Вы здесь

Образок. Образок (О. В. Дунаевская, 1974-2016)

Образок

Больница

Мне иногда очень хочется сесть за стол и написать книжку, только пока я не знаю, о чем она будет. Я гляжу по сторонам и ничего особенного не замечаю. Вернее, замечаю, но не умею сказать об этом так, чтобы и другим это показалось тоже чем-то особенным. И тогда я делаю вот что.

Я сажусь поудобнее, плотно закрываю глаза и даже стараюсь немножко закатить их под лоб. Делаю я так неспроста: мне надо увидеть все, что находится не передо мной, а внутри, и все, что осталось позади меня.

Сначала, конечно, ничего, кроме темноты, я не вижу. А так как темноты я побаиваюсь, то и вспоминается мне все что-то страшноватое. К примеру, больница.

В больницах я в детстве лежала трижды. Трижды, если не считать кое-каких осложнений, возникших при моем рождении: из-за них нас с мамой задержали в роддоме дольше положенного.

Когда мама была уже сильно беременна, папа решил покатать ее на лодке. Почему-то лодка перевернулась только на середине озера, а не тогда, когда беременная мама в нее садилась. Мама плавает хорошо, так что до берега добрались нормально. Почти сразу же у мамы начались схватки и папа только-только успел довезти ее до родильного дома. Это было в начале осени, и рождаться мне было еще не пора. К счастью, ничего страшного не случилось, но и даром для меня эта прогулка не прошла. Когда наступило нужное время и папа снова отвез маму в родильный дом, родить мама почему-то никак не могла. Хотя было очень больно и она была уверена, что я уже рождаюсь, ничего у нас не получалось. Акушерка говорила:

– Да ты подуйся, может, и выскочит…

Мама дулась изо всех сил, но никто не выскакивал. Тогда акушерка залезла к маме в живот и нащупала мою голову, потом шею. Оказалось, что вокруг шеи обмоталась пуповина. Акушерка эта, Галя, была очень опытная. Мама училась с ней в одном классе. Она же принимала у мамы Витю, моего старшего брата. Тогда мама родила на вечере встречи их класса. Стала танцевать, а Витя решил родиться.

И опять у Гали с нашей семьей были проблемы. Галя осторожно оттянула пуповину от горла и высвободила мне голову. Все пошло как по маслу, и я быстренько родилась, правда, уже задушенная и с хвостом.

Хвост, видимо, мало взволновал Галю, ей надо было меня оживить. Я молча лежала у нее на руках, совершенно синяя. Она трясла меня, шлепала, но я упорно молчала. Похоже, говорить мне было не о чем. Мама спросила ее:

– Кто?

Галя только огрызнулась:

– Да погоди ты…

И продолжала меня колотить, держа вниз головой за синие пятки. Наконец, я заорала и не могла уже остановиться очень долго. Маме потом нянечка сказала, что я хоть и синяя, но всех детей перекрикивала.

Когда маме принесли меня в первый раз, она испугалась. Густой синий цвет, в который я была выкрашена при рождении, сменился фиолетовым и стал постепенно сходить. Так что теперь окрас был пегий. Кроме того, мама обнаружила хвост: маленькую треугольную складочку, покрытую пухом и свисавшую пониже спины. Мама испугалась, а Галя, которая видала всякое, сказала маме, что надо радоваться. Мама стала радоваться, но нести меня такую домой побоялась. Так мы провалялись в роддоме полмесяца, после чего я приобрела нормальный цвет, хвост же бесследно исчез.

Самостоятельно я загремела в больницу на пятом году жизни. Из-за ангин. Я так часто болела ангиной, что могла просто не вылезать из постели. Стоило мне войти в комнату, где недавно открывали форточку – ангина начиналась безотлагательно.

Меня показывали многим врачам, но все они не могли решить, как поступать дальше. Одни говорили, что необходимо своевременно ликвидировать такие злостные наросты, как гланды и аденоиды. Ведь они, говорили эти врачи, только привлекают бактерий и мешают ребенку дышать. Другие возражали, что природа дала человеку гланды, и мы не вправе лишать организм таких естественных стражей. Ведь они, собирая попадающие в слизистую оболочку бактерии, способствуют появлению в организме защитных сил и, таким образом, спасают от более серьезных болезней. А один старичок-врач, лечивший еще моего папу, вспомнил, как папе вырезали гланды в тридцать лет и как папа заразился в больнице корью и от этого чуть не умер.

Но родители иначе истолковывали этот случай. Они решили, что мне все же стоит вырезать гланды, причем желательно сделать это до тридцати. По дороге в клинику мама повторяла, что мне будут давать мороженого, сколько захочу. Но я не любила мороженое. Возможно, потому, что мне никак не удавалось его толком попробовать из-за постоянных простуд. Так что я не особо утешилась и завела рев, как только осталась одна, без мамы в жесткой больничной пижаме. От рева у меня поднялась высокая температура, и операцию пришлось отложить. Но вот, наконец, я, умытая, сижу в красивом металлическом кресле на шарнирах. Мне что-то закапывают в нос и велят открыть рот. Делают уколы. Я даже не замечаю, как в открытый мой рот врач залезает огромными кривыми ножницами. Я замечаю только, когда она их вынимает.

В ножницах зажата темно-красная сморщенная слива. Врач смеется, что-то говорит. Я плююсь кровью. Вскоре изо рта вылезает вторая такая же слива. Мне протягивают миску с нарезанными кусочками вафельного мороженого. Кормят с ложки. Голова моя от мороженого проясняется, и я слышу, как врач спрашивает, не хочу ли я еще раз увидеть или взять с собой, в бумажку, свои гланды. Мороженое застревает в моем искромсанном горле. Гланды я видеть и, тем более брать с собой, совсем не хочу.

После операции я совершенно перестала болеть ангиной, но начала скрежетать зубами во сне. Домработница Нюра боялась оставаться со мной на ночь в одной комнате. К тому же у меня начался возрастной лунатизм. Я стала заговаривать с ней по ночам, и Нюра обижалась, что я совсем не слушаю ее ответов. А однажды ночью я встала, но обратно легла не в свою постель, а в Нюрину. Вернее прямо на саму Нюру и стала перетягивать на себя ее одеяло. Нюра истошно закричала. Витя проснулся и снял меня с нее. Наутро родители очень смеялись. А Нюра обиделась и неделю со мной не разговаривала.

Зубами я продолжала скрежетать лет до одиннадцати, когда все прекратилось само собой и у меня началась жестокая болезнь печени. Врачи сразу определили, что это либо наследственное, либо от скрытой желтухи, которая была такая скрытая, что вовремя ее никто не заметил.


Васька, Надька и другие

Мой брат Витя никогда не умел танцевать индийские танцы, да еще женскую партию. А меня обучил. Теоретически. Объяснил, куда надо двигать шею, куда тянуть руки, какой частью тела когда вращать. Это умение двигаться как на шарнирах немало помогало мне в самых разных жизненных обстоятельствах. Например, когда я оказалась в больнице в третий раз. Теперь уже из-за печени.

Мой дед, папин папа, был архитектором. Он построил много разных больниц и родильных домов и написал огромную толстую книгу, которая называется «Строительство лечебных зданий». В Москве он проектировал большую клинику для детей где-то на Ломоносовском проспекте. Туда меня и положили на обследование.

Мой лечащий врач, женщина огромного роста с крошечным крашенным ротиком, верхняя губка которого была заячьей, писала диссертацию. Она работала в нервном отделении, и тема ее была о связи всех болезней с нервами. Мою печень тоже надо было как можно крепче привязать к нервам. Так я очутилась на шестом этаже огромного здания из розового кирпича. Здание строилось много лет назад на самой окраине, вдали от гвалта московских улиц. Но скоро клиника была окружена сцеплениями дорог, и перекресток этот стал одним из самых бойких в Москве. Почти в любом месте больницы был слышен неумолчный гул машин, скрежет автобусных тормозов на светофорах и позванивание трамваев.

Нервное предполагалось как самое тихое отделение – его окна выходили в квадратный колодезный двор, в центре которого был разбит газон, а все проемы и арки, ведущие на волю, замыкались высокими резными воротами.

Входом и выходом из клиники служила тяжеленная дверь в центре ветвистого здания. У двери, не доходя гардероба, сидел интеллигентного вида дяденька за пустым письменным столом. Чуть поодаль стояла женщина в ватнике цвета хаки. Ватник украшался погонами и военным ремнем со звездой. Наверное, подумала я, ночью она ходит с ружьем и собакой.

Мама захватила из дома пижаму, и я еще подумала тогда, как это хорошо – быть в домашнем белье, но потом оказалось, что, наоборот, плохо.

Узкими бесконечными лабиринтами нас повели к запасному лифту. Маму в отделение не пустили. Мы попрощались на лестничной клетке. Я так хотела, чтобы мама не смогла найти обратной дороги в бомбоубежищах и вернулась бы ко мне, но белая больничная дверь захлопнулась, и мама не вернулась.

Еще в лифте меня подмывало разреветься из-за того, что отсюда так трудно выбраться. У меня появилось чувство, что на шестом этаже меня заживо замуруют. Когда легко убежать, то бежать как-то не хочется, все кажется, что терпеть еще можно. Из этой больницы убежать было почти немыслимо.

В палате я очутилась сразу: она была ближайшей к двери. Я одна, рассовываю вещи по тумбочке. Дети на процедурах или еще где-то. В отделении тишина. Оглядываюсь. Палата большая, в ней четыре койки и круглый стол посередине. Моя кровать у коридорной стены. Высокие окна напротив сплошь затянуты мелкой металлической сеткой. Прямо над моей кроватью тоже есть маленькое оконце, в коридор. Наверное, чтобы сестры могли в любой момент видеть, что делается в палате.

Распихав свои шмотки, я собралась пройтись по отделению, как вдруг послышались громкие невнятные звуки. Человеческий голос, то ли детский, то ли женский протяжно выл, вскрикивал, как от внезапного укола, и тоскливо прерывисто мычал. Раздавшись где-то в другом конце коридора, голос стал приближаться. Мурашки побежали по телу, и я сжалась в надежде, что голос не дойдет до меня, свернет по дороге и исчезнет. Почему-то я представила себе молодого недобитого зверя. Где-то в его теле – пуля, и он тащится по лесу, оставляя на траве кровавый след.

– А-а-а… О-у-у-у… М-м-мм-а-а-а…

Дверь распахнулась. В палату, пошатываясь, вошел кудрявый мальчик лет двенадцати, в аккуратной зеленой пижамке. Тоже домашняя, успела еще подумать я, и это была моя последняя мысль. Продолжая выть и мычать, мальчик направился прямо на меня. Он делал какие-то движения вытянутыми вперед руками. Когда он подошел ближе, я увидела, что его запрокинутое верх лицо заплакано. Я вжалась вглубь постели. Тут в палату влетела толстая нянька и выволокла мальчика из палаты.

Я дрожала в страхе, что он снова войдет, и заикалась от рыданий. Продолжалось это довольно долго, пока меня не кликнули обедать. Есть я ничего не могла и никого за столом не разглядывала. Хорошо уже, что страшного мальчика там не было.

Когда я вернулась в палату на тихий час, она была полна. Забегу немножко вперед и опишу моих соседей. Вперед, потому что я не сразу узнала их имена, привычки и хвори.

Моей соседкой справа была восьмилетняя девочка Надька с синдромом дауна. Внешне она походила на всех даунов на свете. Язык не помещался за мелкими желтыми зубами, которых, казалось, было по меньшей мере, шестьдесят четыре. Жидкие косички были аккуратно заплетены. Надька смотрела на мир маленькими и совершенно косыми карими глазками. По характеру она оказалась доброй, но очень склочной. Она вступала в любые ссоры и перебранки. Повышенный голос приманивал ее, и Надька активно начинала отстаивать никому не понятно что. Видимо, она не была безнадежной, врачи надеялись чем-нибудь помочь ей. Она лежала в больнице уже полгода и даже занималась с учителем.

Надька обычно сразу бывала в курсе событий, происходивших в огромной клинике. Вся переполненная новостью, она застигала меня за обедом, в туалете, в умывалке, во сне. Хватала за край одежды и тараторила, брызгая слюной, по возможности скоро поворачивая огромный язык.

– Слышала что, Ольк… – начинала она свое повествование. И дальше следовал сбивчивый рассказ, полный ненужных подробностей. От Надьки, например, я узнала, что у мальчика из почечного завелись вши и что теперь все почечные на карантине. Она же докладывала, чье сегодня дежурство, кого от нас и когда выписывают, а кого только что положили.

Наискосок от меня и прямо напротив Надьки располагался толстый белобрысый человек пяти лет. Его звали Васей, и он был стрижен, как и всякий другой мальчик, – с челочкой. Но эти сведения о нем оказались совсем не полными. Дело в том, что Вася был еще и девочкой. Он имел женские половые органы. Правда, только в какой-то части. Надька поведала мне, что Васю бросили родители и взял на воспитание дедушка. А дедушка – генерал.

Генерал-то и упросил врачей сделать Ваське операцию, чтобы он превратился в мальчика или, на худой конец, в девочку. Только бы окончательно. Надька предполагала, что из Васьки все же сделают девочку и назовут ее Ирочка. Будто бы она сама так слышала от процедурной медсестры. А пока Вася оставался Васей.

Операции ему при мне не сделали, но несколько раз его куда-то уводили. На какие-то анализы. Анализы эти были, наверное, мало приятные, потому что возвращали Ваську в палату на каталке. Он был покрыт простыней целиком, как покойник. Да и смахивал на мертвеца, когда его перекладывали на кровать. И тогда ему делали питательные капельницы.

В первую же ночь я, еле оправившись от ужаса, была разбужена шумной возней у кровати. Кто-то яростно хлопал дверцей тумбочки и шелестел бумагой. Я вскочила и, сонно вглядываясь в темноту, увидела Ваську. Он сидел на полу перед моей открытой тумбочкой. На Ваське была коротенькая нижняя рубашонка. Она еле доставала ему до пояса, так что живот и ноги оставались голыми. Жирное его тело белело в темноте.

Васька, вперив в тумбочку маленькие прозрачные глазки, поглощал мою передачу. Вернее, не передачу, а то, что мама захватила с собой из дома. Он жадно опустошал один пакет за другим. Я молча стояла на кровати и завороженно следила за Васькой. Наконец, опомнившись, прошептала ему, чтобы он шел спать. Васька не отозвался. Я схватила его за руку и попыталась оттащить, но не смогла и с места сдвинуть: Васька был страшно тяжелый. Почуяв, что у него отнимают пищу, он разлегся на полу и стал сопротивляться всей массой своего двуполого тела. Все-таки сильно хотелось спать, и надо было что-то придумать.

Я выгребла из тумбочки съестные остатки и понесла к Ваське на постель. Он молча последовал за мной, шлепая по полу босыми жирными ластами. Остаток ночи прошел спокойно.

Наутро я рассказала Надьке, что видела. В ответ она ткнула мне на свою тумбочку: ее Надька с вечера поворачивала дверцей к стене.

Четвертой в нашей палате была маленькая худенькая девочка лет трех. У нее было что-то с почками. Мы с Надькой немножко играли в нее, как в куклу: наперебой помогали умываться, кормили. У Верочки Нечипаренко был предмет особой гордости – ее фамилия. Как-то Верочкин лечащий врач на обходе сказала, обернувшись к сестре с блокнотиком:

– Мочу по Нечипаренко, пожалуйста.

Я удивилась и толком не поняла, в чем дело. Но когда следующим утром процедурная сестра с порога крикнула Верочке:

– Нечипаренко, мочу по Нечипаренко! – все стало ясно.

Я рассказала Надьке, а потом и самой Верочке, каким богатством та обладала. Верочка сначала ничего не поняла. Посидела минутку, сдвинула белесые бровки. И залилась вдруг тоненьким всхлипывающим смехом. Я первое время с непривычки пугалась ее веселья: путала его с плачем. Когда Верочка смеялась, ее грустное личико искажалось, а жгутики-косички подрагивали, как будто сзади по ним кто-то легонько щелкал.


Танец на столе

Нервное отделение было невелико – двадцать восемь больных. Кроме нашей палаты, имелась палата на одного человека и остальные – на двоих. В соседней с нашей, двухместной, помещался тот самый мальчик, который так испугал меня в первый день. Его звали Павлик. Вместе с ним жил еще один мальчик, четырнадцатилетний Виталий.

Из всего детского населения в нервном Верочка и мы с Виталием были самыми «нормальными». Всех нас наблюдала огромная врачиха с заячьей губой, Виталия – по поводу щитовидки. Так как и эта болезнь происходила, возможно, от нервов, Виталий попал вместо отделения эндокринологии сюда. Приехал он из Торжка. Это был коренастый смуглый мальчик, ростом пониже меня. У него были черные волосы и небольшие карие глаза. Очень смышленые.

Мы обменивались с Виталием книжками. В полный восторг привела его «Легенда об Уленшпигеле». Он возвращал ее мне, брал снова, и так раза три. Виталий очень любил свою маму и гордился ею. Когда его выписали и мама приехала за ним, Виталик водил ее по палатам – всем показывал.

В «одиночке» жила девочка с редкой фамилией Попина. Попину звали Таней. У нее была какая-то странная болезнь, названия которой врачи тогда еще не придумали. Тане было четырнадцать лет, как и Виталию, но ростом она превосходила его раза в полтора. На лоснящемся Танином лице, заплывшем жиром, посверкивали черные глаза, один из которых, левый, сильно косил и походил на стеклянный. Вообще Танина левая сторона была хуже развита, чем правая. Она с трудом двигала левой рукой, загребала при ходьбе и волочила немного левую ногу. В остальном Таня казалась мне даже милой: маленький вздернутый нос, маленький рот.

Танина болезнь проявлялась в припадках, но чем-то отличалась от эпилепсии. Однажды Таня сидела на моей кровати и, болтая со мной, ела гранат. Дело было после обеда, в тихий час. Режим наш строгостью не отличался. Делай, что хочешь, только не лезь к нянечкам и медсестрам. Так вот, Таня ела гранат и болтала. Вдруг она замолчала на полуслове, гранат полетел на пол. Руки ее скрючила судорога. Глаза Тани закатились, рот так и остался открытым. Ее вырвало – и обедом, и половиной граната. Потом Таня тяжело сползла на пол, и ее снова вырвало. На этот раз просто желчью. Я пошла за нянечкой. Та глянула на всю картину и, ворча, что могли бы и сами за собой подтирать, отправилась за тряпкой.

Поначалу Таня лежала в двухкоечной палате, но по настоянию лечащего врача ее перевели в одноместную. Лечил Таню самый молодой врач в отделении. Ему было всего двадцать шесть лет.

Однажды Таня явилась ко мне утром после обхода и зашептала:

– Оль, никому – ни слова… Сволочью будешь… Такое скажу…

Из всей сумятицы, которая пошла дальше, я поняла, что лечащий Танин врач, Сергей Александрович, заперся с ней в палате во время обхода. Он сказал, что теперь будет ее осматривать более подробно и велел Тане снять штаны. Когда она сняла штаны, Сергей Александрович попросил ее сесть на кровать и расставить ноги. Сам он сидел напротив. Теперь Танька была очень взволнована и, по-моему, не знала, как быть дальше. Меня она испугала.

Выхожу на следующий день вечером в коридор, Таня сидит на диване с одной из наших мамаш. (Во всех остальных двухкоечных палатах лежали мамы с грудными детьми. У младенцев были парализованы ножки. Тогда врачи еще не умели как следует делать пункцию спинного мозга и часто после нее бывали страшные осложнения. Все мы, глядя на этих беспомощных крох, жили в постоянном страхе перед этим анализом.

Иногда нам давали на ночь простоквашу из грудного молока: у некоторых мамаш был избыток, и нянечки квасили его в маленьких бутылочках со шкалой граммов. Простокваша эта оказалась очень вкусная).

Я подсела. Танька громким шепотом докладывала ей подробности последнего осмотра. Та слушала молча, положив подбородок на макушку ребенка, которого держала на коленях. Но когда Танька замолчала, возмутилась. Откинула младенца в угол дивана, вскочила. Танька стала говорить, что хочет от Сергея отвязаться, но не знает – как. Мамаша посоветовала:

– А ты скажи, что у тебя месячные. Не будешь раздеваться – и все тут…

Когда Танька ушла, мамаша предположила, что Таня может врать. Она попросила меня завтра во время осмотра проследить, когда Сергей Александрович войдет к Тане, а потом подергать дверь палаты.

На следующий день было точно установлено, что врач запирает за собой дверь.

Вечером мы поджидали Таню на диване. Она сказала, что когда отказалась снять штаны, Сергей Александрович удивленно протянул:

– Да что ты? А я думал, тебе приятно…

Мы продолжали сидеть на диване, а в другом конце коридора послышались те же крики, вой и мычание, которых я испугалась в первый день. Вскоре в полумраке показалась качающаяся фигурка Павлика.

Я не знаю, каково медицинское название Павликовой болезни – мы считали его полным идиотом. Он был повыше меня, и, наверное, чуть-чуть старше. Всегда в чистенькой пижаме (не то, что все мы), когда не плакал и не смеялся, Павлик мог показаться даже красивым. Нежная персиковая кожа, большие светло-зеленые глаза и густые волосы, завитые в жесткие колечки странного бронзового цвета. Ему только не шло радоваться и огорчаться. Делал он это совершенно одинаково. Как и трехлетняя Верочка из моей палаты. Когда Павлик вспоминал маму – он плакал, а когда его гладили – он смеялся. В обоих случаях лицо Павлика искажалось одинаковой гримасой, огромные прозрачные слезы выкатывались из покрасневших глаз, а из открытого рта бесконечной прозрачной ниткой тянулась слюна.

В первый же день Виталий, живший с ним в одной палате, объяснил мне, что Павлик никого не трогает, просто страшно воет и зовет маму: его тоже недавно положили. Павлик мог часами ковылять мимо своей палаты, туда-сюда, туда-сюда, если сам не попадал случайно в нее или некому было втолкнуть его в нужную дверь.

Я уж говорила – режим у нас был свободным. Не лезь ко взрослым – и тебя не тронут. Единственное с чем бывало строго – это с родительскими посещениями. Официальных приемных дней не полагалось вовсе. Зато передачи принимались любые и неограниченно.

Первым ко мне пришел брат.

Перед обедом какая-то нянечка вызвала меня из палаты и велела идти на лестницу, к лифту. Я вышла из отделения и увидела Витю. У него был белый халат дома, Витя надел его и сделал такой вид, будто работает в клинике. Витя у нас очень красивый, не то, что я. Он похож и на маму и на папу разом. А я не похожа ни на кого, и не могу сказать, чтобы я сильно от этого выиграла. Только зубы у меня, как у баб-Сани, маминой мамы: желтые и крепкие. Когда мне делали разные анализы, при которых приходилось заглатывать резиновый зонд, сестры вечно боялись, что я его нечаянно перегрызу.

Витя с нами никогда не целовался: говорил, что это его расслабляет. Так что мы просто поздоровались и уселись в кресла, стоявшие на площадке. Витя вынул из портфеля зеленую книжку и сказал, что это книжка о птицах. Очень интересная, сейчас почитаем. И стал мне ее читать.

Книга была старая. На пожелтелых страницах можно было увидеть птичьи семейства. На подробных гравюрах просматривалось все до последнего перышка. Витя всякий раз показывал мне картинки. Однако вскоре рыдания стали подступать к моему горлу.

Мне хотелось плакать, во-первых, потому что Витя никогда не читал мне книжек вслух дома. А здесь читает. Значит, ему меня жалко. А когда меня кто-то жалеет, я всегда плачу. Во-вторых, я думала, что сейчас Витя прочтет мне еще несколько страниц и уйдет домой.

Дома – и это в-третьих – мама, папа, интересные книги, чистая теплая постель. Там нет ни парализованных младенцев, ни Сергея Александровича с его «осмотрами», ни страшного Павлика, ни двуполого Васьки. С одной стороны, мне не хотелось отпускать Витю, а с другой – он лишний раз напоминал мне об иной, небольничной жизни.

Витя сказал, что меня ждут целых пять книжек Киплинга и куча сказок. Их Витя мне дарит. Сказки и Киплинг – это, конечно, здорово. Потому что чаще Витя приносил что-нибудь вроде этих нагоняющих тоску птиц. Он любил объяснять мне трудные задачки по математике, которые только что решил сам. А ведь Витя уже студент. Он говорил, что дети могут понять все и все должно быть им интересно. Я не была с ним согласна: многое из того, что он просил меня прочесть или послушать, казалось мне скучным. Но я слушала и читала из любви к нему, больше всего на свете боясь Витю обидеть. В девять лет я таким путем изучила «Илиаду» и «Одиссею», а также обширную документальную литературу по путешествиям. Возможно, позже эти книги доставили бы мне куда больше удовольствия. Но сказки и Киплинг – это, конечно, здорово.

Я все-таки разревелась и сама попросила Витю идти.

Через пару дней в этом же белом халате пришла мама. Домашнее белье я ей вернула. Тоже лишнее напоминание о доме. Уж лучше в казенном.

Маленькая Верочка заметила, как я выскочила на лестницу. Она просунула светлую головку в дверь, увидела мою маму и растерянно уставилась на нас.

Когда я вернулась в палату, Верочка плакала, накрывшись с головой одеялом. Ее родители жили где-то на Севере, под Архангельском. Но даже если и в Москве, все равно, конечно, ей было обидно. И тогда я сказала Верочке, что если она перестанет плакать, вечером я для всех буду танцевать индийский танец. Верочка не знала, что это такое и заинтересовалась. Она высунула покрасневшее личико наружу, повздрагивала немного под зеленым байковым одеялом и успокоилась.

После ужина наша палата наполнилась до отказа. Кроме нас четверых были приглашены: Виталик, Таня Попина, две мамаши, а также известная на всю клинику пьяница и курилка – нянечка тетя Сима.

Пора было начинать, но я все суетилась и никак не могла влезть на «сцену» от волнения. Пока я металась из угла в угол, тетя Сима зычным и хриплым голосом рассказывала мамашам, как недавно она выпивала с каким-то «собачьим хреном» в леске, недалеко от своего дома. Ну, выпили, занюхали – все путем. А тут хрен-то и говорит, что ему, мол, одной выпивки мало. Ему еще, мол, кой-чего подавай. Но тетя Сима, не будь дурой, ему спокойно так:

– Ну что ж, – говорит, – давай. Я не против. Только потом чтоб яйца не крутить – венерическая я.

И тетя Сима захлебнулась своим чахоточным смехом. Про яйца и про хрен это у нее такие были приговорки. Тетя Сима долго не могла остановиться, фыркала, кашляла и вытирала слезы. Потом вдруг подобралась вся на стуле и строго приказала:

– Ольга, ты яйца не крути, начинай.

Я обреченно полезла на стол. В палате стояла полная тишина. Преодолев первую несмазанность суставов, я быстро задвигала шеей, потом животом, потом бедрами – вправо, влево, вперед, назад. И по кругу. И снова по сторонам. Руки перед собой, к шее, чтобы голова «отрывалась». Быстрее, быстрее. Кто-то стал отхлопывать такт. Наверное, тетя Сима – она шум любит. Совсем, совсем не страшно.

В груди стало что-то присвистывать и булькать. Значит, надо закругляться. Натянуто улыбаясь, я опустилась на корточки и как можно грациознее скрестила руки на голове. Это был эффектный финал. Нечто среднее между умирающим лебедем-непрофессионалом и закрывшимся на ночь лотосом – с открыток, которые дарят моей маме вьетнамские студенты на Новый год.

Партер неистовствовал. Тетя Сима удивленно вскрикивала:

– Ну, хрен собачий… Ну, Ольга… Дала-а-а… Тебя, прям, хоть куда… Хоть сейчас…

Мамаши чинно и негромко аплодировали. Надька сидела на кровати, блаженно улыбаясь. Но больше всех я угодила Верочке. Она весь вечер не отходила от меня ни на шаг, даже отказалась идти спать, пока я не расскажу ей сказку про Индию. И все время тоненько смеялась.

Побег

Утром нам с Виталиком должны были делать одинаковые анализы: что-то с кровью. По этому поводу мы не завтракали. Так как у Виталия в палате освободилось место – Павлика перевели в другую больницу – меня положили на его постель.

Виталий рассказывал что-то про Тиля Уленшпигеля и про то, что сегодня его выпишут и красавица мама приедет за ним из Торжка. Это мама попросила, чтобы его выписали пораньше. Завтра у него день рождения. Ему уже пятнадцать. Надо думать о работе. А что кровь сейчас берут, так результат вышлют по почте. Тоже мама договорилась. Она у него пробивная. И такая красивая! Ха-ха, Ольк, а ты знаешь, что Павлик каждую ночь в кровать ссал? Ему няньки сначала меняли белье, меняли (говорят, его мать даже деньги давала), а потом надоело, завязали. Так что ты смотри, не измажься!

Страшно хотелось домой. В свою постель, в свою старую ночнушку.

В положенное время медсестра освободила нас от проводов, колбочек, пробирок. А после обеда к Виталику действительно приехала мама. Он водил ее за руку из палаты в палату. Мама улыбалась и охотно позволяла оглядывать себя. Она вовсе не была такой красивой, какой описывал Виталик. Просто милое добродушное лицо. Очень похожее на Виталиково, только женское.

Он вернул мне – теперь уже навсегда – «Тиля Уленшпигеля» и уехал в Торжок.

Собралась я быстро. За одеждой не пошла, доеду и в халате. Выкрасть шубу оказалось проще простого: все висели около умывалки в низеньких шкафчиках. Дверь из отделения, обычно запертая, сегодня, после отъезда Виталика, оставалась приоткрытой. Нельзя было терять ни минуты.

Ноги – в ботинки, руки – в рукава. Шнурки болтаются, торчит снизу халат. Только бы спуститься вниз, там уж – как-нибудь.

Дед молодец – лифт предусмотрел. Теперь все больше ездят, чем ходят пешком по лестнице. И все-таки я слышу шаги. Снизу, прямо на меня. Какая-то мокрота из-под волос заливает глаза и лицо. Лечу, развевая полы халата. Молодая врачиха удивленно остановилась; наверное, оборачивается мне вслед. Лечу дальше. Пора уж быть на первом этаже, а я все лечу. Может, это из-за того, что шнурки попадают под ботинки. Тормозят. Трение создают. Наконец, знакомый лабиринт. Несусь по каменным кишкам. А по бокам трубы, трубы. «Кишки в кишках», – думаю я мимоходом.

Брезжит свет, скоро выход. Но какой? Здесь заблудиться – раз плюнуть. Я ведь и была тут всего однажды.

Гардероб справа, гардероб слева. Тетка в ватнике справа, дядька за письменным столом – слева. Теткины руки, дядькины крики: «Куда ты, девочка? Почему без провожатых?»

– МАМА ЖДЕТ МЕНЯ У ДВЕРИ, ВОН ОНА, МАМА…

– Да где, где ее мама? Держи-и!!!

Трамвайная линия, рынок, жилой дом. Скоро будет автобусная остановка. Того, что везет почти до дома. На перекрестке пересяду и… А я без шапки, оказывается, и без рейтуз, и без варежек… Здорово морозит… Зима. Зато как весело! Это от веселья и озноб, и слезы. Странно, что чулки надеты. Когда это я сообразила? На лестнице? Может, мне та высокая врачиха помогала чулки натягивать? Ну и потеха! А вот автобус. Наконец-то. Здесь хоть теплее. Но я же без денег. А вдруг контролер? Опять озноб. Теперь, наверное, от страха.

Наш перекресток. Ленинский проспект – мы как раз недавно сюда переехали из центра. Почти сразу подходит второй нужный мне автобус. Продержаться бы всего остановочку. Да-а-а, видик у меня.

Все. Нет, не все – ведь я и без ключа.

Еще не успеваю позвонить, только руку подняла – дверь распахивается. За ней – разговаривают родители. Мама ищет ключ и коробку конфет. Папа одевает пальто. Стою по другую сторону. Молчу и слушаю. Вдруг появляется передо мной папа. Во весь рост в темном прямоугольнике приоткрытой двери. Тоже стоит, молчит и, наверное, слушает. Мама что-то ему кричит из комнаты, а он все стоит да молчит. Мама подходит к двери. Одну всего минутку стоит, молчит и слушает вместе с нами. Потом начинает плакать.

Меня перетаскивают за рукав через порог.

Я дома.

Родители ни о чем спрашивать не стали. Я быстренько разделась и помылась. На постели лежала чистая ночнушка, а рядом, на столике, «Маугли». Это я первым делом заметила, еще из коридора. Мама с папой ушли. Я и не спросила даже – куда.

Наша с Витей комната всегда казалась мне удивительно голой и темной, похожей на коридор. Бесприютной какой-то. А оказывается, в ней такой яркий и в то же время мягкий свет. Она вся им сейчас наполнена, ослепительным желто-розовым светом – желтым от люстры с потолка и розовым от заката за окном.

На столике, под «Маугли», еще полно книжек. «Рики-Тики-Тави» и другие тоже Киплинга, «Сказки» Куприна, «Волшебные сказки» Перро, «Сказки братьев Гримм», «Былины». А в самом низу стопки – та книжка о птицах, которую Витя читал мне в больнице.

Улыбка негра

Я лежала в постели, закрыв глаза, и глупо улыбалась, когда раздался долгий требовательный звонок в дверь. Открывать мне почему-то не хотелось. Я продолжала лежать, не двигаясь. Звонок повторился. Нехотя бреду к двери, спрашиваю: кто?

– Почта, – сразу ответил мне женский голос.

Я приоткрыла. Чья-то нога вклинилась в щелку. Пришлось распахнуть дверь пошире. Передо мной стояли две незнакомые молодые женщины.

– Ах, ты, дрянь! – начала сразу одна из них, завитая барашком. – Да у нас такого за десять лет ни разу не было. Где родители?

Не дожидаясь ответа, они отодвинули меня и вошли.

Опасаясь, как бы меня не вернули обратно, я быстро улеглась в постель. Женщины закрыли дверь в мою комнату и отпустили на полную мощность воду в ванной. Через грохот падающей струи я слышала их смех и выкрики:

– Ха-ха… Тань… Бумага есть? Ха-ха-ха… Ну, скажешь… Спроси у… Где карандаш?..

Вскоре дверь хлопнула. Я поняла, что они ушли, но некоторое время не вылезала из постели. Наконец решилась. Квартира была пуста. Только в ванной по-прежнему хлестала вода; я закрыла оба отвернутых до отказа крана. Сильно хотелось есть.

В холодильнике нашлись старые рыбные консервы. Почерневшая шпротина загнула кверху свой обветренный хвост. В хлебнице – горбушка обдирного. Нормальный ужин, после слизистых больничных супов.

Шеборшение ключа в двери – это родители.

Мама из коридора бросила мне на кровать рейтузы. Оказывается, родители были в больнице, забрали мои вещи. Рейтузы нянечка подобрала на лестнице, около отделения. Наверное, из рукава вывалились: я люблю все пихать в рукав, даже зонтик.

Рассказала я о странном визите, а папа на своем письменном столе нашел записку. Она была суровой. Сестры писали, что позор лежит отныне на голове моего папы: ведь это, конечно, он воспитал такую дрянную дочь. Они требовали, чтобы наутро родители явились на врачебную пятиминутку. И судя по тем пунктам, которые сестры предполагали вынести на обсуждение, пятиминутка грозила перерасти в целый час. Еще они предупреждали папу, что позаботятся о письме «куда надо». И «где надо» папе наверняка «влепят выговор по партийной линии».

Мне стало страшно за папу, но ведь иначе поступить я уже не могла.

Вити в то время в городе не было, и я осталась в комнате на ночь одна. Хотя я очень люблю, когда Витя дома, теперь я радовалась, что в комнате никого. Я всегда боюсь проговориться ночью о чем-нибудь таком, секретном. Хотя сейчас у меня особых секретов нет, но все-таки…

Однажды мне всю ночь снилось, что я ругаюсь плохими словами. И проснулась я оттого, что выкрикнула громко слово «сволочь». Было уже часов десять, и Витя давно не спал. Он читал книжку, лежа на своей кровати. Мама всегда его ругала и говорила, что Витя испортит себе глаза. Но плохое зрение оказалось почему-то у меня, хотя я никогда не читаю лежа. Так вот я увидела Витю и подумала, что раз я проснулась от своего крика, значит, и он должен был этот крик слышать. Однако спросить прямо я не решалась. После нескольких часов муки, я осведомилась, не кричала ли сегодня во сне. Витя хмыкнул и сказал, что нет, он во всяком случае не слышал. Это было утешительно, но не слишком. Все же я с тех пор побаиваюсь ночевать с кем-нибудь в одной комнате.

История с побегом кончилась благополучно. Следующим утром мама одна пошла на пятиминутку. Когда дело важное, мама всегда ходит одна, никого из нас не берет. Она говорит, что мы (то есть папа, Витя и я) ничего не умеем и все только портим. А мама, по-моему, вообще все может. Она даже может смеяться так, как актрисы в театре. Мама запрокидывает голову, открывает рот уголками вниз, и громко вызывающе хохочет. Иногда, если я уверена, что у нее хорошее настроение, я прошу ее немного так посмеяться.

Вернулась мама с летучки довольно скоро. Папе никто не собирался «пакостить», так она сказала. Оказывается, за мной сразу снарядили погоню, но она потеряла след и направилась к Университетскому проспекту, а я свернула в переулок, к автобусу. Поэтому мне удалось уйти беспрепятственно, а погоня явилась к нам так не скоро.

На пятиминутке маму немного поругали, сказали, что я вообще «недисциплинированная». Но это мама давно и без них знала. А потом вдруг врачи стали говорить, что, действительно, у них в клинике не все еще идеально, что надо очень много трудиться и стараться, чтобы стало лучше. Мама с ними охотно согласилась и сказала, что ей пора.

Моя врачиха вручила ей выписку из истории болезни и еще одну небольшую бумажку. На ней с одной стороны было напечатано все, что мне можно есть и пить, а с другой – чего нельзя. Этого я перечислять не стану – слишком долго получится. А вот что можно – скажу. Всего три строчки.

«Отварные постные мясо, рыбу, каши на воде. Хлеб черный сухой. Отварные овощи: картофель, морковь, репу, брюкву (брюквой не злоупотреблять)».

Все. Совсем удручила меня пометка о брюкве. Я ведь даже не знала, что это за овощ, в глаза никогда не видела, а мне предлагают им не злоупотреблять.

Делать нечего. Мама сразу же сварила целую кастрюльку манной каши на воде. Каша была серой и студенистой на вид, с прозрачно-синей каймой по краям, а на вкус – просто тошнотворной. Чтобы я не очень огорчалась и заела чем-нибудь эту гадость, мама испекла высоченный круглый торт «Улыбка негра». В нем было три слоя: сверху и снизу – черные, посередине – белый. А между пластами теста – очень вкусный крем из взбитой сметаны.

Красное пальто

Когда мне было лет шесть – семь, у нас часто не хватало денег и каждая новая вещь становилась событием. Тем более обидно делалось, когда мама покупала совсем не то, что я хотела.

У меня был верный способ подглядывать, что происходит вокруг: когда все уверены, что я сплю. Мне это помогает до сих пор. В оставленную между веками щелочку как-то вечером я увидела маму. Еще не сняв пальто и шляпу, она осторожно откинула край одеяла и начала натягивать на мою сонную ногу бесформенное серое чудище. В носу защипало, и я проскрипела, чтобы мне не мешали спать.

Вот так всегда: плачу, вместо того, чтобы радоваться. Я ведь тогда и не догадывалась, что ботинки – лишь прелюдия к тому, что ждет меня впереди.

А впереди ожидало красное пальто. Оно тихонько качалось на деревянной вешалке в маленьком незаметном магазине. Никто не покупал его, даже не снимал, чтобы примерить, и оно тихо ждало своего часа. И дождалось.

Еще в младенчестве, перешедшее от каких-то родственников, я получила зеленое пальтишко, отделанное бархатом, с бархатным капором. Я носила его аккурат до шести лет, пока оно не превратилось на мне в курточку. И вот не прошло недели после истории с серыми ботинками, как родители объявили, что сегодня мы едем покупать пальто.

Погода была сухая и холодная. Коленки под рваными рейтузами пощипывало от мороза. Родители почему-то имели вид крайне торжественный (папа даже надел выходной белый шарф), а мне было невесело. Мы приехали в небольшой магазин, где висели ряды разноцветных пальтишек всех размеров. Как только мы вошли, я решительно направилась к стенду, на котором расположились вишневые короткие пальтишки с капюшоном и деревянными пуговицами. Сорвав одно с вешалки и вываляв по дороге в пыли, я надела его и замерла от восторга. Это было оно, единственное возможное. Но родители так не считали.

Мама быстро попросила меня раздеться, даже не взглянув как следует на мою добычу, и начала засовывать мои руки в какой-то алый мешок. Папа стоял рядом и говорил, что это чудесное пальто, что мне хватит его не на один год, стоит только подшить как следует. И действительно, мешок приходился мне почти до щиколотки. Я пыталась объяснить, что то, первое, красивее и впору, но мама твердо сказала, что это не «впору», а «впритык», и что обсуждать тут нечего. Я не могла смириться с мыслью, что стану обладательницей этого кошмарного алого балахона, но переменчивая моя фортуна распорядилась иначе.

Наша грустная процессия – молчащий папа с тюком, орущая на меня мама и захлебывающаяся от слез я – медленно двигалась к дому. Какая-то женщина сказала, что заберет меня к себе, если я не перестану реветь, но я не перестала, и тогда мама назвала меня «просто тряпичницей». От этого стало совсем невыносимо, и я твердо решила убежать к бабушке Сане – маминой маме.

Тем же вечером соседке Наталье Алексеевне было поручено подшить пальто снизу, в рукавах и перенести пуговицы. Наутро я была обряжена по всем правилам. Хорошо, что у нас тогда не было большого зеркала, и я могла разглядывать себя лишь по частям. Но и части эти не радовали.

Плечи, бывшие мне сильно велики, спускались почти до локтя, а рукава были подвернуты вдвое. Застежка, в обычном виде приходившаяся чуть влево от центра, переместилась почти подмышку. Снизу пальто стояло колом, и мои тонкие ноги пребывали в центре окружности. Стоило мне повернуться – пальто поворачивалось вместе со мной. Было похоже, что в подол мне зашили стальную проволоку и это она всему задает тон. Еще я напоминала себе Ивана-дурака из русских сказок, который переминается с ноги на ногу в кургузом тулупе с большим запахом и подолом-абажуром.

Я росла, и пальто росло месте со мной. Его последовательно отпускали, оно не думало рваться, и никакой надежды на перемену не оставляло. Папа оказался прав: пальто служило мне без малого шесть лет, и я думаю, прослужило бы еще столько же, если бы не случай.

Когда мне было уже двенадцать, вскоре после истории с побегом из больницы, я отправилась на занятия английского языка.

Из центра мы переехали на новую квартиру – на Юго-Запад, в 38 квартал, сейчас это, кажется, улица Обручева – и я перешла в новую школу. И лишь пальто оставалось прежним.

Где-то я читала, что толстые люди склонны беречь свои силы и ходят гораздо меньше худых. Так вот я, несмотря на свою худобу, по природе человек толстый. Я всегда езжу там, где это можно, даже если погода хорошая, идти недалеко и другой худой с радостью бы прогулялся. Поэтому вместо того, чтобы пройтись до дома англичанки, я всегда доезжала остановку на автобусе. Автобуса, против обыкновения, ждать не пришлось, все быстро вышли, и я поставила на ступеньку одну ногу, чтобы потом присоединить к ней другую. Но вот этого-то мне сделать и не удалось. Двери захлопнулись, автобус тронулся.

Он медленно набирал ход, а я в это время довольно быстро скакала за ним на одной ножке. Скоро мне это занятие наскучило. Я поняла, что за автобусом мне все равно не угнаться и, оставив в его распоряжении одну ногу, подогнула другую, удачно шмякнувшись в липкую грязь. В ушах засвистело. Опомнившись, я стала звать на помощь и просить, чтобы автобус остановили. Но он упорно ехал дальше. Наверное, прошло совсем немного времени, всего минута или две, потому что, когда взвизгнули тормоза и автобус все-таки остановился, я заметила, что мы доехали как раз до моего дома.

Из окна водителя послышалась ругань. В ответ срывающийся старческий голос отказывался уйти с дороги и требовал, чтобы открыли заднюю дверь. Водитель вышел из автобуса. Смертельно-бледный шофер и багрово-красный старик приблизились ко мне. Шофер был широколицый, приземистый, и хотя он, наверное, хорошо побрился утром, борода его обозначилась синевой. Старик же наоборот показался мне снизу очень высоким; белые как лунь волосы дополняла такая же белая остренькая бородка.

– Теперь вы видите, черт вас возьми, что я не зря вас остановил? – гневно кричал старичок, вытирая платком пот, лившийся потоками из-под высокой меховой шапки.

Я молча лежала на земле, а они спорили и ссорились, не обращая на меня ни малейшего внимания. Из их разговора я поняла, что старичок ждал обратного автобуса на противоположной стороне улицы и очень скоро увидел меня, поверженную, а увидев, припустился бежать за автобусом, обогнал его и встал посреди дороги, маша руками.

Тут водитель взглянул на меня, выпучив глаза, не делая и шагу, чтобы освободить мою полоненную ногу.

– А я думал, это сирена «Скорой помощи», – выдавил он.

Вид у него был здорово несчастный, но мне его жалко не было, я была по горло полна всем происшедшим.

Наконец, старичку пришло в голову, что неплохо бы меня поднять; он отправил водителя открывать дверь, помог мне встать и кое-как отряхнуться, даже сбегал за сумкой с учебниками, которую я выронила по дороге, и ушел.

Оставшись с водителем, я почувствовала себя командующей парадом и, осуществив, наконец, первоначальный замысел, влезла в автобус. Я сразу села на свое любимое место – второе сиденье справа, к окошку, туда, откуда лучше всего видно, что происходит на тротуаре. Водитель через минуту тяжело поднялся вслед за мной и объявил, что повезет меня в больницу (так велел ему старичок). Я не возражала.

Повез он меня во взрослую районную поликлинику. Я постоянно чем-нибудь болела, и мама говорила, что торчать в очередях – ее работа. Так что теперь особенно приятно было растолкать народ у двери в кабинет хирурга под строгий окрик медсестры:

– Разрешите, тут с травмой!

Никаких повреждений у меня не оказалось, если не считать синяка, который успел уже растечься радугой по всей зажатой ноге. Забавно, но ведь, похоже, именно красное пальто непробивной своей толщиной спасло меня тогда.

После я с интересом следила за превращениями цвета на синяке; можно было составить график последовательности, в какой он проходил спектр от красного до желтого через все оттенки фиолетового и зеленого. Но это мелочи. Главное заключалось в том, что из поликлиники водитель повез меня прямо к дому, лихо поворачивая по перпендикулярам наших дворов. А я стояла у опущенного стекла за его спиной и показывала, куда дальше.

Наконец, на удивление всем соседкам – завсегдатаям лавочки у подъезда, автобус остановился. Водитель с испуганным лицом вышел и, взяв меня под руку, повел домой. Ну еще бы ему не испугаться: дома-то мама. И хоть ему неоткуда было знать, что мама иногда очень громко кричит, если чем-то недовольна, шофер, по-видимому, догадывался об этом.

Мама у нас вообще очень нетерпеливая и вспыльчивая. Сама она эти качества не считает недостатками, скорее – наоборот, и, накричав на нас, обычно приговаривает назидательно:

– Не бойся собаку, которая брешет, бойся ту, которая молчит.

Как-то, когда мне было года два, она кормила меня манной кашей. Я ела неохотно. Маме надоело, и она, вложив столовую ложку мне в руку, сказала:

– Ешь сама.

Видимо, я отказалась, потому что мама взяла сначала ложку, потом тарелку с кашей и намазала кашу ровным слоем мне на лицо. А зачем, спрашивается, мазала? Сама же потом смывала.

Так вот, шофер поначалу хотел даже остаться на лестнице, но потом решился войти в квартиру. Дома оказались мама с Витей. Выслушав наш сбивчивый рассказ, мама кричать почему-то не стала, а сразу потребовала, чтобы я показала ногу. Вид красно-синей моей ноги как будто вполне ее удовлетворил, и она проводила шофера, заверив, что жаловаться мы никуда не будем, но что ему следует быть повнимательнее. Однако пожаловаться успел тот старик, что встал посреди дороги, и милиционер был у нас тем же вечером.

Когда милиционер пришел, Витя отозвал меня в кухню. Он увлекался Львом Толстым и индийским философом Ганди. Требовательно глядя мне в глаза, Витя говорил, чтобы я ни под каким видом не смела упрекать шофера, а то ему будет ой, как плохо. Я обещала.

Потом милиционер приходил еще пару раз и сказал, что хоть мы и не жаловались, шоферу все же пришлось «вкатить строгача».

Вернемся, однако, к главному – красному пальто. Как я и предполагала, после моего падения оно ничуть не пострадало. И когда мама принесла его из чистки, я с ужасом увидела, что могу носить его еще лет десять. Но я решилась.

Вечером, когда все были в сборе, я, потрясая ногой с еще не сошедшим синяком, стала требовать компенсации за моральные потери – нового пальто. Родителям пришлось отступить. На следующий день, после школы, мы поехали с мамой на ярмарку в Лужники, где купили чрезвычайно некрасивое, но зато выбранное мной новое пальто. А красный балахон было решено отослать родственникам в Серпухов. Мы им посылали все еще крепкие мои и Витины вещи разом, когда их набиралось на изрядный тюк. И теперь, пока мое вечное пальто с отрезанными в чистке пуговицами висело в шкафу, дожидаясь компании, я с невольным трепетом думала о том, что оно не уйдет отсюда просто так. Я представляла, как новое рвется или его крадут, и я снова облачаюсь в это, благо к тому времени, когда мне исполнилось двенадцать, оно стало мне как раз впору.

Царские палаты и их обитатели

Как я говорила, в 38 квартал мы переехали из центра. А вообще-то всю жизнь до этого я прожила в старинном особняке с резным забором на углу улицы Станкевича (теперь это Вознесенский переулок) и Елисеевского переулка. В середине 60-х годов, когда на окраинах началось бурное строительство панельных пятиэтажек, наш раёшник решено было снести, а на его месте разбить сквер.

В доме за резным забором мы владели довольно большой комнатой, и родители решили, делая ремонт, заодно разгородить ее на две: одну – себе, другую – нам: домработнице Нюре, брату Вите и мне.

Перегородку ставили два дядьки, а потом один из них остался делать ремонт.

Всего за день он ободрал старые обои, оклеил стены газетами, и, расстелив на полу полоски новых обоев, намазал их клеем. Доделать решил после обеда.

Ушел дядька обедать и запил.

Пил он без продыху месяц. Две недели мы ходили на цыпочках и дышали клеем, потом нас с Нюрой и Витей распихали по родственникам. Родители страдали вдвоем. Дядьке заплатили вперед, и считалось, что именно он обязан завершить дело.

Когда мы вернулись, я узнала, где мое место. Меньшая из образовавшихся комнат была оклеена ярко-желтыми обоями в розанах. Огромные лилово-красные розы со множеством зеленых и золотых листьев на толстенном, похожем на дерево, стебле, покрывали наши стены. Я любила по вечерам, когда Витя делал уроки, а про меня все думали, что я сплю, разглядывать при глухом свете настольной лампы все черточки, выпуклости и изгибы ближайшего ко мне розана. И теперь, когда мы уехали из того дома и отвезли выломанную перегородку на дачу (там ею обит чердак), я всегда нахожу этот розан и здороваюсь с ним, трогая его засаленные лепестки пальцем.

Итак, после ремонта мы стали обладателями двух небольших и темных комнат с кривым щербатым полом. Темно у нас было из-за густого сплетения веток прямо перед окнами. Однако родители ни за что не соглашались подписать бумагу с просьбой вырубить деревья. А когда их все же вырубили, в семье несколько дней все ходили мрачные.

Мебель у нас была сборная: со всех родственников – по вещи, и всё какие-то неинтересные. Единственным предметом, неизменно привлекавшим мое внимание, была родительская люстра. Пять плафонов матового стекла глядели вверх, держась на бронзовых палках в виде мускулистых львиных лап. Лапы сходились в центре, и каждая висела на тяжелой золоченой цепи.

Ничего более топорного мне видеть после не приходилось. Да и тогда люстра вовсе не нравилась мне. Однако с ней были связаны некоторые мои далеко идущие планы. И однажды, после завтрака, я сделала папе решительное предложение: наши комнаты необходимо было переоборудовать в царские палаты.

Незадолго до этого мама водила меня в Кремль. Маленькие темные горенки, забитые сундуками и кривыми деревянными стульями, определенно напоминали наше безрадостное жилище. Люстра же казалась мне просто воплощением помпезного царского великолепия. Она вполне способна заменить красный угол, заполненный иконами в драгоценных окладах. Был у нас и старый сундук. Не хватало, по-моему, только позолоченной лепнины в углах, да золотых наличников на окнах. Этими вопросами я и предложила папе заняться. Он, как обычно, торопился на работу, кивнул мне в ответ, но по-моему, не очень внимательно выслушал. Я разговора не возобновляла, ждала папиного отклика. Его все не было. Тогда я решила облегчить задачу и просто повесить над нашими окнами, со стороны улицы, надпись: ЦАРСКИЕ ПАЛАТЫ. Надпись должен был выполнить Витя – он хорошо рисовал – золотой краской. Я ему все это изложила, а Витя только рассмеялся.

Дом наш был двухэтажный, длинный, изогнутый в форме буквы П, и хотя его разделили на множество квартир, уборная была одна на всех, а ванной и вовсе не было.

Мы жили с соседями в маленьком закуточке. Кухни нам не полагалось, так что плита стояла там же, где висели пальто – в крохотном двухметровом кубрике. Одна дверь из него вела к нам, другая – к соседям.

Постоянных соседей у нас было трое: Толька Никитин, его мать и бабушка. Раза два или три за все время, заваливался переночевать Толькин отец. Он, кажется, сидел за убийство и, едва успевая выйти, снова где-то бедокурил, потому что следующим утром он исчезал так же внезапно, как до этого появлялся. И снова на несколько лет.

Толькина мать, Наталья Алексеевна, была крикливой работящей женщиной. Все последние годы она проработала уборщицей в метро, а, уйдя на пенсию, не отказывалась ни от какой поденной работы: штопала, мыла полы, стирала.

Бабка Анастасия Кузьминична, добрая старуха, на вид была самой настоящей из всех сказочных ведьм. Сгорбленная, с кривым носом, который того и гляди срастется с выставленным вперед подбородком, шамкающая беззубым ртом, она пугала смуглой желтизной лица, а также обилием на нем угрей и бородавок. Маленький пучок грязно-серых волос красовался на макушке. А глаза у Анастасии Кузьминичны были очень живые, очень добрые и очень черные. Такие черные, что зрачков в них было не различить. Она все больше молчала, была богомольная и нежно любила всех на свете, а особенно – внука Тольку.

Сам Толька – тридцатилетний пьяница и вор, постоянно менял профессии, халтурил и воровал, где только мог, чаще по мелочам. Подделает, например, жетоны, которые давали в молочной за пустые бутылки, и ходит себе, получает каждые полчаса по пятнадцать копеек. Или еще случай: устроила его мать тоже в метро, сторожить эскалатор. Проработал Толька два дня, и стало, наверное, ему скучно, потому что на третий день он явился на работу пьяный. Тольку погнали. Пропив последние, отобранные у бабки Анастасии деньги, Толька решился на крайнюю меру. Он надел чистую рубаху, намазал башмаки гуталином и пришел на службу. Сразу к начальнику – просить отгул: мать у него померла. Пожалели все тетю Наташу, дали Тольке отгул и денег на похороны.

Гулял Толька два дня и две ночи, а на третий день захотела тетя Наташа навестить подругу. И пошла в метро. Народ там поначалу перепугался, потом, правда, разобрались, что к чему.

Толька в очередной раз уволился «по собственному желанию». После недели пьянства к нему стал наведываться милиционер, а когда нависла угроза выселения за тунеядство, Толька пошел работать в цирк униформистом – рабочим на арене. Несколько раз он доставал нам билеты на представления, и я все время не так ждала следующего номера, как смены оборудования на арене. Тогда выбегало несколько мужчин, они уносили старые атрибуты и выносили новые. Так здорово было обнаружить среди них Тольку в голубой бархатной куртке и расшитых золотом штанах!

У Тольки тогда сразу появились замечательные друзья. Был среди них даже поэт по прозвищу «Маяковский». Толька очень восхищался его стихами и, выпив, любил декламировать их в коридорчике, подпирая спиной дверь комнаты. Но это когда благодушествовал. А уж если бывал не в духе…

Размяв мускулы у себя дома, Толька вылезал за пределы комнаты – с людьми пообщаться. Однажды тетя Наташа поставила в коридорчике на лавке корыто с грязным бельем. И вот раздраженный чем-то Толька перевернул корыто, вывалил белье на пол и стал яростно топтать его сапогами. А грязная вода потоками лилась в нашу комнату, стекала по покатому полу, скапливаясь под окном у стенки.

Иногда, если родителей не было дома, тетя Наташа у нас спасалась. Она просила меня позвонить в милицию:

– Олечка, ты позвони, а когда они приедут, я скажу, что не я ведь звонила-то… А дурень мой испугается.

Инсценировки эти мы устраивали довольно часто. Но Толька почему-то совсем не пугался, и кончалось дело новым дебоширством.

Впрочем, лично ко мне Толька относился исключительно нежно. Он всегда расцветал, когда я заходила к ним в комнатку – чаще всего, чтобы посмотреть иконы, которых был целый угол. Немного выпив, Толька любил сажать меня на шею или на колени. Если дома оказывалась мама, она кричала, что он меня уронит. Иной раз Толька, если бывал свободен, ходил со мной на прогулки. Всегда возвращался страшно расстроенный и говорил маме:

– Да-а-м, девка у вас совсем никуда; сама идет, а ноги-то заплета-а-а-ются…

Делал Толька мне подарки. Однажды мы отправились на очередную прогулку и чинно прохаживались у памятника Юрию Долгорукому, как вдруг заметили, что у женщины, которая шла перед нами, из кармана сыплются деньги. Сделает шаг – монетка, еще шаг – еще монетка. Толька приноровился к ее шагам и подбирал, не ленясь. Набрав немного больше нужной суммы, он окликнул женщину, вернул ей излишек и сказал, что у нее продырявился карман. Потом Толька торжественно повел меня в бывшую филипповскую булочную и купил ужасно вкусную калорийку.

Дары Востока

Больше всего мне в детстве обидно было бегать за старшими. Идет какой-нибудь взрослый, держит тебя за руку и ни капельки с тобой не считается. Идет так, будто спешит на поезд, а ты трусишь рядом, выбиваешься из сил. Я даже тихонько плакать принималась, когда совсем делалось невмоготу. Но родители – ладно, они всегда куда-нибудь опаздывали, и вообще, по-моему, часто забывали, что кто-то там обретается под ногами. Но вот Нюрка, домработница, та нарочно, я в этом была уверена.

Мы с ней иногда ссорились чуть не до драки. Она была ярая: если что не по ней – тут же в крики, в ругань, могла и огреть. Но именно ее я почему-то не боялась и не уступала ни в чем. Она даже как-то с уважением сказала:

– Ну ты и стерва! К каждой бочке затычка…

Нюрка вообще выступала в нашей семье в роли словотворца. Не успела она у нас поселиться, как дала мне раз и навсегда прилипшее прозвище – Лопух. Кроме того, Нюрка ввела в обиход кучу выражений, без которых даже теперь, когда она вышла замуж, никто из нас не обходится. Вот некоторые.

Узнав, что мама задержит ей жалование:

– Что мы, бедные, что ли, или мало кому должны? Подожду.

Мне, когда в комнате, по мнению Нюрки, душно:

– Эй, Ольга, отзынь окошко!

Мне же, когда в комнате, по мнению Нюрки, прохладно:

– Закрой окно-то. А то жарко ей. Разжарела…

На упреки мамы, что Нюра подарков не носит, все в деревне в сундук кладет:

– По ягодке, хозяйка, по ягодке – а на кузовок будет. (Нюрка до 35 лет копила себе приданое.)

Кому угодно, в пылу спора, когда аргументы кончились:

– А ты мне не тычь, я те не Иван Кузьмич.

Родом Нюра Желтыкина была из деревни, недалеко от Малоярославца, а на вид – чистая гречанка. Прямоносая, черная до синевы, с большими жемчужными зубами, Нюра все же не была красивой, ни даже хорошенькой. У нее часто лоснился лоб, и она, борясь с этим, обильно смазывала его кремом.

Больше всего на свете Нюра не любила готовить еду и уроки. Что касается еды, она наваривала ведро борща на неделю, и мы послушно поедали его, даже слегла подкисший. А уроки ей надо было делать для школы рабочей молодежи, куда мама отправляла ее почти насильно (мама потом говорила, что на свою голову: в этой школе Нюра познакомилась со своим будущим мужем и ушла от нас).

А однажды Нюра стала нашим кормильцем.

Папа с Нюрой ехали на машине и везли домой только что купленную радиолу. Такси остановилось на светофоре, как вдруг из-за угла, не соблюдая правил, вылетела длинная черная машина. Нюра сидела сзади, и удар по багажнику подкинул ее на сиденье. Она сильно ударилась головой о потолок и испугалась.

Дома ей сделалось плохо. Вызвали врача, и он сказал сразу:

– Сотрясение мозга.

К счастью, папа запомнил номер красивой лакированной машины, так что когда родители пошли в милицию, там сразу установили, кто владелец. Машина принадлежала послу небольшого азиатского государства.

Не проходит и недели, как этот самый посол присылает Нюрке письмо, в котором обязуется ежемесячно в течение пяти лет доставлять ей посылки с фруктами.

Дело было поздней весной, и как раз незадолго до происшествия я скулила, что забыла вкус яблок. И вот через месяц после письма к нам приходит первая посылка. В ящике ровными рядками лежат крупные зеленые яблоки (оказавшиеся потом очень сладкими), бананы, апельсины. Каждый плод обернут полупрозрачной бумагой.

Нюрка выделила часть нам с Витей, часть съела сама, а остальное отправила в деревню – матери. На следующий месяц мы тоже очень ждали посылку, Нюра даже ходила на почту – думала, может, там задержали. Но посылок больше не было. Ни тогда, ни после.

Когда голова у Нюры прошла, мы с нею, оставшись вечером одни, находили по злополучной радиоле какую-нибудь народную музыку и принимались плясать на пари – кто кого. Один раз и я победила. Или пели. Нюрка, лежа на диване, сильным, надтреснутым голосом выводила:

«Зачем, зачем

На белом свете

Есть безответная любовь?..»

А я подтягивала ей своим срывающимся «первым» голоском. С тех пор я страстно люблю русские песни, даже с самыми дурацкими словами.

Однако я почти ничего не сказала о моем брате – о Вите. Он старше меня на целых девять лет. Ему со мной, пока я не выросла, было скучно, и мне с ним поэтому – тоже. Я лучше помню его приятелей того времени, чем его самого. Любить я его стала гораздо позже, тогда, когда он вспомнил, что у него, оказывается, есть сестра. Представляю себе, как он, наверное, удивился.

В мои же пять-шесть лет мы с ним даже редко виделись. А если и виделись, радости особой это не доставляло, наоборот, одни огорчения.

Витя почти каждый вечер уходил из дома, и родители часто не знали – куда. И вот мама предложила купить ту самую настоящую большую радиолу, чтобы Витя сидел дома и слушал радио или ставил бы пластинки.

Действительно, когда у нас появилась новенькая «Сакта», Витя весь вечер проторчал около нее. Мне тоже нравилось нажимать белые гладкие клавиши (тетя Наташа еще спросила, зачем мы сахар на новую вещь положили), вертеть ручки, следить за миганием зеленого глазка с живым черным зрачком. И хоть я не знала тогда, люблю я Витю или нет, все же мне приятно было, что мы с ним вместе сидим и слушаем радио.

Я стала громко смеяться и выкрикивать всякие глупости. Витя сказал, чтобы я заткнулась, но мне было весело, и даже слезы на глазах выступили от счастья. И тут Витя бросил в меня спичечным коробком. Коробок был пустой, и мне совсем не было больно, но я ревела весь вечер и, по-моему, почти всю ночь, потому что слышала, как легла Нюра и у родителей, за перегородкой, все затихло.

Тогда я тихонько встала, оделась и пошла гулять по комнате, ступая еле-еле, больше всего на свете боясь кого-нибудь разбудить. Я прокралась к зеркалу, перед которым на полочке стояли мамины духи и помада. Я надушила себе волосы и накрасила губы, потом подошла к окну и стала глядеть на улицу. Там было тихо-тихо, листья деревьев молча блестели под фонарями и казались мне похожими на осколки зеленой керамической вазы, которую подарили маме на работе в день моего рождения.

Так я постояла недолго, потом разделась, легла и стерла простыней с губ остатки помады – чтобы никто не узнал.

Бабушка Саня

Больше всех праздников я не люблю свои дни рождения. Самое первое, какое я помню – это мое трехлетие. Я родилась зимой, совсем под Новый год, и у нас была большая елка. Народу собралось порядочно – дети с родителями. Я была сильно возбуждена не столько принесенными подарками, сколько количеством людей и сознанием, что все они пришли ко мне. Каждый новый гость считал своим долгом спросить у меня, сколько мне исполнилось лет, а я, как на грех, никак не могла запомнить. И после каждого вопроса говорила:

– Сейчас…

Бежала к маме и спрашивала:

– Мам, сколько мне лет?

Сначала мама послушно отвечала, затем сказала, чтобы я не лезла, потом и вовсе накричала и отвечать отказалась. Я всплакнула в уголке, а праздник продолжался своим чередом.

С подарками тоже почти всегда получалось как-то неудачно. Через год, на мое четырехлетие, дедушка Леня, мамин папа, торжественно внес в комнату коробку, развязал ее и сказал, что купил мне зверушку. Еще минуту повозившись, он сел на корточки; раздался треск моторчика, и огромная черная мышь, виляя хвостом, ринулась прямо на меня. Я здорово струхнула, вскочила на диван и заорала. Дедушка целый час потом не мог успокоиться от смеха. Тут уж я совсем разобиделась, и мы с ним надолго поссорились. С тех пор, наверное, я ужасно боюсь мышей.

А когда мне исполнилось шесть, все гости (их тоже оказалось шестеро) принесли один и тот же подарок – коробки с набором маленьких книжек. Каждая книжка содержала по сказке какого-нибудь народа мира. После я, оставив себе один такой набор, целые два года раздаривала остальные, и очень беспокоилась, как бы не осчастливить по ошибке бывшего владельца подарка.

Родители обычно покупали мне что-нибудь в течение года и говорили:

– Это тебе в счет дня рождения.

И как-то так получилось, что я гораздо больше полюбила ходить на чужие дни рождения, чем приглашать гостей к себе.

Но теперь, я, кажется, начинаю менять свое мнение.

Несколько лет назад мне попалась одна картинка. На ней художник нарисовал девочку в ночной рубашке. Она летела над полом, зажав подмышками красивые коробки и свертки. Называлась картинка «День рождения». И вот совсем недавно мне показалось, что я тоже сделала круг по комнате, чуть-чуть оторвавшись от пола. Может быть, это потому, что люди, которые живут за стенкой, догадались с вечера, когда я уже спала, положить у моей кровати подарок? И как знать, если они и в этом году догадаются сделать то же самое, не взлечу ли я еще выше?

Любимым моим праздником всегда был Новый год. Я пишу поздравительные открытки только на него и только тем, кого очень люблю, даже если эти люди живут в одном со мной городе. Мама говорит, что я занимаюсь засорением и без того загруженной почты.

Встречать Новый год я любила не дома, а у баб-Сани. Вообще-то она бабушка Александра Петровна – мамина мама. Но все мы давным-давно зовем ее баб-Саней, даже теперь, когда она умерла.

Я очень люблю, когда собирается вместе много народу. А у баб-Сани такая лавина родственников, что если на Новый год приходит только часть их, все равно народу получается полным-полно.

Баб-Саня очень дружила со всей своей родней, но постоянно с ней жили мамина родная сестра – тетя Люба и ее сын Валерий.

Тетя Люба была балериной. Давно уже лучшим развлечением для меня стало сидеть на круглом диване с резной спинкой или даже за ним, в пустом углу, и разглядывать ее старые фотографии. Вот тетя Люба – пленница татарского хана Гирея. У нее огромные светлые глаза и изогнутые луком ярко-красные губы, которые на фотографии кажутся черными. Шапочка и коротенькая безрукавка усыпаны блестками. А вот тетя Люба – оборванная и лохматая цыганка. На фото она сидит в повозке, но взгляд ее напряжен, она ждет момента, когда ей можно будет выпрыгнуть из кибитки и, едва коснувшись мысочками пола, полететь над сценой.

Конец ознакомительного фрагмента.