Айзик дер мешугенер
Моим внукам – Давиду, Ниде, Зое и Даниэлю – посвящаю
Никого старая Голда, сестра моей бабушки, так не любила, как своего поскребыша Айзика. Послушать ее, так только ради него одного стоило родиться на свет, выйти за доброго, но бестолкового сапожника Шолема замуж и принести еврейскому народу – вечному горемыке – такой приплод: пять сыновей и четыре дочери. Приплод был бы еще больше, но двое – близнецы Хаим и Фейга – мыкаться не пожелали и от какой-то бродячей хвори угасли чуть ли не в колыбели.
Сапожник Шолем, прозванный «Муссолини» из-за своей круглой, как луна, лысины, то и дело корил измученную родами жену за то, что она на людях безбожно путает имена своих любимых чад и только одного-единственного – Айзика – называет правильно.
Голда его не путала ни с кем. Имя любимчика срывалось с ее уст так же трепетно, как срывается непоседа-ласточка, прилепившаяся на миг к гнезду под стрехой.
Поскребыш Айзик и впрямь заслуживал любви. Кроткий, как голубь, черноокий и волоокий, с огромной копной вьющихся волос, несуетный, он уходил на весь день из дому, бродил по берегу Вилии или по соседней березовой роще, мечтательно вглядывался в непостижимое струение воды, подолгу рассматривал загадочные прожилки на резных кленовых листьях, вызывая удивление у йонавских евреев, предпочитавших иметь дело с дарами и красотами природы не в дремучем бору, не на речных откосах, а на уютном местечковом базаре.
Айзик не был похож на своих братьев и сестер и своими непривычными повадками напоминал сердобольному сапожнику Шолему по прозвищу Муссолини скорее странника-скитальца, забредшего ненадолго в местечко и попросившегося к нему на ночлег, чем родного сына. Старой Голде не раз доставалось за то, что она делает своему любимчику поблажки и позволяет ему вести себя так, как тому взбредет в голову. Ночами, лежа на допотопной кровати, сооруженной еще тестем Шолема – краснодеревщиком Лейзером, они, бывало, спорили до хрипоты из-за странных наклонностей поскребыша Айзика.
– Ты его своей любовью погубишь, – басил сапожник.
– Кто, кого и когда, скажи мне, погубил любовью? Тебя, старого мерина, я что, погубила?
– Погубила, погубила, – палил холостыми патронами в темноту Шолем-Муссолини. – Хоть мальца пожалей.
– И не подумаю! Ему – все без остатка… и любовь… и ласку. А тебе, старый мерин, вот что! – И она быстро вытащила из-под байкового одеяла сложенную сдобным кренделем ядреную фигу. – Айзикл будет у нас раввином. Будет, чтобы я так жила!
– Раввином, – усмехался Шолем-Муссолини. – Он будет таким же цадиком и гаоном, как я – с шилом в руке, с гвоздями во рту и с дырявым башмаком на коленях вместо Торы, – отстреливался Шолем.
– Хватит с нас сапожников, краснодеревщиков, портных, гробокопателей, не про нас будет сказано, хватит брадобреев и водоносов. Помяни мое слово: наш Айзикл станет раввином.
– Ну и что?
– Как «ну и что»?.. – гневалась Голда. – Кто-то должен штиблеты чинить, а кто-то – и наши души…
– Уж коли душа прохудилась, то ты ее хоть дратвой сшивай, хоть клеем германским склеивай, ничего не получится – дыра все равно останется…
– Айзикл станет раввином и замолвит за нас перед Господом словечко… – не унималась старая Голда.
– А по-твоему, Господь раввинов слушает?
– А кого ж Он слушает, если не раввинов?
– Никого. На то Он и Господь. Если бы Всевышний кого-нибудь слушал, Он был бы простым сапожником. Принесли заказ – принял. Попросили подбить каблук – подбил да еще в пояс поклонился. Его должны все слушать. Недаром в Писании сказано: «Прикажет солнцу – и не взойдет!» – напомнил он. – Понимаешь, солнце не взойдет! Ладно… Давай лучше спать.
Голда закрывала глаза, и счастливые сны слетались к ее изголовью. Ей частенько снилось, будто она, гордая, с сияющим лицом, в цветастой шали, в туфлях из мягкой хромовой кожи, сшитых старым мерином Шолемом, идет по главной улице местечка в синагогу, медленно, подбоченясь, поднимается на хоры и бросает сверху торжествующий взгляд вниз, туда, где вот-вот в мягких сапожках и в бархатной кипе появится, да что там появится – спустится с небес! – ее бесценный Айзик в белоснежном талесе, со священной Торой в роскошном переплете с золотым тиснением, взойдет на биму, и все богомольцы вмиг перестанут судачить и примутся внимать каждому слову рабби Айзика бен Шолема и завидовать ей, дочери краснодеревщика Лейзера.
Сновидения, начиненные сладкой, как пирог с изюмом, благодатью, облаком реяли над допотопной кроватью, над вздохами и храпами, над срубленной в незапамятные времена родительской хатой, над застывшим в почтительном изумлении местечком, над всей землей, притихшей и ласковой, как шелковый талес Айзика. Ах, эти пронизанные вещими снами, короткие и прекрасные ночи! Если бы всемилостивейший Господь послушался Голду, мать семерых еврейских детей, Он отменил бы постылый день, укоротил бы его хотя бы наполовину и за счет этого продлил бы ночь. При свете дня Голда Абрамович (в девичестве Кравец) чувствовала себя нищенкой, ибо лишалась главного своего богатства – благословенных сновидений.
День унижал Голду бедностью и безысходностью, отнимал у нее надежду – напяливал на ее Айзика такой же замусоленный фартук, как на ее мужа Шолема по прозвищу Муссолини. Ночь же уравнивала Голду со всеми, даже с бароном Ротшильдом, переносила ее в счастливое будущее, которое представало перед ней в блеске бархата и заморского шелка, в золотом, как на Торе, тиснении, в праздничном сиянии храмовых свечей в серебряных подсвечниках, и потому она подстегивала день, как балагула кнутом зазевавшуюся в дороге кобылу.
Между тем Айзик не морочил себе голову планами на будущее. Он был в том возрасте, когда ночь не замутняется честолюбивыми снами и грезами, а потемки нагоняют, скорей, скуку и уныние, чем радость. Учился он без особой охоты, но и без понукания и натуги. Реб Сендер, его первый учитель, на ученика не жаловался, ибо Айзик все схватывал быстро: знал назубок притчи Соломона, читал без запинки псалмы Давида, мог без ошибки ответить, сколько было лет Аврааму, когда он взял себе в жены Сару; на каком году жизни скончался первосвященник Аарон; кому и где из облака явился Господь Бог. На уроках сидел смирно и не столько смотрел на доску и на реб Сендера, сколько в окно, за которым, как большая тетрадь, синело небо с редкими помарками-облаками по краям, и, курлыча, над местечком пролетали какие-то незнакомые отважные птицы.
– Ты чего все время в окошко смотришь? – спросил у него однажды терпеливый, как старое дерево, реб Сендер. – Ведь там кроме крыши пекарни Файна ничего не видно.
– Ошибаетесь, учитель. Там видно больше, чем вы полагаете. Окно что книга. Кто откроет и тут же захлопнет, кто примется рассматривать, а кто возьмет и зальет ее, как чернилами, своим равнодушием…
Ответ Айзика поразил реб Сендера, не терпевшего бесплодного суемудрия и замысловатых иносказаний и всегда требовавшего от своих учеников простоты и ясности изложения. Умное слово, как хлеб – оно и дурню по вкусу.
– Что же, голубчик, случится, если, скажем, его зачернить? Задергивают же люди на ночь занавески, закрывают до утра ставни, и вроде бы ничего в мире не меняется. Каков он был с вечера, таким и назавтра остается. Разве мы должны все видеть? Разве наши веки – не такие же ставни? Все видит только Всевышний. А простым смертным… как мы с тобой, все видеть и необязательно…
– Простые смертные иногда видят больше, чем видит Он, – произнес Айзик, глядя на оторопевшего Сендера. – Может, поэтому они и страдают столько.
– Не богохульствуй. В своих страданиях виноваты мы сами. Если Бог в чем-то и виноват, то только в том, что создал нас, – растерянно пробормотал реб Сендер и почему-то стал вытирать платком близорукие глаза.
После уроков Айзик обычно отправлялся на реку. Он спускался с косогора, поросшего чахлыми плакучими ивами, скидывал с себя одежду – полотняные штаны и байковую рубаху, с какой-то медлительной торжественностью входил в воду и, широко раскинув руки, погружался в зеленую, текучую тьму.
Иногда он выпрыгивал из нее скользкой чешуйчатой рыбой и, насладившись щедро брызнувшим на миг светом, снова нырял в пучину.
Не очень заботясь о еде, Айзик на час-другой как бы превращался в водяного – водил хороводы с рыбами и, обвив себя водорослями, доверял свое гибкое и безгрешное тело течению теплой и ласковой, как коровье вымя, реки, которая навсегда, как казалось Айзику, уносила его из местечка в неведомые, манящие края, туда, откуда никто – ни родители, ни реб Сендер, ни старшие братья и сестры – уже никогда вернуть его не мог.
Он не водился со своими сверстниками и однокашниками, которые целыми днями удили с мостков глуповатых уклеек, напоминавших в сплетенном из лозы садке набор потускневших серебряных ножей и вилок.
При виде пойманной рыбки Айзик виновато зажмуривался, и в его воспаленном воображении возникала не позарившаяся на червяка или муху уклейка, а он сам, беспомощный, бьющийся в судорогах. Тут, на берегу прирученной реки, ему, отроку, не раз приходило в голову, что неизбежный удел каждого человека на свете – невидимая, непрерывная и безжалостная ловля – меняются только водоемы и удилища, крючки и наживка. Каждый только и делает, что старается поймать на свою приманку другого. Куда ни глянь – всюду ловчие.
И учитель реб Сендер, и лавочник Вайнштейн, и даже местечковый раввин. Все, все… И он, Айзик, когда повзрослеет, станет одним из ловчих.
Местечковые мальчишки посмеивались над Айзиком, считали его зазнайкой, богомолом, не расстающимся с Торой, обидно дразнили и за нежелание с ними водиться грозили когда-нибудь проучить.
И, улучив удобный случай, проучили.
Отличился рыжий Менаше, зачинщик всех школьных драк и стычек. Он ни с того ни с сего предложил хилому, ничего не подозревавшему Айзику померяться с ним на берегу силами и, когда тот благоразумно отказался, неожиданно схватил его своими ручищами-кувалдами, поднял в воздух и под восторженные клики своих закадычных дружков – конопатого Хаима и вислоухого Переца – швырнул на землю.
– Стяните с труса штаны, – скомандовал он своим подручным. – Наконец-то мы узнаем, что у него под пупом – стебелечек и кулечки с семенами или канавка.
– Го-го-го! – дружно грянули Хаим и Перец и принялись за дело. Они навалились на Айзика, сняли с него портки и, кривляясь и пританцовывая вокруг лежащего, закинули их на соседнюю иву.
– Ну? – осведомился невозмутимый Менаше, тряхнув рыжими патлами.
– Девица, – захохотал вислоухий Перец. – Честное слово, девица. Ни стебелечка, ни кулечков… Канавка.
– Канавка! Так я и думал! – Рыжий Менаше направился к ошарашенному Айзику. – Канавка! Го-го-го!
– Го-го-го! – вторил вожаку конопатый Хаим. – Какой ты, к черту, Айзик, ты – Ривка! Ривеле!
– Ривка, Ривка, Ривка, где твои косички? – подхватил Перец.
– А грудки где? – изгалялся Хаим. – Грудки дома забыл?
– Го-го-го! – гремело над берегом.
Айзик не сопротивлялся, не звал на помощь, не проклинал обидчиков – лежал на траве, уставившись печальным взглядом в высокое летнее небо и что-то тихо и невнятно шептал.
– Он и лежа молится, – распалял своих дружков вислоухий Перец. – С кем это ты, золотко, разговариваешь? Может, просишь Господа, чтобы Он тебе богатого жениха нашел?
– Жениха, жениха! – заржал рыжий Менаше. – Угадал?
– Угадал, – поднял на него глаза поверженный Айзик.
– Небось, ябедничаешь на нас, – деланно возмущался конопатый Хаим.
– Ябедничай, ябедничай. Мы никого не боимся. Ни Господа, ни тебя, безъяикого, – поддержал его вислоухий Перец.
– Кто сегодня не боится, убоится завтра, – сказал Айзик. – А теперь верните мне штаны. Подурачились, и хватит.
– Может, тебе еще ширинку застегнуть? – прогудел рыжий Менаше.
– Отдайте по-хорошему, и Бог вас простит. Дураков Он не карает.
То ли на драчунов подействовала невозмутимость Айзика, то ли заскреблась жалость и смутила его непонятная тирада, но Менаше вдруг великодушно приказал своему денщику – конопатому Хаиму забраться на иву и достать оттуда штаны.
– Возьми свои засраные панталоны, мешугенер, – процедил рыжий.
С тех пор Менаше и его оруженосцы оставили своего однокашника в покое. Лучше не связываться, а то и впрямь в отместку накличет на них беду. За глаза же с упрямым презрением называли его не иначе, как Айзик дер мешугенер, и с их легкой руки это звучное прозвище прижилось во всем местечке.
Когда об этом узнала Голда, она залилась слезами – имя и веру можно сменить, а прозвище – никогда.
– За что? – спросила она Айзика. – Они же твоего мизинца не стоят… За что?
– Да ты, мам, не расстраивайся. Нет на свете еврея без прозвища. Я не обижаюсь. Если кому-то это доставляет радость, пусть называют. Ведь ее так мало.
– Чего мало?
– Радости.
– Мешугенер! – вырвалось у Голды. – Чем беспокоиться о чужой радости, ты бы лучше научился давать сдачи.
– Вот и ты, мама… – не глядя ей в глаза, прошептал Айзик.
– Прости, прости, – запричитала она. – Я не хотела тебя обидеть. Но заруби себе на носу: Бог только тому защита, у кого, кроме доброго сердца и веры, еще и крепкие кулаки.
Сожалея о промахе, Голда принялась успокаивать и уверять Айзика, что он самый умный в местечке, что когда-нибудь этот рыжий недоросль Менаше, этот сморчок Хаим и недотепа Перец почтут за честь поздороваться с ним, обрадуются, если он издали в ответ на их шепелявое приветствие кивнет головой. Сын смотрел на нее жалостливо и рассеянно, иногда невпопад перебивал и принимался уверять, что лучшая защита от зла вовсе не Бог на небе и не крепкие кулаки, а, как это ни страшно, безумие, и что это даже очень хорошо, когда тебя считают сумасшедшим. Среди сумасшедших нет ловчих, сумасшедших никакими силами не заставишь жить так, как живут все остальные. Они могут плавать, как рыбы, и летать, как птицы.
Голда слушала и от удивления и ужаса старилась прямо на глазах. Странности и причуды Айзика она пыталась объяснить его страстью к чтению, его нееврейской тягой ко всяким тварям – к животным и пернатым, к рыбам и насекомым; той пристальностью, с какой он с детства вглядывался в жизнь растений и деревьев, словно собирался провести среди них всю свою жизнь. Однажды, встревоженная долгим его отсутствием, Голда пустилась на поиски и обнаружила Айзика в березовой чаще, подступавшей к местечку – он сидел на корявой ветке вяза, под самой кроной, и самозабвенно пересвистывался с какой-то невидимой пичугой. Голда долго и терпеливо уговаривала его слезть с дерева, но Айзик, как ни в чем не бывало, продолжал насвистывать, и только когда сгустилась тьма и неистовое ликование пернатых прекратилось, неохотно спустился со своего зеленого трона на мшаник.
– Она назначила мне свидание. На ветке, – как бы извиняясь, процедил Айзик. – Как же было не прийти.
Не о таких свиданиях для сына мечтала Голда. Но она была вынуждена мириться с его странными выходками – с тем, что он превратил родную хату в больницу для увечных собак и беспризорных кошек, для голубей с перебитыми крыльями, которых он приносил невесть откуда и терпеливо учил их летать.
Собаки и кошки ходили за ним по местечку стадами. Стоило ему появиться, как они заливались благодарным лаем или приветствовали его дружелюбным мяуканьем.
Братья и сестры Айзика не одобряли его увлечений, их раздражала его чрезмерная любовь к животным, а родителям она с каждым днем внушала все большую тревогу.
Как ни убеждал жену сапожник Шолем, что единственное, что предохраняет разум от порчи, это ремесло, Голда ни о каком ремесле для своего любимчика и слышать не хотела. Айзик, твердила она, будет у нас раввином. Только раввином…
Все попытки Шолема пристроить Айзика подмастерьем к какому-нибудь местечковому искуснику оборачивались неудачей. Ни в одном из своих благословенных снов Голда не видела своего Айзика ни шорником, ни жестянщиком, ни гончаром, ни сапожником, ни парикмахером. Айзик в сновидениях представал перед ней законоучителем в расшитом золотом камзоле, в окружении верных учеников, которые, затаив дыхание, внимают его поучениям не в пропахшей селедкой и несчастьями Йонаве, не в синагоге мясников, а в заново отстроенном храме в Иерусалиме, когда-то разрушенном дикими и невежественными римлянами.
Порой она сама, Голда, возникала в этих снах, помолодевшая лет на двадцать, в праздничном платье, в кашемировой шали, в лакированных туфлях, переживших ее мужа – сапожника Шолема по прозвищу Муссолини и всех прочих местечковых евреев, оставшихся где-то в Литве с ее бесконечными дождями и метелями, с ее придорожными распятьями и хрюкающими базарами… Голда настаивала, чтобы Айзик поехал учиться в Тельшяй, в знаменитую на весь мир ешиву, с потолка которой сочится святость и стены которой просмолены вековой мудростью.
Шолем пытался переубедить Голду, уверял ее, что в Тельшяй стены как стены и потолок как потолок и что не мудрость из него сочится, а обыкновенная осенняя плесень, он предлагал Айзику отправиться в Каунас и обучиться у дальнего родственника счету, ибо самый богатый урожай вызревает не в книгах, пусть даже священных, а на мозолистых ладонях. Что руки посеют, то и пожнут.
Но Голда стояла на своем – в Тельшяй, в ешиву. Во-первых, так ли уж велика радость обучиться счету и считать чужие деньги. Во-вторых, там, где начинаются большие деньги, кончается еврей.
– Ну, это уж ты чересчур, – кипятился Шолем. – Такая беда, как большие деньги, нам не грозит. Что-что, а они у нас, как ты знаешь, никогда не успевают вырасти.
Осенью тридцать третьего, в тот самый год, когда власть в Германии захватил Гитлер, о котором в местечке пустили слух, будто он австрийский еврей и сын сапожника, Голда купила Айзику билет на поезд «Каунас – Мемель», испекла пирог с изюмом, дала втайне от Шолема двадцать пять литов (столько же втайне от нее дал и Шолем) и отправила в дорогу.
Она стояла на невымощенном, усеянном изумрудными козьими орешками перроне и осиротевшей рукой боязливо махала прислонившемуся к окошку вагона Айзику, пока раздрызганный, обшарпанный поезд не двинулся с места.
Голда долго смотрела вслед последнему вагону.
– Он будет раввином, он будет раввином, – выстукивали колеса.
Оглашая окрестности надсадным, простуженным гудком, поезд набирал скорость – он стремительно несся по мечтам и надеждам Голды, как по шпалам, вытесанным из терпеливой боровой сосны, и чем тише становился колесный перестук, тем острей от страха и тревоги у нее щемило сердце. А вдруг Айзик не вернется? А вдруг…
Когда поезд растаял в утренней дымке, Голда услышала за спиной нестройный лай и оглянулась.
На перроне, обнюхивая холодные шпалы, кружилась целая свора бездомных собак. Видно, пока Айзик и Голда шли по бездорожью к кирпичному зданию вокзала, бродяжки учуяли, что их кормилец и покровитель, их Господь Бог перебирается куда-то в другой город, и решили его проводить незлобивым и тоскливым лаем.
Собаки карабкались на железнодорожную насыпь, скулили и пялили старые, как бы затянутые болотной тиной глаза в ту сторону, куда поезд умчал их заступника и благодетеля.
В местечко Голда вернулась вместе с ними – дворняги, оглядываясь, все время бежали впереди, а она медленно и скорбно плелась за ними.
В первые дни после отъезда Айзика Голда не могла уснуть. Она ворочалась, кряхтела, шепотом, как колдунья, заговаривала темноту, приманивала сон, но перед глазами мельтешили вагоны, собаки да рваные обои.
Потом она немного обвыклась и стала ждать какой-нибудь весточки из Тельшяй. До отъезда Айзика Голда и Шолем ни от кого никаких писем не получали. Кому-то кто-то писал из Америки и из Палестины, кто-то кому-то посылал полновесные, заграничные деньги, им же – никто и никогда.
Хромоногий почтальон Викторас годами проходил мимо их хаты, не останавливаясь. Когда же он впервые открыл их калитку, Голда бросилась к нему навстречу, а Шолем даже встал из-за колодки и снял замызганный фартук.
Письмо было коротенькое, всего одна страничка, исписанная витиеватым неразборчивым почерком. Голда вертела его и так, и эдак, читала вслух или молча подносила бумажку к крючковатому, похожему на шило, носу, целовала пересохшими губами и повторяла, как молитву: «Жив… здоров… сыт… здоров… сыт… жив… даст бог, к весне приеду…»
Айзик и впрямь приехал в начале весны – подгадал к свадьбе старшей сестры Шуламит.
Голда цвела, как весна. Она восседала во главе свадебного стола и, стесняясь своего счастья, глядела не столько на жениха и невесту, сколько на пышные бутоны его пейсов, на полнолуние ермолки, на глазурь лапсердака и на черные чулки, обтягивавшие его длинные, пружинистые ноги, на молитвенник, с которым он не расставался даже за свадебным столом.
– Кушай, Айзикл, кушай, – подбадривала она сына. – Дать тебе курью ножку с хреном? Рабби Элиягу, виленский Гаон, дай-то бог тебе сравниться с ним в мудрости и благочестии, очень, говорят, любил куриную ножку с хреном… и гусиную шейку со шкварками…
Айзик только грустно улыбнулся.
Голду смущали его глаза – большие, занавешенные печалью, как зеркала в доме покойника. Он почему-то стал еще более молчаливым, чем прежде, на вопросы не отвечал, только тряс невпопад головой и некстати улыбался.
Свадьбу справили на славу: шум, чавканье, топот, стоны скрипки…
Хватившие лишку сваты о чем-то бесцеремонно шушукались, и Голда вдруг заподозрила, что это о нем, о ее поскребыше, и в хате снова угарно запахло старым и обидным прозвищем Айзик дер мешугенер.
Гость помолился за молодоженов и выскользнул во двор, где его окружили беспризорные кошки и собаки и местечковые нищие, по обыкновению дожидавшиеся того отрадного мгновения, когда свадьба отшумит, и их вдоволь угостят праздничными объедками.
Собаки преданно виляли хвостами, кошки сладострастно, как в марте, мяукали, а нищие расспрашивали Айзика о знаменитой на весь мир Тельшяйской ешиве и, нетерпеливо поглядывая на светящиеся окна хаты и прислушиваясь к сытому гудению свадьбы, жаловались на свое житье-бытье.
– Слушай, Айзик! Ты вроде бы с Богом на короткой ноге. Он о нас, скажи, думает? – спросил старший из них – Арье по прозвищу Шлимазл. – Ты же с Ним встречаешься и говоришь каждый день. Не то что мы… Может, Господь Бог знать не знает и ведать не ведает, что на земле есть нищие.
– Господь Бог – сам нищий, – неожиданно выпалил Айзик.
– Что?!
– Люди разорили его до нитки… обобрали вчистую… Чем больше мы грешим, тем бедней Он становится…
Нищие испуганно переглянулись. Такого кощунства от будущего раввина они не ждали.
– Ну что вы так смотрите на меня? Господь, как и вы, ходит по миру и побирается. Ждет, когда кто-нибудь вместо пригоршни зла и ненависти подаст горсть добра и милосердия.
– Ну и закручиваешь, Айзик. Много всяких нищих мы встречали на своем веку, но Он ни разу не попадался… – сказал Арье-Шлимазл и обратился к собратьям: – Правду я говорю?
– Правду, – хором грянули нищие.
– Кто же просит горсть добра, когда надо горсть с монетами просить? Только мешугенер, – бросил самый старый нищий Мендель Кривой, неизвестно кого имея в виду, – то ли Айзика, то ли Господа Бога.
Отрыгивая едой и пересудами, притомившаяся свадьба вывалила на свежий воздух. Разрумянившиеся от веселья родственники и гости заполонили двор, но вскоре сумерки по зернышку склюнули радость, и все вокруг опустело и затихло.
Как ни уговаривала Голда Айзика отправиться на боковую, убедить его не удалось. До первых петухов просидел он за опустошенным свадебным столом с побирушками, угощая их медовой настойкой и притчами из Танаха, куриными ножками с хреном и гусиными шейками со шкварками. Сам он не ел и не пил – смотрел на нищебродов как бы с небес и от имени Бога утешал их, но те слушали его с каким-то жалостливым недоумением, ибо в ту ночь, как и во все прежние дни и ночи, утешения жаждали не их сморщившиеся, изъязвленные унижением души, а желудки…
Под утро Айзик исчез.
Переполошившаяся Голда тут же снарядила на его поиски братьев и сестер. Но те Айзика не нашли ни у реки, ни в березовой чаще.
– На деревьях искали? – ломая руки, вопрошала Голда.
– Все обыскали.
От черного отчаяния мать избавил примчавшийся домой Бенцион, родившийся на год раньше, чем Айзик:
– Он ходит по местечку и побирается, как Арье-Шлимазл.
– Горе мне, горе! Господи, какой позор, какой срам! Кто поверит, что это он не для себя, а для других.
Когда Айзик вернулся, Голда не сказала ему ни слова. Только потерянно смотрела на него, давясь молчанием и пытаясь вспомнить, повредился ли кто-нибудь когда-нибудь в ее или в Шолемовом роду в рассудке. Как яростно она ни рылась в родословных, Голда не могла отрыть в прошлом ни одного безумца. Все были нормальными. Может, оттого, что больше полагались на свои неутомимые руки, чем на ненадежные извилины в голове.
Неужели Шолем прав? Что, если и в самом деле грамота и безумие неразлучны?
– Я знаю, о чем ты, мам, думаешь.
– О чем? – очнулась Голда.
– Ты думаешь, что рыжий Менаше меня не зря так прозвал…
– Что ты городишь?
– Ты думаешь, что я того… что деньги можно собирать только для себя… что никто на ветках не назначает свиданий, да еще с птицей… что если пес хворает и не может сторожить твой дом, его надо сдать живодеру. Ведь так? Но Господь думает иначе, Он велит каждому из нас умерять свою гордыню и хотя бы на один день стать нищим… почувствовать себя хворым и бездомным псом… невинной рыбой на крючке… Скучно, мам, с утра до вечера быть только Айзиком или Голдой…
Голда едва сдерживала себя, чтобы не зарыдать. Она вдруг зажмурилась, как от яркого, режущего глаза света – ей до боли захотелось куда-то спрятаться от Айзика, от его лица, от его голоса. Но лицо его все укрупнялось и укрупнялось, а голос крепчал и крепчал, как гудок уходящего поезда.
– Айзик! – вскрикнула она и опустилась на пол.
Две недели он не отходил от ее постели. Когда мать окрепла, он собрался в дорогу.
– Не провожай меня, – сказал он.
– Айзикл, – взмолилась Голда. – Чем я хуже дворняги? Им можно, а мне, выходит, нельзя?..
– Ладно, – уступил он.
Голда словно прощалась с ним навсегда – дурные предчувствия искажали и обезображивали даже ее сны, обычно такие радужные и безмятежные.
Долго о нем ничего не было слышно.
Да тут еще молодожены перебрались поближе к германской границе, в Пагегяй, а братья Бенцион и Овадья и вовсе отправились за тридевять земель – в Америку; вышла замуж и сестра Хава, а главное – надолго слегла мать – безотказная Голда.
Сник и Шолем-Муссолини. Все реже садился он за колодку, все тише к радости пугливых мышей, ухитрявшихся забираться за крохами в чей-нибудь сапог и башмак, стучал его молоток.
Давясь от кашля, Голда часами простаивала у окна и ждала хромоногого Виктораса.
Но Айзику, видно, было не до писем.
Когда Голда стала харкать кровью, Шолем пригласил доктора Рана. Доктор осмотрел больную, повздыхал-повздыхал и посоветовал отвезти ее в Каунас в Еврейскую больницу. Но Голда наотрез отказалась – нет и нет. Пока не узнает, что там с Айзиком, никуда не поедет.
– Если и ехать, то только в Тельшяй, – упорствовала она.
Но ни в Тельшяй, ни в Еврейскую больницу ей ехать не пришлось. Голда за один день сгорела, как сухое березовое полено в печи.
Поскребыш Айзик на похороны не успел. Он приехал через полгода – ссутулившийся, бородатый, с клубившимися, как колечки черного дыма, пейсами, с большими залысинами, похожими на разлитый яичный желток.
Хотя шива давно кончилась, он продолжал сидеть дома и еще больше зарос и отощал. Ни с кем в местечке Айзик в разговоры не вступал, только смотрел, как бывало на уроках реб Сендера, в окно, и всякий раз перед ним за стеклом возникало одно и то же видение – Голда, молодая, красивая, припадала к окну, озорно и плутовато подмигивала, строила ему глазки, а он помахивал ей длинными пальцами и что-то сбивчиво шептал.
Время от времени он протирал засаленным рукавом пиджака стекло, пытаясь как бы приблизить к себе мамино изображение. Он и сам не понимал, что все это значит – то ли запоздалое раскаяние, то ли неумелое объяснение в любви. Иногда, пугая и сердя Шолема, он принимался насвистывать и подражать какой-то лесной птахе.
– Фюить-фьюить-фьюить…
В ешиву он больше не вернулся, но ничем и не занялся. Снова пропадал у реки, сиживал в березовой роще вместе с птицами на деревьях, по-прежнему водился с беспризорными собаками и кошками, уединенно и яростно молился.
Снова над местечком пожаром запылало прозвище Айзик дер мешугенер. Ни у кого не оставалось сомнения, что поскребыш Голды, ее любимчик повредился в рассудке. Все вдруг – даже рыжий Менаше и его дружки – принялись осыпать Айзика лушпайками бесполезной доброты – приветливо ему улыбались, подчеркнуто жалели.
Поднаторевший в нищенстве Арье-Шлимазл приходил в березовую рощу, садился, как король, на пенек, вытаскивал из кармана четвертинку водки и распивал ее за его здоровье.
– Айзик! – умиленно восклицал Арье-Шлимазл. – Я всегда говорил, что на небесах должен быть наш человек. Ты, Айзик, наш Бог – Бог нищих и беспризорных. Потому что ты… слушай, слушай!., потому что ты, страдалец, побираешься за всех… Лехаим!..
Когда в сороковом над местечком взметнулись шелковые серп и молот, умер и сапожник Шолем по прозвищу Муссолини.
Братья Айзика – Генех и Лейбе, оставшиеся в Литве, решили переправить его в Калварию, в дом для умалишенных. Старший из них – Генех, он же Генрих Самойлович, служивший в красном магистрате и носивший на заду револьвер, а в петлице значок с изображением головы Сталина, все и устроил.
Айзик не перечил. В Калварию так в Калварию. Безумцы его не страшили. «Нет страшней безумия, чем безумие нормальных», – сказал он на прощание Генеху.
В Калварии Айзик прожил год. Ему там было хорошо. Никто не стеснял его свободы – он по-прежнему целыми днями пропадал на берегу реки, пусть не такой полноводной, как в родном местечке, но все-таки живой, бурливой, или бродил по лесу, забираясь на деревья к птахам и присоединяясь к их ликующему пересвисту.
Доктора были довольны – никаких хлопот он не доставлял.
По вечерам он рассказывал главврачу про старца из земли Уц по имени Иов и уверял медлительного, мохнатого, как шмель, литовца, что когда-нибудь на свете переведутся «пьющие беззакония, как воду», или, оставшись наедине в своей палате, грел и тешил душу над негаснущими углями тысячелетних заповедей. В сорок первом в калварийский дом для умалишенных нагрянули немцы.
– Евреи есть?
– Нет, – ответил главврач. – Тут содержатся только больные. Есть Иисус Христос, Иов из Уца, Торквемада, Савонарола, Лютер, Наполеон, Бисмарк, Папа Пий XII, но евреев нет.
Немцы не поверили, обошли все палаты.
– А это кто? – ткнул офицер в постриженного наголо Айзика. – Юде?
Айзик улыбнулся.
– Это сельский учитель, объявивший себя Иовом из древнего Уца, – спокойно пояснил главврач. – Знает наизусть весь Ветхий и Новый завет.
Ни Новый, ни Ветхий завет, ни древний Уц гостей не интересовали, и они ушли.
Братья Айзика – Генех и Моше и сестра Хава погибли в Каунасском гетто, а он уцелел… Говорят, его кто-то видел и после войны. Он, как в молодости, сидел на высоком дереве в Калварии, и перелетные птицы, возвращаясь после долгой зимовки с берегов Тивериадского озера или Иордана домой, на родину, каждой весной приносили ему в клюве по капле теплой, заветной воды, а на усталых крыльях, как Господне благословение, раскаленные песчинки Земли обетованной. И отпаивали его, отогревали от страха и одиночества, от несправедливости и забвения.
– Фьюить-фьюить-фьюить, – пели ему птицы.
– Фьюить-фьюить-фьюить, – отвечал он им.
Ноябрь-декабрь, 2001