Вы здесь

Образ России в современном мире и другие сюжеты. Россия «на переломе» (В. Б. Земсков, 2015)

Россия «на переломе»

Россия «на переломе»

Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья…

Г. Иванов

Цель этой работы – теоретическое и конкретно-историческое осмысление рецепции и репрезентации «образа России» как культурно-цивилизационного субъекта мировой истории в странах Европы и Америки, прежде всего на современном этапе. В центре внимания – трудности русской/российской самоидентификации, влияющие на восприятие русских в современном мире.

1. Теоретические аспекты имагологии: о рецепции и репрезентации «другой» культуры

Исторический, общественно-психологический контексты

Речь идет об одном из самых трудных и драматических периодов исторической судьбы России. Содержание этого периода, естественно, определяют исходные импульсы, которые служат для восприятия и построения «образа России», а точнее «образов России», так как они могут быть весьма различными в разных странах.

В хронологическом отношении тема «Россия на переломе», в узком смысле, охватывает период от стагнации социализма, перестройки с середины 1980-х годов и последующих событий вплоть до сегодняшних дней; в более широком смысле прямое отношение к теме имеют, конечно, и предшествующие десятилетия, весь XX век, и более того, все русское прошлое, куда уходят корни проблем и истоки образа России в зарубежных культурах. Однако прошлое здесь, в основном, не предмет изучения, а пункт референции для истолкования восприятия и построения образа России в других культурах на современном этапе.

Обобщенно говоря, в советский период были предприняты две попытки модернизировать страну без изменения глубинных структур общественного строя и необходимой коррекции базовых традиционалистских ценностей. Первая – в условиях формирования тоталитарного строя, милитаризации экономики, опустошительной Второй мировой войны, восстановления страны и новой – холодной войны. Вторая – в годы «перестройки», когда предпринимается поверхностная попытка изменения шкалы ценностей, введение идеологии «общечеловеческих ценностей», отказ от соперничества военных блоков, от милитаризации, стремление к «демократизации» советского строя, но без изменения основных атрибутов «реального социализма» (однопартийная система, сложившиеся межнациональные отношения и т. д.). Наиболее важное новое явление этого периода – «гласность», которая сыграла важнейшую роль в подрыве традиционной системы. Этот опыт окончился развалом Советского Союза и выделением Российской Федерации в самостоятельное государство.

Начавшиеся в 1990-х годах радикальные изменения всех уровней экономической и общественной жизни носили во многом неконтролируемый, часто хаотический характер, а потому и поныне они с трудом поддаются достоверному и системному осмыслению. Поверхностная – событийная – сторона их известна (хотя и не во всем объеме), а глубинная сущность понята недостаточно, она не ясна и тем, кто предпринял ту новую «перестройку», – эти годы словно покрыты пеленой тумана, слабо различимы, как в метели пушкинских «Бесов». И не случайно эти годы извлекли из исторического лексикона столь значимые для нашей истории понятия «Раскол» и «Смута» – классические русские автостереотипы. Это не научные дефиниции, но их аналитическая разработка как метаконцептов весьма успешно ведется в российской культурологии[1]. Но это с «нашей» стороны, с другой же стороны, для характеристики России и русской истории и современности употребляются другие понятия и определения.

Итак, исходные импульсы двух образов России на двух этапах переломного периода порождены внутренним содержанием двух попыток модернизации. Обе попытки, противоположные по своей интенции (совершенствование социализма и установление капитализма), осуществлялись без соответствовавших масштабу задач интеллектуальной, социальной, нравственной ответственности.

В результате борьбы элит за раздел общественной собственности под лозунгом построения «демократии» на российском пространстве в 1990-х сначала возник криминализированный «дикий капитализм», ввергший в состояние неясного по своим последствиям тяжелого кризиса все сферы общественной, экономической жизни, сознания, экзистенциальных ценностей, этики, морали. В итоге в зарубежных и национальных средствах массовой информации замелькали определения типа «Колосс на глиняных ногах», «Больной гигант», «Распад России», «Россия хаоса и эгоизма», «Тьма на рассвете», «Век Безумия» и даже «Верхняя Вольта с ядерными ракетами»… Когда же второй эшелон новых элит, также советского происхождения, предпринял прежде всего в своих интересах шаги по упорядочиванию и структурированию нового строя, введению его в какие-то берега законности, насколько это возможно, появились новые клише: «Новый тоталитаризм», «Неоимперия»… Частью культурологии, зарубежных и российских СМИ постоянно тиражировалась идея о «непродуктивности», «тупиковости» русской цивилизационной модели, об обреченности России быть сырьевым придатком Запада.

Как же относиться к такому видению России? Тут продуктивно не отбрасывание категоричных клише как «злостной клеветы», а глубокое обдумывание сложности российской истории, ее особой судьбы, во многом сконцентрировавшей противоречия всемирного характера. Сами русские могут многое предъявить своей истории, им самим надо понять, как выходить из тупиков Антиутопии. Этот анализ важен и для понимания судеб «других», всего мира, так как без столь «неудобной», «неуютной» России не решить ключевых проблем всемирного развития. Происходящий в России перелом со смутным исходом отражает общее состояние мира, также живущего на историческом переломе. Вес России на чаше весов истории сегодня не меньше, чем был раньше. Могут возразить – здесь представлена русская точка. Что ж, это так. Но далее речь пойдет как раз о специфических механизмах рецепции и репрезентации образа другого/чужого, о соотношении и взаимодействии критериев объективности и субъективности в имагологии как области знания, изучающей эту сторону жизни мирового культурно-общественного сознания, о том, как складывались имагологические представления о России на Западе.

О феномене имагологии

Как уже отмечалось, имагология (от лат. imāgo – образ) – область знания и междисциплинарная, интегративная дисциплина, которая изучает рецепцию и репрезентацию своего мира или мира других.

В понятийном аппарате имагологии понятие образ имеет и широкое, обобщающее значение, и более узкое и конкретное, в качестве одного из инструментов (или «механизмов») рецепции и репрезентации других/чужих. Разновидности имагологического образа – стереотип, имидж и др.

Истоки имагологии столь же древние, сколь и история, которая начинается с культуроразличения, по принципу мы/они, свой/другой/чужой, с взаимовидения, установления образа «другого» как условия диалога, взаимоознакомления (и, соответственно, взаимодействия) древнейших родо-племенных образований. Иными словами, имагология как дисциплина является разновидностью культурнообщественного сознания, особой и коренной формой миропознания, т. е. специфическим и базовым видом культуротворчества.

Таково наше основное, но общее определение, ибо, являясь комбинацией отражения/воображения реальности, имагология прошла столь же долгий путь, как и сама история человечества, она видоизменялась, усложнялась в своей структуре и «инструментах» с развитием сознания. Но главная черта имагологии на всех этапах развития – это универсальность и постоянная «зеркальная» обращенность к реальности, к культуре. Можно было бы сказать: каковы реальность, культура, такова и имагология. Это вечный инструмент создания и репрезентации других/чужих, вечный, поскольку вечны, переходя из одного состояния в другое, коллективные формы имагологического культуротворчества. Источником формирования образов-стереотипов являются и крестьянская, и городская среда, различные виды городской культуры, вообще словесность в широком смысле слова, и, конечно, сословные и государственные слои общества. Аксиологичность в стереотипе носит грубо оценочный характер: «плохой» при негативном восприятии, «хороший» – при позитивном. То есть это «черно-белая», неотрефлектированная оценочность. Механизм формирования стереотипа состоит в редукции, упрощении, схематизации прототипа, сведении его к генерализованному и категоричному шаблону. Эти имагологические формы составляют копилку культурно-бессознательного разных народов, и она пополняется новыми формами, вариациями на новых этапах развития. Каждая культура любого уровня развития по-своему воспринимает, воссоздает и закрепляет в памяти образы других/чужих, такие образы, которые характеризуют либо отдельные стороны, черты и свойства этих «других», либо в целом их «сущность», их идентичность, на фоне собственных представлений о норме и ценностях.

Имагологические «продукты» функционируют прежде всего в пространстве собственной культуры, но могут переходить в другие ареалы и таким образом становиться общим достоянием, они также, естественно, встречают реакцию-резонанс, положительный или негативный, в той культуре, к которой относится тот или иной образ.

Среди инструментов создания и закрепления имагологических «продуктов» традиционно выделяются различные механизмы и формы, имеющие различный диапазон действия: стереотипы, имиджи, образы (в узком значении слова). Можно наблюдать досадную путаницу понятий стереотип и имидж, их надо разграничивать, о чем еще будет сказано, пока же отметим, что к этому обычно употребляемому набору следовало бы добавить еще один инструмент, что позволяет расширить и дифференцировать способы формирования образов других/чужих. Речь идет о возникших уже в XX в. и ставших важной составной частью имагологической рецепции и репрезентации понятийно-логических структурах. Они в меньшей степени связаны с образной функцией мышления и являются продуктом таких аналитических дисциплин, как цивилизациология, культурология, хотя и они не чуждаются метафорического арсенала (например, уже упоминавшееся понятие «Раскол»). Отметим и то, что часто используемые среди понятий имагологии – «миф», «мифологема» не представляются удачными – у них есть своя сфера применения, и в имагологии они приобретают расплывчатый характер, хотя, конечно, конструирование образа других/чужих с помощью любых из упоминавшихся инструментов это в широком смысле процесс мифотворческий, и более того, своими корнями уходит именно в мифокультуру.

Приведем примеры мифологического происхождения древнейших стереотипов, которые впоследствии (например, в современности) функционируют, конечно, уже не как мифологемы, а как осознанные ролевые «инструменты».

Связь с архаикой очевидна из анализа таких распространенных и в XX в. зооэтностереотипов, как, с одной стороны, «русский медведь», а с другой стороны – «немецкий волк». Оба стереотипа имеют универсальное распространение и по многим признакам противостоят друг другу.

Медведь во многих культурах – это божество, основатель традиции, культурный герой, охранитель. Он – главный герой животного эпоса, живущий в тесном контакте с человеком, значение его определяется подобием человеку. В дальнейшей конкретизации медведь – хозяин леса, дедушка – старик, «лесной человек», «едящий мед» и ведающий знанием[2].

В эзотерическом знании медведь относится к миру первоэлементов, ко всем начальным этапам и инстинктам. Воспринимается также как опасный элемент бессознательного и как атрибут грубого, дикого, жестокого человека. В русской мифологии он может быть также не только сильным защитником, но и опасным врагом[3].

Волк в универсальном смысле преимущественно связан со значением бога войны, предводителя дружины (именно эти значения характерны для германского эпоса). Согласно общеиндоевропейской традиции человек, совершивший тяжкое преступление, становится оборотнем-волкодлаком[4].

Заметно, что в русской сказке волк, как правило – отрицательный персонаж, а медведь – положительный, но в западноевропейской традиции медведь не столь часто наделен положительными функциями. Характерно, что такой «центровой» стереотип, как медведь, играет важную роль в создании общего имагологического образа России, который образуется ассоциативной цепью: медведь – дикость – сила – мороз – снег – лес и т. д.

В произведениях современников У. Шекспира медведь фигурирует как символ России («Свирепые русские медведи»)[5].

Уделяю особое внимание стереотипу медведя, с тем чтобы выявить глубину его происхождения – ведь он жив и поныне и широко используется в западных СМИ в конфликтных ситуациях с Россией (и в словесной, и в визуальной формах). Но замечу при этом: набор зооэтностереотипов очень широк и изменчив в разных культурах.

В сумме своей стереотипы, имиджи, образы и имагологические понятия (назовем так в рабочем порядке упоминавшиеся понятийно-логические структуры) создают картину мира другой страны, народа[6], а точнее было бы сказать картины мира, и они отличаются в зависимости от того, с помощью каких инструментов создаются. В зависимости от выбора инструмента в картине мира будет преобладать образно-символическое, понятийно-образное или понятийно-логическое начало. Сопоставив эти картины мира, можно создать и некий суммарный образ этих других/чужих, который будет основываться на устойчивых рядах фоновых представлений, на прецедентных стереотипах, образах, понятиях, символических объектах, исторических сюжетах, персонажах, мотивах и т. п. Герменевтическая работа с текстами различных культур выявляет существенные несовпадения картин мира одной и той же страны в различных культурах-рецепторах, что отражает как различие в системе норм и ценностей, так и влияние различных факторов на имагологическую рецепцию и репрезентацию.

Факторы, влияющие на формирование картины мира

Среди таких факторов – практически все то, что определяет бытие, быт и историю. Это факторы природно-географические, климатические, цивилизационные, этнические, религиозно-конфессиональные, историко-культурные, уровень развития экономики, бытовая культура, обычаи, культура высокая, роль и место страны в мировой истории, причем восприятие страны может изменяться при возрастании или уменьшении ее роли при смене мировых геополитических конфигураций.

Важную роль в восприятии той или иной страны и народа играют топологические факторы: близость/пограничность/дальность. Часто близость и пограничность усиливают остроту восприятия «других», даже соседей, близких по своим корням (например, восприятие России в Польше или Польши в России). Негативными факторами могут быть и конфессиональные различия, и исторические коллизии, и различия в уровне культурного развития… Негативная окраска восприятия страны может возникать и в географически удаленных странах-рецепторах, но там она быстрее меняется, чем в близких, пограничных культурах, особенно родственных по этническим корням. Так, например, это очевидно во взаимовосприятии таких стран, как Россия – Германия – Франция – США в различные периоды XX в.: Первая мировая война, революция 1917 г., Вторая мировая война, холодная война, перестройка, современный период, и вместе с тем стабильно напряженное взаимовосприятие Польши и России.

Но не факторы близости или удаленности являются решающими в определении природы имагологического образа. Возможны позитивные имагологические образы между пограничными родственными соседями (Россия – Белоруссия) и удаленными между собой странами (Россия – Канада, Россия – страны Латинской Америки).

Формирование имагологических образов

Рецепционная «сетка», можно сказать, имагологический «зрачок» определяется системой ценностей и норм, основными константами национально-этнической ментальности, сквозь призму которых оценивается, «рецензируется» и «цензурируется» другая/чужая культура. Речь идет об оценке иной культуры с позиций собственного опыта, об опыте взаимодействия с этим «другим», об идущих из исторического прошлого представлений о нем как о культурно-цивилизационном субъекте, его развитии, его целеполаганиях во взаимоотношениях, об его исторической траектории и роли.

В этой процедуре «рецензирования» и «цензурирования» опыта другого/чужого особое внимание уделяется цивилизационной, конфессиональной принадлежности (в отношении России – ее принадлежность к православному миру), идеологии, политической, экономической системам, характеру отношений с этим «другим» на разных исторических этапах.

В роли инстанций, выносящих суждение, формирующих стереотипы – имиджи – образы другого/чужого выступают и государство, и политическая пропаганда, и церковь, и культура в разных ее видах, особенно массовая. СМИ, словесные, изобразительные средства, картинка TV, Интернет играют ведущую роль как инструменты репрезентации представлений о другом/чужом.

Картина мира той или иной страны в пространстве другой культуры всегда имеет достаточно длинную историю. Если речь идет о европейских странах, то эта история уходит корнями в Средние века, приобретает новый характер в эпоху Ренессанса и в последующие периоды по мере формирования «современного» и «постсовременного» обществ. Взаимное знакомство с «молодыми» странами (как страны Америки) намного короче во времени, но оно не становится от этого менее острым, и, пожалуй, обнаруживает в США и в Латинской Америке особую и разную заинтересованность.

Поскольку есть история возникновения образа другого/чужого мира, то, казалось бы, можно говорить и о его развитии. Однако в данной области характер развития весьма своеобразен. Особенность в том, что хотя имагология эволюционирует вместе с реальностью, «наращивание», наслоение все новых и новых характеристик не элиминирует старое, а просто создает дополнительные ряды. Старое не исчезает, и всегда может возникнуть из глубин истории в обстоятельствах, которые активизируют память реципиента о «другом» – об его «положительных» или «отрицательных» сторонах.

В итоге можно сказать, что картина мира другого/чужого тяготеет к малой подвижности, к инерции. Даже качественные сдвиги, происходящие в другой культуре (как в России переломного периода), даже изменения «положительного» характера не закрепляются быстро в восприятии «других», особенно если накладываются на отрицательные наслоения, и, напротив, негативные элементы легко входят в обиход.

Изучение исторической динамики – важнейший вектор, нацеленный не только на вычленение устойчивых, традиционных «герменевтических цепей», из которых складывается картина мира России, но и на выявление того нового в ее образе, что принес кризисный, переломный период российской истории, ее культуры. Такого масштаба события всегда были генерирующими моментами в рецепции образа «другого». В отношении России достаточно назвать некоторые важнейшие исторические периоды, явления и события, в которых она выступала в роли протагониста мировой истории: Россия, защитившая Европу от монгольского нашествия; Россия Петра Великого; Россия – победительница Наполеона; Россия – «жандарм Европы», идеолог Священного Союза; всемирного значения культуротворчество России XIX и начала XX в.; Россия Октябрьской революции, Гражданской войны, строительства социализма и террора; Вторая мировая война, победа над фашизмом; Россия – Советская империя; Россия лагерная и диссидентская – и последующие трансформации. Но о характере восприятия России речь пойдет далее.

Надо учесть и то, что образ другого/чужого, который формируется с ранних периодов его истории разными областями культуры и на основе интерпретации разнопорядковых факторов, предстает не только в фиксированном, закрепленном виде в словесном, литературном творчестве, изобразительном искусстве, а теперь в ТВ, СМИ, в Интернете, но и, главное, – в виде «туманности» культурно-бессознательного того или иного общества, где накапливаются упоминавшиеся новые наслоения. События активизируют культурно-бессознательное и извлекают из «туманностей» памяти готовые формулы-стереотипы, имиджи, образы.

Из предыстории имагологии

Таковы некоторые сведения об имагологии, в научной литературе можно встретить множество мнений о природе имагологии, об ее соотношении и взаимодействии с реальностью, о критериях «истинности», об инструментарии имагологии, тем более что это интегративная, междисциплинарная область знания. Так, среди понятий бытуют упоминавшиеся мифы и мифологемы, национальные стереотипы, этнические предрассудки, национальная характерология… Достаточно сказать, что нет единого понимания и такого ключевого «инструмента» рецепции и репрезентации, как стереотип.

То, что теперь именуют имагологией, формировалось в области и жизненной практики, и мифологии, фольклора, и с античной древности – в области начального исторического знания (в трудах Геродота, Фукидида, Тацита, Плиния, Иосифа Флавия и многих других описываются особенности и «странности» «других» народов). Занимались этой проблемой и такие крупнейшие философы, как Платон и Аристотель. Однако возникновение собственно научного интереса относится к Новому времени, особенно к XVIII в. – работам Ш.-Л. Монтескьё, Ж. Бюффона, Дж. Вико, И. Г. Гердера и др.

В середине XIX в., исходя из романтической концепции Гердера о «народном духе», Х. Штейнталь и М. Лацарус ставят задачу создания науки «психологии народов». Особая «природа» каждого народа определяет его образ жизни и культуру. Эти идеи развиваются В. Вундтом (в Германии), Г. Г. Шпетом – в России. Идея коллективной ментальности впервые разработана А. де Токвилем на материале американской культуры, затем она получает новое научное направление во французской школе «Анналов» (Л. Февр, М. Блок, Ж. Ле Гофф и др.).

Проблемы, близкие к имагологии, изучались и в конфликтологии, и в вопросах социокультурной динамики. Список имен ученых этих направлений очень большой. Он может быть дополнен и филологией, и компаративистикой…

Но вернемся немного назад. Позволим себе привести достаточно обширное цитирование о значительном вкладе в изучение стереотипа известного американского социолога Уолтера Липпмана, который в книге «Общественное мнение» (1922) ввел в научный оборот термин «стереотип» (греч. stereos – твердый, typos – отпечаток)[7]. По мнению Липпмана, человек, пытаясь постичь мир в его разнообразии и противоречивости, создает «в своей голове картину» и тех явлений, которые он непосредственно не наблюдал. Человек имеет представление о большинстве вещей еще до того, как он с ними непосредственно столкнулся в жизни. Подобные представления-стереотипы формируются под влиянием культурного окружения: «В большинстве случаев мы не сначала видим, а потом даем определение, мы сначала определяем для себя то или иное явление, а потом уже наблюдаем его. В неразберихе внешнего мира мы выхватываем то, что навязывает нам наша культура, и явно склонны воспринимать эту информацию в форме стереотипов». Они позволяют человеку составить представление о мире в целом и выйти за рамки своего узкого социального, географического и политического окружения. Липпман пишет о том, что стереотипы так настойчиво передаются из поколения в поколение, что часто воспринимаются как данность, реальность, факт. Если же личный опыт противоречит стереотипу, чаще всего происходит одно из двух: человек негибкий, незаинтересованный по каким-то причинам в изменении своих взглядов, либо просто не замечает этого противоречия, либо считает его исключением, подтверждающим правило, и обычно просто не обращает на него внимания, забывает о нем. Человек же восприимчивый, любознательный при столкновении стереотипов с реальностью изменяет свое восприятие мира. Липпман не считает стереотипы однозначно ложными представлениями. По его мнению, стереотип может быть правдой, или частично правдой, или ложью. Липпман не только ввел в научный оборот термин «стереотип» и дал ему определение, но и показал его важность. «Система стереотипов, по его словам, – возможно, является стержневой в нашей личной традиции, она защищает наше место в обществе… а также сохраняет время в нашей занятой жизни и помогает нам спастись от сбивающих с толку попыток увидеть мир устойчивым и охватить его целиком». При таком понимании стереотипа выделяются две его важные черты – детерминированность культурой и способность быть средством экономии трудовых усилий, и соответственно, языковых средств. Если алгоритмы решения математических задач экономят мышление человека, то стереотипы «экономят» саму личность.

В 1920—1930-х годах в Америке появился ряд оригинальных работ, преимущественно о проблемах общественного мнения, в них была продолжена разработка теории стереотипов. Социолог Роберт Бинкли назвал стереотип «величайшим всеобщим знаменателем»[8]. По мнению ученого, наличие стереотипов позволяет человеку адекватно оценивать политическую ситуацию, слишком сложную для его анализа и слишком удаленную от сферы его деятельности. В работах 1930-х годов Р. Бинкли писал о двух мирах, в которых живет каждый человек. «Внешний мир» включает в себя то, что с нами происходит, то, что мы сами видели, чувствовали, оценивали. Этот мир невелик. Большую же часть знаний о мире мы получаем из различных источников через язык, что и образует так называемый «вербальный мир». Соотношение между этими мирами такое же, как между картой и той реальной территорией, которую она представляет.

Если У. Липпман заложил теоретические основы изучения стереотипов, то американские ученые Д. Кац и К. Брейли[9] в 1933 г. разработали методику, получившую впоследствии широкое распространение и на долгие годы ставшую определяющей для исследователей национальных стереотипов. Сто студентов Принстонского университета приняли участие в эксперименте. Из списка, содержавшего восемьдесят четыре характеристики, студентам предлагалось выбрать, с их точки зрения, основные для десяти этнических групп (негров, немцев, евреев, итальянцев, англичан, ирландцев, американцев, японцев, китайцев и турок). Результаты эксперимента показали, что в большинстве случаев студенты единодушны в определении характерных, по их мнению, черт, присущих той или иной этнической группе. В работе, анализирующей результаты эксперимента, Д. Кац и К. Брейли определили этнический стереотип как устойчивое представление, мало согласующееся с реалиями, которыми оно рождено, и вытекающее из присущего человеку свойства сначала определять явление, а потом уже его наблюдать.

Вторая мировая война дала новый импульс изучению этнических стереотипов. Она отчетливо показала, какую большую роль играют традиционные устойчивые представления народов друг о друге, как важно изучать пути их формирования, а следовательно, и воздействия.

С конца 1940-х годов возникла новая волна интереса к изучению этнических стереотипов. Так, по инициативе ЮНЕСКО было проведено широкомасштабное исследование того, как жители одной страны воспринимают народы других стран, и какие факторы определяют их восприятие. Период начала холодной войны отмечен повышенным интересом к России, русскому национальному характеру. Опрос ЮНЕСКО проводился в Австралии, Англии, Германии, Франции, Италии, Нидерландах, Норвегии, США. Участникам опроса предлагалось выбрать из тринадцати определений те, которые, по их мнению, характеризуют русских, американцев, англичан, французов, китайцев и их самих. Разница между положительными и отрицательными ответами определила «знаменатель дружественности». Большинство работ об этнических стереотипах, вышедших тогда в свет, основано на материалах этих опросов. Психолог Отто Клайнберг, проанализировав результаты опросов, так определил понятие «этнический стереотип»: это картина в умах людей об их собственной и других национальных группах. Подобные образы и представления обычно широко распространены в обществе и, как правило, они чрезвычайно примитивны и невосприимчивы к объективной реальности[10].

В России проблемам изучения стереотипов не уделялось такого внимания, как на Западе. Но и в нашей стране разрабатывались оригинальные концепции аналогичного направления. Например, концепция Н. А. Ерофеева, основанная на историческом материале. Предваряя исследование о восприятии Англии в России в 1825–1853 гг. теоретической главой, автор, хотя и отказывается от термина «стереотип», уделяет значительное внимание проблемам восприятия одной нации другой. С его точки зрения, этнические представления – это итог усвоенной информации, результат ее переработки и обобщенный вывод из нее, они нередко влияют на отношения между нациями, этническими группами и государствами[11].

Имагология активно развивается именно в наше время во всех основных западных странах, из восточноевропейских стран – в Польше. В последние годы резкий «рывок» сделала отечественная имагология[12].

В качестве образца современного высокого уровня приведем суждения польского философа Адама Шаффа о стереотипе, удачно характеризующие его особенности и природу:

а) предмет стереотипа – это прежде всего определенные группы людей (расовые, национальные, классовые, политические, профессиональные, гендерные) и – вторично – общественные отношения между ними (например, стереотип революции);

б) его генезис является общественным, т. е. он как воплощение общественного мнения передается человеку независимо от его личного опыта, путем воспитания в семье и среде;

в) в связи со своей оценочной «начинкой» он несет определенную эмоциональную нагрузку (негативную или позитивную);

г) с точки зрения правдивости стереотип либо полностью противоречит фактам, либо соответствует им частично, создавая видимость полной правдивости своего содержания;

д) он долговременный и устойчив к изменениям, что связано с независимостью стереотипа от опыта и его эмоциональной нагрузкой;

е) перечисленные выше черты делают возможной реализацию общественной функции стереотипа, заключающейся в защите принятых группой или обществом ценностей и оценок, индивидуальное усвоение которых как обязывающей общественной нормы является условием интеграции личности в группе или обществе;

ж) он всегда связан со словом-названием (либо с выражением из нескольких слов), дающим импульс, который активизирует содержание стереотипа в определенном контексте;

з) название стереотипа чаще всего служит также названием соответствующего понятия, что ведет к мистификации стереотипа как вида понятия, хотя стереотип принципиально отличается от понятия и с точки зрения общественной и познавательной функции, и с точки зрения процесса создания соответствующих суждений[13].

* * *

Итак, стереотипы гнездятся в глубинах культурно-бессознательного, входят в состав первичного «бульона» культуры, они никогда не исчезают, способны активизироваться и обнаружить свою актуальность и в самые неожиданные моменты, и в предсказуемых ситуациях. Стереотипы – это первичные имагологические формы, они могут служить для построения других форм, будь то имиджи или образы.

Имидж

Уже отмечалось, что нередко понятие «имидж» употребляется в значении «стереотип» или «образ», однако, пожалуй, нужно выделить его как специфический имагологический инструмент. Исходя из сегодняшнего словоупотребления, следовало бы закрепить за ним функцию создания политпропагандистского стереотипа, специально вырабатываемого в целях идеологической, геополитической борьбы на международной арене. Имидж можно рассматривать как особый стереотип с Нового времени, когда началась конкурентная борьба за колонии (так, Испания создает «розовую легенду» о своей роли в Новом Свете в ответ на «черную легенду», распространяемую Англией); антирусские имиджи возникают в политико-культурном восприятии Западной Европы тоже с XVI–XVII вв., когда Россия начинает превращаться в империю. Но по-настоящему пропагандистские кампании развертываются со второй половины XIX в. (захват новых колоний, передел мира) и далее – в XX в., но особенно на рубеже XX–XXI вв., в эпоху, когда имиджмейкеры, политтехнологи, устраивающие пиар-акции, делаются важнейшими фигурами на политической арене. А средства и инструменты пиар-акций становятся все более эффективными с развитием СМИ, виртуальных технологий, телевидения.

Вырабатываются специальные методы суггестии (внушения), зомбирования массового сознания. Имиджи могут основываться на «классических» стереотипах, трансформировать их в современных целях, могут создаваться заново (например, такие блуждающие стереотипы пропагандистских кампаний, как «империя зла», «страна-изгой», о России – «медвежья империя»).

В набор инструментов формирования картины мира других/чужих, порожденных культурологией, цивилизациологией, философией истории, я включаю понятийно-логические структуры, которые в отличие от имиджевых стереотипов дают углубленную оценку мира «других» и поясняют его специфичность как другой тип экзистенции, выявляют его базовые модели. Но этот инструментарий не остается достоянием только ученых и «высоколобой» публики. Эти понятия, упрощаясь в СМИ, входят в сферу и массового сознания, становятся материалом для пиар-акций.

Образ

В данном случае имеется в виду не то общее значение понятия, которое применяется как общая характеристика имагологической деятельности (образ России, образ Франции и т. п.), но образ в конкретном поэтологическом значении – образы, которые создаются литературой, искусством.

Словесность, искусство Средних веков во многом основываются именно на художественных стереотипах – жанровых канонах, жанровых образах, клише, а в репрезентации другого/чужого на тех этнических стереотипах, что были выработаны эпическим фольклором. Иной характер приобретает художественный образ с периода Ренессанса. Основное содержание образа определяется не редукцией, упрощением действительности до шаблона, но, напротив, стремлением воссоздать реальность во всей ее полноте и сложности. В отличие от «плоскостного» и однозначного стереотипа образ многомерен и многозначен. Это мир многоаспектный, целостный, но одновременно и дифференцированный, в отличие от неразложимых стереотипов.

Образы подлинного искусства обладают бесконечной глубиной, они опровергают стереотипы и воссоздают национальную «онтологию», идентичность в ее сложности, и с такой же мерой подлинное искусство подходит к осмыслению и воссозданию образов других/ чужих. Здесь мы имеем дело не с примитивно центрированным, а плюралистичным, объемным, универсализированным видением другого/чужого. В образах искусства иной тип аксиологичности, более аналитический, усложненный, например, вместо плохой/ хороший здесь мы имеем дело с оценками хуже/лучше, но главное, искусство воссоздает мир «другого» не как другого-чужого, а как другого-иного (например, оппозиция русский Обломов и немец Штольц в романе Гончарова «Обломов»), Утверждение существования разных других и есть выражение универсализма.

Существует особая категория так называемых «вечных образов» (Дон Кихот, Фауст и др.), которые становятся образами-стереотипами, характеризующими страну, ее культуру. Вообще высокая культура может вносить очень существенные коррективы в рецепцию страны, народа, создавая другой ряд характеристик, не отменяя при этом тех, что уже существуют. Именно такую роль для восприятия России, ее народа сыграла великая культура XIX – первой трети XX в. Назовем символичные имена: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов, Станиславский, Горький, Шаляпин, Стравинский, Дягилев, Кандинский, Бахтин, Шостакович, Прокофьев…

Наконец, отметим способность искусства к глубокой самокритике, причем ее объектами становятся, как правило, именно стереотипы (как, скажем, Хлестаков, Чичиков, персонажи Салтыкова-Щедрина и т. д.).

Историческая динамика

Исходя из сказанного можно выстроить такую схему исторической динамики развития имагологической рецепции и репрезентации.

1. Архаика, древние цивилизации, Средние века – родо-племенные, эпико-мифологические, сказочные, ранне-цивилизационные, этнические стереотипы.

Источником ранних, изначальных стереотипов являются миф, мифологемы, запечатлевшие родо-племенной генезис первопредков на фоне других/чужих, т. е. те первичные формы самосознания, без которых невозможны разграничения мы/они, свои/чужие. «Свои» отождествляются с определенным звериным первопредком, к которому восходят «люди» («мы»), в то время как «чужие» – с враждебными животными, с полулюдьми, с нелюдьми.

В Новое время это явление запечатлели испанские хроники конкисты Америки. Так, высокоразвитые инки-кечуа (как и повсюду в Америке) не знали лошадей и потому поначалу воспринимали испанских всадников как божественных полулюдей – полуживотных (кентавр).

В античной Европе Аристотель разработал шкалу «человечности» – от диких «нелюдей», «полуживотных» до различных видов варваров (от звукоподражательного «бар-бар-бар», что означает «бормотанье» или неуменье говорить; ср. русское «немец», т. е. «немой». Варвары делились на разряды: от «людишек», не способных к самоуправлению, до варваров высшего уровня, способных к самоуправлению, имеющих свою культуру, религию…

В Средние века аристотелевская схематика переплелась или враждовала с религиозно-цивилизационными критериями «чужого».

2. Новое время – Современность – новые стереотипы религиозно-цивилизационно-культурные; имперско-идеологические; национально-этнические; универсалистские образы литературы и искусства; пропагандистские, в том числе расистские, националистические имиджи.

Аристотелевская схема была отвергнута гуманистами еще во времена испанской колонизации Америки в XVI–XVII вв.; гуманисты исповедовали христианский универсализм (францисканцы, доминиканцы) и утверждали, что согласно Христу, говоря словами Бартоломе де Лас Касаса, «все люди – человеки». Однако стереотипы дикаря, варвара не исчезли, они прочно въелись в «культурное подсознательное» европейцев, особенно со времени Просвещения и колониального разбоя XVIII–XIX вв., что волей-неволей было «способом» взаимного ознакомления Запада и Востока. Создающиеся в этот период записи европейских путешественников по Московии, Руси относят московитов к разновидности полувосточных варваров. В свою очередь по-особому видят православные русские немцев, поляков, «басурман». От этого первичного уровня первоознакомления предстоял большой путь культурно-хозяйственного, политического (в том числе и военного) «взаимодействия» до современности.

3. С середины XX в. – эпоха массового сознания, ТВ, электронного культуротворчества, переходящая в эпоху Постсовременности – стереотипы, полит-технологические имиджи, понятийно-логические структуры, масскультура, образы-стереотипы.

При этом выясняется, что взаимная рецепция тех стран, которые играют особенно важную роль в эпоху глобализации, имеет тенденцию к новому огрублению, своего рода архаизации, словно «попятному» движению по шкале исторической динамики. Все меньше, как в составе культуры Постсовременности, так и в имагологической рецепции и репрезентации, становится роль литературы, искусства. Преобладание грубых, «жестких» стереотипов и полит-технологических имиджей затрудняет международный диалог, порождает монологизм, нетерпимость, конфликты цивилизационно-религиозного характера (католически-протестанский/православные миры, западный мир/арабо-мусульманский мир и т. д.).

Простые стимулы стереотипов и имиджей

В современном мире концы и начала сходятся. Когда рухнули идеологии, их место заняли аргументы цивилизационно-экономического превосходства, особенно явственно обозначив архаические контуры современного массового сознания, политтехнологического шаманства, имагологической агрессивности.

В статье «Образ “соседа” в становлении этнического самосознания» В. Н. Топоров писал о выработке этнического стереотипа как о естественном и необходимом различении другого/чужого ради задач жизнеобеспечения[14]. Очевидно, что задачи жизнеобеспечения порождают конкурентные отношения, борьбу за ресурсы, и такие отношения обосновываются с помощью негативных стереотипов «другого». Этот примитивный и базовый механизм сохраняется на протяжении всей истории человечества вплоть до современности, и его не изменили предпринимавшиеся на протяжении XX в., особенно после Второй мировой войны, попытки создания международных институтов и правовых норм, которые обеспечили бы толерантное сосуществование. Политологи признали, что «мирное сосуществование» в XX в. двух конкурировавших супердержав и враждебных коалиций было на самом деле взаимным сдерживанием путем угрозы применения оружия массового уничтожения. Человечество издавна стремилось решить проблему, противопоставив различным видам «центризмов» (этноцентризм – национальный, цивилизационный, идеологический) набор «универсализмов» (христианский, гуманистический, марксистско-социалистический, либерально-демократический, на нынешнем этапе – разные проекты глобализации). Проблема, однако, состоит в том, что каждая универсалистская парадигма на деле скрывает какой-либо из видов «центризма», как это происходит сегодня с западной «глобализацией», за которой стоит все тот же старый, «добрый» «Pax Americana». Идеи преобразования миропорядка на основаниях многополярности, децентрализации, полицентричности также не отменяют различные виды «центризмов». Борьба «центризмов» – это константа и механизм мировой истории, а эффективным орудием этой борьбы всегда были и остаются имагологические стереотипы и имиджи. Метафорически можно сказать, что существует своего рода планетарная геополитическая подкорка, мировое «подсознание», в котором идет хаотическая борьба и взаимодействие стереотипов, имиджей, образов «себя» и других/чужих, и в этой массе число положительных образов, видимо, всегда остается меньшим, нежели число образов враждебно-конкурентного характера.

Еще раз к вопросу: применимы ли понятия «истинный» или «ложный» в отношении имагологических образов?

В свете изложенного ответ может быть только один – нет, не применимы. Попытки отделить, разделить «истинное» и «ложное» в имагологических стереотипах совершенно неплодотворны. Такой подход лишает возможности объективно понять и оценить чужую рецепцию и репрезентацию «себя» с помощью автостереотипов, противопоставив чужому пониманию своего мира – собственное. Не годятся здесь и оценки типа «не объективно», «субъективно». В порождениях этноцентрично-, национальноцентрично- и цивилизационноцентрично ориентированного сознания – а это и есть источник имагологических образов – все субъективно, является порождением другого субъекта мировой культуры, а следовательно, и все истинно для него, ибо создано на основе собственных ценностей, нормативов и политических интересов. Стереотип, образ другого/чужого, каким бы он ни был, есть не фикция, а факт сознания и культуротворческий феномен, выработанный культурой-реципиентом. Созданные той или иной культурой имагологические образы на самом деле утверждают собственную идентичность, «самость» чаще всего в противоположении «себя» – «другим», и они входят во всемирный театр-полилог культур.

Однако, естественно, есть сторона, которую оценивают, и для нее вполне уместно осмыслить чужие имагологические образы «себя» с точки зрения соответствия или несоответствия, но понимая при этом природу имагологических образов. Это очень полезная, хотя зачастую болезненная «терапевтическая» операция, позволяющая критически оценить собственные автостереотипы. Одновременно это позволяет понять систему ценностей этого другого/чужого, который вот так увидел тебя.

* * *

Наконец, отметим возникновение в имагологии направления, которое можно определить как деконструктивистско-релятивистское.

Вот пример такой интерпретации. «Уже идеологии, будучи направленными на выражение интересов одних классов и выступая для одних как истинное, а для других как ложное сознание, отрицали чувство общей реальности. Имагология, т. е. создание имиджей, идет еще дальше… – она виртуализирует реальность, причем делает ее не только относительной, но и подчас заставляет сомневаться в ее существовании вообще»[15].

Скорее всего это отзвуки идей крупного немецкого философа и социолога Юргена Хабермаса. Если Уолтер Липпман полагал, что стереотип («этот миф») необязательно ложный и придерживался некой срединной позиции, то теперь ситуация радикально изменилась. Ю. Хабермас вводит вместо идеологии понятие имагологии, которым стали обозначать «систематическое искажение, возникающее в процессе коммуникации»[16] из-за ориентации не на реальность, а на искаженные образы СМИ, на псевдореальность.

А вот заключение Милана Кундеры: «Потерпели крах все идеологии: в конечном счете их догмы были разоблачены как иллюзии, и люди перестали воспринимать их всерьез… Имагология превзошла реальность…

Имагология разрушила ясную картину мира и стала фундаментом манипуляции, основанной на некоторых трактовках явления или человека, подчас не имеющих отношения к действительному положению дел, но адекватных целям манипуляции»[17].

Одна из форм манипуляции – имиджмейкерство, попытка показать персону, претендующую на политическое или иное лидерство, исключительно в выгодном свете. Именно эта техника применяется в простейшей модели PR, которая называется манипулятивной. Манипуляция (от лат. manus – рука, manipulus – пригоршня, горсть, manus и pleo – наполнять) – буквально это обращение с объектами в связи с определенными целями (ручное управление, использование инструментов в технике.). В переносном смысле – обращение с людьми как с объектами, вещами, скрытое управление ими посредством придуманных схем коммуникации, властное воздействие на поведение людей, создающее иллюзию, что манипулируемый сам пришел к навязываемым ему решениям. Цель манипулятивной модели – пропаганда; коммуникация здесь односторонняя; коммуникационная модель проста: источник – реципиент; вопрос об истине не ставится; осуществляется небольшой группой лиц; результат – формирование образа привлекательной или необычной, или скандальной (в зависимости от цели) личности, который строится посредством некоторых «наживок» и «псевдособытий».

* * *

Мы описали имагологические инструменты и механизмы. Их выявление – первый шаг на пути к изучению «образа России», как он предстает в других культурах, к пониманию его специфики, определяемой как русской «онтологией», так и историей. А для определения того, как решать этот вопрос, нужно прежде всего сказать о цивилизационно-культурных особенностях России и ее положении среди иных культур.

2. О строении русской культуры и ее имагологическом образе

Стереотипы и автостереотипы

В этой части работы речь пойдет о причинах сложного восприятия русского культурного типа, России, о специфичности ее культурного строя, о механизмах, которые обусловливают его, как и о трудностях собственно русской/российской самоидентификации, что, соответственно, влияет и на восприятие «русского» извне.

Русская бинарность?

Наши исходные положения основываются (чтобы потом прийти к несколько иным выводам) на широко разработанной и, безусловно, работающей теории бинарного строения русского/российского цивилизационного, ментального, культурного поля, русского типа сознания и самосознания. Среди тех, кто на этой основе выстраивал свои наблюдения о русской парадигматике, – Ю. М. Лотман[18], А. С. Ахиезер[19] и круг исследователей, к нему близких: И. Г. Яковенко, И. В. Кондаков, А. А. Пелипенко, А. П. Давыдов[20] и др. Понятие бинарности развивали Б. А. Успенский, В. Н. Топоров, Вяч. Вс. Иванов.

Дуалистичность, бинарная структурность образуют «универсальный метакод всякого смыслообразования в культуре»[21]. Эти первичные основания культурообразования в России приобретают особую жесткость – антиномичность. К таким выводам пришли многие исследователи, работавшие в этом направлении. Они применяли разную терминологию, но все отмечали особую специфичность строения «русского», его отличие от европейского, западного вариантов. В западном варианте поляризация приводит в развитии культурообразования к снятию противоречий в новом, «третьем», смысле и векторе развития.

Путем медиации порождается «срединное» поле новых значений. Соответственно, Ю. М. Лотман назвал, вслед за другими, западную культуру «тернарной». В русском варианте основным механизмом предстает не медиация, а инверсия.

Согласно такой теории, при возникновении кризиса и, соответственно, условий для возникновения нового качества, в русском варианте происходит столкновение полюсов, что означает или борьбу на уничтожение одного из них, или оборотную поляризацию антиномичного характера. Иными словами, речь идет о крайностях, о расколотости «русского». Раскол – классическое явление русской истории и культуры, и это понятие использовано А. С. Ахиезером для характеристики русской/российской культуры.

Ю. М. Лотман считал, что специфическое порождение русской бинарности – «культурный катастрофизм», периодические «взрывы» культурного поля. Он писал, что в начале 1990-х годов, когда Россия вступила в полосу «перелома времен», достижение нового, «тернарного», варианта развития – насущная необходимость, и только в таком случае русская культура избежит крайностей и обретет эволюционный обновляющийся характер.

На мой взгляд, при всей убедительности такая объяснительная система имеет свои ограничения. Она оказывается слишком «жесткой». Если обратиться к высокой русской классической культуре, в том числе и XX в., и на эту важнейшую часть «русского» распространить идею «холостого» оборота, то как же объяснить все ее богатства, оказавшие огромное влияние на мировую культуру? Не говоря уже о классических представителях «тернарного мышления», таких, как Пушкин, Тургенев или Чехов. Разве гротеск Гоголя, философия человека и русского культурного типа Достоевского, «диалектика души» Толстого или великая русская/советская поэзия, музыка XX в. – разве что-нибудь из этого укладывается в такую систему? Несомненно, высокая культура находится на другом уровне, другом «этаже» общего строя культуры, в сравнении с такими уровнями, как общественное, государственное, политическое устройство, отношения власть-народ и т. п., где действительно инверсионный механизм работал с большой четкостью. Здесь часто мы наблюдаем в переломные периоды малопродуктивную инверсионность, но культура высокая выступает критиком этой систематики на всем протяжении истории вплоть до конца 1980-х – начала 1990-х годов, когда, казалось, открывался путь к обретению новой русской ментальности, нового качества «русского». Однако путь обновления оказался заваленным громадными обломками рухнувшей прежней общественной систематики, и перспектива до сих пор остается неясной. При внешнем имитационном сходстве с западным капитализмом («демократия», «рынок», «права человека») система во многом остается опутанной прошлым и мутирует в новые, невиданные формы.

Русские «дикари» и «спасители мира»

Сказанное, естественно, оказывает влияние на имагологическую рецепцию «русского» и его репрезентацию, когда, казалось бы, должно было произойти изменение восприятия. Однако, как отмечалось, имагологическая рецепция крайне инерционна, тем более что вхождение новой России в общий мир вызвало немалые трения с Западом. В давние времена иной русский мирострой, иная ментальность, иная конфессиональная христианская принадлежность, стадиальное отставание (из-за отсутствия, как в Западной Европе, измерения вглубь, вплоть до Античности) – все это приводило со времен Средневековья и Ренессанса в Европе, в условиях конкурентной борьбы к негативистским характеристикам «русского», хотя долгое время они имели спорадический характер.

По мнению немецкого историка Дитера Гро, автора книги «Россия глазами Европы. Триста лет смены ракурсов» (первое изд. 1961 г. под названием «Россия и самосознание Европы»), системная переоценка Руси, «русских» началась в Новое время, особенно с конца XVI – начала XVII в., когда на восточной границе тогдашней Европы встало мощное Московское царство, активно шедшее к превращению в огромную империю путем экспансии на Восток, через Сибирь – к Тихому океану, а также наметилось соперничество с Ливонией, Швецией за выход к Балтийскому морю. После того как в Руси завязло монголо-татарское нашествие, еще важнее для Европы оказалась защитная ее роль от Османской империи. С этого времени, полагает Д. Гро, Московская Русь была осмыслена по-новому в геополитическом и в историософском планах. Западная Европа осознает, что она не является единственным воплощением христианской ойкумены[22].

Включение в «христианский мир» греческой церкви, а затем и Московской создало условия для взаимовнимания Запада и Востока (России).

Лютер, Кальвин, Франсиско де Виториа, каждый по-своему, обозначает границы христианского мира, включая в него разные территории и обязательно в их числе Московское царство. Окончательное закрепление эта линия получила у Т. Кампанеллы и Жана Бодена, которые фактически перестали различать духовно-политические расхождения западного и восточного христианства.

Но одно дело геополитические и историософские спекуляции, которые рождались в ученых кабинетах, а другое дело непосредственные контакты с новыми «собратьями». Многое представало в новом свете.

Так, посол Священной Римской империи Сигизмунд фон Герберштейн потерпел неудачу в переговорах об участии Москвы в борьбе с турками-османами. В 1549 г. вышла его книга «Записки о Московитских делах», где он создал образ «варварской» русской деспотии. Немало негативизма содержали записки немецкого путешественника, историка, ориенталиста Адама Олеария, шведских, немецких авторов, англичанина Джайлса Флетчера и др., вплоть до знаменитой книги француза маркиза Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году», содержавшей описания русского «варварства».

Как бы то ни было, Россия уже осмыслена в XVIII–XIX вв. как страна, быстро идущая «по следам» европейской культуры и технологий и как континентальный узел, связывающий западные страны с восточными. В Москве видят то союзника, то соперника или врага, «русского варвара».

Впервые по-новому, сквозь призму своеобразного утопизма взглянул на Россию немецкий философ Г. В. Лейбниц в трактате «Novissima Sinica» (1697). Лейбницу принадлежит заслуга включения петровской Руси в политическую жизнь Европы. Россию, в зависимости от состояния отношений с Европой, видели то молодым народом с большим будущим, то неискоренимо варварской страной, а Петра I – «величайшим варваром». Дидро повторил неизвестно кем сформулированное определение России как «колосса на глиняных ногах». В «Истории Российской империи в царствование Петра Великого» у Вольтера соединился двойственный взгляд: Россия – «дикий», «нецивилизованный» народ, но Петровские реформы могут дать положительный эффект.

Руссо в полемике с Вольтером преодолел абстрактно-просветительский антропологизм и стадиальную схему истории. В его понимании дело не в деспоте-царе, гонящем кнутом «варваров» к прогрессу, а в самом народе, который обладает привычками к деспотизму и варварству. Россия отличается от Европы, считает он, не уровнем развития, а своими «азиатскими качествами». Руссо пророчил скорое наступление неизбежных революций и нашествие азиатов в Европу. Отрицательные обертоны в отношении России столь различимы и у основателя европейского коммунизма К. Маркса, который назвал Россию привычной кличкой – «медведь», от которого неизвестно, что можно ждать.

Немецкий историк и философ И. Г. Гердер, вслед за Лейбницем, твердо верил в возможности «молодого народа», в его особое предназначение.

Иными словами, с Нового времени, особенно с XIX в., европейский мир, при всей двойственности отношений, уже не мыслит себя в отрыве от России, равно как и Россия постоянно смотрит на Запад. Европа самосознает себя, глядясь в «зеркало» России, а Россия – в «зеркало» Европы.

Русская классика XIX в. совершила мощный прорыв, изменив восприятие возможностей России (большую роль сыграла книга француза Эжена-Мельхиора де Вогюэ «Русский роман», 1886).

Мессианские, утопические упования были широко распространены в первые годы после революции 1917 г. (особенно среди французских интеллектуалов). Существовали и позже на Западе культурологи, эссеисты и объективистского, и русофильского толка. Сдвиг в сторону позитивного восприятия всегда возникал в переломные периоды, при временных сближениях, как во время Второй мировой войны, однако, как правило, все возвращалось на круги своя.

Имагологическая негативность, в принципе, типична в восприятии «других» просто потому, что «они» – другие. Негативизм (разного уровня) характерен и для восприятия французами немцев, англичан, американцев, англичанами – французов и немцев и т. д., однако, как правило, это «ссоры» «между собой», негативизм же в отношении русских объединяет весь Запад не только в годы сталинизма, «холодной войны», но и после неудавшейся «перестройки» и позднее, вплоть до современности. И это свойственно не только политическим элитам, СМИ, но и массовому сознанию, привычно воспроизводящему давние стереотипы. В постсоветский период всякая попытка России утвердить собственные интересы, свою иную культурную идентичность, себя как равноправного «другого» воспринимается как разрыв с «демократией», возвращение к империализму, тоталитаризму. Иными словами, вывод Айвера Б. Ноймана о том, что Россия всегда воспринималась и воспринимается как «конституирующий чужой»[23], представляется вполне справедливым.

«Кто они?», или «Кто мы?»

Запад пребывает в постоянной неуверенности в отношении к России, тем более что и в России идет постоянная борьба автостереотипов, связанная с различными политико-экономическими, геополитическими ориентациями. Для западного человека вопрос: «Кто они?» столь же актуален, как для русских вопрос: «Кто мы?».

Существует достаточно обширная цивилизационная геополитическая шкала характеристик России, русского/российского, которая свидетельствует об этой неуверенности.

Выделим типовые определения по нисходящей для западного сознания шкале.

– Россия – особая часть Европы (восточнославянская, православная).

– Россия – самая большая страна Европы, но ее окраина.

– Россия – переходное, «промежуточное», неопределенное пространство между Европой и Азией.

– Россия – самая западная страна Азии.

– Россия – это Азия (чисто оценочная характеристика, равнозначная понятиям «варварство», «дикость», нецивилизованность).

Исторические корни русской культуры определяются так, что славянское оказывается только сырой глиной для лепки другими, будто Запад не знал транскультурных процессов и этнических воздействий.

Например:

– Россия – это скандо-византия.

– Россия – это тюрко-славия.

Крах коммунистической утопии, развал СССР, негативистское отношение, особенно в 1990-х годах, к собственному прошлому, включение восточнославянских, западнославянских стран, бывших республик СССР в Европейское сообщество и в НАТО, происходившее на фоне нараставшего негативного восприятия и России, и собственного прошлого, перечеркнули долго остававшиеся влиятельными идеи славянского «братства». Отношение нового российского политического класса к агрессии против Сербии пошатнуло народное мнение даже в этой братской стране. Хотя ученые отмечают, что во многих, особенно в славянских, странах, даже в Польше, не было однозначно негативистского отношения к «русскому». Характерны слова Чеслава Милоша: я, как и всякий поляк, люблю русских, но не люблю Россию (т. е. российское государство, его политический класс).

Естественно, если говорить о глобальном измерении, западной, европейской рецепцией не ограничиваются имагологические версии образа России. Существует совершенно иное восприятие России, «русского» и имагологическая их репрезентация в Азии, на Ближнем Востоке, в Латинской Америке, в том числе в странах, становящихся важнейшими «игроками» в современном мире, – Китае, Индии, Бразилии, Мексике. Скажем, для азиатских стран сближенность России с Азией не является основанием для негативных характеристик, а ее упорное стремление к утверждению своей идентичности совпадает с тенденциями в этих странах, противящихся обезличивающей глобализации по-американски.

Вернувшись к проблеме восприятия России на Западе, сделаем такое обобщение. Во-первых, рецепция и репрезентация России осуществляется в различном варьировании членов основной связки «Европа – Россия – Азия». Во-вторых, практически все более или менее серьезные попытки определения «русского» на поверку оказываются шаткими, неустойчивыми, пригодными в одном отношении и совершенно непригодными в другом. Это касается в первую очередь определения культурно-цивилизационной принадлежности «русского». После краха Советского Союза проблема эта приобрела особую остроту и на Западе, и в самой России.

Спор о евразийстве

Чаще всего наблюдается не стремление к выяснению объективно присущих русской культуре черт, а «перетягивание канатов», как то происходит между современными западниками и евразийцами или сторонниками русской великодержавности. Началась эта полемика с «перестройкой» и обрела особую остроту в начале 1990-х годов, втянув в спор и философов, и культурологов, и филологов.

Характерно, на мой взгляд, отношение в тот период к этой проблеме крупнейшего знатока древнерусской культуры Д. С. Лихачёва. В споре с новыми евразийцами он писал: «На самом же деле – это никакая не Евразия», «Если смотреть на Россию с Запада, она, конечно, лежит между Западом и Востоком. Но это чисто географическая (я бы даже сказал – “картографическая”) точка зрения, ибо Запад от Востока отделяет разность культур, а не условная граница, проведенная по карте. Россия – несомненная Европа по религии и культуре»[24]. В этом представлении о России, конечно, много неоспоримого, но оно также представляется весьма редуцированным. Очевидно, такое понимание идентичности России связано с профессиональным кругом интересов Д. С. Лихачёва как, прежде всего, историка культуры допетровской Руси, иными словами, доимперской России, а ведь начиная с XVII в. Россия овладевает огромными пространствами до Тихого океана, в Средней Азии, на Кавказе, в европейской зоне – Прибалтика, Польша… Не учитывается то, как менялся русский культурно-цивилизационный тип в столетия монгольской экспансии и в четырехсотлетней истории имперской России (вплоть до развала СССР), а также глубокие изменения в русской ментальности, в «культурном бесознательном», в обычаях, быте, в ценностной шкале, в том числе и в отношении к Востоку. Вдумаемся, ведь никакой, например, немецкий или французский поэт никогда бы не написал строки, подобные блоковским: «Да, скифы мы! Да, азиаты мы, с раскосыми и жадными очами.». Что означают эти строки? Конечно, они утверждают не «азиатскость» России, а ее некую иную, в сравнении с Европой, сущность. Несомненна полемическая, но имеющая исторические основания соотносимость «русского» с «азиатским», их связь и сближенность. «Скифы» здесь – поэтический определитель иной, в отличие от Запада, культурной принадлежности России.

В самом деле, в отвергнутой Д. С. Лихачёвым формуле «Россия-Евразия» скрыто значительное наполнение, несомненно, отражающее историческую и, соответственно, историко-культурную траекторию Руси/России, «русского». Ведь колонизация русская/российская была совершенно не похожей на западную. Конечно, она во многом осуществлялась военным путем, однако русский политический класс в своих интересах начиная с XVII в. по указам царей долгое время сохранял традиционные государственно-общественные, родо-племенные границы, установления, обычаи, языки нерусских, включал их как подданных в состав России, в том числе (как раньше монголо-татар) и в правящие слои империи; русская церковь проявляла значительную веротерпимость, ей не было свойственно активное миссионерство, вплоть до Петра I запрещалось насильственное крещение. В советский период такая толерантность была подорвана абсурдной перекройкой границ в отдельных регионах, антирелигиозной политикой, более активной русификацией, но и в этот период невозможно отрицать «двойственный» патернализм, поощрение развития локальных, национальных автономий, культур, активное культуртрегерство, огромный (хотя и относительно ущербный) размах просветительства. Русские несли на Восток европейское начало, однако и сами испытывали обратное влияние. Специфика отношений состояла в том, что европейско-русское, воспринимая восточное, не растворялось в нем, и восточное в тех условиях, правилах, которые установила российская власть, воспринимая европейское, также не растворялось в русском и не замещалось им, скажем, как происходило замещение, например, при колонизации Америки. В отличие от английской колонизации восточный человек признавался «другим» («иноверцы», «инородцы») и право быть другим сохранялось за ним, как не было и непереходимой черты между русскими и «другими». Русская этничность размывалась в контактах с финно-угорскими племенами в результате монгольской экспансии, затем в ходе завоевания Сибири, но русский этнос и русская культура всегда составляли государствообразующее ядро, культура же его и ментальность претерпевали изменения. В Советском Союзе русский этнос, фактически уже гибридный, стал «невидимкой»; сохраняя свою центральную роль, он был сокрыт понятием «советский человек». В постсоветской России утвердилось производное от имперского названия «Россия» понятие «россиянин», обнимающее все множество народов, населяющих Россию. Вместе с тем для внешней рецепции на Западе понятия «россиянин» не существует, бытует же «русский», как это было и при Советском Союзе, употребляемое в отношении всех жителей страны, независимо от их этнической принадлежности.

Иными словами, сложность положения такова, что ни одно жесткое определение не «работает», не охватывает ее целиком. Без понимания истории «русского» не обойтись.

Убежденные западники А. Ахиезер, И. Яковенко, И. Клямкин, авторы книги «История России: конец или новое начало?» (2005) уже в начале XXI в. указывают на значимость влияния монголо-татарского элемента на все «русское»[25], естественно, в отрицательном смысле. По мнению авторов, монгольская экспансия не изменила основного цивилизационного выбора России, связанного с восприятием византийского православного наследия, однако происходит «коррекция этого выбора» в северовосточных княжествах (т. е. в будущей Московии), и эта коррекция приводит к «развороту на Азию»[26]. Они даже утверждают, что в Северо-Восточной Руси произошел (на мой взгляд, невозможный) «монгольско-греческий синтез», породивший нечто специфическое, чего не было ни у греков, ни у монголов. Александр Невский, в выборе Европа или Азия, войдя в союз с монголами, «предпочел Азию»[27], но они забывают сказать, что в условиях грозного наступления Тевтонского ордена, грозившего истреблением славянства, им было выбрано меньшее зло. Монголы после подчинения Руси не истребляли русского населения, к тому же в те времена Орда уже была надломлена. Однако, несомненно, правильно их утверждение, что Московская Русь избирательно использовала монгольский опыт, включала потомков монголов в свой нобилитет, ассимилировала их, но при этом, соответственно, изменялся русский тип, его ментальность. Авторы также пишут о значительном влиянии на Московскую Русь опыта Османской империи и о том, что милитаризация, эта русская константа, была наследием как монгольским, так и турецким. Все это написано отнюдь не сторонниками евразийства, а скорее достаточно корректными наблюдателями за историей.

Ни Европа, ни Восток, ни Евразия

Приведенные аргументы и полемическая позиция Д. С. Лихачёва восходят к начавшимся в начале 1990-х годов спорам западников с «новыми евразийцами», пробужденными к жизни крупным ученым, отчасти историческим романтиком филомонгольской, «туранской» ориентации России – Львом Гумилёвым, наследником евразийцев 1920-х годов – Н. С. Трубецкого, П. Н. Савицкого, Г. В. Вернадского и др.

Книги Л. Н. Гумилёва, отвергавшего европоцентризм, западоцентризм, в начале 1990-х годов издавались массовыми тиражами. Его концепция евразийства России, важнейшего значения «туранского», монгольского компонентов в истории Московской Руси была направлена против традиционной и классической полярной оппозиции «западники – славянофилы» и давала иной образ России и ее культуры. Несомненно, Гумилёв сделал важное дело, утвердив в культурологии новое видение проблемы (это мы видим и в концепции западников А. Ахиезера, И. Яковенко, И. Клямкина), однако, как это бывало не раз в истории культуры (например, в уже упомянутой борьбе «черной» и «розовой» легенд о роли Испании в Новом Свете), найти корректную «середину» ему не удалось[28]. И в формулах Гумилёва и последующих евразийцев также не было полного ответа – сказывалась все та же традиционная жесткая русская антиномичность. Выявляя реалии истории русской культуры, отметая европоцентризм и западоцентризм, русское евразийство также впадало в грех редуцирования исторической, концептуальной полноты, на этот раз в отношении значимости европейского выбора России. Ни «европейская Россия», ни «Туранская Россия» – ни одна из этих формул неудовлетворительна. Да, русская культура зарождалась как восточноевропейская, византийско-христианская ветвь европейской цивилизации, однако именно ее иной – православный характер, ее положение как «конституирующего чужого» для Запада на протяжении сотен лет, в том числе, и особенно, в классический период ее культуры (от Пушкина до Достоевского и Толстого), ее ценностная система, экзистенциальные ценности, ее общинная ориентация и религиозность противоречили западному пути развития. Эти различия были абсолютизированы славянофилами, а западники отвергли очевидные коренные особенности русской культуры. Такая же путаница происходит из-за абсолютизации составляющих начал в концепции евразийства России. Таким образом, всякая редукция ведет к утверждению одного из полюсов оппозиций в ущерб другому, закрывает путь к пониманию сложности проблемы. И дело далеко не только в бинарно-инверсионном механизме, но в некоем с трудом поддающемся схватыванию, тем более в однозначной формулировке, качестве «русского». Как говорит один из персонажей романа Андрея Платонова «Чевенгур», словно подтверждая русскую бинарность, русский человек может жить и так, и наоборот.

Неуловимость, неопределенность русской идентичности была глубоко прочувствована Западом, как только там стала известна отечественная классика. Казалось бы, корректная (при корректном понимании) для наших дней формула «Россия – это и Европа, и Восток», т. е. «Евразия», могла бы исчерпать проблему. Но нет, у этой формулы есть другой полюс – «новое» русское западничество, которое не выбросишь ни из культуры, ни из общественной жизни, ни из науки. И получается, что любое вроде бы вполне корректное определение оказывается верным для одних и неудобоваримым, химерическим для других. Иными словами, не идет ли речь о некоей многополюсной русской «сущности»?

Дело, очевидно, в том, что на пространстве России, как физическом, так и ментальном, до сих пор происходят бурные процессы, и если одни компоненты ее структуры либо отжили, либо обрели устойчивую жесткость, то другие переживают разные стадии развития, которые могут вести как к скреплению с «костяком» России- Евразии, так и к отделению от него (в немалой степени в результате геополитической деятельности Запада).

Такое динамичное видение России-Евразии, пожалуй, наиболее верно.

Полностью согласен с пробивающейся к жизни точкой зрения на русское евразийство – не просто как на реальную «данность» (определение евразийца первого поколения Г. В. Вернадского), а как на развивающуюся данность.

Группа ученых (С. А. Панарин, Д. С. Раевский, В. В. Алексеев, В. Л. Цымбурский и др.) разрабатывает исторический подход к проблеме данности.

В. А. Тишков, комментируя тезис «исторической Евразии», пишет: следует согласиться с С. Панариным и Д. Раевским, что «европейская общность существует… как объективная данность, хотя направление и интенсивность связей между составными частями менялись от эпохи к эпохе»; «.представления о пространстве Евразии не могут быть застывшими» и далее: «В целом в Евразии сам феномен этнокультурных взаимодействий в истории следует воспринимать, как постоянное воспроизводство культурной сложности». Однако в XIX и особенно в XX в. пространство России «становится все более связанным, а его население все более схожим»[29].

Таким образом, внутри российско-евразийского пространства действуют не только бинарные, но много более сложные, пока не изученные механизмы, порождающие «культурную сложность», или так называемые «русские загадки».

Русская тайна?

И тем не менее проблема «механизмов» русского варианта культурообразования не может считаться решенной. По-прежнему и в научной среде, и тем более вне нее очень велика роль инерционных мыслительно-понятийных и соответствующих этим логическим конструктам имагологических стереотипов и имиджей, живущих в культурном бессознательном и западных, и отечественных авторов. Тривиальные стереотипы представлений о «русском», о России стали настоящей бедой современной культурной ситуации. То, что на языке понятий называется «бинарностью», «расколотостью», «пограничностью», конфликтным сосуществованием Востока и Запада в русской матрице, на языке массовой культуры и поныне определяется как некая неизъяснимая «противоречивость», «загадочность», «таинственность», «мистичность» «русского», России.

Еще во времена романтизма Ф. И. Тютчев написал знаменитое лаконичное credo в этом смысле:

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить,

У ней особенная стать,

В Россию можно только верить.

Но вот в XX в. Уинстон Черчилль, вовсе не расположенный ни к романтизму, ни к России, пишет: «Россия – это загадка, завернутая в тайну и упрятанная внутрь головоломки».

Немало способствовало такому мистифицированному видению образа русского, России и тривиализированное восприятие отечественной классики, создававшее из таких авторов, как Достоевский, Толстой, Вл. Соловьёв, автостереотипы русского «экстремизма», «беспредельности», спасительной «соборной» миссии, затем превратившихся в идеи «всемирного интернационализма» (Бердяев связал «русский коммунизм» с различными специфическими особенностями русского типа). Знаменателен спор по поводу Достоевского между Миланом Кундерой и Иосифом Бродским. По мнению Кундеры, у русских нарушен баланс между разумом и иррационализмом, отсюда и «знаменитая» тайна русской души, как её глубина, так и жестокость. Бродский ответил Кундере, что его убеждение в исключительности того типа человека, что описал Достоевский, свидетельствует лишь о том, что Запад просто до сих пор не породил писателя, который бы передал всю глубину духовного смятения человека, маятником качающегося между безднами добра и зла[30]. Пытались «раскусить» русский орешек в XX в. и на основе фрейдистско-юнгианской, и в психиатрических терминах генетики (у русских есть одна «лишняя» хромосома!), и т. п.

В итоге во всех вариациях происходит возвращение к тривиальному стереотипному видению «русского», России по формуле бинарной антиномичности. Но классические универсальные антиномии мало что прояснят. Особенно теперь, когда русская этика, духовная сфера включены в мировые процессы, когда Россия в XX в. вышла из локальных измерений на всемирные пути, и особенно с 1990-х годов. В сознании русских произошли, видимо, необратимые изменения. Внутри советского общества шел процесс активного размывания традиционной ценностной системы; перелом, ввергнувший Россию в «новую Антиутопию» капиталистического, олигархического «рая», едва не превратил традиционные ценности в полную невнятицу, когда толстая золотая цепь с крестом на груди оказалась равной христианским ценностям. Переломное время подорвало одну из важнейших основ русской общественной этики – коллективизм, агрессивно противопоставило ему едва ли не биологический индивидуализм. Навсегда ли?

О русском западничестве

Скажу об еще одной вековой культурной парадигме. Русское самосознание прошло периоды и отчаяния от неспособности определить «русское» (Чаадаев), и этапы борьбы славянофильства и западничества, и апологии русского универсализма и мессианства, и тяжкие испытания, когда после революции 1917 г. Россия вошла в кошмар постреволюционной Антиутопии. В постсоветской России продолжают бороться под другими кличками и славянофильство, и национализм, и западничество, и евразийство. И если с причинами и эффектами русско-националистических комплексов или евразийства все вроде бы ясно, то сложнее обстоит дело с причинами и эффектом западничества. Западничество всегда имело двойственный эффект в России. С одной стороны, без приобщения к культуре Западной Европы не возникло бы и великой русской классики, но ведь она, эта русская классика, одновременно отталкивалась от западноевропейских культурных, ценностных ориентиров, противопоставляя свои этические ценности. И именно этим она была интересна Западу. Некритическое же восприятие западной культуры, интериоризация чужих ценностей, утверждение мифа Европы имело деструктивные последствия. История показала, что крайние формы западничества порождали множество не просто социальных издержек, но и трагедий, начиная с петровских времен, с революционаризма декабристов, так называемых «революционных демократов» и далее вплоть до социал-демократии и раннего коммунизма, переродившегося в большевизм, а далее – трагедии последних десятилетий, вместо выработки некоего «срединного» пути векторы развития снова расходятся по антиномично разведенным полюсам: народный мир и прозападный олигархически-бюрократический капитал. В 1990-х годах российских «демократов» и их последователей, несмотря на народническую риторику и имитацию заботы о народе, можно сравнить только с большевизмом, который, в конце концов, стал сливаться с национализмом. Не менее странный клубок представляет собою второе поколение российских «рыночников», соединившихся в трудно разматываемый клубок европеизма/атлантизма/национализма/евразийства. Такое сочетание чревато разными, пока не ясными вариантами развития. Этот клубок остается непонятным и Западу, не знающему, что можно ожидать от России, чего, как, видимо, не понимает и сама Россия. Современный период активизировал и словно вывел на крупном экране всю черно-белую клавиатуру основных формул идентичности. В условиях необходимости восстановления разгромленной экономики и социальной сферы, и противостояния агрессивности по отношению к попыткам России найти свой путь, укрепить свой суверенитет, трудно избрать такую линию движения, которая не привела бы к тенденциям изоляционизма, авторитаризма, ограничения демократии. Иными словами, в современный период «имагологическая ситуация» России, если прибегнуть к острому выражению, напоминает некую «культурологическую шизофрению». Налицо не просто двоение, но троение, умножение образа страны, «русского». Запад воспринимает часть русских как «чужих», часть как «других», часть как «похожих на себя», но все равно «чужих, как всегда нуждающихся в управлении», и в русском самосознании также противоборствуют «свои», «другие» и «чужие».

На распутье

Переломным временам или «переходному периоду» всегда сопутствуют такие явления, как отсутствие прочной систематики, быстрая динамика, смена явлений и феноменов, множественность векторов развития, столкновение точек зрения и позиций. Все это напоминает наслоение зеркально-искажающих обликов. Похоже, что упоминавшиеся ученые А. Ахиезер, И. Яковенко, И. Клямкин при, казалось бы, твердости выбора «европейского пути», сами имеют немало сомнений, что следует из их противоречащих одно другому суждений. Достаточно странная идея – предложить «сменить России идентичность», как будто речь идет о пиджаке; в их понимании это возможно без утраты «отечественных форм, ни религиозной, ни державной». И далее: «Это будет уже другая державная идентичность внутри западной цивилизации, не претендующая на самобытную альтернативу»[31]. Противоречие налицо: в новой упаковке все та же современная западная установка на глобалистское «озападнивание» России. Но в финале авторы все-таки ставят знаки вопроса. Они пишут: «Приверженцы постсоветской почвеннической идеологии имеют возможность апеллировать не только к “имперской государственной традиции и ее самобытности”, но и к богатому интеллектуальному наследию русских критиков западной цивилизации, указывавших на ее несовершенство и предвидевших кризисы, с которыми Западу не справиться, – критика, которая совмещается с критиками западной цивилизации изнутри ее самой, полагающими, что в XXI веке Запад исчерпает ресурсы саморазвития». И далее: «Возможно, эти прогнозы и не беспочвенны. Но признание их таковыми ставит Россию перед дилеммой: либо начать, упреждая закат Запада, поиск иной, более перспективной модели развития, либо интегрироваться все-таки в западную цивилизацию и внутри нее встречать грядущие кризисы»[32]. Похоже, авторы забыли, что Запад, четко обозначивший границы Запада-Европы, никак не предполагает интеграции России, разве что только в роли «русской Албании» или чего-то подобного. Россия до сих пор интересует Запад «поневоле», в прагматическом плане – как сырьевой источник и как источник ядерной угрозы.

Финальные заключения авторов заставляют вспомнить знаковую фигуру «русского распутья», столь знакомое по отечественной истории: направо пойдешь, налево пойдешь, прямо пойдешь…

Арифметика или высшая математика?

Возвращаясь к вопросу о специфичности строя русского/российского и, соответственно, их рецепции и репрезентации, повторим, что никакая однозначная характеристика не исчерпывает проблемы русской истории и современности, ни один из образов России не обнаруживает ее подлинного и единого лика. Абсолютизация одной из характеристик России всегда будет порождать контраргументы и имеющие свои основания контрдоказательства. В то же время идентичность России, естественно, нельзя определить простым сложением разных характеристик – органического качества такая операция не породит. Видимо, не исчерпывает проблемы и бинарно-инверсионная концепция. В постсоветский период парадигматика России и «русского» усложнилась. Речь теперь идет не об арифметической задаче с двумя членами, но о высшей математике, поскольку Россия – это полиполярная, поликультурная многосоставная страна, имеющая свой регулятивный механизм, поддерживающий ее сложное целое. Определим российский/русский мирострой как соположенность различных этнокультурных, исторических, цивилизационных традиций, создающую основания для взаимодействия, казалось бы, взаимоисключающих определений, которые по-разному представлены на разных уровнях – «этажах» объективной реальности России и, соответственно, русского/российского самосознания. В «русском» присутствуют различные механизмы культурообразования – не только бинарно-инверсионный, но и тернарный и какие- то иные, которым пока не найдено определения. Все вместе они обеспечивают сложноравновесную систему, которая восстанавливается, проходя через кризисы, на основе равнодействующей русской/ российской культуры.

Обретение устойчивого равновесия, выработка долгого функционирования такой систематики – это и есть основная задача. А с ней, очевидно, в определенной мере будут связаны и имагологическая рецепция и репрезентация России.

Английский историк Джеффри Хоскинг так заключает свою книгу «Правители и жертвы. Русские и Советский Союз» (2006): «Русские обладают огромными ресурсами, позволяющими решить задачу национального строительства, перед которой их поставила жизнь, – ресурсами экономическими, политическими, и прежде всего, – культурными.

Сейчас они начинают конструировать, используя материал советского и несоветского прошлого, непротиворечивое, целостное национальное самосознание. Но поскольку над ними по-прежнему тяготеет имперское и мессианское прошлое, многое из того, что теперь создается, самим русским кажется временным и малоценным. Они, как и англичане, потеряли империю, но все еще не нашли для себя новой роли. Им предстоит пройти долгий путь, прежде чем мы, наконец, поймем, каким политическим сообществом стала Россия»[33].

Дисбаланс в системе взаимодействия пластов культуры как фактор культурной динамики

Соотношение пластов культуры: Иерархия или изоморфизм?

Сформулирую несколько постулатов, которые помогут разобраться в сути проблемы.

Первое. Важнейшим фактором, связующим и обобщающим все уровни, касающиеся сущности, структуры и динамики перехода от старого к новому в культуре, является тотальный изоморфизм всего ее целого – онтологического, антропологического, ментального, коллективного, индивидуального, феноменологического, исторического, цивилизационного и т. д.[34] Поэтому составляющий основу культурной динамики извечный «ритуал перехода», который опирается на глубинную, «первотектональную» платформу бессознательного, архетипического, воспроизводится на всех уровнях ментальности и деятельности субъекта культуры и культуры в целом как метасубъекта. Но взаимодействие между разными пластами и уровнями культуры строится не на параллелизме и причинно-следственной связи, а на принципах асимметрии. Все уровни и факторы связаны между собой, но не совпадают в своем действии.

Второе. Культура, ментальность, сознание в каждый момент своего исторического бытия хранят и поддерживают «готовыми» к действию все пласты изначального и позднее созданного в истории человечества: архаическое, традиционное, модерное. Причем все три компонента выступают в многосторонних и в разнообразных перекрестных отношениях. Это не только отношения противостояния, но и сотрудничества. Срединным членом триады является традиционное – это инновации прошлого, возникшие из архаики и ставшие со временем факторами нормативными, стабилизирующими, «держащими» систему.

Архаическое, в форме современной архаики или в виде универсального тезауруса праформ и культурных архетипов, – не «склад», не пассивное хранилище, но динамичная, живая, «дышащая» масса, всегда готовая активизироваться под воздействием импульсов, исходящих от традиционного или модерного.

Третье. В состоянии «статичного развития» культурная систематика строится на компромиссном комбинировании упомянутых составляющих. Одни из них активны, другие потенциальны, репрессированы, «связаны». Движение современной культуры к Большому Переходу нарушает систему сдержек, и хаотизация в пограничной зоне «канунов и рубежей» есть результат нарушения сложившихся компромиссов в стремлении к перекомбинированию, к поиску нового компромисса, т. е. к выработке новой систематики.

Четвертое. Простой опыт наблюдения за динамикой культуры в моменты перехода обнаруживает, что нарушение системы взаимных сдержек и компромиссов в результате кризиса традиционной нормативности и соответствующей «картины мира» под натиском модерного проявляется в резкой поляризации оппозитарных отношений. В культуре, работающей в «пороговом» режиме, происходит активизация архаических пластов. Внешне это выражается в том, что «на порогах» всегда происходит резкий всплеск эсхатологического переживания «канунов и рубежей». Каждая из составляющих культуры выдвигает свой сценарий разрешения кризиса, и все они оказываются в большей или меньшей степени эсхатологически окрашенными. Это относится и к модерным, сциентистским сценариям, если даже они не включают в себя эсхатологизм в содержательном плане.

Суть же состоит в следующем. Механизм кризисной динамики, если рассматривать его в избранном аспекте, определяется тем, что модерное, находясь в оппозиции к традиционному как главному препятствию на пути своего утверждения, апеллирует «через его голову» к архаическому пласту культуры как целому и к архаическим элементам в традиционном. То есть именно модерное пробуждает архаику. Причина, кроме всего прочего, в том, что в европейской культурной традиции всякий проект Большого Модерна, в том числе в сциентистском секуляризованном варианте, имеет глубокий утопический фонд, восходящий к изначальной платформе архаических прафеноменов, а его основная идея предполагает либо достижение гармонического будущего в форме коммунитарного хилиазма (тысячелетнего царства Добра), либо в форме «идеально» организованного общества индивидов на принципах юридизма. Традиционный пласт культуры, представляя ее актуальное состояние в его нормативности, всегда выступает в такой ситуации под знаком негативизма, как точный слепок реальной дисгармоничности человека и общества.

Об этом говорит весь опыт развития европейского Большого Модерна от XVII до XX в. Вспомним, что становление сознания Модерна происходит параллельно с открытием архаики – «иного», «природного», и во всех вариантах (начиная с самых ранних проектов Фрэнсис Бэкон – Ян Коменский – Томас Мор – Томмазо Кампанелла) имеет глубокие утопические основы, опирается на религиозно-мифологические матрицы в поисках выхода к гармоническому состоянию человека и общества, актуализируемые путем сакрализации рационализма и сциентизма. Таков исток секулярного утопизма Модерна, основанного на коммунитарной концепции христианского универсализма, опиравшегося на гностику и на католическую платформу или на начинавшую формироваться индивидуалистическую «юридическую» концепцию протестантизма. В религиозном варианте это движение Дж. да Фьоре или, скажем, «иезуитский коммунизм», в светском – Великая французская или Американская революции. И так далее вплоть до концепций социалистического и коммунистического общества (сочетание иудео-христианского мессианизма и православной коммунитарности), а также концепции имперского универсализма под руководством «избранной расы» (национал-социализм, обычно именуемый у нас фашизмом).

Процесс секуляризации и сциентизации утопии неразрывно связан с постоянным обращением Большого Модерна во всех его противоборствующих вариантах к глубокой архаике. Архаическое выступает резервуаром не только смыслов и импульсов для построения утопии, но и для взаимной критики оппозиционных концепций. Самопознание европейского человека и создаваемой им цивилизации можно представить как сочетание, казалось бы, не сочетаемого: прогресс (движение «вверх») неотделим от спуска «вниз» – в глубины архаического, «докультурного».

Вспомним хотя бы некоторые знакомые имена, обозначившие важнейшие линии европейской либеральной антропоцентрической цивилизации в ее оптимистических, теневых или кризисных векторах: Жан-Жак Руссо, маркиз де Сад, И. В. Гёте; романтики; Федор Достоевский, Ф. Ницше, Рихард Вагнер, Карл Маркс, Пётр Кропоткин и так далее, если брать общественно-идеологическую составляющую. И по возрастающей в области знания: Анри Бергсон, Зигмунд Фрейд, Карл Юнг… И в литературном ряду: от романтиков до Шарля Бодлера и Артюра Рембо; от русского символизма и теории «всеединства» (Николай Фёдоров) до «общинного дионисийства» Серебряного века.

А затем – авангардизм, который во имя всеобщей и тотальной модернизации совершает прыжок через «голову» традиционной культуры в область иррациональности и архетипов: Пабло Пикассо, Морис Дюшан, Казимир Малевич, Джеймс Джойс, Франц Кафка, Андре Бретон, Антонен Арто, Жорж Батай…

По мере того как наука все больше обнаруживает актуальность архаики, культура движется по необратимому пути сближения с праформами. Можно без колебаний утверждать, что на всех направлениях развития европейская культура XX в. выстраивает себя в теснейшем взаимодействии с архаикой, выводя ее в итоге из диахронического и латентного состояния в план активной синхронии. Потенциальное становится актуальным, «здесь и сейчас».

Если «первый», «классический» авангард нашел свой основной ресурс для борьбы с традиционной «классикой» и нормативностью в глубокой архаике (иррациональное, бессознательное, праязык, миф, эсхатологизм, апелляция к родовому), то «неоавангард», работающий на расчищенной им площадке, порождает насыщенную архаикой «массовую» культуру, «массовое» сознание, основанное на дорефлективной автоматике.

Модели взаимодействия элементов культуры

Я наметил лишь обобщенную схему развития Большого Модерна в культуре. Ту же схематику можно наблюдать в локальном срезе цивилизационного развития, но в каждом конкретном случае (как, впрочем, и в применении к национальным вариантам культуры) обнаруживаются как типовые, так и индивидуальные вариации системы взаимоотношений в триаде архаических, традиционных и модерных элементов культуры.

В принципе все большие «повороты ключа», все переходы в национальном развитии, обозначившие основные линии модернизации, сопровождались обращением модерного к архаике в борьбе с традиционным с целью репрессировать и само архаическое и ввести общество в русло новой нормативности (идет ли речь о ранних буржуазных революциях в Англии, Франции или затем о социалистических или же национал-социалистических революциях в России, Германии, Испании, Италии). Но в применении к тому или иному конкретному культурно-цивилизационному единству характер соотношения элементов триады оказывается различным.

Обобщенно можно выделить следующие основные схемы:

1) модерное, опираясь на архаическое, репрессирует традиционное, а затем и само архаическое, либо вступает с ним в своеобразную комбинаторику взаимоподдержки;

2) традиционное в борьбе с модерным, опираясь на архаику, репрессирует модерное и восстанавливает свой баланс;

3) архаическое, разбуженное модерным, подавляет и модерное, и традиционное – происходит раскультуривание общества.

Если обратиться к конкретным национальным вариантам, то можно привести ряд примеров.

1. Альянс модерного с архаическим (в разных формах идеологических и политических утопий), уничтожая традиционную культуру, «срединный» слой, порождает тоталитарные системы и разновидности секулярного хилиазма – осуществленных утопий, т. е. антиутопий. Фактически это секулярная архаика, возрождающая докультурные стереотипы. Это универсалистская антиутопия «научно» организованного всеобщего «равенства, братства и свободы», осуществленная в Советском Союзе (сателлитные варианты – страны «социалистического блока»), и универсалистская расовая антиутопия с лидером – «избранным народом», осуществленная Германией (сателлитные варианты – Италия, Испания, Португалия, Япония).

2. Модерное в союзе с традиционным подавляет секулярную архаику и модернизирует общество (послевоенная Западная Германия и Япония) либо, подрывая ее основы, инициирует обостренную поляризацию возможных путей развития (постсоветская Россия).

3. Архаическое в союзе с традиционным, подавляя импульсы модернизации, раскультуривает общество (постсоветское пространство Средней Азии, Северного Кавказа, страны типа Афганистана и ряд других с преобладанием исламской архаики фундаменталистского типа).

4. Союз модерного с традиционным обеспечивает устойчивое поступательное развитие (Великобритания, страны Скандинавии, Швейцария, современный Китай, Япония, Индия, другие южноазиатские варианты, где всегда наличествует готовый актуализироваться слой репрессированной архаики).

5. Особый случай – цивилизационные образования Нового времени, такие как Соединенные Штаты Америки, ставшие с середины XX в. основной динамической силой следующего витка модернизации – глобализации, и Латинская Америка, до недавнего времени представлявшая собой пассивный ресурс всемирной модернизации. Два эти новообразования дают различные варианты соотношения элементов триады «архаическое – традиционное – модерное».

В Латинской Америке основная линия развития определяется активным взаимодействием оппозитарно разведенных модерного и архаического и наращиванием собственной традиционной, «срединной» культуры при одновременном воздействии глобализации на этот процесс. В Соединенных Штатах при отсутствии собственной архаики (уничтожена в процессе первичной колонизации) создание традиционной культуры происходит в условиях хронического «возмущения» срединного слоя из-за постоянного притока иммигрантов, часто выходцев из традиционалистско-архаических зон. При этом слабость собственного, устоявшегося традиционного слоя порождает сильную откачку архаических импульсов из универсального тезауруса в зону модерного. Здесь происходит «слипание» модерного с архаическим в самом типе американца, в культурной стереотипике, во всех элементах американского образа мышления, действия и политики, что представляет собой источник конфликтности.

Очевидно, осуществление любого варианта Большого Модерна не было возможно без подпитки архаикой, так как модернизация опирается на утопическую функцию, а значит, восходит к зоне прафеноменов бессознательного. В либеральной мысли, как правило, присутствует момент апологетики модерного, но следует учитывать, что смыкание модерного с архаикой при ломке традиционного всегда несет потенциальный риск раскультуривания, одичания, если возобладает архаическое, либо риск антимодернизации в форме тоталитарной антиутопии.

С этой точки зрения следует произвести переоценку традиционной, «срединной» культуры, выступающей консервативным хранителем устойчивой нормативности, сдерживающим элементом, ресурсом жизненности. Недооценка традиционного чревата ломкой культурной систематики, переоценка – стагнацией и регрессом. Тонкий баланс трех элементов триады – условие наименее болезненной модернизации, предполагающей минимизацию роли утопической функции. В то же время взаимодействие модерного и архаики – необходимость и неизбежность. В этом состоит драматическая логика модернизации, что обнаружила судьба Большого Модерна на исходе XX в.

Описанная логика развития культуры позволяет также сделать некоторые выводы относительно общей схематики социокультурной кризисной динамики. Обычно такого рода динамика описывается как оппозитарная расчлененность традиционного и модерного пластов культуры. На самом же деле, исходя из описанной триадической системности, ее следует представлять в трихотомической оппозитарности архаического, традиционного и модерного. Такая схема полнее выражает реальную кризисную динамику. Возможно, такой подход несколько усложнит ставшее столь привычным деление культур на бинарный и тернарный типы[35]. Привлекающий сейчас широкое внимание механизм инверсии в этом контексте надо понимать не просто как «кувырок» или «взрыв», а как наращивание культурного опыта: «снятые матрицы опыта предшествующей культуры» обладают усиленной «смыслопорождающей валентностью»[36]. Это касается и русского варианта описываемого кризиса. Россия не обречена на инверсионно-взрывной характер социокультурной трансформации, если будет правильно построена система отношений со «срединным», традиционным слоем православной культуры.

Перспективы грядущего

Последнее, о чем хотелось бы сказать в связи с вышеизложенным – это вопрос определения изменений, которые переживает современная культура на переходе из II в III тысячелетие.

Из всех бытующих в современной культурологической мысли определений выберем понятие «Нового мира», которое предлагает российский политолог Александр Неклесса, акцентируя радикальное отличие того, что грядет, от всего предшествующего цивилизационного содержания («системная цивилизационная революция», «новая цивилизация»)[37]. В таком случае происходящие изменения могут определяться как большой «цивилизационный слом».

А. Пелипенко и И. Яковенко различают системные и структурные изменения в цивилизационной систематике. Системные изменения предполагают реорганизацию культуры на той же основе; структурные – исчезновение базовой цивилизационной матрицы, т. е. самой локальной цивилизации. И. Яковенко проблематизирует историческую ситуацию: цивилизация переживает в своем развитии различные модальности (или модусы) базовых матричных основ (например, зафиксировано существование различных модусов русской цивилизации, скажем, от реформ Петра I до Октябрьской революции и до распада Советского Союза), не утрачивая своей базовой целостности. Вопрос стоит так: те изменения, которые переживает сейчас Россия, – это слом цивилизационной структуры, рифмующийся с общеевропейским цивилизационным «сломом», или нет?

Мне ближе знак вопроса, нежели окончательная «точка». Нет ли на идее «Нового мира» налета эсхатологически окрашенной эйфории? Не забегаем ли мы слишком вперед в неизменном стремлении заглянуть в пропасть?

Если оставить в стороне факторы «смены цивилизационного рисунка» и мирового лидерства, возрастание роли Китая и ограничиться пейзажем собственно европейской (европеоидной)[38] цивилизации, то представляется, что речь идет не о «сломе» логики предшествующего развития, но о новом витке развертывания цивилизационного потенциала.

На переходе от II к III тысячелетию говорят о самоочевидности краха Большого Модерна – христианско-либерального, антропоцентрического, панэтического, логоцентрического, глобального проекта. Антиутопии поглотили и уничтожили созданную им систему универсальных ценностей, христианско-коммунитарную перспективу. Новая, виртуальная, финансово-экономическая и политическая систематика размывает и поглощает другую ее линию и перспективу – христианско-индивидуалистическую (частная собственность, права человека и т. д.).

Не стану оспаривать эти положения, хотя они кажутся окрашенными эйфорией катастрофизма. Однако в культуре ничто не исчезает бесследно. Логоцентризм? Но ведь если принять то, что будущее станет определяться конкуренцией европеоидной цивилизации с иными цивилизационными блоками, ведь это и будет противостояние Логосов и панэтических систем. Остановлюсь на другом: можно ли говорить, что от проекта Большого Модерна ничего не осталось, если вышедшая на первый план техногенная составляющая процесса глобализации и сам проект глобализации неразрывно связаны с сакрализованным сциентизмом, который и составлял основу проекта Большого Модерна? Новое не рождается из ничего. Современная, подвергающаяся жесткой критике утопия глобализации есть естественное продолжение все той же старой европейской утопии Нового времени, но поднявшейся на чисто техногенный уровень, подмявший под себя все остальные составляющие.

Мир пережил в XX в. крах двух типов тоталитарного универсализма – восходящего к универсализму христианско-католическому (в двух вариантах – коммунитарном и индивидуалистическом) и восходящего к универсализму христианско-православному (в варианте общинного «всеединства»). Но ведь оба эти варианта опирались на идею реорганизации мира именно при помощи техногенных средств, воздействие которых сбалансировано панэтизмом и утопической футурологией.

Если посмотреть на современность с точки зрения преемственности цивилизационного содержания, не идет ли сегодня речь о том, что продолжающееся развертывание ресурса христианско-европейской цивилизации осуществляется теперь на базе нового матричного варианта, а именно – протестантского, достигшего именно сейчас полноты своего раскрытия? Естественно, речь идет о протестантизме не классическом, а об эволюционировавшем, в отличие от догматических католицизма и православия, в направлении следующей цивилизационной стадии. Согласно М. Веберу, протестантизм создал капиталистическую экономику и расколдовал мир[39]. Но он же и «заколдовал» мир, закутал его в паутину новой утопии, сделав имманентным трансцендентальное, сведя его не просто в профанность, но в рутинную обыденность мира и покрыв его плотной пленкой новой магии. Культура стала ресурсом для техногенного прогресса, а прогресс вывел культуру в пространство виртуального «магического» мира.

Модерное контактирует в протестантизме с архаическим напрямую, без всяких опосредований – и в самом сознании человека, и в современных продуктах его деятельности. Информатика, клонирование, различные виды техногенного манипулирования экономикой, финансами, обществом – все это словно наделено свойствами магии, обладающей собственной, отчужденной от человека силой и волей.

Начиная со времен Ницше, философы много говорят об эпохах Бога, Богочеловека, Человекобога. Некоторым представляется, что именно сейчас и наступает эра Человекобога. Думается, это заблуждение. В отличие от Эры Богочеловека (Христа), длившейся, условно говоря, два тысячелетия, эра Человекобога точно определима в своих хронологических границах, и она очень короткая. Скажу так: она промелькнула, как миг, от Ницше до авангардистов и тех, чьи имена даже не хочется называть, и закончилась под вопль раздавленных катком истории экзистенциалистов. А теперь мы наблюдаем другое: эру Бога-Клона, Бога-Робота, Бога-Программы, Бога – Хранителя Кнопки – одним словом, эру магической, виртуальной «запятой».

Здесь новый и последний этап Модерна. Это ясно обозначено в общепринятом определении «Нового мира» – Постмодерн. Перевернем название и получим: Модерн-пост, Модерн и никак иначе.

Органическая связь протестантизма с эпохой постмодерна самоочевидна и всячески афишируется. Ведь протестантизм, в отличие от упорствующих в религиозном фундаментализме католичества и православия, определяет наступающие времена именно как «постхристианскую модернизацию»[40]. Эта доктрина крайне, по-постмодернистски, неопределенна и безразмерна, это вроде бы и не доктрина, а просто готовность принять мир, как он есть. Что весьма удобно для оправдания любого вектора его эволюции в любой точке бифуркации в еще неведомом «Новом мире». Это доктрина без доктрин, хорошо подтверждающая идею о «конце идеологий». Ведь она приемлет все конфессии, экуменизм, атеизм, гражданское общество, права и свободы, меньшинства, национальные и наднациональные институты, различие культур и сообществ и т. д.

Но все-таки проделаем такую же операцию, какую мы проделали с термином «Постмодерн»: перевернем составляющие понятия «постхристианская модернизация» и получим «христианская постмодернизация». Христианская – и никак иначе.

Так проявляется неразрывная связь постмодерна с протестантским вариантом христианства, вообще с христианским истоком, и обнаруживается тесное объятие постмодерна с архаикой. Постмодерн – инобытийное развитие христианской цивилизационной матрицы, а не ее отсутствие. Это «выявление» последнего ресурса христианской цивилизационной парадигмы, историзации изначального цивилизационного мифа. Очевидно, что виртуальная стадия европейской цивилизации, с одной стороны, подавляет человека, а с другой – создавая магическое пространство неопределенности и невидимости, многократно усиливает возможности индивидуального и цивилизационного произвола. А это и есть «новая архаика», «новая дикость» – их во всей неприглядности мы наблюдаем в кризисах начала третьего тысячелетия, наследующих самый тяжелый опыт тысячелетия второго.

Но вернемся к вопросу: «Слом» или не «Слом»? Если принять предложенную схему, то это не слом, а переход в новую стадию. Если применить схему баланса и сдержек, поддерживающих системность культуры: «архаическо-традиционно-модерное», то, очевидно, возможное будущее более всего похоже на «слипание» супермодерного с суперархаикой, на соединение концов и начал.

Одноглазый Янус. Пограничная эпоха – пограничное сознание

Я, привратник двери небесной…

Сразу на оба пути, не обернувшись, смотрю.

Овидий. Фасты. 1 января. Календы[41]

О переходе и о пограничной эпохе

Переход, как одна из форм изменения, – это универсалия, обнаруживающая себя на всех уровнях – от субъекта культуры до культуры как метасубъекта, объемлющего всю смысловую целостность. Каждый момент существования культуры есть изменение и переход, а значит, жизнь на границах и в отношении смыслов, и в отношении хронологии их трансформации.

Важнейшее, на мой взгляд, в осмыслении состояний и членения процесса перехода – это понятие границы, достаточно новое, как, впрочем, нова и сама проблематика перехода, взятая в целостном и крупномасштабном плане. Но прежде чем высказать свои предложения, рассмотрим, какие подходы сегодня привлекают внимание культурологов[42].

Эволюционистский подход, господствовавший в XIX в. с его принципами жесткого детерминизма, линейности и телеологической направленности, был скомпрометирован в начале XX в. и новыми теориями, и ходом исторического развития. Но сам принцип эволюционизма при изучении периодов культурной «статики» остался актуальным, тем более что в принципе он не отменяет маркировки перехода в новое качество, в том числе в виде «скачков» (стадиальный переход в рамках эволюционизма).

В начале XX в. эволюционизм сменяет циклическая парадигма (восходящая к Дж. Вико), представленная О. Шпенглером и А. Тойнби (мутация, регресс, возврат к «старому» как аннигиляция, либо как обновленное «старое»). При этом различные виды циклизма (П. Сорокин, Э. Тоффлер) сочетаются с идеей инновационного развития.

Особое внимание привлекает синергетическая теория И. Пригожина и И. Стенгерс, давшая сильные проекции из физики в гуманитарную сферу (Ю. М. Лотман с его теорией «взрыва» в культуре). Синергетическая теория отменяет детерминизм развития, а кризисные состояния рассматривает как состояние хаоса, выход из которого в порядок определяется не закономерностью, а случайностью выбора пути в «точке бифуркации». Видимо, в применении к гуманитарной области у этой теории есть свои ограничения, так как здесь важны «длинноволновые» изменения, и, кроме того, соотношения хаоса и порядка и их значения различны в различных цивилизационных онтологиях.

В разных вариантах и на разных методологических основах развивается системный подход, который интегрирует многое из предшествующего как частные моменты общей схемы. Один из системных подходов разработан А. С. Ахиезером[43], который рассматривает варианты развития по способу разрешения бинарных оппозиций (в принципе близок к нему Ю. М. Лотман[44] с его делением культур на бинарные и тернарные). Целостное понимание культуры как системы на основе базовых бинарных расчленений предложили А. А. Пелипенко и И. Г. Яковенко[45], которые предлагают более широкую вариативность разрешения бинарной оппозитарности в применении к конкретным цивилизационным вариантам.

Отметим, что во всех подходах, даже эволюционистском, понятие границы подспудно или явственно занимает важное положение, хотя конкретные его разработки связаны скорее не с культурологией, а с психологией, антропологией, эстетикой, гуманитарными теориями культуры, в частности с трудами М. М. Бахтина, Ю. М. Лотмана. После работ М. М. Бахтина представляется невозможным концептуализировать переходы в культуре, особенно гуманитарной, без введения понятия границы.

Рассмотрим также некоторые образцы концептуализирования перехода, как они формулировались в последнее время в связи с проблемой миллениума.

Приведем тезисы доклада И. Г. Яковенко и А. А. Пелипенко[46] на круглом столе «Переход, динамика, развитие в зеркале культурологии и истории», организованном Научным советом по истории мировой культуры РАН (Институт востоковедения, 26 октября 2000 г.).

Идея перехода есть культурно-заданная идея, вытекающая из психики осознающего субъекта культуры, опирающейся на хроноцентризм в соответствии с имманентными симметричными, ритмическими структурами. Позиция «Я-Центр», помещенного в статичное состояние культурного потока, есть основная позиция для выделения состояния перехода. Статичное состояние – это форма жизни культуры внутри определенной системы, она сохраняется до границы системного качества, где и появляется феномен перехода.

Когда возникает дискретизация статичного потока, дробление его на фрагменты, тогда сознание, улавливая фрагментаризацию, формулирует ее как переход.

Переход подготавливается возникновением внутри системы диссистемных элементов, которые долго не замечаются, так как культурное сознание улавливает обозначенное системно. Значение этих явлений, вырастающих в новую субкультуру (субкультуры), конкурирующих с основной системой (и между собой), обнаруживается, когда система уже созрела для перехода. Инновационная субкультура хаотизирует систему, на деле же, побеждая в конкуренции, она заново ее упорядочивает и интегрирует.

Суммируя, приведем обобщающее определение. Фрагмент культурного потока, с его внутренней структурой, присущей ему внутренней динамикой и границами, «отчеркивающими» внешнее по отношению к нему культурное пространство, предстает как матрица перехода.

Приведем также несколько ключевых положений работы Э. В. Сайко «Переход как феномен социальной эволюции (хаос и конструктивные характеристики)»[47], в которой характеризуются разные подходы и понятия на основе системности. Переход, по словам Э. В. Сайко, – это необходимый структурный элемент эволюции, не только рубежная характеристика, но и сам механизм восхождения к новому историческому состоянию. Переход «отбивает» разные по сложности и уровню состояния структурно-содержательной характеристики социальной эволюции социума, в том числе те, что затрагивают его субстанциальные основания. Переход предполагает состояния «пограничья», хаоса и порядка, хаотическое состояние и вариативные поиски, большие скачки – бифуркации, «точки перелома». Переход – особое состояние на уровне межсистемного движения как сочетание хаоса и конструирования. Интегративность – главное свойство перехода[48].

При интегративном подходе к экспликации и моделированию перехода возможна, на мой взгляд, особенно в применении к гуманитарной области, более активная разработка понятия границы и связанных с ним производных. Принципиально важны здесь высказывания М. М. Бахтина о том, что вся культура «расположена на границах, границы проходят повсюду, через каждый момент ее»[49], и суждение Ю. М. Лотмана, который на иных методологических основаниях утверждал то же самое: границы организуют на всех уровнях все пространство семиосферы, ее иерархию и ее функционирование[50].

Но когда речь идет о переходности в культуре, видимо, понятие границы равно существенно как в плане синхроническом (морфология культуры), так и в плане диахроническом. И здесь принципиальное значение имеет понятие М. М. Бахтина Большое время культуры, введение которого организует иерархию иных уровней и, соответственно, разных границ. Очевидно, понятию Большого времени соответствует понятие Большой границы, а иным временным уровням – иерархически более «низкие» уровни границы.

В связи с этим, видимо, нужно различать, в зависимости от того, в каком масштабе и в каком аспекте рассматриваются изменения в культуре, различные варианты членения культурного потока. Например, можно отдельно рассмотреть такие фрагменты, как переходы Возрождение/барокко или классицизм/романтизм, но можно эти же фрагменты рассмотреть и в более объемных блоках, что значительно расширит смысловое поле. То есть можно различать малые, менее и более крупные переходы, внутренний «транзит» и более значительные смысловые изменения вплоть до Большой Границы.

Далее. Из сказанного вытекает: когда диссистемные элементы заявляют о себе достаточно веско, возникают такие предвестия приближения к Большой Границе, как осознание состояний Кануна и Рубежа. Если развивать этот ряд, то можно говорить о переходном фрагменте культурного потока как о пограничной зоне, а при переводе в хронологический аспект – о пограничной эпохе.

Исходя из сказанного, концептуализируем ситуацию перехода как пограничную эпоху. Это период времени, предшествующий – время предварительных рубежей, канунов и малых переходов – и период, последующий большому Кануну и большому Рубежу – Большой Границе, когда выявляются смысл и масштаб произошедших изменений. И, соответственно, можно говорить о свойственном этому периоду специфическом типе пограничного сознания, которое, отражая и воплощая хаотизированное состояние культуры, может быть связано и со старой, и с новой систематикой.

При этом история культуры свидетельствует о том, что переход границы не есть отсечение старого, а скорее напластование нового на старое, их конкурентное и симбиотическое сосуществование.

Вернемся к вопросу о масштабе переходов. Как уже говорилось, можно по-разному рассмотреть такие традиционно обозначаемые переходы, как Возрождение/барокко; классицизм, Просвещение/романтизм; позитивизм, натурализм/модерн/авангард и т. д. Каждый из них можно осмыслить и отдельно, и в оппозициях, и в связках, и целиком все вместе – от Возрождения до современности, а если углубиться от Возрождения в историю, то весь цикл будет выступать по все большей шкале смыслов европейской цивилизации – от истоков до наших дней. И такой масштаб сегодня оказывается необходимым, ибо ощущение цивилизационной Большой Границы слишком явственно.

Уже неопределенно продолжительное время существуют ощущение и понимание того, что весь XX век, а если брать истоки (появление диссистемных элементов), то и на полстолетия дольше, с середины XIX в., европейская культура все более втягивается в пограничную зону. Достаточно вспомнить об эстетических «революциях», непрерывно взрывающих культурное поле: модерн/авангард/ модернизм/массовая культура/постмодернизм. К середине XX в. массовая культура фактически ликвидирует классическую эстетику, не только в том виде, в каком ее развивал модернизм, но и нонклассическую авангардистскую эстетику, она не оставляет почвы для «высокого» искусства, и «искореженная» традиция погружается в постмодернизме в сумрачную рефлексию по поводу всего цивилизационного опыта. На протяжении всего периода втягивания в зону пограничья, от романтизма до авангардизма, модернизма и постмодернизма, возникают различные варианты пограничного, порогового, предельного, порубежного, трансгрессивного творческого сознания. Эти синонимы передают различные оттенки творческой ментальности пограничья. В пороговом сознании медицина и культура часто сближаются и в метафорическом, и в прямом значениях, в самих типах творческих субъектов. Вспомним Достоевского, Ницше, Рембо, Хлебникова, Кафку, Дали, Батая… Возможен и иной набор имен. Современная культура в разгар перехода даст, если не в смысле творческого потенциала, то уж во всяком случае в смысле клиники, множество примеров шизофрении неясного происхождения – что от болезни, а что от бизнеса.

Отдельные выдающиеся творцы сигнализируют о вступлении в период пограничной динамики развития и своим творчеством, и своими особыми индивидуальными повадками, но культура в целом осознает то, что переход состоялся, только постфактум. Однажды выглянув в окно, мы понимаем, что живем уже в другом мире. Янус видел сразу и прошлое, и будущее, у культуры отстающее чувство времени. В XX в. пришло осознание того, что творчество маркиза де Сада, Достоевского или Ницше было не только сигналами приближения к границе, но и пересечением Большой Границы, самой трансгрессией, пусть еще и не системной. То есть пересечения Большой Границы в художественной культуре происходят разновременными взрывами на большом хронологическом протяжении, в разных сферах и на разных уровнях культуры. Культура развивается нелинейно, теоретическая же рефлексия спрямляет зигзаги ее действительного развития.

Художественное творчество – это опережающая, интуирующая часть культуры, ее угадывающий и предвещающий «орган». Все смысловое поле культуры и словно сразу, во всем объеме исторического опыта преломляется в искусстве и проецируется в будущее, в иной, пока неведомый порядок. Однако в современном мире налицо большое несоответствие между состоянием, с одной стороны, гуманитарного, художественного сознания, и с другой стороны, агрессивно развивающейся технологии, прагматики во всех ее разновидностях.

Органы художественного интуирования уже давно выдали свой прогноз задолго до вступления в зону Большой Границы, и теперь больше не работают.

Вообще, видимо, есть существенное различие между формами функционирования художественной культуры на малых, «частных», переходах и на переходах больших. Малые осуществляются в остроконкурентной борьбе старого и нового (классицизм – романтизм, классика – модерн, авангард), и само это движение предваряет Большой переход, вынося в Большое время культуры крупные, основные смыслы, накапливая их в творчестве Больших Творцов. На Большой границе смыслы не формулируются, а претворяются. В пограничьи творческий потенциал слабее, чем в период канунов. Канун – это зона и период активности художественной культуры, сама граница для нее – зона промежутка, вненахожденья, место ни там, ни сям. Старое позади – новое незначительно. Это как беспосадочный полет в самолете – пассажиры находятся нигде…

Для понимания современной ситуации важен и топологический аспект пограничья. В старые времена диссистемные элементы появлялись в пространстве старой системы под воздействием внешних влияний, как итог межкультурного взаимоналожения «сквозь границы». Глобализация экономическая, технологическая, коммуникационная отменяет границы и, подавляя традиционные системы, предлагает виртуальное пространство существования без границ, иное культурное измерение. То есть культура вступила в пограничье без границ? В некое «лапороговое» состояние?..

О магии даты

Хроноцентризм есть базовая составляющая культурного сознания, и в этом смысле культура – это даты. Они обнаруживают и фиксируют ее развитие. Однако их роль не только в сохранении памяти, но и в активном и агрессивном участии в формировании культурной динамики. Даты структурируют сознание культуры, подгоняют его под себя, ориентируют направление развития смыслов.

Иными словами, даты – это опорные точки культуры, без них она рассыпается, падает в пустоту. Суть индивидуальной и коллективной амнезии одна и та же. Есть дата – есть субъект, нет даты – нет субъекта, его вроде бы не существует. То же и с культурой.

Конечно же, между датами биологического существования индивидуума и датами культуры нет тождества, но есть общая основа – изоморфизм всех уровней существования от точки генезиса до точки аннигиляции.

Даты – генераторы, возбудители культурного процесса, особенно и именно в пограничных зонах. Впереди маячащая дата вызывает возмущение смыслового поля, стягивает к себе смыслы, заставляет их работать, хотя сама по себе выглядит обманчиво. Сколь ни были бы условны даты переходов, словно назначенные заранее, и сколько бы скепсиса они ни вызывали, в их условности сокрыта жесткая императивная сила.

С точки зрения обыденного сознания, когда закончится 2000-й и начнется 2001-й год, ничего не произойдет; с точки зрения культуры – это пересечение Большой Границы. Мифология? Но что существует вне этой мифологии? Ведь и те, кто отвергают мифологические даты, и те, кто их утверждают, все равно отсчитывают время европейской культуры от Рождества Христова.

Любая система летоисчисления мифологична в своем истоке, и любая цивилизация, включившаяся в историю, в линейное измерение времени, ведет отсчет от мифологического истока и с его смыслами соотносит последующее развитие. Точно так же и мифологически- историческая христианская система летоисчисления.

Время христианско-европейской цивилизации, запущенное две тысячи лет тому назад, – это время, когда она занималась историзацией, так сказать, «разверткой» своего мифа в мире, развоплощением его в реальности – в культуре, философии, в этике, в искусстве, в науке, в исторических и культурных типах, порожденных разными версиями одного мифа (католическая, православная, протестантская цивилизации), наконец, секуляризацией все того же мифа.

Конечно, историки могут предложить различные варианты членения исторического процесса, однако для понимания того, что происходит с культурой, с сознанием, этого будет мало. Чтобы понять нынешнее состояние, надо обязательно вернуться к началу, к истоку, а значит – к мифу.

На самом деле в нынешних кануне, рубеже, переходе присутствует жесткая логика мифа и никакой иной истории нет за пределами этой логики мифа, развернувшегося уже во всей своей полноте. Сегодняшние сциентисты также покорно следуют логике мифа, потому что современная европейская секулярность есть ничто иное, как инвариант «разбожествленной» все той же цивилизационной матрицы. От Бога к Богочеловеку, от него – к Человекобогу?.. Вариантов нет. Одни верят, что Бог есть, другие – что его нет, но в любом определении присутствует Бог.

Иными словами, никаких других хронологических «костылей» нет. Если до сих пор открещиваются от христианского мифа, значит, до сих пор (в эпоху технологических «прободений» небес!) оторваться от него не могут. А суть в том, что выскочить из тела своей цивилизации можно только одним способом: снять с себя «шкуру» матрицы, «раздеться», т. е. отказаться от дат, истории, культуры, а значит, остаться в пустоте.

Безусловная жесткая необходимость осмысления 2000 года вызвана и иными причинами. Мы осмысливаем нынешний переход по христианскому летоисчислению. Поскольку существуют иные системы летоисчисления, иные мифологические версии, очевидна конвенциональность нынешних канунов и рубежей. И тем не менее безусловность даты от этого не становится менее жесткой, потому что она вытекает из той роли, какую играет в мировой динамике европейско-христианская цивилизация. В борьбе с иными версиями она на протяжении нескольких столетий превратилась в ведущую деструктивно-конструктивную силу мировой культуры. И потому ее нынешние кануны, рубежи и переход охватывают все мировое цивилизационное целое, навязывая ему свою хронологию, причем не только в аспекте современности. Современный переход привел в турбулентное состояние и удаленные и совсем далекие пласты культуры, все обозримое поле, «высасывая» из истории общий опыт. Таким образом, нынешняя условная, размытая дата перехода полна жесткой безусловности и определенности.

Об анатомии пограничья

Связующим и обобщающим элементом, позволяющим свести воедино все уровни, весь круг понятий, относящихся к сущности, структуре, динамике пограничной ситуации, выступает тотальный изоморфизм всего целого культуры, всех ее уровней: онтологического, антропологического, ментального, коллективного, индивидуального, феноменологического, исторического, цивилизационного и т. д.

Изначальное структурирование и трансформация общекультурного порядка заданы онтологическими рубежами/границами от генезиса до аннигиляции (перехода в иное качество). «Ритуал перехода» воспроизводится на всех уровнях бытия субъекта культуры, его творчества и культуры как метасубъекта – во всех планах их функционирования, а основывается на глубинной платформе бессознательного, архетипического. Но взаимодействие и коррелирование между разными пластами и уровнями строится не на параллелизме и причинно-следственной связи, а на принципах асимметрии. Все уровни и факторы связаны между собой, но не совпадают в своем действии.

Другое обстоятельство: культура, ментальность, сознание в каждый момент своей динамики хранят в себе всю историю и все пласты изначального и позднее созданного: архаическое, традиционное и модерное. М. Элиаде говорил, что современное секулярное мышление не лишено элементов мифологизма. Сегодня это высказывание кажется слишком осторожным. Архетипические, мифологические пласты никогда и никуда не исчезали. Они всегда здесь и сейчас. В статичном состоянии культурная систематика строится на определенном компромиссном комбинировании упомянутых составных пластов – одни из них активны, другие репрессированы. Движение к Большой Границе нарушает компромисс, и хаотизация, беспорядок в пограничной зоне есть результат нарушения этой компромиссной статики в стремлении к перекомбинированию и новому компромиссу, к выработке нового типа взаимодействия.

Ломка системы компромиссов, взаимных репрессий выпускает в зоне пограничья всех «ведьм».

Простой опыт наблюдения за культурой крупных пограничных периодов обнаруживает, что, когда культура начинает работать в предельном, пороговом режиме, происходит активизация архаических пластов, вступающих в напряженные отношения с традиционным и модерным пластами, активизируется религиозно-мифологический опыт, вплотную сближаются потустороннее и посюстороннее, идеальное и земное, возрождается эсхатологическое переживание канунов и рубежей. «Разогретая» культура, работающая в ритме движения к смене «картины мира», приводит в активное состояние весь круг ключевых оппозиций типа конец времен/начало времен, порядок/хаос, умирание/преображение, бытие/небытие, вера/безверие, осмысленность/абсурдность бытия, земное/трансцендентное, профанное/сакральное, утопия/антиутопия и т. д.

Религиозно-мифологическое сознание продуцирует эсхатологические сценарии, секулярное, рационализированное сознание выдвигает сциентистские альтернативы. По сути дела, работая с тем же самым набором фундаментальных базовых понятий и категорий, очерчивающих границы культуры, в периоды эпохального пограничья оно моделирует развитие в теоретические конструкты. Свою стратегию имеет художественное сознание, о чем уже отчасти говорилось и еще будет сказано.

Общий знаменатель и общая характеристика культуры Большой Границы – это катастрофизм. Имеется в виду не эмоциональное паническое состояние, а специфическая динамика развития пограничной ситуации, приводящая к стремительной поляризации оппозиций, деструктивных и конструктивных факторов, стереотипов и инноваций, базовых ценностно-смысловых концептов и ориентаций, к девальвации и аннигиляции одних рядов и к утверждению других в стремлении к выходу в новую статику. В зависимости от мировоззренческих установок механика катастрофизма может быть выражена разными языками и интерпретирована на разных уровнях – от космического/религиозного до уровня рационализма, секулярности и сциентизма. В принципе «закономерности» катастрофизма известны всем стадиям культуры, и их интерпретация изоморфна, хотя употребляется разный язык.

Катастрофичность, естественно, при каждом большом «повороте винта» захватывает и позитивное знание, понятийную систему, язык. Судьба науки напоминает тонущего, который должен сам себя вытащить из водоворота за воротник. Ведь наука на Большой Границе должна осмыслить и себя, и то, что происходит, и предложить вместо одной эпистемологической и гносеологической парадигмы другую, а значит, и схематику перехода от одного порядка к другому.

Канун чего?

Из сказанного следует, что каждый исторический тип знания имеет свою теорию перехода, пограничья. Все эти типы знания всегда были концентрированным выражением знания о мире и предельным выражением возможностей человеческого миропонимания, своего рода хранилищем «последней тайны» – от тех, что появлялись в рамках архаического мифологического мышления с его космически-циклическим пониманием и истолкованием мира, и менее архаического, мифологически-исторического, что пришло ему на смену (типа христианства), и в эзотерике, в гностико-герметической традиции, которая представляет собой своеобразный тайнознательный андерграунд, сопровождающий официальное и позитивное знание во всех его вариантах и на всех этапах, и в сциентизме, сначала породившем линейно-прогрессистское понимание социокультурной динамики с ныне кажущейся примитивной футурологией, а затем более сложные нелинейные теории перехода. И точно так же, как архаическое и традиционное, не исчезая, сосуществуют с модерным на всех этапах развития культуры, сосуществуют все «теории» перехода. В «культуре пограничья» рубежа XX–XXI вв. широко представлены и различные варианты мистики (от возрожденного Нострадамуса до современных астрологов и «пророков»), и традиционный эсхатологизм в разных формах, ощутимо пропитавший искусство «порубежья» (типичная тема спора: мир живет в начале апокалипсиса или уже в постэсхатологическую эпоху?). Сциентизм утратил былую самоуверенность и подпитывается из традиционных «теорий» перехода, из архаики и эзотерики.

Нынешняя ситуация легче всего обнаруживает себя в понимании исхода «перехода», его финала. Если космически-мифологический циклизм, как и мифологически-историческая стратегия (христианство) в разных вариантах находили выход в обновлении мира, в уничтожении старого и утверждении нового порядка (в земном или в трансцендентном состоянии), то современное секулярное сознание, отбросившее и трансцендентную и утопическую составляющие, относится к идее перехода по-иному. Возможность «нового» стоит под большим вопросом. Современный финализм в разных его вариантах пропитан ощущением конца «без компенсации». В научном языке последних десятилетий XX в. укоренились такие понятия, как глобальные угрозы (техногенные, экологические, демографические и др.), а итоги социокультурной динамики осмыслены как «ночь истории», «конец истории», «конец утопий», «конец идеологий», перспектива же предстает как «война цивилизаций» на фоне общей картины неоархаизации, глобального регресса. Согласно таким концепциям, мир катастрофически быстро теряет ресурс рационалистически-рефлективной конструктивности, вступает в бездну нового иррационализма.

Но есть и иная линия – «нового оптимизма» и «новой рациональности». Ее представители говорят о конце «авраамистской ойкумены», христианской либерально-антропологической цивилизации с ее панэтизмом, гуманизмом, логоцентризмом, монизмом и о старте постхристианской эпохи «новой естественности».

Все перечисленные теории находят хорошо взрыхленную почву в России, у которой ее частный и очередной кризис перехода выплеснулся за рамки «частности» и предстает в общей мировой картине как один из эпицентров мирового кризиса, как выразительнейшая и важнейшая составляющая общемировой ситуации перехода. Ведь именно в России, одном из полюсов системы общемировых глобальных противоречий, потерпели крах общеевропейский гуманизм и утопизм, и этот провал трагически переживался европейской культурой на протяжении большей части XX в. Если это так, то не завершается ли полная «развертка» фундаментального мифа европейской цивилизации? Или это завершение одного и начало нового цикла все той же цивилизационной матрицы? Иными словами, конец или начало нового акта цивилизационной драмы?

Этот вопрос со всей недвусмысленностью был поставлен на упоминавшейся конференции «Культура в эпоху цивилизационного слома». Само понятие «слома» многозначительно говорит о направленности дискуссии на конференции.

Среди фигурировавших точек зрения наиболее разработанной, несомненно, следует считать точку зрения А. И. Неклессы, который рассматривает современность в геополитико-цивилизационной перспективе и дает систематизированную схему вариантов развития[51]. В его понимании XX век – век транзита, перехода рубикона на пути свершающейся системной цивилизационной революции, происходит «формирование нового цивилизационного текста», грядет «новая цивилизация». В свете такой перспективы он предлагает свою систематизацию состояний человечества или исторических эпох/ цивилизаций: 1) протоистория; 2) Древний мир; 3) великие интегрии и империи; 4) средневековый мир; 5) Новое время; 5) Новый мир – наступающий «новый порядок». Смена эпох подобна неспокойному состоянию пограничных поясов цивилизационных разломов, она сопровождается хаотизацией социума, периодами смуты, причем фундаментальные коды всех предшествующих базовых состояний человечества в латентной или актуальной форме сохраняются на всем протяжении истории и соприсутствуют в современном мире (вплоть до протоисторического бытия).

Динамику современного процесса А. И. Неклесса толкует как переход от проекта Большого Модерна, связанного с базовыми ценностями христианской культуры, предполагавшими утопию всеобщего гражданского общества на основе всемирной модернизации, к новой цивилизации Постмодерна. Сам процесс секуляризации и историзации базовых универсалий христианской культуры повлек за собой дехристианизацию социальной ткани западного сообщества, и, соответственно, коррозию и распад начал двухтысячелетней цивилизации. Соответственно, качественную мутацию переживает и христианско-европейский проект модернизации-глобализации.

В ходе модернизации-глобализации рождается новый «цивилизационный рисунок» мира. Навстречу этому проекту поднимается ответная цивилизационная волна, которая реализует новую встречу Востока с Западом, а затем синтез поднимающегося из вод истории Нового Востока с секулярным Западом, утрачивающим свой привычный культурный горизонт и неоспоримую инициативу. Это уже мир Постмодерна, в котором несостоявшееся на основе идеологии Модерна единение планеты на практике замещается ее хозяйственной унификацией, в которой центральное место занимает невидимая, безликая или прямо анонимная экономическая власть, действующая на основе новых супертехнологий. Происходит вызревание нового мироустройства – наднационального геоэкономического пространства, объединяющего на основе универсального языка прагматики светские и посттрадиционные культуры различных регионов планеты.

Наконец, отмечу, что в теории А. И. Неклессы важное место занимает сопутствующая «дневному» варианту цивилизационного развития теневая перспектива «ночного состояния» человечества, последовательного разрушения мировой системы (Мир Распада). Это код антиистории. Грядущий Новый мир концентрирует наряду с положительным потенциалом «ферменты тотальной деструкции» (факторы демодернизации, новой мировой анархии, новой архаики, неоязычества).

В свете такого прогноза, конечно, уместно ставить вопрос о «сломе», предполагающем полную выработанность цивилизационного ресурса европейско-христианской цивилизации.

Однако, на мой взгляд, возможна и другая трактовка современных изменений. В Большом Модерне истощились два варианта христианско-европейской цивилизационной матрицы – католического и православного универсализма, в инобытийных секулярных формах породивших разные варианты антиутопий. С их крахом происходит сброс «идеологии» (т. е. «традиционной», классической культуры, гуманизма в разных его вариантах), а вперед выдвигается сакрализованный еще Большим Модерном сциентизм, но уже в форме деидеологизированной техногенной составляющей. Интеллектуальный ресурс как его база, информационно-технологическое конструирование подавляют все иные функции культуры, стирают их. Не есть ли это задействование третьего, и действительно последнего, христианско-цивилизационного ресурсного набора – протестантской матрицы с ее сакрализацией экономической/технологической деятельности человека? Протестантский вариант, сводя трансцендентальное в лоно рутинной обыденности, в прагматику, возвращает в мир магию, создает мир неопределенности, анонимности и невидимости. Супермодерное «слипается» в Постмодерне, как и в самом типе американца, с архаикой и замещает все предыдущие варианты на Технотронного Бога, Бога – обладателя «кнопки»…

Одним словом, «слом» или дальнейшее и, возможно, последнее раскрытие потенциала европейско-христианской цивилизации?

Заметим при этом, что современное протестантство, в отличие от фундаменталистски ориентированных католицизма и православия, выдвинуло концепцию «постхристианской модернизации», основанной на утверждении принципиальной плюралистичности (фактически незначимости) идеологий и конфессий, форм культуры и сообществ.

Что с искусством?

Мы говорили о том, что искусство интуирует переходы раньше, чем другие «органы» культуры, прогнозирует и проецирует своим языком кануны и рубежи и последствия перехода границы. В европейской цивилизации оно всегда выступало в роли «ока Божьего», будто ассистировало родовой динамике культуры, являясь и повивальной бабкой, и самим новым младенцем, рождающимся раньше времени перехода. Это сердцевина динамики европейской культуры, точка схода архаики, традиционного и модерного, экспериментальное поле культуры и инструмент эксперимента. Искусство умело выпускать всех «ведьм», отменять границы любого типа, чтобы в столкновении коренных оппозиций задолго до перехода сказать о нем и его итогах (хотя смысл сказанного осознается позже). В принципе каждый значительный художник – воплощение пограничья, но есть тип художника Большой Границы, и смыслы, предложенные каждым из них, стягиваются в единый большой цивилизационный Смысл. Данте, Сервантес, Шекспир, Достоевский, Кафка… В живописи и музыке будет свой набор имен.

У большого искусства, помимо прочего, всегда была роль «чистильщика» предрассудков. Оно выступало арбитром между мифом, эсхатологией, религией и рационалистической рефлексией, сциентизмом, являясь оппонентом всех видов редукционизма, одномерного видения мира и его перспективы. Оно всегда знало тайну бытия, всегда намекало на его бесконечные возможности. Сегодня эта функция классического и постклассического искусства (авангард) исчезла вместе с соответствующими представлениями о творчестве, художнике, произведении. М. Элиаде писал о том, что в XX в. происходит своего рода уничтожение всей вселенной искусства, сведения его к tabula rasa, к погружению в хаос, во что-то вроде massa confusa в стремлении дойти до зародышевых форм. И задавался вопросом: для чего? чтобы потом начать историю искусства с нуля?[52]Все сказанное о возможностях и способностях большого искусства действовало примерно до середины XX в., затем искусство истощается, художественные формы уходят на обочину культуры, по мере приближения к Большой Границе их место занимает гибридный художественно-философский дискурс, а место философии – культурология, цивилизациология, которые пытаются сформулировать общие смыслы пройденного пути, в пессимистическом варианте – подписать приговор, в оптимистическом – рассосать тот сгусток, что образовался в сердцевине культуры.

Уже говорилось о том, что современное положение можно интерпретировать как время полной «развертки» цивилизационного мифа. С этой точки зрения можно объяснить и ситуацию в искусстве: тот арсенал мифологического/метафорического осмысления мира, что был предусмотрен цивилизационным ресурсом, выработан; выработанными оказываются и другие ключевые составляющие классического художественного творчества – трансцендентальная и утопическая функции сознания. Новая архаика постмодернизма, ограничивающаяся интеллектуальным ресурсом, подминает, репрессирует (уничтожает?) все другие функции творческого потенциала.

Одноглазый Янус

Всегда сидевший на пороге двери между прошлым и будущим «двуобразный» Янус, одновременно и «Отворитель», и «Затворщик», умел смотреть сразу в две стороны. Долгое время европейскому сознанию верилось, что оно способно не только на историко-графический анамнез и анализ прошлого, но и на прогнозирование, будь то в мифологическом, религиозном или сциентистском вариантах. Притом что на рубеже XIX–XX вв. не было недостатка в пессимизме, все-таки казалось, что Янус не страдает близорукостью. Катастрофы XX в., и технологические (открытие сил тотальной деструкции), и идеологические (крах двух – коммунистического и фашистского – вариантов милленаризма секулярного толка), отрезвили его. Концепция нового, финансового и технологического, «магического», анонимного тоталитаризма компрометируется, помимо всего прочего, постоянным ожиданием его глобального кризиса. Если в постмодернизме, в деконструктивизме глаз Януса, обращенный в прошлое, словно обрел особую остроту зрения (основой тому – достижения теории архетипов, мифа, культурологии, психологии, антропологии, филологии и т. д.), то диоптрии в том оке, что обращено в будущее, снизились до такой степени, что горизонт оказывается покрытым непроницаемой пеленой. Прошлое и современность на нынешнем пограничье осветились пережитым опытом и знанием о нем мощно и ярко, вплоть до глубинных смыслов, но понятые смыслы не питают проективной функции. Сознание культуры (не геополитики!), столь жестоко ошибившееся в XX в., не имеет ресурса для «позитивного» прогноза (а оно ведь хочет именно такого прогноза!). Сегодня всякому прогнозу можно противопоставить скептический вопрос, подкрепленный жестоким опытом.

Сегодняшняя «растворенная» (М. Элиаде) европейская культура – слишком топкая почва для прогнозов о судьбе цивилизации, судьба которой подвешена на тоненьком электропроводе. Однажды я наблюдал полный хаос в компьютеризированной библиотеке в результате отключения электроэнергии. Было это не в России, а в США. Похоже, цивилизация «истончилась» до того, что закономерности оказываются также подвешенными на нитке «пригожинского» Случая.

И еще одно наблюдение. Нынешний миллениум, хотя его и привечают разного рода мероприятиями, встречен культурой с заметным безразличием. Усталость традиции или самоуверенность «Нового мира»?

Проблема культурного синтеза в пограничных цивилизациях

Наличие или отсутствие культурного синтеза – это ключевая проблема для интерпретации процесса культурообразования в пограничных цивилизационных образованиях (или, как их еще определяют, лиминальных, периферийных и т. д.), т. е. таких образованиях, которые возникают на периферии стабильных, крупных цивилизаций, в зонах, где они переходят свои границы, вступая во взаимодействие с иными цивилизациями/культурами. Как уже устоялось в представлениях культурологов, зонами такого перехода западноевропейской цивилизации являются иберийская, балканская, турецкая, российская, на другом берегу Атлантики – латиноамериканская цивилизации.

Особенности пограничных цивилизаций

Прежде всего отмечу научную новизну этой тематики. В цивилизационных исследованиях XX в. (до исследований О. Шпенглером «магической культуры» и «псевдоморфоза», да и позже) в центре внимания, как правило, находились «классические объекты», или «классические цивилизации», понимаемые как устойчивые, завершенные в своем формировании системы. Рождение во второй половине XX в. концепции многополярного мира отозвалось в цивилизационных исследованиях переносом интереса от исследования «правильных» и статически воспринимаемых «классических объектов» на «неклассические объекты», а именно пограничные цивилизации, которые по самой своей природе отрицают возможность статического подхода. Ученые обнаруживают, что пограничные цивилизации проявляют не меньшую активность и агрессивную способность к экспансии культурных ценностей за пределы своих границ не только в сторону удаления от цивилизационного центра, но и в направлении самого центра. Более того: высокая конфликтность, напряженность, свойственные зонам цивилизационной трансгрессии, зачастую все очевидней определяют нестабильность глобальной ситуации. В то же время становится очевидным, что наука еще не располагает методологическим инструментарием, необходимым для систематического изучения пограничных культур.

Эта тематика активно дискутировалась с конца 1990-х годов на страницах российских журналов и в ряде семинаров, среди них выделялся московский семинар по проблемам российской цивилизации, которым руководил А. С. Ахиезер, – в зону его интересов в типологическом плане вошла наряду с иными и латиноамериканская цивилизационная общность.

Один из основных участников этого семинара Игорь Яковенко так обобщил свои наблюдения о различиях между «классическими» и «неклассическими» объектами (выбираю основные характеристики).

«Классическим объектам» свойственны:

1) высокий уровень структурированности идеального «тела» культуры, т. е. ментальности и психологической структуры базовой репрезентативной личности, и, соответственно, высокий уровень структурированности феноменологического поля культуры;

2) движущие силы «классической цивилизации» направлены как вовнутрь собственной системы (структурирование внутреннего пространства), так и вовне, по направлению к иным культурам;

3) наличие определенной интенсивной, отчетливо маркированной доминанты, характеризующей данную цивилизацию; высокий уровень способности к саморазвитию; акцент на объективном; высокая способность к ассимиляции феноменов, происходящих из иных культур с иной исторической хронологией; высокая агрессивность; постоянная тенденция к разрушению изначального архаического культурного синкрезиса, что порождает импульсы исторической динамики.

Для «неклассических объектов» (или пограничных образований) характерны:

1) низкий уровень структурированности как идеального, так и феноменологического поля культуры; внутренние напряжения и противоречия как постоянный конститутивный фактор, определяющий природу культурообразующих механизмов и их функционирование;

2) циклические «разрывы» процесса формирования, регулируемые механизмом инверсии развития;

3) синкретическая доминанта, неспособность к саморазвитию, сосуществование в структуре культуры феноменов, принадлежащих различной исторической хронологии, – от архаики до современности, постоянная активизация архаических феноменов;

4) акцент на субъективном, растворение субъекта в культурном синкрезисе, экстенсивный характер, неспособность к динамическому развитию, очень болезненная модернизация[53].

Сказанное позволяет сделать вывод: «классические» цивилизации по своей природе синтетичны, а «неклассические» – симбиотичны.

По определению И. Г. Яковенко, в отличие от синтетических «классических» цивилизаций, пограничные – это агрегированные образования, т. е. состоящие из блоков, не имеющих органической взаимосвязи. Агрегированная целостность имеет не синтетическую, а синкретическую природу, ее элементы связаны симбиотическими отношениями[54].

Приведенные положения основываются на хорошо известном историко-социологическом подходе, разработанном А. С. Ахиезером на материале изучения русской цивилизации. Существуют две суперцивилизации: «современная» (в терминологии А. С. Ахиезера, «либеральная»), что равнозначно цивилизации западноевропейской, и архаико-традиционалистская. Экспансия «современной» суперцивилизации в зону архаико-традиционалистских образований раскалывает их, придает им транзитивный и лиминальный характер. Комбинация архаического, традиционного и «современного» определяет нестабильность их структуры, «раскол» и инверсию как механизмы их развития[55].

Если разграничить эти два типа цивилизаций на уровне цивилизационного самосознания, то очевидно, что для «современной» цивилизации проблема идентичности не имеет особенного значения, в то время как «жертвы» экспансии переживают ее крайне болезненно и задачу обретения, или выстраивания, собственной идентичности понимают как важнейшую. Пути к идентичности могут прокладываться на различных и противонаправленных основаниях: на архаико-традиционалистской базе (консервативный вариант), на модернизированной базе (прогрессистский вариант), на базе комбинирования архаико-традиционалистских и «современных» элементов. Последний вариант наиболее типичен для пограничных культур, блуждающих в лабиринтах поисков идентичности, всегда находящейся в зоне неопределенного и утопического будущего. Настоящее в восприятии этих культур характеризуется неопределенностью, фрагментаризированностью, расколом между противоборствующими традиционным и «современным» началами.

Еще одна точка зрения принадлежит Ю. Н. Гирину, который описывает латиноамериканскую общность в терминах американского антрополога Виктора Тёрнера. Согласно В. Тёрнеру, лиминальные культуры с необходимостью амбивалентны, а «лиминальный» человек ускользает из классификационной сети, он «ни то, ни се», «ни там, ни здесь», поскольку обитает в «межпространстве». Такова латиноамериканская культура, навсегда застрявшая в межцивилизационном «зазоре», онтологически децентрированная и расколотая по всему фронту[56].

Описанные подходы позволяют выстроить ясную и логическую картину, но добытые истины, на мой взгляд, окутаны более или менее интенсивным облаком мистифицированности, что, видимо, связано с недостаточностью опыта изучения пограничных образований.

Прежде всего, не может удовлетворить преобладание статичности в осмыслении пограничных цивилизаций. Практически все, с определенными различиями, рассматривают транзитивность, незавершенность и нереализованность культурного синтеза, а следовательно, расколотость и инверсионность как имманентные и, более того, как онтологические характеристики подобных образований.

Думается, это результат методологической оптики типа флаш-бэк, когда схватывается не процесс в целом, а определенное состояние процесса, пусть даже и хронологически протяженное, в то время как цивилизационные процессы следует проецировать в Большое Время, где выяснится, что транзитивные свойства суть характеристики исторические.

Ведь и те центровые культуры, что образуют ядро европейской («либеральной», «современной») цивилизации, в свое время были периферийными, лиминальными и пограничными зонами экспансии романской (а точнее греко-иудейско-романской) цивилизации, и только с утверждением христианства они превратились из периферийных зон в центральные. В эпоху Ренессанса центр переместился на север Европы (Англия, Голландия, Германия), где рождается Реформация, а сложная комбинация традиционного и реформированного католичества с политическими составляющими создает модернизационные импульсы и экспансию, в результате которой возникает новый ряд пограничных цивилизаций (иберийская, балканская и латиноамериканская).

С такой точки зрения обнаруживается также относительность характеристики «классических цивилизаций» как синтетических, а пограничных как симбиотических, если понимать их в качестве имманентных или онтологических характеристик. Западноевропейские культуры, образующие центр европейской цивилизации, до определенного исторического рубежа обладают всеми определяющими характеристиками пограничных образований, включая расколотую идентичность, фрагментарность системы культурных ценностей, инверсионную цикличность развития, напряжение бинарных оппозиций (Реформация – Контрреформация), внутренние конфликты, неоднородность цивилизационной основы, наконец, повышенную роль симбиоза как культурообразующего механизма (со времен экспансии христианства до Средних веков и Ренессанса и далее).

Динамика симбиоза и синтеза

Очевидно, что смена мест в связке центр-периферия – это общая закономерность цивилизационного процесса, а экспансия завершенных в своем формировании цивилизаций («классических», «синтетических») за пределы своих границ влечет за собой появление пограничных зон, где возникают «симбиотические» или «агрегированные» образования. В свою очередь экспансия пограничных цивилизаций развивается не только вовне, за пределы общих цивилизационных границ, но и по направлению к цивилизационному центру. По мере развития в основаниях пограничных культур нарастает удельный вес синтетических элементов и увеличивается доля симбиотических элементов в «классических» цивилизациях. Культурный синтез не есть привилегия «классических» цивилизаций, что становится очевидным при макроретроспективном анализе. И напротив, учет макроперспективы позволяет увидеть, что симбиотичность вовсе не есть вечная характеристика пограничных цивилизаций.

С моей точки зрения, если пограничная цивилизация оказывается способной к агрессивной экспансии по направлению к общецивилизационному ядру, это означает, что в ее структурных основах возникла определенная синтетическая системность. Никакое цивилизационное образование не способно существовать даже в состоянии неустойчивой стабильности, а тем более осуществлять экспансию своих ценностей, если оно опирается только на симбиотические связи. Синтетические элементы, на которых держится структурная основа формирующейся цивилизации, ранее всего появляются не в материальной, а в идеальной базе «тела» цивилизации, но идеальное – через сферу практики культуротворчества – обладает материальной силой.

Видимо, более быстрое формирование идеального «тела» цивилизации – это общая закономерность[57]. Например, в Западной Европе концепция антропоцентрического гуманизма, основы новоевропейской цивилизации в своем классическом виде появилась в произведениях Боккаччо и Петрарки, в то время как материальные основы «современности» еще далеко не сложились. Помимо этого, следует учитывать различие «скорости» формативных процессов в древности и в современности, как и различную активность субъективного фактора в эти периоды.

Цивилизационное сознание и его формы (цивилизационная идентичность) в древних культурах возникают медленно и «стихийно», опираясь на доминирующую религию. В эпоху «современности» роль сознательного конструктивного фактора в процессе выработки форм цивилизационного сознания в противостоянии с цивилизационным центром гораздо выше, и это сообщает формативным процессам иной ритм. Кроме того, в эпоху модернизации, влекущей за собой секуляризацию идеальной сферы, цивилизационные проекты и идентификационные концепции все сильнее начинают опираться на гораздо более динамичные различные квазирелигиозные модификации синкретического и эклектического характера (хотя основная религия продолжает играть важную роль среди прочих факторов), на сциентистскую и культурную мифологию, иными словами, не на религию как таковую, а на культуру.

С моей точки зрения, все крупные идентификационные конструкты эпохи «современности», не важно в какой форме они проявляются (теоретические концепции, идиологемы, мифологемы, художественная символика), по своей сути являются синтетическими, а не симбиотическими образованиями. Эклектичные и симбиотичные по своим источникам, по мере интеграции в ядро цивилизационной идеологии они обретают большую унифицирующую силу, культуротворческую синтезирующую «вязкость», выстраивающую отдельные элементы в систему. Особенно активная роль принадлежит художественно-философской мысли, непосредственно граничащей с цивилизационной рефлексией.

Русская классическая культура и культура латиноамериканская в XIX–XX вв., движимые импульсами процесса самоформирования во взаимодействии с западной культурой, поставили проблему культурного синтеза со всей остротой, сначала на уровне цивилизационной идентичности, а затем на уровне культурологической рефлексии. Так, испаноамериканский модернизм (латиноамериканский аналог культуры модерна) сформулировал концепцию универсальной синтетичности латиноамериканской культуры, и она реализовалась в творчестве создателей этой цивилизационной философии. Ключевые формулы создателей этой философии Хосе Марти и Рубена Дарио приоткрывают лабораторию их творческой мысли: «подлинное – это синтетическое» (Марти) и «суверенный эклектизм» (Дарио).

В культурном продукте для нас важна не разнородность исходных элементов, а конечная органичность, и если она достигнута, не значит ли это, что мы имеем дело с продуктом культурного синтеза? Таково творчество Дарио и Пушкина, цементирующих основания новых культур. Как и идентификационные концепции, концепции художественно-символические – это реальные феноменологические объекты и в то же время субъекты формативного процесса, образующие идеальное «тело» формирующейся цивилизации, и они обладают большой цементирующей силой.

Мераб Мамардашвили, совершивший экскурс в латиноамериканскую проблематику в годы, когда отмечалось пятисотлетие открытия Нового Света, отверг наличие культурного синтеза в Латинской Америке, как, впрочем, и в России[58]. Для него латиноамериканский вариант, как и русский, – образец «псевдоморфоза» (по О. Шпенглеру), порождающего цивилизационную «пустоту». Но как нам быть, например, с Ф. Достоевским, Л. Толстым или А. Чеховым, с Х. Борхесом или с Г. Гарсиа Маркесом? Можно возразить, что мировые художественные достижения не означают наличия цивилизационной системности. Это так, но ведь и объяснить их отсутствием системности невозможно. Если в пограничных культурах формируется художественная инновационная система, оказывающая агрессивное воздействие за своими пределами в направлении «центра», «классических объектов» – как русская культура в XIX – начале XX в., и латиноамериканская во второй половине XX в. – с чем же мы имеем дело? Кто же станет «импортировать» некие «симбиотические», «эклектические» продукты? Значит, мы имеем дело с легитимным культурным синтезом, и никак иначе.

До сих пор речь шла о культурном синтезе в применении к цивилизационному процессу в целом. Проблема усложняется, если перейти на другой уровень – уровень культурной конкретики. В отношении общецивилизационного уровня применение понятия культурного синтеза не вызывает особых возражений и достаточно расхоже, в отношении конкретных культурообразующих механизмов возникают вполне объяснимые сомнения и возражения. Корректно ли в этом случае использовать понятие синтеза? Может ли процесс возникновения нового явления из разнородных источников быть объяснен как синтез? На основе каких же механизмов появляется нечто иное в результате переработки предшествующего иного?

Латиноамериканская культура (как и русская, скажем, в XVIII–XIX вв.) крайне заостряет эти вопросы. Оба эти «неклассических объекта» словно на глазах возникают из разнородного эклектического набора. В среде отечественных латиноамериканистов было немало споров по этому поводу, но они кажутся неразрешимыми в границах данного горизонта понимания. Ситуация напоминает положение с проблемой Творца. Одни верят в то, что синтез (как культурообразующий механизм) есть, другие – что его нет, доказательства хромают и с той, и с другой стороны, а вопрос о продуцировании нового качества остается. Как говорил Гёте, между двумя противоположными мнениями находится не истина, а проблема.

На мой взгляд, главное для возможного решения – понимание того, что проблема культурного синтеза – комплексная, требующая сочетания в единстве разных уровней. Конкретный культурообразующий синтез совершается на уровне феноменологическом, т. е. в поле непосредственного культурного творчества, но проблема «распластывается» также на уровнях общетеоретического, культурологического, ментального, гносеологического, для художественного творчества – по сфере художественного сознания, механизмов его работы, по уровню поэтологических механизмов и так далее. Сходятся и пересекаются все эти плоскости в точке конкретной «механики» культурообразования, там, где рождается феномен культуры, артефакт. Можно идти в обратном направлении – от артефакта по разным срезам и уровням к цивилизационному целому, которое формируется на основе накопления и расширения феноменологического поля, структурируется им, если сама феноменология культуры обнаруживает системность, позволяющую «связывать», строить цивилизационную целостность.

Если такая системность «связывается», значит, речь идет о синтезирующих культуростроительных процессах и, следовательно, о синтезе как о некоей цивилизационно-строительной реальности, а не о культурологической утопии.

Соотношение инверсии и медиации

Основой для такого подхода является идея фундаментального изоморфизма всех уровней культуры – от онтологического, ментального гносеологического до цивилизационного, разработанная Андреем Пелипенко и Игорем Яковенко в книге «Культура как система»[59]. Культурообразование представлено в ней как прогрессирующее расщепление изначального синкрезиса через все более дробное развертывание, по разном типу в различных цивилизационных версиях, бинарных оппозиций, разрешение которых осуществляется через инверсионно-медиативный механизм. Этот замечательный шаг в теории культуры стал возможен благодаря предшествующей разработке механизма инверсии-медиации А. С. Ахиезером на материале российской цивилизации в историко-социологическом аспекте[60].

На материале историко-культурном работу этого механизма ярко показал Игорь Кондаков в книге «Введение в историю русской культуры»[61].

Эти искания осуществляются в традиции семиотических исследований Ю. М. Лотмана, который в книге «Культура и взрыв»[62] отнес русский вариант культуры к бинарному типу, а западноевропейский – к тернарному.

И все же, суммируя итоги этих работ, мы не получим необходимого слияния всех уровней. Феноменологический уровень упущен в общетеоретических построениях, общетеоретический не «спускается» к феноменологическому. В случае рассмотрения феноменологии нет соединения уровней «идеи» и «поэтики», а если и есть, то нет необходимого обобщения, не разъясняется, каков же все-таки механизм продуцирования нового качества. Очевидно, категории инверсии и медиации требуют проработки «в глубину», в частности, для изучения проблематики пограничных культур[63].

Как показано в упомянутых выше исследованиях, инверсия и медиация суть единый процесс, а преобладание того или иного принципа разрешения бинарных оппозиций характеризует принадлежность культуры к одному из типов – инверсионному (бинарному) или медиационному (тернарному). Для пограничных культур особенно важна разработка инверсионного механизма в преломлении к поэтике. На этом уровне очевидно, что инверсия (по отношению к исходному воспринятому материалу) не есть что-то вроде «кувырка» без обретения нового качества. Если это так, то и в инверсионном механизме наличествует медиационное действие, снимающее оппозиции и дающее новое качество.

А. С. Ахиезер пишет: «Медиация <…> является формированием ранее не известных в данной культуре альтернатив», «новых смыслов»[64]. Далее: «Медиация – кумулятивный процесс, что может привести в конечном счете к смещению меры»[65]. А. Пелипенко и И. Яковенко отмечают: «В результате медиации возникает пространство синтетического становления новых смыслов», «инновационное поле»[66]. «Медиация есть принцип формирования новых смысловых конструкций на основе синтезирования»[67].

И все же, как работает медиация в конкретной «ткани» культуры, на феноменологическом уровне, на уровне поэтологии? Как рождаются «подлинно-синтетическое», «суверенный эклектизм»? Самая простая формула в отношении творчества «латиноамериканского Пушкина» – Рубена Дарио была бы такой: берутся Гонкуры, Теофиль Готье, Альфонс Доде, Эмиль Золя, Гюстав Флобер, Шарль Бодлер, Шарль Леконт де Лиль, Катюль Мендес, а затем еще и Поль Верлен, Эдгар По, Стефан Малларме и другие, тщательно перемешиваются, доводятся до точки кипения в «перегонном кубе модернизма» (выражение Дарио) и получается нечто новое и неповторимое. Источники для знатока понятны, но и самобытность очевидна. Поэтический язык Дарио – основа новой латиноамериканской культуры.

Подобный вопрос можно поставить применительно к любому великому творцу, неважно – «классической» или пограничной цивилизации.

Видимо, на уровне феноменологическом, в поэтологических механизмах медиативный процесс развертывается по своим принципам, соприродным специфике художественного сознания – самого гибкого синтезирующего «аппарата» культуры.

Проблема усложняется тем, что в сфере конкретного художественного культуротворчества мы имеем дело с восприятием и трансформацией жанровых моделей. В отличие от «идей», «образов» и т. п., это «жесткие» структуры. Ими нельзя манипулировать, гибко изменять их как «идеи» или «образы».

Отечественные латиноамериканисты, работая на материале художественной культуры, апробировали ряд категорий и понятий, интерпретирующих процесс превращения предшествующего иного материала культуры в новое – латиноамериканское: перекодификация, парафраз, травестия, инверсия[68] и т. д.

Думается, что обобщающее значение имеет понятие парафраз (травестия – его частная форма). Взятый как культурообразующий механизм, парафраз – это культурообразующая операция и механизм, смысл которого в переводе, или переходе (не только в лингвистическом, но и в культурогенном значении) смыслоформ из одного культурного кода в другой. Парафразированием исходных смыслоформ путем перекодификации на базе собственных матричных основ достигается их новое, другое значение, соответствующее потребности выразить иную идентичность. Эта операция включает в себя моменты смещения исходного значения, появления дополнительного, нового качества, слияния новых значений с теми, что были уже выработаны воспринимающей культурой и стали ее традицией, – включением их в общее смысловое поле. Полный парафраз – это инверсия исходной смыслоформы. Если в результате подобных операций достигается репрезентативный и обладающий культурогенной силой феномен, способный производить новые смысло-формы, а следовательно, и традицию (как, например, творчество Пушкина или Дарио), значит, культурный синтез достигнут. Если такового феномена не возникает, значит, речь идет об имитативных или симбиотических парафразах, также неизбежных продуктах процесса культурообразования.

А. С. Ахиезер сопоставляет медиацию со сканированием – не есть ли это метафора парафраза?

Резюмируя, можно сказать: культурный парафраз – это культурогенный (семантический, грамматический и синтаксический) перевод-переход, переводящий одну культурную Инаковость в другую культурную Инаковость. Полагаю, что описанный механизм культурного синтеза можно обнаруживать и изучать не только на уровне конкретного произведения или корпуса творчества того или иного крупного художника, но и на различных уровнях процесса формирования цивилизационной «картины мира», образующей ядро идеального «тела». Если таковая «картина мира» существует, значит, формирующаяся цивилизация уже создала свой код, т. е. надличностную, «культурно-бессознательную» нормативность, сохраняющую ее целостность.

Исследования последних десятилетий аналитически доказывают существование латиноамериканской «картины мира», и это позволяет говорить о высоком уровне культурного синтеза идеального «тела» латиноамериканской цивилизационной традиции. Здесь прежде всего следует упомянуть имя уругвайца Фернандо Аинсы, его известную книгу «Культурная идентичность Ибероамерики в ее прозе»[69]. Ф. Аинса первым сформулировал особую и опережающую роль литературы в формировании цивилизационного латиноамериканского единства (разумеется, речь идет об идеальной сфере) и аналитически доказал существование общего для латиноамериканской литературы субстрата, обнаруживающего инаковость латиноамериканской цивилизационной целостности (общность тематических констант, типов героев, персонажей и т. д.).

Другой важный шаг в этом направлении сделал А. Кофман в книге «Латиноамериканский художественный образ мира»[70]. Он показал, что этот общий субстрат представляет собой структурированное единство, образованное систематической (и систематизируемой) сетью базовых мифологем, которые обнаруживают себя в различных комбинациях в творчестве большинства латиноамериканских писателей. Определив эту архетипную платформу «культурно-бессознательного» поля Латинской Америки как латиноамериканскую мифологическую инфраструктуру, он охарактеризовал ее как синтетическую. В очередной раз подтверждается формула Хосе Марти: «Подлинное – это синтетическое».

Но как образуется синтетичность? Когда в основу объяснения кладется принцип инверсии (по отношению к культурному исходному материалу), понимаемой как «кувырок», т. е. полярная смена значений, редуцируется самое понимание инновации, да и вообще представление о культуре. Так, скажем, если интерпретировать своеобразие соотношения «верха» и «низа» в латиноамериканской культуре как простую инверсию по отношению к европейскому варианту, создается тупиковая ситуация – перед нами уже не-культура. Видимо, все дело в медиативном процессе, в «снятии», в смещении меры, в дополнительности как необходимом элементе формирования нового качества и при инверсии. Вопрос остается открытым…

О значении критерия различий в изучении транснациональных взаимодействий

Предложенное профессором Мишелем Эспанем направление изучения транснациональных взаимодействий, известное как «культурный трансфер», на протяжении многих лет сотрудничества французских ученых с российскими на базе. Института мировой литературы (ИМЛИ) РАН вплоть до последних коллоквиумов проясняет свои смыслы и актуальность. Задача построения транснациональной истории формирования гуманитарного знания, истории литературы, истории культуры по важнейшей для Европы оси Франция – Германия – Россия (с XVIII в.) отвечает таким общим тенденциям современной науки, как универсализация и интегрирующий междисциплинарный подход во всех форматах.

Повторю важные выводы М. Эспаня: история литературы, эстетики, философии, замкнутая в национальных границах, устарела, на смену должны прийти более сложные конфигурации, отражающие реальность истории гуманитарного знания как сложного процесса перекрестной «гибридизации», обмена знаниями и открытиями, при встрече которых часто происходит рождение новых важнейших явлений гуманитарной науки. И далее: отдадим себе отчет в том, что началась гигантская стройка – необходимо анализировать гуманитарные науки как результаты многочисленных трансферов[71].

Одно из важнейших последствий нового подхода состоит в том, что базовые принципы культурного трансфера подрывают любые изоляционистские идеи в области истории культуры, представления об обреченно «центровых» и «периферийных» культурах, о развитых и «недоразвитых» культурах как слишком простые сегодня представления о влияниях и заимствованиях в духе старой «доброй» компаративистики, идет ли речь о сферах художественной или научной.

Наука, понимающая развитие культуры как процессы постоянного взаимодействия, трансформаций, выявляет то, что контекст восприятия благодаря переносу обретает «гибридность», но при этом оба контекста, исходный и воспринимающий, еще до всякого трансфера уже были «гибридными». Не существовало в некоем «начале» каких-то «чистых» этнических, национальных традиций, которые «потом» подверглись скрещиванию. Всякое этническое, национальное культурное образование есть результат предыдущих скрещиваний (первичных, вторичных и т. д.) различных культур, и более того, даже самые ранние культурные явления возникали благодаря взаимодействию на протокультурном уровне. В то же время динамичные и способные к активным адаптационно-трансформационным процессам культуры на каком-то историческом этапе достигают уровня зрелости и «перенасыщенности» собственного контекста и активно вступают в процессы взаимодействия. Такие культуры достигают на подобных уровнях состояния онтологической системности, обнаруживающей и сущностные особенности, и способность к иррадиации своих идей. Только не следует забывать, что к этому состоянию ведет путь предыдущих скрещиваний и трансформаций воспринятого в «свое-иное».

* * *

Другой вопрос, подлежащий разработке: понимание тех механизмов, которые определяют «технику» переносов. Это проблема выработки дифференцированного инструментария для изучения семантических трансформаций, которые происходят при переносе того или иного объекта из одного контекста в другой и «обратным ходом» – изменений, происходящих в посылающем контексте при возвращении в свое лоно собственного, но уже измененного объекта или порождаемых им новых объектов.

Очевидно, что различные области гуманитарного знания, научного дискурса, художественной литературы имеют различные уровни проницаемости и различные уровни возможности адаптации и трансформации «другого» в своем контексте. Здесь, конечно, важнейшее значение имеет вопрос перевода и переводимости. С. Н. Зенкин пишет: «Будучи частью научного мышления, теория – в отличие от литературы или философии в принципе <…> поддается достаточно адекватному переводу на другие языки, так что теоретическое течение, возникшее в той или иной стране, может эффективно интегрироваться в мировую научную мысль»[72]. Но даже в этой «сухой», казалось бы, наименее метафоричной области немало подвохов именно в силу кажимости отсутствия метафоричности в переводе научного дискурса. Вообще в ключевом вопросе переводимости – непереводимости содержится достаточно драматичная и вряд ли разрешимая проблема достижения полной смысловой гомогенности, т. е. переноса, даже научного «объекта», в другой контекст без всяких изменений. Налицо границы, лимитирующие возможность возникновения «гладкого» единого смыслового поля. Любой объект, даже научный, при переносе будет испытывать «давление» другого языка, научной традиции, другого смыслового поля. Вместе с тем, в этой проблеме заложен и ответ не просто о неизбежности, но и необходимости различий. Ведь дело не просто в переводе «слова», но в том, что переводимые слова, термины, категории, понятия в каждой культуре включаются в иное смысловое целое, в иной культурный «космос», где они или отторгаются им, или испытывают смысловые сдвиги, а в наиболее продуктивных вариантах – сдвиги, способствующие тому, что возникают условия для появления новых «объектов». Таких примеров множество, если не сказать больше: история культурного трансфера в своих высших примерах есть история продуцирования из исходных концептов, идей и т. д. – новых, других.

Так было, например, в один из самых плодотворных периодов развития русской литературы – в XIX в. Русская литература многое воспринимала из французской культуры (не только литературы), но французский опыт и художественную культуру, философию (от Руссо до Флобера) она воспринимала зачастую полемически, создавая в нередко молчаливой полемике свои культурно-художественные «объекты», которые затем (Ф. М. Достоевский, Лев Толстой) оказывали воздействие на западный культурный контекст.

Что касается научного дискурса, то один из самых ярких примеров смыслового взаимодействия и трансформации различных культурных контекстов – русская литературоведческая формальная школа. Этот вопрос уже был предметом специального анализа[73]. Связанный своим зарождением с идеями немецкой науки, русский формализм, несомненно, – легитимное оригинальное явление русской научно-культурной мысли и вырастает в школу, давшую многое не только мировой литературной теории, но и другим областям гуманитарной науки, побуждая их к новым исканиям.

С. Н. Зенкин пишет о том, что открытия русской гуманитарной мысли 1920—1930-х годов в значительной мере предопределили развитие во второй половине XX в. мировой гуманитарной, литературоведческой науки, прежде всего французской, которая вобрала в себя различные ответвления структурализма и постструктурализма[74]. Большое воздействие на западный контекст оказал и оппонент формальной школы М. М. Бахтин. Как известно, идеи Бахтина о диалогизме были трансформированы во Франции Ю. Кристевой в теорию «взаимодействия текстов» – в теорию интертекстуальности, которая вошла впоследствии и в русский контекст. Идеи Бахтина и идеи Кристевой глубоко различны, они отражают различный культурно-духовный опыт, но в итоге мы получаем умножение идей путем трансформации исходных смыслов.

При осознании невозможности семантической зеркальности и неизбежности сдвигов, изменений различной глубины и силы тех идей, концепций, образов и т. д., что поступают в другой контекст (чем, собственно, и является так называемая «гибридизация»), остается только признать ту истину, которую сформулировал Гердер и о которой напоминает М. Эспань: при всех изменениях перевод (перенос) не менее легитимен, чем исходный образец. Как и исходный, новый «объект» обретает самостоятельность и потенциальную возможность менять другие контексты. Таковы высшие образцы трансфера как в области гуманитарных наук, так и в области перевода художественных произведений, высшие, ибо они ведут к увеличению числа значимых культурных объектов, расширению мирового культурного поля.

Таким образом, неизбежность изменений, более того, «плодотворных взаимонепониманий» в стремлении приспособить «чужое» к «своему», чреваты не только культурным драматизмом, но и продуктивностью, порождаемой энергией столкновения культурных различий.

Далее мы приведем пример параллельного движения русской и французской мысли и разграничений между ними, отражающих различия их культурных онтологий. Но прежде кратко об истории вхождения русской культуры во взаимообмен с культурами западными.

* * *

Россия – наиболее молодой участник культурного трансфера Нового времени, до рубежа XVII–XVIII вв. развивавшийся вне тех глубоких связей, которые существовали между западноевропейскими контекстами. На протяжении XVIII в. Россия становится активным рецептором, а в XIX в. – она уже не только рецептор: русская культура быстро и оригинально перерабатывает художественные, философские, историософские ценности, черпаемые на Западе. С Пушкина и Гоголя начинается самостоятельное и блистательное творчество новой русской литературы (Тургенев, Достоевский, Толстой, затем – Чехов, Горький, поэты Серебряного века, авангардисты) и русской мысли (начиная с полемики между западниками и славянофилами). Примерно с середины XIX в. Россия превращается в самостоятельный творческий субъект сначала литературного творчества, а с конца XIX в. и до конца 1920-х годов также в ряде областей гуманитарного знания. При этом следует учесть особенность и новизну тех новых культурных «объектов», которые Россия посылает на Запад, – ведь они есть плод взаимодействия западного и другого – восточноевропейского контекстов единого общего европейского культурного поля. Восточноевропейский мир, в сравнении с западным, имеет другие матричные основания, его исходные источники – православные, греко-византийские. Исключительно значение и для России, и для западноевропейских стран русской художественной классики, оно значительней, нежели историософская мысль, культурно-политические течения. Русская «истина» оказывается «зарытой» в художественной материи творчества, в прогнозах и пророчествах литературы о будущем. Обретение русской классикой собственных оригинальных смыслов происходит в полемическом восприятии рационалистической, «фаустовской» западной традиции. Это противостояние, острота которого превышает культурные расхождения между Францией и Германией и которое ярко обнаруживает творчество Достоевского и Толстого, проявляется в расколе русского символизма в отношении к Ницше и к ницшеанству (Вяч. Иванов), не говоря уже о неприятии русской классической культурой декаданса. Для русского сознания подмена Бога Сверхчеловеком неприемлема. Неприятие «голого антропоцентризма» находит своих критиков и на Западе в католическом и протестантском религиозном модернизме, но именно русская религиозно-философская мысль рубежа XIX–XX вв. и далее ее различные проекции в философию культуры наиболее четко формулируют неприятие Сверхчеловека. От Ф. Достоевского, Л. Толстого, Н. Фёдорова, Вл. Соловьёва берет свое начало фигурирующее в различных индивидуальных вариациях то направление русской философии, которое противопоставляет западному рационалистическому антропоцентризму – антропокосмизм[75]. Среди философов, ему наследующих, – «диссиденты» – марксисты Н. А. Бердяев и С. Н. Булгаков, а также П. А. Флоренский, ученый В. И. Вернадский и др. Близка к русскому антропокосмизму концепция «ноосферы». Последнее название пришло из Франции, но истоки концепции – в России.

При всей фантастичности своих идей в мифе о «воскрешении отцов» Н. Фёдоров сделал важный шаг, связав теургию и сциентизм, духовное – с «вещественным», положив начало тому направлению, которое развивается в работах В. И. Вернадского, П. А. Флоренского, на начальной научно-технической основе – в сочинениях и опытах основателя космонавтики К. Э. Циолковского. Работы В. И. Вернадского, разрабатывавшего теорию универсальной эволюции, от биологического уровня – к уровню антропокосмическому, становятся известными во Франции. Французский математик, палеонтолог и философ Эдуар Леруа использовал идеи Вернадского. Он полагал, что оживление вещества и очеловечивание жизни – закономерный этап развития Земли, начиная с уровня геологического. Дальнейшая эволюция приведет к эпохе, когда решающее значение будут иметь мысль и дух. Леруа ввел в оборот понятие «ноосфера». В 1930-х годах В. И. Вернадский и П. Тейяр де Шарден написали одновременно работы о ноосфере (труд Вернадского – «Научная мысль как планетное явление», опубл. после смерти в 1977 г.). В теориях Леруа и Тейяра де Шардена итог эволюции – эсхатологический финал, предполагающий переход человеческого в дух и слияние с Богом. В русской культуре, казалось бы, столь прочно укорененной в религиозности, мы видим неожиданный поворот, но он не покажется столь неожиданным, если вспомнить о слиянии теургии и сциентизма у Фёдорова и Флоренского, о духовной почве исканий Циолковского.

Согласно зрелой концепции В. И. Вернадского, итоги эволюции от геохимии к биохимии, а далее к энергии человеческой мысли и к возникновению ноосферы придают космосу смысл и цель. Идеи Вернадского предполагают не эсхатологический финал и исчезновение человека, но его преображение. У Вернадского ноосфера имеет антропокосмическое содержание, т. е. «вещественное», «человеческое» сохраняется в претворенном виде. Можно сказать, что это еще один срез русской утопии, но в русском антропокосмизме было и реальное содержание: в русской теории и опытах космонавтики антропокосмизм увидел перспективу того времени, когда мировая наука обнаружит повсеместное наличие «тонкой мембраны», которая разделяет-соединяет вещественное и невещественное, разумное и неразумное, материальное и духовное и их взаимопереходимость. В сущности, западный вариант и русский вариант ноосферы не одно и то же. Они содержат различные варианты осмысления пока еще запредельного знания. Приведенные примеры обнаруживают, что в проблеме переводимости есть разные уровни – уровень слова, и уровень – более сложный – соотносимости на уровне семантики концептуальной, философской.

Современная философия в союзе с филологией предлагает создание словарей непереводимых терминов[76], которые обнаруживают «глухие» зоны некоммуникабельности в общеевропейском пространстве. Такие примеры приводит Мишель Эспань. В другом месте он ставит вопрос: возможно ли адекватное, «истинное» (курсив мой. – В.З.) импортирование (т. е. трансфер). Конечно, если иметь в виду «зеркальный» перенос, но такой трансфер невозможен и более того – не нужен. Ведь главное в операциях переноса – сотворчество различий, порождение новых смыслов, способных вернуться в преображенном виде в исходный контекст и тем самым продолжить культурное взаимодействие.

* * *

Вернемся к теме механизмов трансформации переносимых «объектов». Ю. М. Лотман писал о том, что основа переноса – аналоговые механизмы, т. е. побудительным мотивом для трансфера и исходным началом переработки является сходство между феноменами. Установление аналогии происходит путем сравнения, что предполагает разные уровни метафоризации, так как перевод с необходимостью – это переговор, «пересказ», парафраз. Это и есть орудия перевода из одной системы значений в другую. Отсюда неизбежные смысловые сдвиги, возникновение возможности оформления иного, нового «объекта», содержащего в себе какие-то черты воспринятого, но по смыслу нового, и возможность его возвращения в исходный контекст как чего-то узнаваемого, но иного.

Такое понимание взаимодействия дает возможность по-новому взглянуть на конфигурацию европейской культуры, увидеть ее сложное внутреннее строение. Сначала долгое время препятствием к тому была непроясненность значения русской культуры, слабое знакомство с ней, взгляд на нее лишь как на пока неосуществленное будущее, а затем ошибочное представление о России как «не-Европе» в связи с «гибридным» ее характером, открытостью в сторону Востока.

Избегая темы заблуждений относительно России и ее культуры, отметим один простой факт: истинно восточное или, скажем, африканское, азиатское являются для Западной Европы безусловно «чужим», но славянское – и в общекультурных масштабах именно русское – в силу активного трансфера становится, пусть и не в полном объеме, не чужим, а «другим-своим», по крайней мере в «большой культуре». После Достоевского, Толстого, Чехова, Станиславского, русского балета, музыкального, театрального, изобразительного авангарда, после русского кино состав крови западноевропейской культуры, получившей русскую прививку, изменился. Полную культурную карту Европы, с рядом переходов через славянство к России, можно представить как целостную земную «ноосферу», и по универсальному закону изоморфизма как мозговой шар, который функционирует только в единстве двух полушарий. Западная Европа не полна без Европы Восточной, оторванные друг друга, они не могут существовать полноценно, так же, как не могут нормально функционировать в отрыве одно от другого левое и правое полушария. При фундаментальном единстве исходных христианских матричных основ западная и восточная сферы имеют в своем составе особые функции. Есть особые стратегии у левополушарной части мозга – аналитическое расчленение действительности, феноменов, и у правополушарной – познание мира путем создания целостных образов реальности. Левой, «западной» части сферы европейской культуры принадлежит ведущая рационально-логическая, аналитическая функция, правой, «восточноевропейской» – интуитивно-образная. Конечно, абсолютизировать это нельзя, так как в культуре и той и другой части Европы, разумеется, действуют все стратегии, но превалирование той или иной на Западе и на Востоке очевидно. В западной традиции, уходящей корнями в римско-латинскую культуру, системообразующими элементами являются рационально-логическое, формальное начала; в восточной традиции, связанной корнями с греко-византийской основой, очевидно фундаментальное значение теургического, мистико-религиозного образно-интуитивного начал в классический период ее развития.

Конец ознакомительного фрагмента.