр, утверждаясь на ногах при поддержке сильных и ласковых рук базилевса.

Старик не был удивлен, он был тронут до глубины души.

Арридей – хороший мальчик, не будь он дурачком, из него получился бы прекрасный царь, настоящий; в нем действительно есть много от покойника-отца, не то что в Гаденыше: тот был истинным отродьем Большой Гадины, своей маменьки, ставшей проклятием Македонии и дома Аргеадов…

Тень набежала на морщинистое лицо, и тяжкий вздох вырвался из хрипло клокочущего горла.

Ведь говорили же Филиппу – и он, Антипатр, и Парменион, и многие другие, кому нельзя было не верить: не бери в дом эту молосскую ведьму, она тебе не пара, ничего хорошего из этого не выйдет. Бывает такое: с первого же взгляда на человека видишь – Гадина, и все дальнейшие наблюдения лишь подтверждают первое предчувствие.

Куда там! Обычно прислушивающийся к советам друзей Филипп порой бывал упрямее осла, вот и в тот раз уперся рогом: «Плевать! Очень хочется!» – и женился-таки на этой девке из Эпира! Да – красавица! Но с глазами кровососущей ведьмы и неприятно сварливым голосом!

Женился. И что же?

Много ли счастья принесла она в дом Аргеадов?

Зеленоглазая ведьма шипела и наушничала, науськивала Филиппа на старых друзей, на побратимов, даже на Антипатра с Парменионом; пока царь не остыл к ее излишне бурным ласкам, ночная кукушка куковала, разжигая в Пелльском дворце ненависть и подозрения, когда же Филипп опомнился наконец, ужаснулся и стал избегать ее, она принялась за сына, подначивая его против родного отца, – и преуспела в этом…

Слава Богам, что ведьмы нет в Македонии.

Слишком много зла принесла она родной стране Антипатра.

Да и сынок ее, проклятый Гаденыш, – тоже…

– Не утруждай себя сверх меры, великий царь, – отечески промолвил Антипатр, высвобождаясь из заботливых рук Арридея-Филиппа. – Твой слуга уже крепко стоит на ногах…

Сказал искренне, без всякой задней мысли, но тут же и усмехнулся невольной двусмысленности прозвучавшего.

Да, он крепко стоит на ногах!

Вот – простирается вокруг, сколько хватает взгляда, родная македонская земля, и он, Антипатр, бесспорный повелитель ее, хотя и невенчанный; но он же не Аргеад, чтобы требовать себе диадему…

Каждый год в один и тот же день, день гибели царя и побратима своего, хромого Филиппа, навещает наместник Македонии место последнего упокоения того, с кем когда-то вместе мечтали о величии Родины.

Как ясно было все в те незабвенные дни, каким безоблачным казалось будущее, и сколь невероятно далека была старость, в которую даже не верилось…

Все казалось простым и достижимым: сперва отнять у фракийцев Пангейские рудники, разжиться серебришком, перевооружить войско, обучив сражаться в новом, придуманном стариной Парменионом порядке, затем – прижать эллинов, сперва на окраинах, затем – в проливах, перерезав снабжение Эллады боспорским хлебом, потом всерьез разобраться с Элладой, окончательно погрязшей в никому не нужных междоусобиях, и наконец – отправиться в Азию, где у разучившихся воевать персов скопилось неприлично много для слабых золота…

И обогатить Македонию. Сделать ее первой из всех держав Ойкумены, счастливой, всеми уважаемой и процветающей…

Боги, боги! Ведь все же, все выходило как по писаному.

Создали фалангу, примучили долопов и паравеев[17], поставили на колени горских князьков, расширили рубежи… и Эллада, слишком поздно сообразившая, к чему идет дело, опомнилась только тогда, когда при Херонее македонский воин истоптал в пыль и славу греков, и надменность их, и знамена, уложив на кровавую траву все эти Священные Отряды, Дружины Неодолимых и всю прочую бронированную шелуху, которой гордились эллины.

Если бы не молосская ведьма со своим ублюдком!

Антипатр сморгнул, и крупная старческая слеза, не удержавшись на реснице, прокатилась по седой бороде.

Никто уже не докажет, но он уверен, он знает наверняка: убийство Филиппа подстроила именно она, и Гаденыш, конечно же, не остался в стороне, он всегда и во всем был заодно с маменькой! Были же свидетели! Они, правда, очень быстро исчезли, но друзья убитого успели расспросить их и узнать многое. Поднять бы ведьму на дыбу и попытать: о чем это она накануне убийства говорила с подлым Павсанием? Кто послал к месту преступления конюха с фессалийским жеребцом? Почему, когда стало ясно, что убийце не добраться до коня, Гаденыш и его дружок, Пердикка, запыряли уже пойманного Павсания кинжалами вместо того, чтобы сохранить живым для допроса?..

Для Антипатра ответ несомненен.

И если он и жалеет о чем нынче, накануне ухода в тот мир, где ждут его и Филипп, и Парменион, то лишь о промедлении: не присягать Гаденышу следовало тогда, опасаясь срыва похода в Азию, а брать его под арест, пусть даже это и привело бы к междоусобной резне.

Не посмели.

Слишком уж решительно были настроены молодые да ранние, все эти Пердикки, Птолемеи, Антигоны! Они скалили зубы в лицо взрослым, которых считали стариками, заедающими их молодость, и готовы были на все. Они думали о себе, о своей славе! О должностях и богатстве! И совсем не думали о Родине!..

А Филипп лежал спокойный, словно нож убийцы вошел не в печень, а в сердце и совсем не причинил боли. Лежал и улыбался. Он не одобрил бы, исчерпай себя македонская сила в братоубийственной резне.

И Антипатр с Парменионом вновь, в последний раз, не захотели огорчать Филиппа…

Возможно, зря. Даже наверняка.

И вот Гаденыш дошел до самого Инда. Но что с того? Он забыл о Македонии, сделавшись варварским царем, а всех недовольных, не вставших на колени, свято берегущих македонскую честь, – убил, без жалости и пощады, даже Пармениона!

Он хотел, чтобы Македония была крошечным придатком к его бескрайним владениям.

Он хотел…

Не вышло! Боги вмешались и предотвратили кощунства самозванца, посмевшего сравнить себя с ними, а умные люди помогли Олимпийцам не промедлить.

И когда этот свихнувшийся Пердикка, недостойный зваться македонцем, потребовал от армии присягать не младенцу даже, а вздутому брюху азиатской сучки, нашлись, благодарение бессмертным, истинные мужи, честные и храбрые, настоявшие на коронации Арридея.

Кстати, а что здесь делает Арридей?

– Великий царь, – почтительно обратился к базилевсу наместник, носящий титул Старейшего из вождей, – если тебе угодно знать мнение своего слуги, то наступила пора обеда, а ты голоден!

Пустенькая синева радостно сверкнула.

Да, конечно, Арридей хочет кушать! И продрог на ветру, хоть и теплом! А еще он хочет к Эвридике…

Уважительно и величаво приблизились хорошо обученные рабы, одетые в старомодные македонские туники, взяли ухмыляющегося повелителя под локотки, помогли разместиться в устланной овчинами повозке, сунули в руки большую тряпичную куклу; возница щелкнул бичом – и Антипатр несколько раз махнул слабой рукой вслед удалявшейся карете, окруженной десятком всадников из этерии Антипатра.

– Сынок, – позвал Антипатр, и Кассандр торопливо приблизился. – Я немного устал…

Он еще не успел договорить, а Кассандр уже расставлял походное креслице, умело сработанное из деревянных планок и переплетенных ремней.

Не доверяя рабам, самолично усадил отца, заботливо подоткнул полы накидки, оберегая от сквозняков.

И отошел в сторонку, зная, что отец любит размышлять в одиночестве.

Он хороший мальчик… да… и Арридей тоже хороший мальчик… да… Антипатр пытался поймать ускользнувшую мысль, но это никак не удавалось; в последнее время такое случалось с ним все чаще и раздражало до злого крика…

Ах да, конечно же, как он мог забыть!

Никому и никогда не удастся поставить македонцев на колени и сделать Македонию придатком Азии! Тупой фанатик Пердикка сделал вид, что не понимает этой простой истины, и поэтому его съели нильские крокодилы. Хорошим македонским мальчикам надоело вытягиваться перед возомнившим о себе ничтожеством, ручным псом наказанного богами Гаденыша; они поступили так, как надлежит свободным людям поступать с теми, кто пытается заставить их ползать на коленях…

Азия?.. А что Азия?! Огромная кормушка, которая должна принадлежать победителям. Кто проливал кровь, покоряя Восток, тот и должен обладать Востоком, как же иначе? И не нужен державе никакой Верховный Правитель!.. У Македонии, хвала богам, есть царь Арридей-Филипп, не очень умный, правда, но зато настоящий Аргеад, македонец без единой капли чужой крови, не чета Гаденышу, тем более – его персидскому ублюдку! Тот вообще непонятно что: всего лишь на четверть македонец, еще на четверть, по ведьме, – молосс, а наполовину и того круче – варвар, азиат, недочеловек…

Какое, собственно, он имеет отношение к державе, созданной сынами Македонии?

Наместник Македонии пожевал беззубыми деснами, облизал нещадно сохнущие губы.

Именно так он и сказал тогда, в Трипарадисе, слово в слово, и мальчики рукоплескали ему стоя, грохоча бронзой и золотом парадных доспехов, а он, неловко держась за поручни возвышения, отвечал им доброй, отеческой улыбкой.

Тогда он впервые увидел Азию, и она не понравилась ему.

Она не нужна Македонии. Антипатр был уверен в этом и раньше, но уверился окончательно, поглядев на пестрые базары тамошних городов, на плутоватых восточных людей, гнущих спины перед силой и всегда готовых ударить исподтишка. Пусть достается тем, кто хочет превращаться в восточных царьков. Антипатр же презирает ее и сына, Кассандра, воспитал так же. Иное дело – Эллада; терять ее нельзя ни в коем случае, и когда эллины попытались бунтовать после смерти Гаденыша, Антипатр железной рукой убедил их в том, что они не правы…

В тот год он в последний раз сел на боевого коня.

А пустое, лишенное смысла звание Верховного Правителя державы… да кому оно нужно?! Он лично отказался от него легко и спокойно, зато с благодарностью принял предложенный мальчиками титул Старейшего, потому что это, помимо прочего, истинная правда! Он самый старый из ныне живущих македонских вождей, и даже проныра Антигон, перешагнувший шестой десяток, рядом с ним – юнец. Во всяком случае, именно Антипатр представил некогда его, потерявшего глаз в бою, Филиппу и рекомендовал в этерию…

И еще он забрал с собой на родину царей.

Обоих.

Арридея – потому что царю Македонии негоже жить вдали от македонской земли, от старой ее столицы – Эг и новой – Пеллы, от Пангейских рудников и мудрых вождей, назубок знающих древние обычаи.

А персидского говнючка, сынишку Гаденыша, прихватил просто так. На Востоке он все равно не нужен никому; рано или поздно его просто-напросто прихлопнут, как надоевшую блоху, а это все-таки внук Филиппа, и Антипатру следует позаботиться о его будущем. Пусть себе живет. Конечно, македонской диадемы ему не видать как своих ушей, но достойное воспитание и средства к существованию он получит…

Что же касается диадемы, то ныне у нее есть хозяин.

Какой-никакой, но законный. Потомства, правда, у него не будет, как бы ни старалась расшевелить увядшую плоть мужа бедная девочка Эвридика… А призвать какого-либо «Бога» на помощь, как это сделала в свое время молосская ведьма, Эвридике не позволит стража, приставленная наместником.

Пусть пока что – Арридей-Филипп. Он еще не так стар. А когда выйдет его время, архонты[18] Македонии, собравшись по старому обычаю, изберут и представят на утверждение сперва войскам, а потом и народу нового царя, родоначальника династии, пришедшей на смену вымершему дому Аргеадов.

И почему бы этим избранником не стать Кассандру, сыну Антипатра?..

Все, даже загробное блаженство, отдал бы наместник Македонии за счастье дожить до этого дня…

Увы, что мечтать о невозможном?

– Детка! – в полудреме пробормотал Антипатр.

И Кассандр немедленно вырос над креслицем.

– Что, батюшка?

Но старейший из вождей уже не помнил, зачем позвал сына.

Мысли рвались, путались, пытались вновь выплыть из тумана на поверхность, но снова спряталась, исчезла некая мыслишка, не додумать которую было нельзя…

«…Мальчики рукоплескали стоя, узнав, что я готов забрать с собой варваренка… они не знали, что с ним делать… А еще они боялись, что мальчуган попадет в руки к Эвмену…»

Эвмен!

Третий год уже мечется он по Азии, выполняя приказ съеденного крокодилами Пердикки… И побеждает, бесконечно побеждает, словно боги поделились с ним своей удачей. Зачем ему, гречишке, все это нужно? Чего он хочет, на что рассчитывает?.. Его, эллина, презирают даже «серебряные щиты», хотя и служат ему, потому что он удачлив и щедр… Ему предлагали любую сатрапию, на выбор – он отказался, и страшно даже подумать, что будет, окажись сын Гаденыша у него в ставке. Конечно, это практически невозможно, но разве есть невозможное для сумасшедшего гречонка?..

Слава богам, сюда, в Македонию, ему не дотянуться. Руки коротки! А недавно усмирять его назначили Антигона, единственного, кто способен потягаться с Эвменом… Одноглазый недешево продал свой полководческий дар, он потребовал поста наместника Азии, старшего над сатрапами, и получил требуемое. Так что теперь в Азии начнутся интересные дела…

Легкий ветер налетел с гор, подул в костистое, напоминающее обтянутый кожей череп лицо, прояснил и мысли. Уже несколько лет ни зимой, ни летом Антипатр не чувствовал себя человеком… Так было и в этом году; всю зиму отлежал он, не имея сил ни встать, ни перевернуться на другой бок, и лишь весна принесла облегчение.

Сейчас, в середине лета, тело вновь становится дряблым, несмотря на усилия медиков. Очень скоро, может быть, даже уже завтра, Старейший из вождей не ощутит ног и рук, и вновь Кассандр будет дневать и ночевать над отцовским ложем, пока не придет осень…

«Не приде-е-е-е-ет…» – шепнул ветер, и Антипатр не стал обижаться на жесткую правду.

Он и сам знал, что не доживет до осени, и это лето, влажное, жаркое, – последнее в его жизни…

А почему бы и нет? Он пожил достаточно.

Знать бы только: что потом, после него, будет с Македонией?..

Злая откровенность ветра развеяла туман, застлавший светлый некогда разум.

Лучше всего, конечно, передать посох наместника Кассандру. Он – хороший мальчик, послушный, он во всем согласен с отцом и был бы надежной опорой царю Арридею-Филиппу.

Увы, он слишком молод. А сам же Антипатр настоял на том, чтобы древние обычаи исполнялись неотступно. Когда его не станет, архонты и стратеги соберутся на Совет, и наместником Македонии, управителем при царе Арридее и опекуном сына Гаденыша станет, по стародавнему праву, старейший.

Значит – Полисперхонт.

Он всего на три года моложе Антипатра, но гораздо крепче телом. И это, хоть и абсолютно соответствует обычаю, очень и очень плохо.

Потому что Полисперхонт не любит Македонию.

Он ведь и сам из царского рода, из базилевсов Тимфеи, одного из тех крохотных горных царств, что были присоединены Филиппом. У него хватило ума мирно расстаться с диадемой, став одним из архонтов Македонии, но и по сей день ему невдомек: чем, собственно, македонские Аргеады лучше тимфейских Карнидов или Метакиадов из Орестиды? И почему горные царства не могут восстановить былую независимость?

Полисперхонт не любит Македонию и будет плохим наместником. Если уже сейчас он почти открыто говорит о том, что в старое время жилось лучше и следовало бы восстановить древние рубежи, то что же будет потом?

Тем паче что у него найдется немало сторонников…

Такие же царьки, как он, не простившие Аргеадам лишения их, венценосных, возможности автономно крутить хвосты бычкам в своих горах.

Правда, найдутся и противники.

Коренные македонцы, не желающие распада страны, находящейся на пороге величия – своего собственного, нажитого трудом и доблестью, а не азиатского, химерического.

И царь Арридей никогда не даст согласия на отделение горных царств; дурачок или нет, а память у него хорошая, и он очень послушный. Антипатр для него – все равно что отец, он порой так его и называет, и вовсе не зря наместник провел многие вечера наедине с базилевсом, натаскивая его, словно эфиопского попугая. Теперь, если царь Арридей слышит в своем присутствии слово «Македония», он тут же, не глядя на происходящее, мгновенно откликается: «Должна быть единой!»

Не стоит забывать и об Эвридике.

Девочка пошла замуж за малоумного ради короны, а теперь, имея корону, мечтает еще и о власти. О власти над настоящей державой, а не огрызком ее. И она запретит Арридею, млеющему при одном взгляде на нее, даже слушать чьи-либо разговоры на эту тему.

Даже если этим «кем-то» будет наместник…

Но Полисперхонт упрям, а Арридей – не забывай, Антипатр! – не единственный венчанный царь, живущий в Пелле… Что, если горские царьки сговорятся с ведьмой? Она ведь пойдет на что угодно, даже на развал страны, лишь бы только вернуться из Эпира, куда спровадил ее Антипатр под радостный вой половины древних македонских родов?..

И что тогда?

Полисперхонт – законный наместник, и древний обычай подтверждает его право старейшего.

Александр, сын Гаденыша, – законный царь, коронованный по всем правилам, причем для многих, не знающих, что к чему, его отец превратился в миф, а миф всегда притягателен…

А ведьма Олимпиада – законнейшая опекунша своего родного внука, доныне удерживаемого злыми недругами вдали от бабушки.

Пожалуй, это выглядит даже трогательно.

Вот только нет в этом раскладе места ни для царя Арридея, ни для лучших людей страны, озабоченных ее благом, ни для самой Македонии.

Больше того: здесь нет места и для Кассандра!

А вот этого уже допускать нельзя, нельзя умирать, не решив эту проблему…

Филипп! Фил! Если ты слышишь меня, подскажи!

И в ответ на немой вопль является мысль, то ли своя, то ли подсказанная тем, кто спит в белой усыпальнице, но такая простая, мудрая и прозрачно-ясная, что становится досадно: как же не додумался раньше?!

Конечно!

Полисперхонт, и с этим ничего не поделаешь, – наместник.

Ибо никто не вправе распоряжаться посохом как своей собственностью.

Но армия-то, армия, стоящая в Элладе, закаленная в боях с бунтовщиками! Она создана Антипатром, на его деньги, она сражалась под его знаменем, и каждый таксиарх, не говоря уж о гетайрах, – из коренных македонцев; горную сволочь вербовщики, следуя приказу наместника, не принимали.

Армия знает Кассандра и сражалась за единство Македонии.

И если Антипатр не вправе передать сыну посох наместника, то кто может запретить ему своей волей назначить его архистратегом войска? А там уж дело сына, как найти общий язык с таксиархами.

Кассандр – умный мальчик, он все сделает как надо.

…Удивительно светло и чисто становится на душе.

Глаза Антипатра закрыты, но он все равно видит: горная тропа, и синее небо над головой, и по тропе, сторожким охотничьим шагом идут гуськом трое юношей, почти мальчиков; на плечах у них – легкие меховые безрукавки, на поясах – кинжалы, за спинами – котомки с нехитрой снедью. Уже пятый день выслеживают они снежного барса, и плевать, что уже перейдена граница Македонии и Тимфеи; пусть попробуют тимфейские козодралы встать у них на пути! – мало не покажется, отделают до крови, как недавно отделал старший, Фил, в кулачном бою долговязого тимфейского царевича Полисперхонта, наезжавшего со своих диких гор к соседям, в культурную Пеллу, где есть даже каменные дома, мир посмотреть и себя показать.

Старейший из вождей улыбается.

Он знает, что будет дальше: притаившаяся пятнистая кошка прыгнет из кустов прямо на плечи Филу, и Парме в прыжке поймает ее на копье, а Фил добавит кинжалом, и оба они, победители, будут добродушно подтрунивать над невезучим Анто, которому только и останется, что свежевать тушку…

Антипатр открывает глаза, и взгляд его незамутненно ясен, как бывает лишь у не ведающих грядущего младенцев и ни о чем не сожалеющих старцев.

– Деточка! – зовет он удивительно звонким и сильным голосом, и поджарый чернобородый сын покорно подбегает к креслицу.

– Что, батюшка?

– Присядь, родной! – Сухой старческий палец указывает прямо на траву, у ног. – И слушай внимательно. Нам нужно о многом поговорить…