Вы здесь

Н. Г. Чернышевский. Научная биография (1828–1858). Н. Г. Чернышевский. Научная биография (1828–1853) (А. А. Демченко, 2015)

Серия основана в 1999 г.

В подготовке серии принимали участие ведущие специалисты Центра гуманитарных научно-информационных исследований Института научной информации по общественным наукам, Института российской истории, Института философии Российской академии наук


© С. Я. Левит, составление серии, 2015

© А. А. Демченко, 2015

© Центр гуманитарных инициатив, 2015

® Университетская книга, 2015

Н. Г. Чернышевский

Научная биография (1828–1853)

Жизнь моего <детства> действительно почти не имела соприкосновения с фантасмагорическим элементом, потому что его почти не было в жизни моих <родных>, моего народа, которая тогда охватывала меня со всех сторон.

Н. Г. Чернышевский. Автобиография. 1863

Эх, господа, господа, вы думаете, дело в том, чтобы было слово республика, да власть у вас, – не в том, а в том, чтобы избавить низший класс от его рабства не перед законом, а перед необходимостью вещей <…> Не люблю я этих господ, которые говорят свобода, свобода – и эту свободу ограничивают тем, что сказали это слово да написали его в законах, а не вводят в жизнь, что уничтожают законы, говорящие о неравенстве, а не уничтожают социального порядка, при котором 9/10 народа – рабы и пролетарии.

Н. Г. Чернышевский. Дневник 1848 года

Да, тяжёлое теперь время для литературы!

Н. Г. Чернышевский. Из письма 1850 года

Введение

«Писатель честный и человек честный» – эти слова о Николае Гавриловиче Чернышевском (1828–1889) взяты из чернового наброска его предисловия к написанному им же в Петропавловской крепости роману «Повести в повести» (1863), где он в автобиографической части этого произведения намеревался привести различные раздававшиеся в его адрес характеристики (XII, 681).

Понятие «честный» в его истолковании означало не только житейскую добросовестность, прямоту, искренность. Оно наполнено также социальным, мировоззренческим смыслом: честный – значит верный убеждениям, противопоставленным официальной идеологии крепостнического государственного устройства, основанного на экономическом и политическом неравенстве.

В середине XIX в. он выступил как философ и экономист, историк и социолог, общественный деятель и публицист, филолог и литературный критик, политик и педагог. Наконец, он известен как романист, автор бунтарского романа «Что делать?», занявшего видное место в истории русской литературы.

Мировоззрение Чернышевского характеризуется ярко выраженным демократизмом. По его убеждению, опираясь на народ, вовлекая его в прогрессивные реформы, важно оценивать свои действия с точки зрения того, «какие преобразования материальных отношений нужны для удовлетворения потребностям беднейшего и многочисленнейшего класса» (VII, 156, 178). В условиях безраздельного господства крепостничества подобная позиция не могла не звучать революционно. И в этом смысле Чернышевский всегда оставался на позициях революционного демократизма, но понимаемого, однако, не как призывы к революционному восстанию и участию в сочинении подпольных прокламаций. Однажды Чернышевский сам употребил понятие «революционный демократ» в положительном смысле применительно к характеристике политических симпатий Ж.-Ж. Руссо (VII, 223), одного из наиболее последовательных в эпоху Просвещения пропагандистов демократических свобод и заботы о материальном положении низших классов.

Сложившийся десятилетиями миф о прокламационных выступлениях и призывах к топору никак не увязывается с обликом подлинного Чернышевского, глубокого мыслителя и гуманиста. Его революционный демократизм ничуть не противоречит этому облику.

Чернышевский принадлежит к писателям, к которым время никогда не относилось равнодушно. С самых первых строк в «Современнике» начала 1850-х годов, возвестивших о появлении в литературе талантливого работника, до сегодняшнего дня вокруг его имени бурлят страсти, оно, как и прежде, продолжает «шуметь на перекрёстках русской жизни», по выражению А. Л. Волынского, одного из идейных оппонентов Чернышевского конца XIX в.[1][2] От признания современниками за Чернышевским значения крупного писателя, идейно влиявшего на формирование общественного сознания, до чрезмерного в последующее продолжительное время восхваления его как предшественника русского марксизма и затем резкого снижения его роли в отечественной литературе – таковы заметные вехи в оценках писателя на протяжении многих десятилетий. По справедливому замечанию философа-богослова В. В. Зеньковского, далёкого от убеждений автора «Что делать?», но сумевшего понять его как гуманного представителя русской философской и общественной мысли, «Чернышевского часто и охотно стилизовали различные течения русского радикализма, но сам он был шире тех рамок, в которые его вставляли».[3]

Наиболее сильным союзником в противодействии хвалителям и хулителям Чернышевского выступает сам Чернышевский. Пришло время объективных, взвешенных оценок, и для того чтобы осветить его таким, каким он был в действительности, необходимо непредубеждённое, научное обследование всего наличного биографического и творческого материала. Этой цели и служит предлагаемое жизнеописание.

Первой попыткой обобщающего биографического исследования о Чернышевском была монография Ю. М. Стеклова 1909 г., переработанная автором в 1928 г. в солидный двухтомный труд.[4] Методология Ю. М. Стеклова не избежала вульгарно-социологических построений, выразившихся в одностороннем, «выпрямленном», между тем оказавшемся весьма живучим истолковании мировоззрения и биографии писателя – например, в неумеренном сближении его взглядов с учением К. Маркса.

Исследовательская работа последующих десятилетий значительно обогатила знания о Чернышевском и его эпохе. Осуществлено «Полное собрание сочинений», где в основном восстановлен подлинный авторский текст, подвергшийся в своё время сильным цензурным искажениям,[5] опубликована и основательно прокомментирована мемуарная литература,[6] составлена «Летопись»,[7] опубликованы новые тексты и документы, написаны сотни статей-исследований, уточняющих и расширяющих наши представления о жизни и творчестве Чернышевского.[8] Определённую роль сыграла и научная биография Чернышевского, вышедшая в 1978–1994 гг.[9] Всё новое, что появилось в науке о Чернышевском примерно за последние два десятилетия, настоятельно диктует потребность переработки этого последнего труда.

Создание научных биографий писателей продолжает оставаться насущной потребностью историко-литературной науки. Однако литературоведы редко обращаются к ним. Одна из причин заключается, вероятно, в их особой трудоёмкости: научно-биографические изучения требуют многолетних усилий. Причиной является также, по-видимому, недостаточная теоретическая разработанность типа исследования. Обычно авторы избегают обозначения «научная биография» и пользуются более распространёнными – «жизнь и деятельность», «жизнь и творчество», «биография». Причём далеко не каждое жизнеописание приближается к научным биографиям с их специфическими признаками.

Широкое распространение получило использование понятия «научная биография» для книг, заключающих характеристику научной стороны деятельности видных учёных. Так, издательство «Наука» уже много лет выпускает небольшие книги в серии «Научная биография», содержащие изложение научных взглядов учёных разных специальностей.[10] Об одной из своих книг литературовед и философ В. Ф. Асмус писал: «Её предмет – научная и философская биография Декарта».[11] По этому образцу можно говорить о «музыкальной биографии», «рабочей биографии» и т. д. Здесь тип биографии обусловлен не способом описания жизни определённого лица, а содержанием его деятельности. Такое толкование понятия «научная биография» находится вне сферы нашего внимания как очень узкое, одностороннее.

Нельзя назвать удовлетворительными разъяснения, предлагаемые современными литературоведческими справочниками. В «Краткой литературной энциклопедии» утверждается, что биография «может быть научной, художественной, академической, популярной и т. д.»[12] Почти то же читаем в современном энциклопедическом издании: «…Выделяются жанры художественной биографии, научной, популярной и академической».[13] При этом не объяснено, какова, например, разница между биографиями академической и научной? Может быть, академическая биография – это биография академика или биография, изданная академическим учреждением? Неясность, запутанность подобных указаний отражает явное неблагополучие в теоретических разработках биографического жанра вообще и научной биографии в частности.

Сопоставление научной биографии с другими видами биографических трудов[14] даёт возможность определить основные черты научной биографии как самостоятельного типа литературоведческого исследования.[15]

Предмет научной биографии – жизнь писателя; способ осмысления и хронологического описания этой жизни – научное исследование, осуществляемое посредством критического анализа источников, а в необходимых случаях и первоисточников. Личность писателя, его литературное наследие, общественное бытие, отношение к современным ему историческим и литературным событиям его эпохи и его родины находятся в центре внимания биографа-исследователя, но он обязан показать их в единстве с конкретной жизнью писателя, с его творческой индивидуальностью, его бытом и ближайшим окружением, с его мировоззрением. Научная биография отличается полнотой исследуемых фактов, самостоятельными источниковедческими разысканиями, стремлением существенно дополнить и уточнить имеющиеся знания о жизни писателя, обобщить их. В известном смысле научная биография представляет собой документально выверенный материал для создания более полной биографии писателя, в которой анализу его творчества уделялось бы больше внимания, нежели в научной биографии, сосредоточенной преимущественно на исследовании собственно биографических источников.

В кратком виде определение получает следующий вид.

Научная биография писателя – это обобщающее литературоведческое исследование жизни творца, построенное на документальной основе, осуществляемое посредством критического анализа источников и определяющее своеобразие личности художника в её единстве с эпохой, общественной средой и творческим самовыражением.

Как следует из сказанного, научно-биографическое изучение выполняет две задачи. С одной стороны, это последовательно-хронологическое изложение жизни писателя в разнообразных и, прежде всего, творческих её проявлениях, определение основных, доминирующих в писательской деятельности признаков, обусловивших место писателя в истории литературы. С другой стороны, это в какой-то мере итоговое исследование, которое может возникнуть только на достаточно высоком уровне науки о данном писателе.

Было бы ошибочным, однако, отводить научной биографии роль конечного, исчерпывающего изучения творческой личности. Никакое исследование не может принять на себя подобной задачи. В сложном процессе историко-литературного познания научная биография как монографический труд представляет один из перспективных способов исследования, стимулирующий более глубокое изучение жизни и творческого пути писателя.

Автор научной биографии обязан учитывать при этом, что в двуединой формуле «личность – среда» личность важно понять не только как продукт среды, но и как активно воздействующую на среду силу. Биографа подстерегает опасность и другого рода, известная под названием «мелкого биографизма», когда многочисленные детали личной биографии заслоняют или подменяют собой социальную обусловленность личности, её интеллектуальное содержание.

Правильное теоретическое представление о внутренней диалектической взаимосвязи личности и эпохи (среды) не устраняет, однако, определённых трудностей, когда проблему «дозировки» социального фона в биографии приходится решать практически. Успешное нахождение верных пропорций здесь – дело сложное, предполагающее различные решения композиционного и стилевого характера.[16]

Обязательным условием в создании научной биографии Чернышевского является пересмотр известных документальных источников, особенно тех, которые касаются спорных, сложных или малоизученных периодов его жизни и которые должны послужить достоверной фактической базой биографической монографии о нём.

Принципиальное значение имеет всесторонний учёт фактов. Изучение биографических фактов в их целом, их связи создаёт условия для конкретно-исторического изучения личности выдающегося шестидесятника, предохраняет от модернизации, упрощения или вульгаризации. Публицистические, литературно-критические, научные и беллетристические произведения Чернышевского, его дневники, автобиографические заметки, переписка, воспоминания, мемуарная литература, исходящая от его современников, – вот богатейший, ещё нуждающийся в научном осмыслении источниковедческий материал. Критический анализ источников и первоисточников необходим для определения ценности рассматриваемого материала, степени его достоверности. Этому способствует сопоставление всех видов источников, их «взаимопроверка». Источниковедческий анализ осуществляется в научной биографии не как самоцель, его «нельзя сводить к приемам технического препарирования документов. Источниковедение предваряет историко-литературное исследование и ведётся в русле его задач».[17] Имеют существенное значение поиски новых документальных данных, проясняющих те или иные подробности из жизни Чернышевского.

Своеобразие творческого дарования Чернышевского (писатель-публицист, мыслитель) неизбежно накладывает отпечаток на биографический труд в целом и в первую очередь на отборе деталей-фактов, на их компоновке и на их истолковании.

В жизни Чернышевского выделяются три отчётливо разнящиеся периода. Первый – детство, учение в семинарии и университете, служба в Саратовской гимназии и переезд в Петербург (1828–1853), второй – шестидесятые годы, десятилетний период активной литературной деятельности в «Современнике» (1853–1862), третий – тюрьма, каторга, ссылка (1862–1889), и соответственно этой периодизации строится биографическое исследование о писателе.

Глава первая. В семье

1. Родословная

Предки Н. Г. Чернышевского были церковнослужителями. Исходящие от него самого данные крайне скупы. В «Воспоминаниях слышанного о старине», написанных в Петропавловской крепости в 1863 г., он сообщил, основываясь на семейных преданиях, о «священнике или дьяконе» Иване Кириллыче, который с женою Маврою Перфильевною и маленькой, «чуть ли не грудной» дочерью Полинькою однажды летом переселился из одного села Саратовской или Пензенской губернии в другое, неподалеку от Саратова; «Пелагея Ивановна, Полинька этого переселения, была матушка моей матушки. Этот древнейший факт восходит в древность лет на 45 дальше того года, в который родился мой батюшка» (I, 566). Слова «древнейший факт», конечно, не лишены иронии, отражая несколько пренебрежительное отношение разночинца к своей генеалогии в противовес тому интересу, который придавали своему родословию аристократические семьи.

«Генеалогические мои сведения со стороны моего батюшки, – писал Чернышевский, – начинаются тем годом, когда он родился – 1793, – я запомнил это по его послужному списку, который перечитывал сотни раз, перелистывая «клировые ведомости» города Саратова, постоянно лежавшие на его рабочем столе. Но, перечитывая этот список сотни раз, я не потрудился запомнить, как звали по батюшке отца моего батюшки и кто он был, дьякон или дьячок, – кажется дьякон, но не ручаюсь. Итак, вот моё родословное древо:


3 – прадед – священник неизвестной фамилии Иван Кириллыч.

2 – его дочь Пелагея Ивановна, уже с известной мне фамилией, Голубева.

1 – моя матушка.

3 – прадед неизвестно кто.

2 – дед неизвестный по отчеству, дьякон или дьячок, Иван Кириллыч.

1 – мой батюшка» (1, 566–567).


На сегодняшний день расширены данные о предках Н. Г. Чернышевского по материнской линии.[18]


4 – прапрадед Кирилл Стефанов (Степанов) (ум. до 1814), священник церкви во имя Казанской иконы Божией Матери села Богородского, Изнаир тож, Сердобского уезда Пензенской губернии. У него сын Иоанн (Иван) Кириллов;

3 – прадед Иоанн (Иван) Кириллов (около 1761 – после 1821–1824), дьячок той же церкви. 12 декабря 1793 г. рукоположен во священники и назначен в Михаило-Архангельскую церковь села Свищёвка Сердобского уезда Пензенской губернии, недалеко от Изнаира (ныне Ртищевского района Саратовской области). 9 февраля 1796 г. его перевели в Саратов в Крестовоздвиженскую церковь бывшего женского монастыря.

Прабабушка Мавра Порфирьевна (около 1761 – после 1814), жена Ивана Кириллова. У них дети: Меланья, Пелагея, Прасковья, Анна, Мария;

2 – бабушка Пелагея Ивановна Кириллова (1780–1847) вышла за протоиерея саратовской Сергиевской церкви Егора (Георгия) Ивановича Голубева (1781–1818), дети: Евгения (1803–1853), Александра (1806–1884);

бабушка Меланья Ивановна Кириллова (род. 1781 – после 1828), вышла замуж за диакона саратовской Крестовоздвиженской церкви бывшего женского монастыря Димитрия Алексеева (род. 1781 – после 1824), дети: Елизавета и Яков;

бабушка Прасковья Ивановна Кириллова (1789 – до 1850), вышла замуж за Николая Ивановича Кудряшова (Николая Иванова) (1787 – до 1850), 6 августа 1821 г. рукоположен во священники в Крестовоздвиженскую церковь (сначала приходскую, а с 1829 г. монастырскую) на место своего уволившегося за штат тестя о. Кириллова. У них сын Иван Николаевич Виноградов (1816 – после 1855). Женой И. Н. Виноградова была Наталия Никитична (умерла после 1855), дети: Константин (24 декабря 1842 г.) и Пётр (19 декабря 1854 г.);

бабушка Анна Ивановна Кириллова (1790–1853) вышла замуж за Фёдора Осиповича Цыбулевского (ум. в 1850), настоятеля Петропавловской церкви Покровской малороссийской слободы (ныне город Энгельс Саратовской области);

бабушка Мария Ивановна Кириллова (1795 – ?) вышла замуж за Фёдора Степановича Вязовского (1789–1856), кафедрального протоиерея с 1831 г. Две дочери: Лариса (род. 1815), вышла замуж за Якова Андреевича Розанова, и Александра (род. 1820), вышла замуж за профессора Саратовской духовной семинарии Михаила Ивановича Смирнова.

1 – Мать Евгения Егоровна Голубева (1803–1853), вышла за священника саратовской Сергиевской церкви Г. И. Чернышевского (1793–1861).


Родословная со стороны отца также существенно дополнена сравнительно с сообщёнными Н. Г. Чернышевским сведениями. Поначалу были установлены имена родителей Г. И. Чернышевского – дьякон Иван Васильев (т. е. сын Василия) и жена его Евдокия Марковна.[19] Затем на основании ревизских сказок 1795 г. (5-й переписи населения) и клировых ведомостей (списков церковнослужителей) начала XIX в. выявлены данные по документам Пензенского архива вплоть до 5 колена.[20]


5 – прапрапрадед Василий, дьячок села Покровское Пензенской губернии. У него сын Савва;

4 – прапрадед Савва Васильев, дьякон Знаменской церкви в селе Студёнки Чембарской округи Пензенской губернии (ум. 1772). У него дети: Василий (1774–1809), Алексей (1749 или 1752 – после 1818), Иван (1758–1815);

3 – прадед Василий Саввин (1744–1809), священник Знаменской церкви в селе Студёнки;

прабабушка Татьяна Михайлова (1745 – после 1795), жена Василия Саввина. У них дети: Фёдор (1764 – после 1783), Иван (1765–1809), Яков (1766–1796), Лаврентий (1773–1804), Мария (род. в 1774), Матвей (1775 – после 1794), Марк (1778 или 1783 – после 1811), Никанор (род. 1785);

2 – дед Иван Васильев (1763–1809), сын Василия Саввина и Татьяны Михайловой, род. в селе Студёнки, с 1778 г. дьячок, а с 1791 г. дьякон Архангельской церкви села Чернышово Чембарской округи Пензенской губернии;

бабушка Авдотья Маркова (1767–1835), жена Ивана Васильева. Её отец Марк Матвеев, сын дьячка Матвея Борисова из села Машты, отставной солдат (ум. в с. Чернышово до 1808 г.). У них дети: Степанида (род. 1791), Гаврила (1793–1861), Фотий (род. 1794).

1 – отец Гаврила Иванов (1793–1861), сын Ивана Васильева и Авдотьи Марковой. Жена Евгения Егоровна Голубева (1803–1853).


О деде Г. И. Чернышевского с отцовской стороны Василии Саввине, которому внук был обязан своей ранней биографией, сохранились следующие сведения, датированные 1808 годом: «Священник Василий Саввин, 63 лет. Из великороссиян того же села <Студёнки>, диакона Саввы Васильева сын. Посвящён был к сей <Знаменской> церкви в диаконы в 772 году на место умершего отца своего Палладием Рязанским и во священники к сей же церкви в 775 году Симоном Рязанским на место умершего священника Василия Ульянова. Родства при оной церкви имеет дьяконом брата, сына дьячком». Савва Васильев, отец Василия Саввина, был сыном дьячка из села Покровское Пензенской губернии. Жена Василия Саввина – Татьяна Михайлова. По ревизским сказкам 1795 г. ей было 50 лет. В клировых ведомостях 1809 г. священник Василий Саввин числится умершим с 1809 г., а по данным 6-й ревизии (1811) он умер в 1808 г. Упомянутого в документе брата звали Алексеем (род. 1749).[21]

Василий Саввин и его сын Иван, как показывают первоисточники, родились в селе Студёнки. Год рождения Ивана – 1763, в Чернышово переехал в 15-летнем возрасте. Таким образом, уточняется укоренившееся в биографической литературе[22] представление о Чернышово как месте происхождения рода Г. И. Чернышевского. Таким местом было село Студёнки.

Студёнки находилось в 130 верстах от Пензы и в 1809 г. состояло из 70 дворов, а Чернышово – в 120 верстах и насчитывало 250 дворов. Церковь в Студёнках называлась Знаменской, в Чернышово – Архангельской. Из документов видно, что Архангельская церковь («деревянного здания») построена в 1712 г. и освящена в 1713.[23] С той поры село Чернышово часто именовали Архангельским. Оно стояло на берегу речки Сюверни и имело еще третье название – Сюверня. В официальных бумагах так и писали: «Село Чернышово, Архангельское, Сюверня тож». Своё первоначальное название село, вероятно, получило от имени первопоселенца Чернышова, крепостного крестьянина графа Разумовского, скупившего эти земли в начале XVIII в. В 1710 г. поселение насчитывало всего два двора, в 1714 – уже 20 дворов. Со временем фамилия Чернышовых исчезает.[24]

Из документов видно, как трудно и сложно устраивалась судьба детей, внуков и правнуков главы рода дьячковского сына Саввы Васильева, дьякона затерянного в глухомани небогатого села, места, подобного тому, о котором Н. Г. Чернышевский сказал по поводу жительства своего прадеда с материнской стороны: «глухая глушь среди глухого края» (1, 220). Лишь очень немногим удавалось добиться должности священника – самое большое, на что могли рассчитывать неимущие служители религиозного культа, по своему экономическому и юридическому положению сливавшиеся с разночинцами. Дореволюционный историк писал, что во второй половине XVII в. в духовное звание нередко вступали «люди даже и несвободных состояний», а «помещики имели у себя священно-церковнослужителей часто из своих же крестьян».[25] Шансы повышались у тех, кто получал семинарское образование. Но такая возможность появлялась очень редко и ещё реже попадавшие в семинарию могли благополучно окончить курс. Однако постоянная материальная нужда, незнатность происхождения, отсутствие привилегий вырабатывали характерную для разночинцев жизненную стойкость, трезвое отношение к жизни. Не случайно один из дореволюционных исследователей писал о Н. Г. Чернышевском: «В нём преобладала одна черта, которую всего лучше можно охарактеризовать понятием „здравого смысла”».[26] Из поколения в поколение переходила выковываемая в постоянной борьбе за существование воля, привычка полагаться только на себя, упорное стремление улучшить свою жизнь. Это отчётливо проглядывает в настойчивых попытках сельских священнослужителей дать своим детям семинарское образование. Такую заботу энергично проявили два сына Саввы Васильева – Василий и Алексей, причем наиболее успешными оказались дети первого. Из многочисленной семьи священника Василия Саввина в семинарии учились Марк и Никанор. Именно ему, Василию Саввину, принадлежала решающая роль и в судьбе его внука Гаврилы.

2. Родители

О своём отце Чернышевский отзывался с неизменным уважением. Убедительным и достаточным доказательством служит, к примеру, дарственная надпись на книге о выдающемся немецком просветителе и мыслителе XVIII столетия Лессинге: «Милому папеньке от безконечно обязанного, всем обязанного сына».[27] Автограф относится к 1857 г., когда не могло быть речи об идейных связях с отцом-священником. Идейных – нет, но духовных, нравственных – на всю жизнь. Надпись – прежде всего свидетельство благодарности за полученные знания, за предоставленную возможность получить университетское образование, стать писателем. Ею как бы завершался круг влияния, сильного и продолжительного в былые годы. Сын на дороге давно желаемой просветительской деятельности, наполнившей и подчинившей теперь его жизнь, и этим «всем» он, по глубокому искреннему убеждению, бесконечно обязан отцу.

Путь самого Гаврилы Ивановича к знаниям был нелёгким, а последующее служение алтарю далеко не безоблачным. Необходимо выявить все эти подробности, чтобы вполне обозначилась фигура человека, признательность к которому у Чернышевского столь выразительна.

О времени и обстоятельствах поступления Гаврилы Ивановича в семинарию широкое хождение получило перекочёвывающее из книги в книгу и основанное на устных рассказах сообщение одного из первых биографов Чернышевского Ф. В. Духовникова. Вот этот «первоисточник»: «Гавриил Иванович Чернышевский был сыном дьякона. Мать его, вдова, не имея возможности не только воспитать, но и кормить сына, привела его в грязных лаптях к тамбовскому архиерею и, поклонившись, по обычаю того времени, преосвященному в ноги, со слезами на глазах высказала ему своё горе и просила его принять участие в сыне. Осмотревши мальчика, преосвященный велел своему лакею обрезать грязные мохры онуч, отчего мальчик расплакался. Из жалости преосвященный велел принять его, безграмотного, на казённый счёт в тамбовское духовное училище. Учился Гавриил Иванович хорошо и переведён был в 1803 г. в Пензенскую семинарию».[28]

Архивные материалы ставят под сомнение многие факты в этом красочном и кажущемся убедительным описании. Приводим текст первого документа:

«Великому господину Преосвященному Феофилу епископу Тамбовскому и Шацкому и Кавалеру Чембарской округи села Студёнки ученика философии Никанора Студенского всепокорнейшее прошение.

Находится у родного моего брата той же округи села Чернышова диакона Ивана Васильева сын Гавриил, который российской грамоте обучен и желает обучаться в семинарии Вашего Преосвященства преподаваемым в оной наукам. От роду ж ему десятый год. Того ради, Ваше Преосвященство, всепокорнейше прошу сие моё прошение принять и на сем моём прошении учинить милостивейшую Архипастыря моего резолюцию. Генваря дня 1803 года. Писал сие прошение я, ученик философии Никанор Студенский». Сверху рукою епископа написано: «1803 года генваря 9 дня. Консистории приказать семинарскому правлению сие рассмотреть и решить по надлежащему. Феофил епископ Тамбовский». Неделю спустя консистория (епископская канцелярия) вынесла решение: «Объявить просителю, чтоб о принятии племянника в семинарию просил сам отец подлинной за подписанием присутствующих». Ниже расписка: «В слышании сего журнала и в исполнении оного подписуюсь. Ученик философии Никанор Студенский».[29]

Однако через четыре дня Студенский повторяет попытку, и 22 января консистория вновь отказала: «Поелику племянника его по принятии в семинарию не он содержать будет, а отец его, следовательно и просьбу надлежит употребить необходимо ему самому».[30]

24 января епископ получил новое «всепокорнейшее прошение», на этот раз исходящее от священника Василия Саввина, «Имею я у себя, – писал священник, – сына родного той же округи в селе Архангельском Сюверня тож диакона Ивана Васильева, который, сделавшись весьма болен, просил меня сына его родного, а моего внука Гаврилу представить к лицу Вашего Преосвященства на благоусмотрение для принятия в семинарию ко обучению преподаваемым в оной наукам, которому от роду десятый год, посему я представляю его при сем. Вашего Преосвященства милостивейшего Архипастыря всепокорнейше прошу оного внука моего в семинарию Вашего Преосвященства принять и о сем прошении учинить милостивейшую Архипастыря моего резолюцию. Генваря дня 1803 года. К сему прошению села Студёнки Знаменского священник Василий Саввин руку приложил». Епископ велел «рассмотреть и решить по надлежащему». К «Делу» приложена справка, по которой «диаконов сын Гаврила Иванов в ревизских 1795 года сказках показан двух лет, а ныне ему десятый год». 30 января тамбовская консистория распорядилась «просителева внука» отослать в семинарское правление для экзаменовки. В присланном 5 февраля рапорте сказано: «Как просителен внук в российском чтении оказался не худ, то принять его в семинарию и ввести в класс по надлежащему». Рапорт подписан ректором семинарии Гавриилом Шиловским и префектом Яковом Богдановым.[31]

Итак, поступлению Гаврилы Ивановича в семинарию содействовали не его мать и даже не отец, в то время болевший, а дядя Никанор Студенский и дед Василий Саввин. Важна ещё одна деталь: вовсе не безграмотным явился мальчик в семинарию, он обнаружил вполне достаточные для зачисления в начальные классы знания.

В 1803 г. Гаврила Иванович получил и свою фамилию, которая в духовных учебных заведениях давалась зачастую по наименованию места, откуда прибывал поступающий. Никанор, сын Василия Саввина, был родом из села Студёнки, отсюда – Студенский. Гаврила, родившийся в селе Чернышово, стал называться Чернышевским.

В позднейших послужных списках Г. И. Чернышевского зачисление в семинарию помечено 9-м мая 1803 г.,[32] a не 5 февраля. Это вполне согласуется с правилами приёма, обычно проводимого в конце учебного года. И если Василий Саввин и его сын Никанор выступили с ходатайствами, минуя правила, то к этому их побудили какие-то крайние обстоятельства – может быть, обострившаяся болезнь дьякона Ивана Васильева. Сложнее объяснить другое: в формулярах Г. И. Чернышевского указано, что 9 мая 1803 г. он поступил в Пензенскую семинарию, а не Тамбовскую, и никаких пометок о перемещении, обязательных в подобных случаях, документ не содержит. Вероятно, Никанор Студенский привёз десятилетнего племянника в Тамбовскую семинарию, потому что учился здесь сам. Однако в 1803 г. с открытием Пензенской епархии и узаконением её территории духовные лица получили распоряжение направлять своих сыновей только в местные учебные заведения. Так Гаврила Чернышевский стал учеником Пензенской семинарии.[33]

Гаврила Иванович прошёл полный курс семинарского обучения. В начальных классах, как это видно из его послужного списка, он изучал российскую и латинскую грамматику, арифметику, священную и всеобщую историю, географию. Особое внимание уделялось латинскому языку: в высших классах по-латыни (до 1840 г.) преподавались основные курсы – философия и богословие. Изучались также основы российской и латинской поэзии, а из языков – греческий и французский. Время летело быстро – в упорных занятиях и чтениях. Семинария имела собственную, довольно обширную по тому времени (до 1000 названий) библиотеку. В архиве сохранился каталог библиотечных книг, неполный, к сожалению, и, помимо разделов математических, естественных, географических, врачебных наук, языковых отделов (учебники, хрестоматии и лексиконы), здесь находится значительный перечень периодических изданий. Для своих воспитанников епархиальное начальство выписывало в первую очередь «Беседы с Богом» (М., 1787), «Размышления о делах Божиих в царстве натуры и провидения» (М., 1787–1788) и другие издания духовно-церковного назначения. Но не только это. Среди названий – «Ежемесячные сочинения и известия об учёных делах» (1763–1764), «Академические известия» (М., 1779–1781), «Записки и труды общества истории и древностей Российских» (СПб., 1815), «Труды Вольного Экономического общества» (СПб., 1775), «Энциклопедия» (М., 1815, на франц. яз.), «Периодическое сочинение об успехах народного просвещения» (СПб., 1805, 1807, 1811). Кроме того в семинарской библиотеке были «Политический журнал» (за 1794–1799, 1802 гг.) и целый ряд известных журналов XVIII – начала XIX столетий: «Вечерняя заря» (1782), «Вестник Европы» (1803, 1809, 1811–1830), «Детское чтение для сердца и разума» (1785–1789), «Ежемесячные сочинения к пользе и увеселению служащие» (1755, 1757), «Почта духов» (1789), «Приятное и полезное препровождение времени» (1794–1798), «Русский вестник» (1808–1810), «Утренний свет» (1779–1780).[34] Полтора года (с 11 марта 1817 по 3 июля 1818 г.) Г. И. Чернышевский заведовал семинарской библиотекой, и для него не было недоступных книг и журналов. К тому же ректор семинарии архимандрит Аарон и особенно профессор гражданской истории В. Мерцалов поощряли систематическое чтение и образование. Не случайно современники вспоминали о Гавриле Ивановиче как человеке начитанном и образованном.

Незаурядные способности, прилежание и трудолюбие Гаврилы Чернышевского скоро обратили на себя внимание профессоров. Ещё будучи студентом выпускного богословского курса, он по представлению семинарского правления 17 апреля 1812 г. становится «учителем низшего греческого класса». Преподавателей греческого языка не хватало, и если на эту должность выдвигался старший семинарист, то это был лучший и примернейший воспитанник.

По окончании учебного курса Гаврила Иванович отклонил уготованное ему отцовское место сельского дьякона. Н. Г. Чернышевский свидетельствовал со слов отца, что бабушка, т. е. мать Гаврилы Ивановича, «в минуты грусти или дурного расположения» «горевала, что папенька не хотел выходить из семинарии, чтоб занять дедушкино дьяконское место» (1, 78). Перед способным юношей открывались более привлекательные перспективы. 15 мая 1814 г. он принимает должность сениора – старшего помощника профессора семинарии, спустя два года (18 декабря 1816) – учителя низшего пиитического класса («Учитель поэзии» – так для краткости обозначали эту должность), а ещё менее чем через полгода – библиотекаря семинарии с сохранением всех прежних поручений.

В 1817 г. произошло событие, которое могло существенно изменить жизнь молодого преподавателя семинарии. Пензенский губернатор М. Сперанский, видный государственный деятель, временно находившийся в опале, обратился к епископу с просьбой порекомендовать кого-либо из лучших выпускников семинарии для службы в его канцелярии. Ему назвали Г. И. Чернышевского и К. Г. Репинского, «но первый, кажется, – писал в воспоминаниях племянник Гаврилы Ивановича А. Н. Пыпин, – усомнился отправиться в далёкое путешествие, а Репинский поехал, и отсюда началось его служебное поприще, завершившееся впоследствии сенатом».[35] По всей вероятности, всё же не боязнь путешествия в Сибирь, куда М. Сперанский отправлялся губернаторствовать, явилась причиной отказа от многообещающего предложения. В воспоминаниях А. Е. Пыпиной находим другое объяснение. По её словам, Гаврила Иванович «за год или за два» до переезда в Саратов «имел предложение Сперанского ехать с ним в Петербург, которое и принял, но мать, узнав, решительно воспротивилась этому и убедила отказаться, что он и сделал, отрекомендовав Репинского, а сам остался при семинарии до времени, когда будет хорошее место».[36] Козьма Репинский действительно дослужился до тайного советника и должности сенатора, продемонстрировав головокружительную карьеру.[37]

В следующем 1818 г. Гаврила Иванович делает свой выбор – едет священником в Саратов. Всё произошло быстро и неожиданно. 3 и 4 мая 1818 г. члены пензенской духовной консистории заслушали содержание следующих документов, на которых уже стояла резолюция Афанасия, епископа Пензенского и Саратовского. Сначала разбирали извещение «саратовского протоиерея и благочинного Николая Скопина о смерти того ж города Сергиевской церкви протоиерея Григория Голубева и с приложением священнической грамоты и о дозволении протопопскую его грамоту оставить в роде для памяти». Резолюция его преосвященства гласила: «Рапорт принять к сведению, а грамоту уничтожить, протоиерейскую же грамоту для памяти оставить в роде». Затем слушали прошение вдовы «города Саратова умершего протоиерея Григория Голубева Пелагеи Ивановой о объявлении студентам, не пожелает ли кто из них поступить на место мужа её с взятием её дочери» и резолюцию епископа: «Объявить поэзии учителю». Консистория вынесла решение «объявить Его Преосвященства резолюцию учителю поэзии по надлежащему, для чего и дать в повытье с сего журнала копию».[38]

Документы уточняют бытующее в биографической литературе сообщение Ф. В. Духовникова, будто бы епископ «отрекомендовал на место Голубева Г. И. Чернышевского, желая угодить губернатору», приславшему письмо с просьбой назначить преемником Голубева «такого семинариста, который мог бы учить его детей».[39] Слова «дать в повытье с сего журнала копию» указывают, что, прежде чем последовала епископская резолюция – «объявить поэзии учителю», т. е. Г. И. Чернышевскому, – существовала просьба последнего, направленная начальству после объявления прошения Голубевой, и эта просьба была удовлетворена. Таким образом, подтверждаются слова Н. Г. Чернышевского, обычно ускользавшие от внимания биографов, что учитель Пензенской семинарии сам пришёл к архиерею «просить разрешения жениться на старшей дочери Егора Ивановича Голубева» (XII, 491). Кстати сказать, письмо саратовского губернатора А. Д. Панчулидзева к пензенскому епископу не значится среди документов, поступивших в консисторию или на имя преосвященного в 1818 г.

Дело Г. И. Чернышевского совершалось в строгом соответствии с тогдашними узаконенными церковью обычаями. Если умирал священник, имеющий в церкви приход, то преемник занимал место не иначе, как женившись на его дочери. Не имел умерший дочерей – новопришелец обязан был принять на себя часть забот по содержанию его семьи. Зачисление отцовских мест за вдовами и сиротами-невестами духовного звания имело целью их материальное обеспечение. Вместе с тем подобное закрепление превращалось для молодых священнослужителей в настоящую кабалу (только в 1873 г. были отменены эти суровые правила).

Причисление к Сергиевской церкви Гаврила Иванович счёл хорошим предзнаменованием. Искренне преисполненный самых благостных надежд и ожиданий, он вскоре после совершения обряда возведения в священнический сан записал на отдельном листочке, вшитом им затем в свой молитвенник: «Родился я, по словам матушки Евдокии Марковны, 1793 года июля 5 дня утром, что было во Вторник, на память преподобного Сергия, Радонежского Чудотворца, в храме коего Бог сподобил меня быть и служителем себе во благое мне, – служителем святых, пренебесных и достопоклоняемых таинств его, в каковую и должность вступил 5-го же июля 1818. – Дай Боже Великий, чудный в делах промышления Твоего, но редко познаваемый в путях сих, благочестиво и кончить начатое во славу Трисвятого Имени Твоего, молитвами пресвятого Сергия, Радонежского Чудотворца…»[40] Всю жизнь свою до смерти в 1861 году Гаврила Иванович будет верен этим клятвенным заверениям служить Богу, служить глубоко сознательно, самозабвенно.

При этом религиозная исступленность и нетерпимость, фанатизм были чужды его душе. Он искренне считал религию благотворным источником высокой нравственности, гуманности и добра. Один из современников, близко знавших семью Чернышевских, отзывался о Гавриле Ивановиче так: «Много я на своём некоротком веку видел достойных служителей алтаря Господня, но образ этого человека оставил в душе моей самые глубокие следы. То был глубоко и горячо верующий христианин, то была воплощённая кротость».[41] И ещё одно свидетельство, принадлежащее бывшему ректору Саратовской духовной семинарии в 1858–1864 годах: «Это был один из самых религиозных священников, каких на своем веку я знал. Назвать хотя бы ту редкость, что, будучи уже довольно глубоким старцем, каким я его знал, он ежедневно бывал у всех церковных служб в соборе, от которого жил неблизко, когда от дома своего должен был взбираться к собору на весьма высокую гору, к чему кафедральный протоиерей нимало не обязуется».[42]

Попытки обойти или затушевать эти черты личности Г. И. Чернышевского нельзя признать объективными. Обычно ссылаются на строки из биографической статьи о Н. Г. Чернышевском, напечатанной в «Колоколе» в 1864 г.: «Это был – не поп, или, по крайней мере, очень мало поп». При этом считается, что в основе статьи в «Колоколе» лежат рассказы А. Н. Пыпина.[43] Между тем последний не мог быть автором или соавтором приведённой из «Колокола» характеристики Г. И. Чернышевского, и вот принадлежащие А. Н. Пыпину слова из его воспоминаний: «Это был человек глубоко благочестивый и, без сомнения, этому поприщу он придавал великое значение».[44] Кто-то другой, но не А. Н. Пыпин, послужил источником сведения об отце Н. Г. Чернышевского, всякое искажённое мнение о котором препятствует правильному истолкованию отношений, какие сложились между глубоко религиозным отцом и его сыном.

Сразу же по приезде Гаврилы Ивановича в Саратов два человека обратили на него самые пристальные взоры – вдова протоиерея Голубева, которой было далеко не безразлично, кто войдёт в её семью и займёт место главы, и могущественный губернатор Панчулидзев, которому нужен был образованный домашний учитель, способный заменить умершего Егора Голубева.

Семья Голубевых к моменту появления Гаврилы Чернышевского была сравнительно немногочисленной: вдова Пелагея Ивановна, её незамужняя тогда сестра Анна и две дочери – старшая Евгения (род. 30 ноября 1803 г.) и Александра (1806–1884). Невесте шёл всего пятнадцатый год, но юный возраст не мог служить препятствием к браку. К юной жене Г. И. Чернышевский отнёсся с величайшей нежностью и вниманием. Одна из родственниц вспоминала: «Женившись на Евгении от 22 июня Егоровне, Гаврила Иванович берёг её как ребенка, пока она не выросла в девушку, хотя и хрупкого сложения, но всё же достигшую своего полного физического развития».[45]

7 июня 1818 г. состоялось венчание молодых. Затем он уехал в Пензу за новым назначением. Сохранились два его письма к Пелагее Ивановне Голубевой, характеризующие его самого и тогдашние отношения в епархии. «Сердечному другу моему милой Евгении Егорьевой, – писал он 17 июня 1818 г., – посылаю коробку поцелуев; пусть возьмёт оттоле, сколько ей угодно, а лучше бы для меня было, ежели все. Любезнейшей сестрице Александре Егорьевой моё сердечное желание быть здоровою. Наконец, от чистого сердца пожелав Вам, маминька, и всем доброго здоровья и радования сердечного, есть Ваш послушнейший сын Гавриил Чернышевский». В следующем письме от 22 июня описывалась не без юмора встреча с епископом: «Во время благовесту, к вечерни, прихожу в архиерейский дом, куда плыла за мною и рыба, присланная в подарок от Петра Архиповича и Марфы Ивановны, – докладывают ему обо мне, – выходит – видит две рыбы и говорит: на что это. Я говорю, Пётр Архипович и Марфа Ивановна Зотовы прислали в гостинец Вашему Преосвященству. – Благодарю покорно, потом подаю ему в руки наш подарок и в ответ получил: напрасно беспокоитесь, однако ж взял, сказав спасибо, посем спросил меня, произвёл ли я дело в консистории. Я говорю: я вчера только приехал: совершить оное было некогда, посем прошу его посвятить меня поскорее, упомянув, что в той церкви, к которой я произвожен, 5 июля праздник храмовый, на сие получил в ответ: я на этой неделе служить не буду, потому что на следующей много праздников, мне часто служить трудно <…> Я от архиерея – во вторник, произвёл в консистории дело, в среду внёс к архиерею, теперь завтрашнего дня дожидать».[46] 24 июня совершено рукоположение Г. И. Чернышевского «во иереи у Сергия».[47] 5 июля, в день своего рождения, он вступил в должность.

Сергиевская церковь, считавшаяся одной из лучших в Саратове, построена в 1767–1770 гг. В 1818 г. в её приходе числилось 180 дворов (немногим более полутора тысяч человек).[48] Расположена она в зажиточной купеческой части города, и приход давал священнику необходимый достаток. Егор Иванович Голубев (ум. 20 апреля 1818 г.) «был человек честный, учёный и любимый многими», – писал его сослуживец Н. Г. Скопин и прибавлял: «Умел очень хорошо вкрадываться в людей, от чего многие звали его „русским иезуитом”. Дом имел каменный и оставил довольно денег».[49] Всего за четыре года до кончины он по ходатайству губернатора Панчулидзева был произведён в сан протоиерея «в рассуждении, – гласила резолюция епископа, – учёности, благонравия, рачительного исполнения возлагаемых должностей и одобрения многих достопочтеннейших особ о похвальной жизни».[50]

Гаврила Иванович сразу же зарекомендовал себя человеком высоких нравственных убеждений и правил. Представители духовенства не часто являлись людьми действительно достойными. Иные, имевшие приход в церкви, беззастенчиво обирали прихожан; другие, особенно в сёлах, успешно упражнялись в искусстве взяточничества; бывало, прибегали к воровству или даже насилию – но самым распространённым пороком было пьянство. Пьяный поп стал явлением заурядным, привычным. Не случайно в 1819 и 1821 гг. по специальным распоряжениям церковных властей отбираются по всем епархиям от духовных лиц подписки «сохранять себя в трезвости и благонравии, гнушаться пороков, в особенности пьянства».[51]

В семье Голубевых вполне оценили нравственные качества, кроткий характер и трудолюбие Гаврилы Ивановича, особенно Пелагея Ивановна, женщина властная и строгая, «неумолимая порицательница, казнительница безнравственности» (XV, 218). Зять ни в чём не перечил ей, не вмешивался в хозяйственные и домашние дела, полностью углубившись в церковные и служебные заботы. Евгении Егоровне было 22 года, когда у неё родилась дочь Пелагея, умершая в младенчестве, и около 25 лет, когда родился сын Николай. Евгения Егоровна умерла в 1853 г., не дожив полгода до своего пятидесятилетия. Она не отличалась, крепким здоровьем. Вскоре после рождения сына она несколько лет мучилась какою-то болезнью, о которой Н. Г. Чернышевский писал: «С тех пор, как помню мою матушку, я помню её беспрестанно страдающею мучительною болью – то в правом боку, то в голове, то в груди, то в правой ноге» (I, 599–600). Один из знакомых врачей исцелил её от этой болезни, но она «всё-таки осталась довольно хилою» (I, 621).

Характер свой и образ жизни Евгения Егоровна унаследовала от матери, «типической суровой женщины старого века».[52] Мужчины не играли в семье Голубевых ведущей роли, и очень скоро Гаврила Иванович оказался в подчинённом положении. По-видимому, он и не стремился к главенству и не протестовал против женского всевластья. «Что Евгения Егоровна скажет, то Гаврила Иванович и выполняет», – вспоминала Е. Н. Пыпина.[53]

Новый священник пришёлся вполне и к губернаторскому дому. Как вспоминали очевидцы, Панчулидзев, приглашённый Г. И. Чернышевским на свадебный обед, был приятно удивлён, когда молодой иерей приказал подать именно то недостающее блюдо, о котором жена губернатора сказала мужу по-французски.[54] Присутствие губернатора на свадьбе явилось знаком особого начальственного благоволения. Убедившись в образованности и скромности новоприбывшего, Панчулидзев доверил ему воспитание своих детей.

Губернаторское внимание было залогом будущих успехов по службе. И действительно, карьера Г. И. Чернышевского быстро пошла в гору. 6 октября 1818 г. он приглашён начальницей публичного пансиона благородных девиц Троппе на преподавательскую должность, которую занимал в течение трёх последующих лет.[55] 1 апреля 1819 г. Гаврила Иванович определён увещателем по саратовским присутственным местам, а 25 января 1820 г. принял новое назначение учителя высшего отделения Саратовского духовного училища с поручением преподавать греческий язык, священную историю и арифметику.

Саратовское духовное училище открылось в воскресный день 25 января 1820 г. Мысль основать в Саратове учебное заведение, которое готовило бы церковных служителей для нужд обширной губернии, давно уже зародилась у начальствующих духовных особ, и епископу Амвросию после почти 20-летних безуспешных попыток его предшественников удалось основать училище. Особу епископа на церемониале открытия училища представлял ректор Пензенской семинарии Аарон, помнивший Гаврилу Чернышевского как своего лучшего ученика. По примеру уже существующих в России училищ Саратовское было наименовано уездно-приходским. Училище открылось при 186 учениках, высшее отделение, где преподавал Г. И. Чернышевский, поначалу насчитывало 28 человек.[56] Ректором назначили Н. Г. Скопина (1758–1830), протоиерея Саратовского кафедрального Александро-Невского собора. Воспитанник Астраханской семинарии и Московской духовной академии, Н. Г. Скопин вначале преподавал в Астраханской семинарии. В 1805 г. он перевёлся в Пензенскую епархию, и с января 1806 г. служил протоиереем Саратовского Троицкого собора.[57] Он очень скоро оценил способности Г. И. Чернышевского, и когда через два года после открытия училища быстро разраставшемуся учебному заведению выделили штатную должность инспектора, её предложили Гавриле Ивановичу. Так началось десятилетнее служение Г. И. Чернышевского на училищном поприще в качестве учителя и инспектора.[58]

К сожалению, до нашего времени дошли очень немногие материалы, которые помогли бы достаточно полно охарактеризовать эту важную в его жизни эпоху. Начальство не имело к инспектору каких-либо претензий, и в 1824 г. после ревизии, проведённой пензенской консисторией, ему объявлено семинарским правлением с утверждения епископа «одобрение за особенные труды и усердие в прохождении должностей при саратовских духовных училищах».[59] В том же году (с 10 мая по 28 сентября) он успешно исправлял должность ректора. В «Аттестате», полученном Г. И. Чернышевским 29 сентября 1830 г. и подписанном Н. Г. Скопиным, отмечено: «…Должности, занимаемые им при Саратовских духовных училищах, проходил: инспекторскую похвально, учительскую очень хорошо с прилежанием преизрядным при поведении добропорядочном».[60]

Училищная система обучения, основанная на схоластике и зубрёжке, особенно тягостно переносилась учениками ещё и потому, что была сопряжена с жестокой системой наказаний, следовавших даже за малые провинности. Наказывали обычно розгами – универсальное средство воспитания, к которому прибегали все педагоги. И не то чтобы сечение розгами «употреблялось» негласно, по инициативе учителей. Вовсе нет! Розги были узаконены высочайшей духовной властью, и обычно те из наставников оказывались на хорошем счету у начальства, кто чаще и охотнее прибегал к этому «первейшему средству для вразумления воспитанников». Трудно представить, чтобы инспектор и учитель Чернышевский вовсе отказался от освященной властью дисциплинарной формы устрашения. Однако, свидетельствует Иван Палимпсестов, учившийся у Г. И. Чернышевского, «по личному побуждению он никого не наказывал розгами и прибегал к этому наказанию только по распоряжению высшей власти <…>. Впоследствии, – говорит мемуарист, – мы лично слышали от него такое суждение: телесное наказание должно достигать своей цели не болью тела, а сознанием наказуемого, что он заслужил такое позорное наказание».[61] Попытки «смягчить» в этом отношении биографию Г. И. Чернышевского, нельзя признать удачными.[62] Конечно, розги есть розги, но всё же Гаврила Иванович отличался от учителей, которые секли своих питомцев только потому, что имели право сечь, и ученики, уже привыкшие к розгам, как привыкают к осенним дождям, всегда чутко различали, когда получали наказание по заслугам, а когда подвергались позорной экзекуции по простой прихоти и самодурству. «Строгий к самому себе, Гавриил Иванович как усердный и всегда исправный деятель отличался при этом ещё истинно дружеским и неподдельно добрым расположением ко всем и каждому, особенно к детям»,[63] – писали о нём в статье, посвящённой пятидесятилетию училища. И это были слова, отнюдь не приглаженные юбилейным глянцем: они отражали действительные черты личности Гаврилы Чернышевского как учителя. Вот почему он пользовался уважением со стороны учеников, оказывавших ему такие знаки внимания, которых не могли ждать другие преподаватели – даже под угрозой розог. Не приукрасить облик Г. И. Чернышевского только потому, что он был отцом великого писателя, а найти объективные характеристики, которые содержатся в критически оценённых первоисточниках – такова задача биографа, и то, что извлечено из глубины времени в рассказе об учительской деятельности Г. И. Чернышевского, вполне соответствует его нравственному облику педагога и человека – доброжелательного, требовательного, справедливого.

Наступил 1825 год, и радостный, и печальный. Прежде всего пришлось подумать о собственном доме – дело хлопотное и недешёвое. Семья Голубевых разрасталась. Вышла замуж за подпоручика Н. М. Котляревского младшая сестра Евгении Егоровны Чернышевской Александра, и в 1824 г. у них родилась дочь Любовь Николаевна.[64] К концу следующего года Александра Егоровна ждала второго ребёнка. Готовилась стать матерью и Евгения Егоровна, а Чернышевские всё ещё жили в голубевском доме.[65] Рядом, на соседней с Голубевыми усадьбе, находился деревянный дом дочери статского советника Е. Я. Мауриной. Ещё три года назад решено было купить этот дом, и 20 ноября 1822 г. была совершена купчая. Однако жить в нём, старом и ветхом, не годилось для преуспевающего священника, и Гаврила Иванович, сломав приобретённый дом, заказал городскому архитектору другой, который предполагалось выстроить окнами на Большую Сергиевскую улицу.[66]

Новый дом ещё не был выстроен, как на семью Чернышевских обрушился удар: умерла, не прожив и трёх недель, дочь. Она была первенцем, и горем придавлены слова, которые читаем в молитвеннике Гаврилы Ивановича: «7-го сентября 1825-го года в два часа и тридцать пять минут утра родилась дочь Пелагея: погода была сырая; и крещена 8-го числа в три часа утром мною: мороз и ясная погода. – Скончалась 25-го в пять часов пять минут пополудни».[67]

Через месяц (11 октября) 32-летний священник Чернышевский торжественно возведён епископом Авмросием в сан протоиерея; через год семья въехала в новый дом, известный ныне как музей Н. Г. Чернышевского; 12 июля 1826 г. Чернышевский назначается членом высшей в Саратове духовной власти – духовного правления.[68] Все эти новые обязанности, вкупе с училищными и службой в Сергиевской церкви, требовали времени и времени, и Гаврила Иванович гасил только что перенесённое горе в работе. Авторитет его как человека безукоризненной честности и порядочности рос с каждым годом. Прихожане Сергиевской церкви не чаяли души в своём пастыре, всегда чутком, внимательном, добром и приветливом. «Бедные доверчиво ходили к нему за советом и помощью, – вспоминал один из современников, – в случае, когда им удавалось скопить трудами своими сотнягу-две рублей, они несли деньги к тому же Гаврилу Ивановичу, который хранил их свято; таких денег, после смерти почтенного старика, нашлось довольно много».[69] «Человек умный, добрый, – писал об отце Чернышевский, – отрёкся от всего для пользы ближних, неутомим в заботе о них» (XII, 503).

Вскоре деятельность протоиерея Чернышевского распространилась и на губернию. Как член духовного правления он был назначен к губернатору (им с 1828 г. стал Александр Борисович Голицын) депутатом с духовной стороны для увещания раскольников. Раскольники преследовались государством и церковью как люди, подрывающие основы христианской религии. Они организовывали различные религиозные секты, имели в 1820-х годах в Саратовской губернии четыре монастыря, более полусотни часовен. Всего раскольников числилось тогда по губернии около 40 тысяч человек. Это была сравнительно большая цифра, обязывающая слуг православия к постоянной пропагандистской, миссионерской деятельности.

Наиболее известными и распространенными на Саратовщине были секты поповцев, поморцев, молокан и спасовцев. Почти все они отвергали современные христианские молебные книги и иконы, поклоняясь только иконам старой живописи и почитая достоверными только книги старинной печати и старинные рукописные религиозные фолианты. Поморцы, например, на молитвах никогда не поминали имя царя. Исповедующие спасовщину и молокане отвергали таинства крещения и причащения. Некоторые из поморцев сорганизовывались в самостоятельные секты субботников, члены которой следовали иудейской религии. Не поддерживая единой православной веры, раскольники подрывали один из основных догматов российского государства. Со временем они становились все более заметной и усиливающейся оппозиционной политической силой и потому подвергались гонениям как со стороны государственной власти, так и со стороны церкви. Не случайно почти все революционные партии всегда учитывали в борьбе с самодержавием силу раскольнического движения. «Движение это, – писал В. Бонч-Бруевич, – полное сильного протеста, было весьма интересно, оригинально и являло собой новое доказательство жизнетворчества русской народной крестьянской массы».[70]

Ближайшим поводом для новых и новых притеснений раскольников служили обыкновенно основанные на грубом суеверии многочисленные акты самоубийства или насильственной смерти. Так, в 1827 г. один из старообрядцев-суеверов зарезал несколько человек, добровольно подвергшихся мученической смерти, чтобы скорее войти в царство небесное.[71] В 1828 г. Г. И. Чернышевскому пришлось соприкоснуться с другим ужасным последствием упорного невежества некоторых сектантов: на всю губернию нашумело дело о массовом самоубийстве 35 человек спасовой секты, находившейся в селе Копёны имения графини Гурьевой Аткарского уезда. Рассказы об этом событии «были еще свежи в начале моего детства», – вспоминал Н. Г. Чернышевский (I, 642).

Наставником копенских спасовцев был И. С. Бездельев, который жил в 30 верстах от Саратова в скиту Формозовского буерака. Со временем среди копенцев возникла самостоятельная группа во главе с семьей Юшковых (Юшкиных), которые в противовес Бездельеву, возлагавшему надежды на «спасову милость», призывали к «самоубийственной смерти». Предсказывая близкое пришествие антихриста, Алексей Юшков пытался в 1802 г. осуществить массовое самоубийство, но местные крестьяне, не принадлежавшие к секте, помешали ему. Секта тогда же была разгромлена, а её глава арестован. А. Юшков отбывал ссылку в Аренсбургской крепости на острове Эзель с 5 марта 1802 г.[72] Отбыв наказание, 70-летний А. Юшков вернулся в Копёны после 1810 г. и 1819 г. или несколько позже вместе с одною своею последовательницею принял «самоубийственную смерть». По-видимому, это подняло упавшие с 1802 г. настроения сектантов, среди которых постепенно сложился новый руководящий центр во главе с И. Юшковым – сыном самоубийцы. В ночь на 1 марта 1827 г. он организовал и провел массовое добровольное убийство двух семей в 35 человек, полностью, от полугодовалого ребенка до 70-летнего старика: у семи из них было перерезано, у остальных перерублено горло. 40 человек копенцев-спасовцев не повиновались И. Юшкову.[73]

Миссионерские действия протоиерея Чернышевского, вносившего в грубые и беспощадные приемы гражданских и полицейских администраторов живое сочувствие и человечность обхождения, были столь успешны среди копенцев, что некоторые старообрядцы решились перейти в православную церковь и никаких беспорядков в связи с происшедшим в уезде не случилось. Все остальные поручения губернатора, относящиеся к раскольникам, он исполнял не менее усердно. Высоко оценивая деятельность Г. И. Чернышевского, саратовский начальник губернии лично обратился 24 июня 1828 г. к епископу Иринею с просьбой «украсить благочестивого протоиерея присвоенною белому духовенству наградою камилавки».[74] Преосвященный не возражал, и Голицын обратился со своим ходатайством к обер-прокурору святейшего правительствующего синода князю П. С. Мещерскому, настаивая именно на камилавке, хотя Чернышевский «не имел ещё узаконенных лет на таковые награды». Упоминая о копёнском деле, губернатор писал, что «сей отличный протоиерей» «весьма много оказал опытов своего благоразумия и истинного сознания религии». 15 ноября Голицын получил уведомление о решении царя наградить Чернышевского бархатною фиолетовою скуфьею, поскольку синод «признал разновременным удостоить означенного протоиерея испрашиваемым ему знаком отличия».[75]

Христианское веропроповедничество Г. И. Чернышевского среди раскольников и язычников продолжалось и в последующие десятилетия и особенно интенсивно при епископе Иакове, правившем саратовской епархией в 1832–1847 гг. Делом особой важности считал Иаков борьбу с расколом на Саратовщине и прибегал нередко к самым жестоким полицейским преследованиям упорствующих иноверцев. Как лицо подчинённое Гаврила Иванович участвовал вместе со своим родственником протоиереем Ф. С. Вязовским во многих экспедициях Иакова.[76] Однако суровость административных мер зачастую не вызывала в душе обоих протоиереев полного согласия. «Они оба, – писал Н. Г. Чернышевский, на глазах которого протекала миссионерская деятельность отца, – были люди искренно-верующие, конечно; но люди, не делавшие дурного. Через их руки проходило много дурных дел; они смягчали их, уничтожали их, сколько могли. Мало могли; мало; архиерей (Иаков) был осёл-фанатик; впрочем, даже и это не очень важно было; но дела о расколах, о ересях возникали и велись помимо архиерея и помимо всей духовной администрации саратовской епархии, и мало могли делать в защиту раскольников и тому подобных людей Фёдор Степанович и мой отец; но, что могли, делали» (XV, 250). Авторитетное свидетельство сына многое объясняет в характере этой стороны деятельности Гаврилы Ивановича, начало которой было положено в первые же годы его восхождения по ступеням церковной иерархии.

В послужной формуляр Г. И. Чернышевского в 1828 г. сделаны ещё два вписания. «Мая 21 по предположению преосвященного Иринея, данному Пензенской духовной консистории, определён саратовским градским благочинным» – эту новую и очень почетную должность он исправлял 15 лет. Благочинный являлся прямым посредником между архиерейской властью и священниками города, и его первой обязанностью было наблюдение за поведением и нравственностью священнослужителей. Весьма показательно для характеристики Г. И. Чернышевского, что его назначение благочинным городских церквей состоялось вскоре после специального царского повеления (от 17 марта 1828 г.): «В благочинные выбирать священников примерного поведения, недеятельных из них немедленно удалять».[77]

В том же году (30 декабря) Г. И. Чернышевский назначен членом духовной консистории – высшего епархиального органа власти. Таким образом, в год своего 35-летия Гаврила Иванович получил самые высокие и почётные для священника посты, какие только существовали в епархии. Оставалась лишь должность кафедрального протоиерея, но и её он получит в 1856 г., после смерти Ф. С. Вязовского.

Назначение присутствующим в духовную консисторию было особо памятным, так как состоялось в день открытия саратовской епархии и её основных учреждений – духовной консистории, епископской кафедры со штатом архиерейского дома и кафедрального собора.[78] Кроме того, ему была поручена благодарственная речь, которую он произнёс на торжественном церемониале открытия епархии в присутствии первого саратовского епископа Моисея, губернатора А. Б. Голицына, почётных граждан города, многочисленных чиновников и священников.[79] Одновременно с Чернышевским членом консистории стал Ф. С. Вязовский, в то время состоявший на священнической вакансии Александро-Невского собора, а несколько позднее – кафедральный протоиерей.[80]

Несмотря на высокие для саратовской епархии должности, протоиерей и благочинный Чернышевский был совершенно чужд кичливости и чиновного чванства. Он не принадлежал к людям, которых боялись и которые вызывали подобострастный трепет у окружающих, особенно подчинённых: «Мой батюшка был не такой человек», – писал об отце Н. Г. Чернышевский, рассказывая о своих ранних юношеских впечатлениях (I, 591). «Он имел власть и подчинявшихся этой власти. Но едва ли когда-нибудь эта олицетворённая кротость возвысила голос или наморщила чело, видя проступки подчинённых ей», – свидетельствовал современник.[81] И это в эпоху, когда, по словам осведомлённого историка, «благочинные были чистые князьки, держали себя надменно с остальным духовенством и обирали их сильно; священник даже у себя в доме не смел сесть при благочинном».[82]

Вот портрет Г. И. Чернышевского, оставленный близко знавшим его современником: «Он имел осанку, невольно внушавшую уважение; тихая плавная поступь; чистое, замечательной белизны, с легким оттенком румянца лицо, шелковистые, отчасти волнистые, светло-русые волосы, самых скромных размеров такого же цвета борода; дышащие неподдельною добротою глаза; тихий, отзывающийся какою-то задушевностью голос (с слабым оттенком шепелявости); необыкновенная плавность и логичность речи; сосредоточенность взора над тем, к кому он был обращён, как будто чрез эту сосредоточенность говорилось: смотри на меня, сердце моё откровенно с тобою».[83]

В 1828 г., столь наполненном для Г. И. Чернышевского важными событиями, случилось ещё одно, пожалуй, самое значительное: родился сын. В молитвеннике появились строки: «1828 года июля 12-го дня поутру в 9-м часу родился сын Николай. – Крещён поутру 13-го пред обеднею. Восприемн<иками> протоиерей Фёдор Стеф<анович> Вязовский, вдова протоиерейша Пелагея Ивановна Голубева».[84] Сыну суждено было жить, он так и остался единственным ребёнком в семье протоиерея.

3. Семейное воспитание

Однажды, на 21 году жизни, Н. Г. Чернышевский написал в студенческом дневнике: «Не буду ли после недоволен папенькою и маменькою за то, что воспитался в пелёнках, так что я не жил, как другие, не любил до сих пор, не кутил никогда, что не испытал, не знаю жизнь, не знаю и людей и кроме этого через это самое развитие приняло, может быть, ложный ход, – может быть» (I, 49–50). Возникшее под впечатлением порыва сомнение, бывало, возобновлялось. Но в основном позднейшие высказывания о характере семейного воспитания исполнены сознанием его неложности, положительности, правильности. Выражения «воспитался в пеленках», «не знаю жизнь», «не знаю людей» возникали чаще всего в контексте озорных и внешне привлекательных мыслей о кутежах. Впоследствии понял: жизнь и людей он научился понимать верно и глубоко во многом благодаря тому воспитанию, которое получил в ранние годы. Вот некоторые прямые автобиографические высказывания Чернышевского на этот счет: «Благодаря дельности и рассудительности моих старших, я, подобно моим кузинам и кузенам, очень рано привык понимать характер жизни, в которой рос» (XII, 498); в семье «я привык видеть людей, поступающих, говорящих, думающих сообразно с действительною жизнью. Такой продолжительный, близкий пример в такое время, как детство, не мог не помогать очень много и много мне, когда пришла мне пора теоретически разбирать, что правда и что ложь, что добро и что зло» (I, 680–681). Необходим развёрнутый биографический комментарий этих высказываний, чтобы выяснить, как и по каким линиям шёл процесс воздействия воспитательных элементов на формирующееся сознание и на душевный склад, какие именно стороны и факты семейного воспитания и окружающей саратовской жизни связаны с будущими теоретическими воззрениями писателя-демократа, или, словами Чернышевского, «как и что влагала жизнь в голову и в сердце» (I, 567).

Ко времени рождения Николая (Николи, Николеньки) семья Чернышевских и Голубевых уже составляла единое целое и в бытовом и нравственном отношениях. После смерти Николая Михайловича Котляревского (1828), мужа младшей из сестёр Голубевых Александры, она вышла в 1831 г. замуж за мелкопоместного дворянина Николая Дмитриевича Пыпина (1808–1893), имея на руках двух малолетних детей.[85] У Пыпиных родилось ещё восемь человек: Варвара, Александр, Полина, Евгения, Сергей, Екатерина, Петр, Михаил. Особо дружил Николай Чернышевский с Александром (1833–1904), который впоследствии стал профессором Петербургского университета, журналистом, историком литературы, академиком. Свидетельства Пыпиных, и в первую очередь А. Н. Пыпина, выраставшего почти в одни годы с Чернышевским, являются авторитетным биографическим источником, и мы не раз будем прибегать к ним в характеристике различных периодов жизни Чернышевского.

Новое замужество младшей из Голубевых не внесло заметных изменений в сложившийся строй их жизни. По-прежнему действительной главой обоих семейств была Пелагея Ивановна. Принадлежность «почитаемого семейного патриарха» Гаврилы Ивановича к духовному сословию направляло ход жизни в привычное, традиционное для Голубевых русло, и дворянство Н. Д. Пыпина не оказывало сколько-нибудь существенного влияния на семейный уклад в целом.[86] Некоторые биографы Чернышевского преувеличивали это влияние, находя в нём немаловажное объяснение процесса расхождения будущего писателя с его отцом в вопросах религии.[87] Источники не подтверждают подобного суждения, опирающегося на чисто внешнее обстоятельство, которое скорее затушёвывает, чем проясняет подлинную, гораздо более сложную картину формирования мировоззрения Чернышевского. Ориентация Пыпина на чиновно-дворянскую среду и влияние этого окружения на жизненный строй семьи сказались лишь на судьбе его детей, получивших не духовное, а светское образование. В религиозно-насыщенный мир Чернышевских Николай Дмитриевич никогда не вмешивался, будучи человеком верующим, набожным. По словам Чернышевского, «дядюшка, женившийся ещё юношей, потом всю молодость проживший в семействе тёщи, наполовину вошёл в интересы духовного круга», и если через Н. Д. Пыпина семейство «несколько соприкасалось с небогатым дворянством» и прочими сословиями «среднего слоя общества губернского города» («и помещики, и военные, и чиновники, и купцы, и всякие «разночинцы», как пишется в церковных (да и в гражданских) переписках»), то «всё это было довольно незначительною долею в жизни нашего семейства: главное наше родство было духовное, центр всех наших отношений и разговоров был – духовный» (XII, 491).

Религиозное влияние на Чернышевского в ранние годы было значительным, определяющим. Оно возникло как естественное, необходимое, главное звено в строго и тщательно продуманной Гаврилой Ивановичем системе воспитания своего единственного сына. Современники вспоминали, что «отец, идя в церковь, обыкновенно брал с собою и сына и ставил его в алтарь» и что таким образом до поступления в духовную семинарию мальчик «не пропустил ни одной божественной службы». Тому же мемуаристу маленький Николя припоминается как «херувимчик»: «Чистое белое личико с лёгкой тенью румянца и едва заметными веснушками, открытый лобик, кроткие, пытливые глаза; изящно очерченный маленький ротик, окаймлённый розовыми губами; шелковистые рыжеватые кудерьки; приветливая улыбка при встрече с знакомыми; тихий голос, такой же, как у отца».[88]

Среди первых составленных отцом прописей, которыми семилетний Николя начал изучение родного языка, значились фразы: «Бога люби паче всего», «Веруй во Евангелие», «Господь даёт разум», «Един есть Бог естеством».[89] «Чаще всех других сословных, деловых и общественных слов, – писал Чернышевский в автобиографических записках, – слышались моим ушам до 18 лет: „архиерей, Сергиевская церковь, священник, консистория, обедня, заутреня, вечерня, антиминс, дарохранительница, ризы, камилавка, наперсный крест”» (XII, 492).[90]

Однако не будучи религиозным фанатиком, Гаврила Иванович вовсе не ограничивал интересы мальчика исключительно религиозными внушениями. Николя, например, не чуждался мальчишеских игр, запрета в них не знал, и было бы ошибочным представлять его только молящимся да посещающим церковь. Сын современницы Чернышевского И. Я. Славин писал с её слов: «Моя мать была в то время ещё маленькой девочкой и помнила Н. Г. Чернышевского маленьким мальчиком, принимавшим участие в совместных с нею детских играх. У матери моей остался в памяти от детства рыжий, бойкий, озорной Коля Чернышевский».[91] Один из сверстников Чернышевского В. Д. Чесноков вспоминал, как летом они запускали бумажного змея, играли в лапту, в козны (бабки), прыгали через ямы, зимой катались на салазках, а когда стали постарше, придумали катание на дровнях. Скатывали с дровней бочку, в которой возили с Волги воду, впрягались в них, ввозили их на крутые спуски Гимназической улицы или Бабушкиного взвоза и оттуда скатывались вниз к Волге. «Любитель больших и сильных ощущений», Николай и ещё старшие мальчики всегда стояли впереди, направляя дровни «на ухабы и шибни» и непременно норовя «проскочить через прорубь, конечную цель нашего катания»; «сколько смеху, шуму и говору было при катании! Нам только удивлялись, как мы не сломаем наших голов при таком бешеном катании».[92]

Конечно, свобода в детских играх и широкие ребяческие общения объясняют только одну из сторон принятого в доме Чернышевских воспитания. Гораздо большее значение имела обычная повседневная обстановка, в которой, по словам самого Чернышевского, господствовал «простой человеческий взгляд на каждый отдельный факт жизни» (I, 684).

Основным первоисточником, служащим для уяснения этого важного положения, являются автобиографические записки Чернышевского, составленные в Петропавловской крепости в 1863 г. Называя свой труд «книгой» (I, 683), автор, вероятно, предполагал опубликовать его. Это видно также из многочисленных обращений к читателю, встречающихся в различных местах заметок. Ясно, что печатать свои произведения, имеющие автобиографический характер, Чернышевский мог только с учетом строжайшей цензуры, и он заранее позаботился о том, чтобы завуалировать высказывания, приобретавшие антимонархический смысл. Увидев невозможность опубликования записок, Чернышевский переработал их для беллетристического сочинения «Повесть в повести». Но и оно не было напечатано, и все эти материалы долгое время пролежали в жандармских архивах.[93] К ним непосредственно примыкают написанные тогда же рассказы «Наша улица» («Корнилов дом», «Жгут»).

Автобиографические записки остались незавершёнными. Они состоят из четырёх частей, органически связанных между собой. Первая названа автором «Воспоминаниями слышанного о старине», затем следуют сообщения о детском чтении и «фактах действительной народной жизни».

Чернышевский не случайно начинает автобиографию рассказами бабушки Пелагеи Ивановны Голубевой о подробностях жизни предков. Это были прежде всего первые детские впечатления, глубоко запавшие в память ещё и потому, что объясняли в известной мере образ жизни старших членов семьи Чернышевских-Пыпиных и, следовательно, давали возможность «по мне, – писал Чернышевский, – приблизительно заключать о том, под какими впечатлениями и с какими понятиями вырастало то поколение среднего сословия, которое родилось на белый свет в коренных областях нашей матушки России в двадцатых, в тридцатых годах XIX века» (I, 567). Подобное обобщение характерно для задач автобиографии, долженствующей пролить свет, по мысли автора, на основные условия формирования нового поколения общественных деятелей – революционных разночинцев.

Вот рассказывает бабушка о переселении её родителей из прежнего прихода в новый, ближе к Саратову. Ехали на простой телеге с небогатым скарбом и девочкой-малюткой на руках, да вдруг повстречались им неизвестные с ружьями и сопровождали телегу вплоть до ночлега. А утром пораньше Мавра Перфильевна заставила своего мужа поскорее запрячь лошадь – так и уехали, полагала она, от разбойников. Эта история рассказывалась вовсе не затем, чтобы просто позабавить внучат сказкой. Пелагее Ивановне важно было показать, «как нерассудительны бывают люди», т. е. отец её, не распознавший разбойников. И только сметливость и рассудительность матушки спасли дело.

Другая история повествовала о неких богатых людях, которые поручили Мавре Перфильевне тайно воспитывать их младенца. Неизвестно, что заставило этих людей поступить так, но только она согласилась и заботилась о чужом ребёнке, как о своём. Однако младенец занемог и скончался. Не умри он – быть Мавре и её мужу Ивану Кириллычу более обеспеченными, потому что родители ребёнка обещали богатое вознаграждение. И опять: вовсе не «поэтическая сторона» (какое-то похищение, бегство, нежная, скрываемая от людей любовь и таинственная история с ребенком) занимала рассказчицу и слушателей, «а исключительно только то, что подвёртывалось счастье прадедушке и прабабушке, да ушло от них». И начинала свое повествование Пелагея Ивановна не с таинственных подробностей, сообщавших всей истории сказочный, легендарный элемент, а с характеристики Мавры Перфильевны как хорошей матери: «Заботливая, умывала нас, приглаживала головы, смотрела, чтобы рубашоночки на нас были чистенькие, опрятно держала нас, хорошо». Потому и обратились к ней с просьбой принять младенца на воспитание, что на всю округу прослыла она чистоплотной и аккуратной.

Ещё один запомнившийся Чернышевскому рассказ, «выходящий из порядка случаев обыденной жизни». В прабабушкиной или прадедушкиной семье не все были духовными. Некоторые, не получив мест, стали крестьянствовать. И вот однажды двух таких родственников захватили в плен «корсары» (киргиз-корсаки). Один прижился в плену, женился там и скоро сделался важным человеком, попав в милость тамошнему царю. Другой же пленный жил обыкновенным рабом, и ему, чтобы не убежал, в подрезанные пятки заживили пучок конских волос. «Однако ж и с подрезанными пятками наш родственник решился бежать» и, выдержав страшные физические мучения и все опасности погони и ловли в камышах, пришёл к своим и стал жить по-прежнему. Этот рассказ, подобно предыдущим, воспринимался как вполне реальное, а вовсе не мифическое событие, достоверность которого подтверждали происходившие и во времена детства Чернышевского пленения хивинцами работавших в поле крестьян. Бабушкины рассказы о старине были, писал Чернышевский, «почти единственным материалом сколько-нибудь фантастического содержания», но даже в них не заключалось ничего неправдоподобного или противоречащего «законам здравого смысла». И эти рассказы по-своему воспитывали Николая Чернышевского в духе старых семейных традиций, по которым служение Богу соединялось с естественными заботами практической жизни. Пересказывая бабушкины истории, Чернышевский настойчиво подчёркивает, что предки его были, как он выразился в одном из сибирских писем, «простые люди» (XV, 218), некоторые же «сделались мужиками» (I, 578). Близостью к народу объяснялся их повседневный жизненный уклад и мораль. «Материальный и нравственный быт нашего русского духовенства, – отмечал дореволюционный саратовский историк, – стоял в старину в тесной связи с народной жизнью и воззрениями; вышедшее большею частью из простого народа, оно имело те же пороки и качества, духовные воззрения, тот же умственный и нравственный уровень, предрассудки, суеверие и проч., как и наш простолюдин».[94] «Опытными пахарями» называл Чернышевский своего отца и двоюродного деда Ф. С. Вязовского (1789–1856) (I, 673), самых близких ему людей, жизненный путь которых был ему хорошо известен. В бесхитростных и правдивых рассказах бабушки Пелагеи Ивановны предки характеризовались как люди стойкие, храбрые, «умные, честные, энергические» (XV, 243), хотя и небогатые. «Священник, – писал Чернышевский, – это был особенного разряда нищий; нищий – почётного разряда; нищий, живущий, вообще говоря, не в голоде и холоде: или и вовсе не бедно. Но нищий» (XV, 243).

Суровые жизненные условия, мало отличающиеся от обстоятельств народного быта, способствовали формированию простого, лишённого праздности и тунеядства, вызванного естественными житейскими потребностями взгляда на жизнь. В семье преобладал «скромный и рассудительный порядок жизни» (I, 579). «Мы были очень, очень небогаты, наше семейство, – свидетельствует Чернышевский. – <…> Оно было не бедно. Пищи было много. И одежды. Но денег никогда не было! Потому ничего подобного гувернанткам и т. п. не могло нашим старшим и во сне сниться. Не было даже нянек»; «А наши старшие? – Оба отца писали с утра до вечера свои должностные бумаги. Они не имели даже времени побывать в гостях. Наши матери с утра до ночи работали. Выбившись из сил, отдыхали, читая книги. Они желали быть – и были, – нашими няньками. Но надобно ж обшить мужей и детей, присмотреть за хозяйством и хлопотать по всяческим заботам безденежных хозяйств» (XV, 152). «Они были люди обыденной жизни, настолько придирчивой к ним своими самыми не пышными требованиями, что они никак не могли ни на два часа сряду отбиться от неё, сказать ей: ну, теперь ты удовлетворена, дай мне хоть немножко забыть тебя – нет, нет, она не давала, не давала им забыть о себе» (I, 680).

Подобные характеристики, идущие от самого Чернышевского, лучше всего объясняют семейную обстановку, в которой он рос и воспитывался. «Строгий и строго нравственный образ жизни» с детства внушили Николаю Чернышевскому отвращение, например, к вину, «все грубые удовольствия» казались ему «гадки, скудны, нестерпимы» (XV, 373). «Отец Чернышевского, – замечает мемуарист, – был человек общительный, любимый прихожанами; но он чуждался собраний, особливо соединённых с пиршествами, далеко держал себя от лиц подозрительной нравственности и боялся, как бы в драгоценную зеницу его ока, в детскую душу его единственного сына, не попала какая-нибудь соринка».[95]

В связи с этим характерна такая подробность. Обучая одиннадцатилетнего Николая греческому языку, он однажды дал ему перевести фразу о том, что такое пьянство, и Николай записал свой перевод: «Пьянство – малое блаженство есмь». Г. И. Чернышевского такой перевод не удовлетворил, и после соответствующих объяснений его ученик, зачеркнув слова «малое блаженство», написал: «Пьянство – краткое сумасшествие есмь».[96]

Выше приходилось говорить, что Гаврила Иванович чуждался религиозного фанатизма. «Духовное» привычно рассматривалось родными Чернышевского «исключительно с земной точки зрения». Например, разговоры о церкви, архиерее носили как бы приземлённый характер. Понятие «церковь» наполнялось не только религиозным содержанием, но вмещало также мысли о поддержании церковного имущества и здания в надлежащем виде. «Церковь – это было у нас преимущественно «наша церковь», т. е. Сергиевская, в которой служил мой батюшка» и которая озабочивала «главным образом со стороны обыкновенного ремонта». Побелка церкви волновала всех домашних столько же, сколько толки о том, «делать ли вновь деревянную кровлю на нашем доме, когда прежняя обветшала, или крыть дом железом». Разговоры об архиерее не превращались в религиозный панегирик главе епархии, а были разговорами о реальном человеке с его достоинствами и недостатками (I, 628–629). Подобный взгляд на «духовное» вовсе не противоречил религиозным убеждениям и не подрывал их ни явно, ни подспудно. Он придавал религиозности естественный человеческий смысл, не отвлекая верующего от земных забот, избегая всего фанатического, иезуитского. В «греческой» ученической тетради читаем характерную фразу: «Люби учение, умеренность, разум, истину, хозяйство, искусство, благочестие».[97]

В фанатических действиях и мотивах «все мои старшие вместе со всеми неглупыми людьми Саратова, – писал Чернышевский, – видели глупость, пошлость, тупость или злонамеренность; аскеты и аскетки были понимаемы моими старшими и всеми неглупыми людьми Саратова как люди играющие, дурачащиеся, забавляющиеся своими причудами, люди пустые или жалкие, глупые или дурные». Вот почему, по словам Чернышевского, фанатизм в любых его проявлениях «не имел никакого значения» ни в жизни его родителей, ни в истории его развития (XII, 498).

Отмеченные особенности воспитания сказались ещё на одной стороне «первой, очень важной эпохи развития» – чтении. Сильнее всех пристрастий «была в нём с детства, – сообщал Чернышевский о себе, – страсть к чтению» (XII, 681). Даже сильная близорукость, которой он страдал с малых лет, не могла стать препятствием. Установить точную дату первых уроков чтения не удается. По крайней мере, Чернышевский писал о себе, девятилетнем мальчике, что он «уже года два» рылся в книгах, доступных его рукам (I, 635). Первым его учителем чтения мемуаристы называют двоюродную сестру Любовь Николаевну Котляревскую.[98]

В семье Чернышевских-Пыпиных книга была насущной потребностью. Человеком «учёным» называли Егора Ивановича Голубева. Обе его дочери, «стремящиеся к знанию» (XII, 497), не чуждались книг, владели довольно хорошим слогом изложения. В этом убеждают, например, их письма, воспоминания, оставленные А. Е. Пыпиной. «Мать моя и тётка (её старшая сестра) чрезвычайно любили чтение», – свидетельствует А. Н. Пыпин.[99] Книга для обеих женщин, вспоминал Чернышевский, являлась лучшим отдыхом (I, 152).

«Патриарх семейства» Г. И. Чернышевский всячески поощрял чтение и образование. Сам он «в пределах его школы и даже дальше их, был человек образованный и начитанный», – писал А. Н. Пыпин, видевший его семинарские тетради с греческими и латинскими стихами.[100] Одно из стихотворений сохранилось: оно посвящено победе над Наполеоном в 1812 г.[101] «Зрелостью мысли и начитанностью» он превосходил даже преподавателей семинарии, имевших академическое образование.

Учёность саратовского благочинного проявлялась не только в сочинении блестящих проповедей и речей, произносимых во время всяческих религиозных служб и торжеств. Перу Г. И. Чернышевского принадлежит замечательное, до сих пор не утратившее ценности историко-краеведческое исследование, выполненное по заданию архиерея в 1856 г. История этой работы, которой Г. И. Чернышевский отдал пять лет жизни, вкратце такова. 21 октября 1850 г. духовно-учебное управление при синоде известило саратовского епископа о намерении издать пособие для изучения истории российской церкви и просило для сбора и обработки саратовского материала назначить человека, известного «по своим способностям и особенно по любви к историческим исследованиям». Тогдашний епископ Афанасий сразу же сделал выбор, возложив выполнение труда на Г. И. Чернышевского. В сентябре 1851 г. 57-летний протоиерей приступил к изучению материалов, и его переписка с епископом и уездными священниками говорит о тщательности плана и строгости избранной методики в описании сведений. 3 мая 1856 г. Гаврила Иванович докладывал Афанасию о выполнении работы, которая получила название «Церковно-историческое и статистическое описание саратовской епархии».[102] В декабре того же года сочинение отослали в синод, и там оно затерялось, пролежав без движения и пользы долгие годы. В 1878 г. по запросу из Саратова рукопись разыскали и отправили в саратовскую духовную консисторию. Здесь её читал П. Юдин, объявивший в 1905 г., что работа Г. И. Чернышевского «до сих пор не издана».[103] То же утверждали Н. Ф. Хованский,[104] Е. Ляцкий[105] и вслед за ними советские биографы Чернышевского.[106] Между тем рукопись была опубликована еще в 1882 г. в Саратове А. Правдивым.[107] Исследование Г. И. Чернышевского датировано 15 февраля 1856 г. и содержит ценные сведения о начале и распространении христианской религии в саратовском крае, о времени учреждения епархии, её иерархии, уникальные данные о саратовских монастырях и главнейших их церковных зданиях.

Почти все мемуаристы и Н. Г. Чернышевский свидетельствовали, что у Гаврилы Ивановича была довольно обширная домашняя библиотека. Какая-то часть книг досталась от умершего протоиерея Голубева. Из этих названий А. Ф. Раев припоминает «„Энциклопедический лексикон” и „Христианское чтение”, но были и другие книги».[108] Более подробные сведения о составе домашней библиотеки Чернышевских сообщил А. Н. Пыпин: «В его кабинете, который я с детства знал, было два шкафа, наполненных книгами: здесь была и старина восемнадцатого века, начиная с Роллена, продолжая Шрекком и аббатом Милотом; за ними следовала „История Государства Российского” Карамзина; к этому присоединялись новые сочинения общеобразовательного содержания: „Энциклопедический словарь” Плюшара, „Путешествие вокруг света” Дюмон-Дюрвиля, „Живописное обозрение” Полевого, „Картины света” Вельтмана и т. п. Этот последний разряд книг был и нашим первым чтением. Затем представлена была литература духовная: помню в ней объяснения на книгу Бытия Филарета, книги по Церковной истории, Собрание проповедей, Мистические книги.

Наконец (я говорю о времени около моего поступления в гимназию), к нам, – продолжал А. Н. Пыпин, – проникала новейшая литература. Гавриил Иванович, очень уважаемый в городе, имел довольно большой круг знакомства в местном богатом дворянском кругу, и отсюда он брал для сына, Николая Гавриловича (с детства жадно любившего чтение), новые книги, русские, а также и французские: у нас бывали свежие тома сочинений Пушкина, Жуковского, Гоголя, некоторые журналы…».[109]

Дополнительные данные о числе и названиях книг, бытовавших в семье Чернышевских, предоставляют архивные источники. В январе 1842 г. саратовский епископ Иаков распорядился подготовить реестры имеющихся в наличии у духовенства книг. Собранные документы Иаков предписывал «хранить при делах как неизлишнее, а для истории полезное». В марте того же года требуемые сведения о библиотеках духовенства саратовской епархии доставлены епископу. В документе говорилось: «<…> Как оказалось по исчислению, сделанному в канцелярии семинарского правления по ведомствам благочинных: протоиерея Чернышевского духовенство имеет 529 экземпляров, священника Разумова 422 экземпляра, протоиерея Ремезова 108 экземпляров, священника Октотопова 62 экземпляра, протоиерея Диаконова 222 экземпляра, священника Ципровского 177 экземпляров, священника Левитского 161 экземпляр, протоиерея Элпидинского 355 экземпляров, священника Рождественского 655 экземпляров, протоиерея Казаринова 123 экземпляра, священника Волковского 321 экземпляр, протоиерея Лугарева 35 экземпляров, священника Покровского 75 экземпляров, всего 3867 экземпляров».[110] Как видим, самыми многочисленными оказались библиотеки священнослужителей города Саратова, подчиненных Г. И. Чернышевскому, и собрание книг у священников благочиния Рождественского. Из составленного Гаврилой Ивановичем реестра книгам городского духовенства видно, что на долю служителей саратовской Нерукотворно-Спасской церкви пришлось подавляющее количество книг – 282, остальные 247 экземпляров распределялись по библиотекам служителей девяти церквей (Воскресенской – 23, Казанской – 35, Спасо-Преображенской – 15, Единоверческой – 12, Александровской больницы – 12, Ильинской – 66, Вознесенской – 48, Кресто-Воздвиженской–12, Вознесенской на Сенной площади – 24). Число книг священнослужителей Нерукотворно-Спасской церкви, в которой Г. И. Чернышевский имел свой приход, было значительным благодаря библиотеке благочинного, у остальных их насчитывалось всего 35 (32 книги у священника Якова Снежницкого и три книги у дьякона Якова Подольского). В составленном Г. И. Чернышевским реестре его личной библиотеки (автограф) указаны следующие названия: «1. Библия на славянском, греческом и французском языках. 2. Новый Завет на славянском и русском наречии. 3. Новый Завет на греческом языке. 4. Толкование на послание к римлянам Иоанна Златоустого, старый перевод. 5. То же, новый перевод. 6. Толкование на евангелиста Матвея, его же, старый перевод. 7. То же, новый перевод. 8. К Феодору падшему, его же. 9: Камень веры. 10. Летопись Дмитрия Ростовского. 11. Поучения его же. 12. О должности приходских священников. 13. Огласительные слова Кирилла Иерусалимского. 14. Православное исповедание Веры, Петра Могилы. 15. Новая скрижаль. 16. Изъяснение на литургию, Дмитревского. 17. Беседы Макария Египетского. 18. Избранные сочинения Августина Иппонийского. 19. Вообще довольно значительное собрание книг богословских, философских, исторических и других назидательных на языках российском, греческом, латинском, немецком и французском». Рапорт Г. И. Чернышевского датирован 20 августа 1841 г.[111] По-видимому, Иаков сначала собрал сведения о библиотеках городских церковнослужителей, а затем – по остальным благочиниям.

Из документов видно, что личная библиотека Г. И. Чернышевского насчитывала 247 названий – среди духовенства города самая большая библиотека. Для епископа Иакова Гаврила Иванович указал сугубо религиозные книги. Однако, как видно из реестра, они не составляли большинства библиотеки. Таким образом, документально подтверждается факт, имеющий для исследования биографии Н. Г. Чернышевского важное значение: чтение юного Чернышевского было разнообразным и не ограничивалось религиозными сочинениями, а наличие книг на древних и новых европейских языках побуждало к изучению языков.

Довольно значительная по тому времени домашняя библиотека, обширные знакомства отца, доставлявшие немало книг со стороны, вполне удовлетворяли запросы юного Чернышевского. Потребность в чтении в столь грамотном и образованном семействе возникала сама собой. «Никто нас не „приохочивал”. Но мы полюбили читать», – вспоминал Чернышевский (XV, 152). Чиновник Н. Д. Прудентов вспоминал: «Я каждый день утром и в полдень проходил мимо дома Чернышевских и постоянно видел, как Н. Г., сидя в то время около крайнего окна к воротам, читал газету. Глядя на него, зависть брала. Отец важная и почтенная персона, и сын вышел в него: девять лет, а так усердно читает газеты».[112] Сколько можно судить по его позднейшим высказываниям, первоначальное чтение носило бессистемный характер. Автохарактеристика «Я сделался библиофагом, пожирателем книг, очень рано» раскрывалась в следующем не лишённом иронии перечне: «В десять лет я уже знал о Фрейнсгеймии, и о Петавии, и о Гревии, и об учёной госпоже Дасиер, – в 12 лет к моим ежедневным предметам рассмотрения прибавились люди вроде Корнелиуса а Лапиде, Буддея, Адама Зерникова (его я в особенности уважал)». Потом к этому списку приплюсовались «Великие Четьи-Минеи», переводы романов Ж. Санд в «тогдашних «Отечественных записках», ранние переводы Диккенса, «я знал чуть ли не все лирические пьесы Лермонтова», «я читал с восхищением „Монастырку” Погорельского», «я читал решительно всё, даже ту „Астрономию” Перевощикова, которая напечатана в четвёрку и в которой на каждую строку, составленную из слов, приходится чуть не страница интегральных формул» (I, 632–636). В одной из своих рецензий 1860 г. Чернышевский, вспоминая детство в «10, 12 и 14 лет», писал, с каким «восторгом» перечитывал «раз двадцать в римской истории Роллена период Самнитских войн» с описаниями сражений, но зато «с пренебрежением перевёртывал эротические страницы» в иных произведениях, к которым, например, относился «скандальнейший роман покойного Степанова, кажется „Тайна”, а может быть „Постоялый двор”», или в романах Поль де Кока забавляли «уморительные приключения» и оставались «без всякого внимания» любовные интриги (VII, 446).

Любопытен и показателен пример с отношением к «Четьям-Минеям», извлечённым однажды из шкапа по желанию бабушки Пелагеи Ивановны и занявшим несколько вечеров для чтения. В первый день читала старшая кузина (Любовь Котляревская), и бабушке понравилось. На другой вечер читали снова, и на этот раз в чтении участвовал Николя. Но вот, «постепенно сокращаясь в размере приёмов и растягиваясь в рассрочках между приёмами», чтение замерло «на несколько недель», а потом и вовсе оставлено. Книгу взяла читать сестра бабушки Анна Ивановна, но и у той закладка ненамного передвинулась вглубь, и «скоро стало ясно, что книга даром лежит у неё на столе». Через несколько времени Анна Ивановна положила книгу на свой шкап, и она «возобновила на новом месте прежнюю безмятежную жизнь». Сам Николай читал религиозные «Четьи-Минеи» «очень много», но «совершенно пропускал проповеди и краткие жития, читал исключительно только длинные, состоящие из ряда отдельных сцен, рассказанных вообще с беллетристическою обстоятельностью или с анекдотическою живостью. Это читалось легко и с удовольствием» (I, 635–637). Чем же объяснить столь пренебрежительное отношение к книге, которая как сборник преданий о русских святых должна была бы пользоваться успехом в религиозной семье? Чернышевский не случайно так подробно описывает историю чтения «Великих Четий-Миней», вкрапливая воспоминания в рассказ об образе жизни своих старших, которые чуждались «элементов, располагающих рассудок портиться привычкою к неправдоподобному» (I, 580), и аскетизм святых не находил отклика у них, людей «обыденной жизни».

Неправильно было бы считать подобное отношение к духовной литературе о святых чем-то вроде антирелигиозной акции. Далеко не каждая церковная книга вызывала столь единодушную незаинтересованность, а лишь такая, в которой проповедовался фанатизм и аскетизм как норма жизни. «По числу страниц, – писал Чернышевский, – большая часть Четь-Минеи состоит из истории подвигов и страданий святых мучеников. Тут было много чудес, – мученика ввергали в реку, в огненную печь, свергали со скалы» (I, 788) – такие книги пусть читает дальний родственник Голубевых Матвей Иванович Архаров, который после пьяной беспутной жизни вдруг вознамерился принять образ мученика, а на деле превратился в жестокого тирана и злодея в семье. В связи с этим уместно процитировать следующее место из автобиографии Чернышевского: «У нас была особая книжка, содержавшая в себе службу Варваре великомученице, и в виде вступления подробное житие её. Мне не хотелось читать его в этой книге. А само по себе оно было интересно для меня. В Четь-Минее я прочёл его с любопытством и с убеждением, что в особой книжке оно ещё любопытнее, потому что подробнее. А в особой книжке всё-таки не прочел его. Почему? Тогда не думал об этом, а теперь вижу, почему: книжка была в сафьянном переплете, с золотым обрезом, с золотым тисненьем на крышках переплёта, – не любил я её за это, она возбуждала этим впечатление, что претендует быть не простою книгою, как все другие, хочет, чтобы её читали, как читает Матвей Иванович. Нет, это не моё, – то есть нашего семейства, – чтение» (I, 634).[113]

Своё пристрастие к книгам и отношение ко многим из них Чернышевский рассматривает со стороны того восприятия «книжной пажити», которое десятилетиями формировалось в семье под влиянием реальных жизненных условий. Однако на первых порах чтение, по его словам, было «многовато послабее» впечатлений жизни и, занимая в системе воспитания заметную роль, всё же имело второстепенное, подчинённое значение. Живая действительность, «трепетание жизни», ощущавшееся в разговорах, какие мальчику приходилось слышать, по-своему воспитывали и вовсе не вопреки намерениям старших или независимо от них, а в сложном совокупном, естественном взаимодействии. Вот почему разговор о «семейном воспитании», как оно представлялось самому Чернышевскому, будет не полон без учёта факторов мощного воздействия, идущего со стороны окружающей саратовской действительности.

4. Саратовская действительность

От пересказа бабушкиных историй и объяснений особенностей их «фантастического» содержания Чернышевский переходит в автобиографии к воспоминаниям о «соприкосновениях» его детства с «живыми людьми фантастического мира» (I, 586).

Вот перед читателем развёрнуты страницы жизни слабоумного мальчика, которому суеверные горожане одно время приписывали способность предрекать пожары.[114] Улёгся пожарный страх – заглохло и мистическое значение мальчика, и «все саратовцы стали видеть в нём опять только то же самое, что видели прежде: бедного слабоумного крестьянского мальчика, который из своего села (какого-то недалёкого) заходит иногда в город, потому что родные не усмотрят за ним по своему рабочему недосугу, или и вовсе не смотрят за ним, оставляют брести куда хочет, в надежде, что никто не захочет обидеть его, бедняжку, такого смирного, а может быть, и сами, по бедности, рады, когда он уходит с их скудного хлеба на хлеб добрых людей, из которого ещё, может быть, и принесёт им иной раз две-три краюхи „калача” (т. е., по-нашему, хорошего белого хлеба, какого бы то ни было)» (I, 584).

В другом эпизоде повествуется о бедной девушке, круглый год ходившей в холщовой рубашке и босиком, хотя бы и в тридцатиградусный мороз. Она посещала только церкви и, как гласила легенда, дала обет молчания и самопожертвования в память рано умершей сестры. Житейская сторона этой легенды, как и в предыдущем рассказе о слабоумном мальчике, оборачивается горькой, трагической обыденностью. Обе сестры остались сиротами в справной крестьянской семье. Одна из них по уговору с другой вышла замуж за человека, который оказался негодяем, и умерла от побоев. Её сестра с той поры наложила на себя страшное наказание и, разумеется, через несколько лет тоже погибла. Её подвижничество, писал Чернышевский, он «уже и тогда понимал как чисто человеческий подвиг, не фантастическое стремление, а страдание о действительном несчастии нашей простой человеческой жизни» (I, 586).

Из того же ряда история жизни юродивого, блаженного Антона Григорьевича или Антонушки, личности легендарной в саратовском мире той эпохи.[115] Всё его «юродство» заключалось в том, что он сознательно отрёкся от всех мирских благ и проповедовал идеи душевного спасения. Когда-то Антон Григорьевич был небедным тружеником-хлебопашцем, но в один из тяжёлых голодных годов его увлекла жалость к умирающим от голодной смерти односельчанам. Пристрастившись к деятельности «брата милосердия», он со временем забросил своё хозяйство и «обратился к подаванию нравственной помощи», находя в этом единственный смысл жизни. Он заботился о неизлечимо больных и бесприютных бедняках, уговаривал богатых делиться с бедными, пуская в ход «иронические юмористические обороты». Наталкиваясь на равнодушие, он принимался за особое «юродство»: нанимал извозчика и отправлял с ним больного к ничего не подозревающим хозяйкам. На него жаловались, «жалобы были основательными», прибавляет не без иронии Чернышевский. Полиция преследовала его, порою и сами горожане «бивали его сильно».[116] В семье Чернышевских-Пыпиных на Антонушку смотрели как на человека «доброго, стремящегося делать хорошее», к его же странностям и экзальтациям, порождённым невежественностью, необразованностью, относились снисходительно. Пелагея Ивановна даже дружила с ним, и «Антонушка, – писал Чернышевский, – считал наш дом одним из вернейших своих приютов от гонений» (I, 593). Закончилось юродство Антонушки тем, что однажды, «после долгой отлучки», он явился к Чернышевским и представился купцом 2-й гильдии. Сыновья его пошли служить по откупам, переселились в Петербург, а купец Антон Григорьевич утешался их успехами по службе – «это уж такая проза, что из рук вон плохо» (I, 596), – заключает Чернышевский свой рассказ о «юродивом».[117] Читатель невольно приходит к выводу, что во времена своего юродства гонимый Антонушка был больше человеком, чем пользующийся уважением горожан купец Антон Григорьевич. И чтобы пояснить обстоятельства, приведшие к такой перемене, Чернышевский переходит к рассказу о «человеке очень редкого благородства», медике Мариинской колонии Иване Яковлевиче Яковлеве.

Замечательно одарённый врач, заметно выделявшийся на фоне даже неплохих саратовских медиков, Яковлев страдал запоем. Он не был пьяницей, а между людьми, страдающими пьянством и пьющими запоем, существует, говорит Чернышевский, важная разница. Пьянство возникает как результат нравственной распущенности. Таким, например, стал один из родственников Голубевых Матвей Иванович Архаров, и пьянство достойно порицания. Запой же, разъяснял Чернышевский, связан с тем, что обычно называют меланхолией, своё происхождение ведущей от неудавшейся жизни и общего порядка дел. «Характер жизни, о которой я говорю, – писал Чернышевский, – очень благоприятствует развитию меланхолии: тосклива эта жизнь, очень тосклива» (1, 599). По цензурным условиям яснее было выразиться нельзя в произведении, предназначенном для опубликования, но и из этих слов видно, что Чернышевский считал запой социальной болезнью, предопределённой давящей крепостнической действительностью. Талантливый врач, способный к плодотворной научной деятельности, вынужден жить в захолустьи, где никому нет дела до его выдающихся способностей. Умный человек, он недолго обольщался мечтами о научном поприще и, придавленный обстоятельствами, предался меланхолии, которая «в условиях русской простой жизни» превратилась в запой.

Судьба Яковлева сложилась трагично. Он полюбил крепостную крестьянскую девушку, работавшую у него кухаркой. Их связь длилась долгие годы, и Иван Яковлевич по своей инициативе решился жениться на ней, предварительно выкупив её у помещицы, которой его невеста принадлежала по закону. Пока длилась переписка с помещицей, друзья Яковлева, полагая, что они для его же пользы обязаны предупредить брак дворянина с крепостной, послали без его ведома к помещице письмо с просьбой спасти их товарища из рук «твари», опутавшей Ивана Яковлевича. Помещица поверила наговорам и потребовала возвращения экономки, отказав в разрешении на брак. Та не могла ослушаться приказа, а Яковлев вскоре покончил с собой, перерезав горло бритвой.

Крепостническая действительность – вот подлинный виновник безрадостного существования слабоумного мальчика, крестьянской девушки, не сумевшей найти верную дорогу в жизни, талантливого врача Яковлева. Именно крепостническое сложение жизни сломило первоначальные убеждения Антонушки, нравственный бунт которого приобретал социальный характер и не мог иметь успеха. Либо смирись, либо гибни – такова альтернатива, жёстко поставленная всей системой взаимоотношений человека и среды. Чернышевский значительно позднее сможет осмыслить причинную связь описанных им событий, но первый толчок к непредвзятому их восприятию получен именно в детстве.

Мученичеству девушки, движимой глубоко нравственным чувством, описаниям юродства Антонушки и трагической судьбы врача противостоит рассказ о Матвее Ивановиче Архарове. «Он был очень богомолен и благочестив, говорил о божественном» – за этой внешней характеристикой следуют разоблачающие подробности из жизни типичного крепостника в своей семье, «урода и тирана». Его жена, Александра Павловна, «благородная, почтенная женщина», «умная и очень рассудительная», стала жертвой грубого произвола и самодурства.[118] «Собираются они в Киев да в Москву Богу молиться, – передаёт Чернышевский рассказ Пелагеи Ивановны, – мало места ему, дураку, в саратовских-то церквах, – просторные, хотя во весь рост растягивайся на полу-то по будням-то: просторно, никого нет, – и полы-то каменные: хоть пробей лоб-то, коли усердие есть, можно, камень-то здоровый, выдержит. – Тащит Александру Павловну с собою, да и только. – „Да что ж мне ехать, – она говорит, – когда не на что тебе одному. Зачем я поеду?” – „Ах ты подлячка! Да разве ты не жена? Я за твою душу-то должен отвечать. Да и сладко ли мне будет смотреть, как ты в аду-то будешь сидеть?” – Вот тебе и резон. Так и взял с собою. И натерпелась же она мученья в этой дороге! Сам ест как следует, а её сухими корками кормит. Это, говорит, лучше для душевного спасения. – Ну, недостаёт её терпенья, – да и смешно уж ей с горято. Говорит: – „Матвей Иванович, что ж это, меня корками спасаешь, а сам ешь как следует, – ты бы уж и себя-то спасал”. – „На тебе много грехов, говорит, тебе надобно смирять себя постом и умерщвлением плоти, а мне уж нечего, на мне грехов нет никаких”. Так ведь и говорит, дурак. Праведник какой завелся. – Лошадёнка плохая, – как дождик, чуть дорога в гору, она и становится. – Что же вы думаете? – Сам сидит, а жену гонит с телеги: „Слезай, говорит, лошади тяжело, ступай пешком”. – „Матвей Иванович, ты в сапогах, да и то не слезаешь, а я в башмаках как буду идти по такой грязи?” – „Мне, подлячка, можно сидеть, на мне грехов нет, а тебе надо пешком идти, чтобы усердием этим искупить свои грехи”. – Так и сгонит с телеги, и идёт она пешком по дождю да по грязи. Вот они какие праведники-то. У них у всех сердце жестокое. В них человеческого чувства нет» (I, 622–623).

Право измываться над женщиной Архаров получил благодаря веками утвердившейся домостроевской традиции безусловного подчинения женщины в семье. Подкреплённое крепостничеством и освящённое авторитетом церкви это подчинение и зависимость доходили порою до изуверства, поражавшего воображение юного Чернышевского. Уже в детские годы он получил возможность сопоставлять случаи различного отношения к женщине. «Семья наша была дружная, никто в ней не любил делать неудобного для других» (I, 594), «мои батюшка и дядюшка никогда не говорят своим жёнам сколько-нибудь грубого или жёсткого слова» (I, 625) – с одной стороны, и примеры жестокого тиранства, к тому же лицемерно прикрываемого благочестием, праведничеством и благопорядочностью – с другой. И хотя под влиянием Чернышевских-Пыпиных-Голубевых М. И. Архаров перестал тиранить жену, всё же дух иезуитства, фанатизма остался в нём навсегда, «и только Александру Павловну жаль, заел её век» (I, 632).

Деревенская девушка, потерявшая сестру и брошенная на произвол судьбы, честная женщина, полюбившая врача и лишившаяся личного счастья только потому, что была «крепостной девкой», благородная и образованная Александра Павловна Архарова, ставшая жертвой безнаказанных истязательств мужа-изувера – таковы наводившие на размышления своею подавляющей обыденностью факты крепостнической жизни, выводимые из «фантастической» части воспоминаний Чернышевского о детских годах.

Итак, события фантастического, сказочного свойства – и это было особенностью их бытования – корнями уходили в живую действительность, ею объяснялись и сквозь её призму растолковывались.

Далее в автобиографии существенное место отводилось уже описанию фактов «действительной народной жизни». «Всякая история, обещаясь рассказывать жизнь народа, – иронически пишет Чернышевский, – вместо того рассказывает жизнь правителей, чего обещается не делать. Стало быть, и моя история поступит так же» (I, 648).

Приступая к характеристике «верхов» саратовского общества, Чернышевский логично переходил от повествования о жертвах зла к рассказу о носителях зла, осмысленных как родовое, типическое явление. Одним из первых правителей Саратовской губернии был Алексей Давыдович Панчулидзев – «Людовик XIV моей саратовской истории» (I, 651). Светские балы и праздники, кутежи, бесконечные увеселения, которым предавался губернатор и его ближайшее окружение, обнаруживали паразитизм и тунеядство власть имущих. Праздный образ жизни правящей элиты резко контрастировал с трудовой обстановкой, наблюдаемой Чернышевским в семье, и не мог не пробудить критического отношения и оценки. Саратовцы знали об истинных источниках губернаторских доходов, слагающихся из незаконных денежных афер, взяток и обираний простаков. О времени Панчулидзева, начальствовавшего до 1826 г., Чернышевский судил лишь понаслышке. Но он был знаком с людьми, ставшими жертвами губернаторского произвола и по их судьбам мог самостоятельно судить о характере правления саратовского самодержца. С семьей Чернышевских дружила некая Катерина Егоровна, «очень добрая, кроткая, по тогдашнему времени очень образованная женщина». После смерти её отца осталось около 40 тысяч рублей, но по малолетству Катерина Егоровна не могла распорядиться наследством и его принял на себя в долг губернатор. Разумеется, деньги не были возвращены, и бедная женщина осталась ни с чем.

У другого саратовского губернатора сын сделался грабителем и убийцей – «и ничего, Саратов благодушествовал». Сначала убивали ночью, затем распространили свои занятия на время рассвета и сумерек, а потом стали резать людей уже при дневном свете, «особенно хорошо и много резали на площади Нового Собора». «„Нельзя, губернаторский сын”, – говорила полиция. – „Что делать, губернаторский сын”, – говорил город. И благодушествовали <…>. Это было уже в 40-х годах, в губернском городе, на главных улицах и площадях города» (1, 655–656). Чернышевский рассказал и другой памятный ему случай, когда тот же герой однажды вздумал упражняться из окна губернаторского дома в стрельбе из ружья по каблукам туфель прогуливавшихся в соседнем саду женщин, «но не удалось: пуля вошла в землю довольно далеко от пятки, для которой предназначалась, – четверти на две промахнулся» (I, 657). Подвиги не в меру развеселившегося балбеса закончились тем, что отец принёс сына «на алтарь отечества», то есть «написал письмо, в котором говорил, что вот сам доносит о беззакониях своего сына, пусть делают с сыном, что хотят, хоть казнят смертью, он, отец, будет рад. Сына отправили из Саратова на Кавказ». Последняя фраза – лучший сатирический комментарий ко всему эпизоду об удалом разбойничке.

В годы детства Чернышевского произошёл и такой курьез. Однажды старушки из окружения Пелагеи Ивановны обнаружили, что по вечерам на незаселённой Соколовой горе теплится огонёк, и решили: быть скоро в Саратове святым мощам. Через некоторое время окружили дом, в который забрались пограбить какие-то неизвестные люди, и на месте преступления нашли офицерскую шпагу с фамилией владельца. Им оказался Баус, один из четырёх частных приставов города. Как выяснилось, логовом банды, во главе которой стоял блюститель порядка, была небольшая пещера на Соколовой горе. «Смотри-ко что вышло, – говорили мои старушки: – а мы совсем не то полагали на Соколовой-то горе» (I, 660).

Однако преступления должностных лиц, как свидетельствуют документы, зачастую скрывались. Арестованный Ф. Я. Баус после расследования его дела в саратовской уголовной палате и сенате был признан виновным лишь в превышении служебных полномочий, а обвинение в соучастии с грабителями, несмотря на прямые улики, осталось недоказанным.[119]

Среди детских впечатлений о нравах тех, кто имел власть или деньги, память Чернышевского удержала жуткий в своих подробностях рассказ о жестокости помещика Баташова. Узнав от соседа, что крестьяне, бывшие у того на оброке, высказали своё нежелание жить вместе с барином, потому что ожидали от него перемен к худшему («ты нам люб, когда не станешь жить с нами; а хочешь с нами жить, так не люб», – говорили ему мужики), Баташов перекупил у него деревеньку, чтобы «наказать разбойников». «Купил я вас, – сказал он собравшимся на сход крестьянам. – Вы своему прежнему помещику сказали, что он не люб вам, ну, а мне вы не любы», – и он приказал своей дворне вынести из крестьянских домов мужицкие пожитки и уложить на заранее пригнанные телеги. Затем по его распоряжению обложили избы соломой и подожгли, а крестьян насильно развезли по другим принадлежащим их новому владельцу деревням. На следующий день пожарище расчистили, и на образовавшейся поляне Баташов приказал разбить палатку, в которой изволил отобедать вместе с гостями после охоты (XII, 592–595).

Памятным на всю жизнь оказалось для мальчика посещение с одним из своих дальних родственников саратовского купца Корнилова. Дом Корниловых в те годы считался самым большим в городе после трех или четырех казенных зданий – «в два этажа, 18 окон на нашу улицу и 7 окон на Московскую улицу. Угол дома был закруглён и поднят куполом, выкрашенным зелёною краскою, между тем как остальная тоже железная кровля была красная» (I, 693).[120] Нарядный фасад скрывал между тем грязное, скупое, гнусное и никчемное существование людей, едва ли не самых богатых в Саратове. Глава семейства Степан Корнилыч ютился в маленькой комнатке и встретил гостей в нанковом халате, засаленном до того, что «только пониже колен можно было рассмотреть зелёные полоски по жёлтому полю, а с колен до самого ворота все сливалось в густой изжелта-чёрный цвет от толстого лака жирной грязи». С гоголевской наблюдательностью описывает Чернышевский, как хозяин, вздумавший угостить пришедших чаем, потными и грязными руками (такие «даже у меня редко бывали после игры в бабки») долго растирал крупинки чая, подостлав давно не стиранное полотенце, в которое только что высморкался, затем получившиеся три щепотки влажного от пропитавшегося пота порошка всыпал в чайницу и, проведя полотенцем по вспотевшему лицу, стал вытирать всё тем же полотенцем чашки. Далее следует сцена избиения подвыпившего хозяина его женой, налетевшей на него, «как ворона на падаль». Старуха била его туго скрученным из большого шейного платка жгутом, не разбирая места; «удары сыпались по затылку, по темени, по вискам», а потом погнала его пинками в чулан и заперла там. На слова Никиты Панфилыча, с которым Николай Чернышевский пришёл в гости к Корниловым, она горько пожаловалась, что уже 60 лет муж жестоко истязает её: «уж я тебе показывала, <…> Смотри, где серьги-то!» В одном ухе серьга была вдета на половине, в другом выше половины, – и точно, ниже не было для них места: нижние половины ушей были в клочках, глубоко изорваны, чуть не до самого корня. Но ходить без серёг зазорно женщине, и потому как муж вырывал серьги с клочком ушей, Прасковья Петровна отыскивала подальше от отрывной каймы и повыше новое место для этого необходимого украшения. На каждом ухе было десятка по полтора следов этих прежних положений». Старуха вымещала на Иване Корнилыче прежние поругания. Однако во всем остальном она была точно такой же, как её муж. Скупость её дошла до такой степени, что ей жалко стало накопленного золота даже для детей, и она тайком зарыла деньги в землю. После её смерти родственники так и не отыскали клада, доставшегося, как гласила саратовская молва, купившему дом лавочнику Сырникову, который вскоре сделался вдруг богатым и удачливым купцом (I, 697–698).

В воспоминаниях Чернышевского о юношеских годах история «общественной жизни Саратова» включала и ряд эпизодов, изображающих народ в его отношениях к властям. Однажды в детстве он наблюдал сцену преследования полицейским и несколькими будочниками большой толпы молодых и крепких мужчин, участвовавших в кулачном бою на Волге. Такие бои запрещались, и один вид представителя власти обратил бойцов в паническое бегство. Отважные, разгоряченные боем люди «вдруг бегут, как зайцы, от нескольких завиденных вдали крикунов, которые не смели бы подойти близко и к одному из них, если б он хоть слегка нахмурил брови и сказал: назад! – не посмели бы, потому что он один сомнёт их всех одним движением руки» (I, 663). Такое поведение противоестественно, нелогично, но у жизни своя логика, по которой, поясняет Чернышевский, волк есть овца, медведи – телята, дуб это хилая липа, свинец есть пух, белое есть чёрное. В те годы Чернышевскому эта алогичность ещё не понятна, он не знает способов её устранения. Юное сознание лишь фиксирует само событие, наводящее на размышление о причинах столь беспрекословного подчинения сильных людей какому-то будочнику-замухрышке.

В красивом и живописном городе Саратове люди не жили счастливо. А что город был действительно живописен, свидетельствуют содержащиеся в автобиографии описания, которые можно отнести к лучшим в мемуарной и даже художественной литературе о Саратове. Приведём некоторые. «Горы огибают Волгу полукругом, имеющим верст 20 по берегу в длину, верст 5, 6 в глубину по своей середине. Саратов лежит в этом амфитеатре на предгорьи северной стороны; местность живописна. Соколова гора, – так называется та часть стены амфитеатра, к которой прилегает Саратов, – видна со всех улиц города. Она подходит полною своею высотою к самому берегу реки, – отвесным обрывом, – это так обрезал её напор течения в разлив реки, когда вода поднимается на несколько сажен по этому обрыву. Когда вода спадает, остаётся между обрывом и водою узкая, но довольно пологая полоса прибрежья. Противоположный конец амфитеатра синеет далеко мысом, врезывающимся в Волгу»; «Амфитеатр гор прекрасен. На 25, 30 или больше верстах полукруга горы множество лощин, буераков, – и диких, и светлых, весёлых, – иные из них прелестны. Мне помнится, например, Баранников буерак <…>. В очень многих лощинах и ущельях гор – сады; и по предгорью внутри амфитеатра много садов <…>. Верстах в 3,4 от берега Соколова гора спускается в глубину амфитеатра довольно отлого; весенняя вода с северного края амфитеатра, нашедши небольшой перегиб в отлогости спуска, обратила его в глубокий овраг; этот овраг и отделяет предгорье, принадлежащее настоящему городу, от горы. Вдоль оврага подъём от берега в глубину амфитеатра ровный, пологий; но дальше к югу предгорье падает к берегу террасою; между террасою и берегом весенней воды идёт полоса с полверсты шириною. Эта прибрежная полоса, крутой спуск террасы, вся терраса занята городом; ещё дальше вниз по Волге, к югу, терраса опять незаметно переходит в дно амфитеатра, – зато само дно поднимается довольно высоким берегом, – и это всё застроено, отчасти уж на моих глазах; ещё дальше начинаются поёмные луга, с небольшими озерами или большими плоскими блюдечками воды, остающимися от разлива. Но до этих мест ещё несколько вёрст от нынешнего конца города. <…> Знакомый, ежедневный в тёплое полугодие, был берег Волги <…>. Что берег играл важную роль в жизни ребёнка, это разумеется; но и вид Волги, хоть я не любил любоваться ею, был тоже родной, – роднее всего, кроме своего двора, моему детству. Окна дома, в котором жили мы, выходили на Волгу. Всё она и она перед глазами, – и не любуешься, а полюбишь. Славная река, что говорить» (I, 672–675).

Следует отметить, что Чернышевский, хорошо знавший неустроенность бытовой стороны города, не сказал в автобиографии ни одного слова о неприглядных подробностях, известных, например, в таких изображениях местных стихотворцев:

Хорош Саратов – загляденье!

Въезжай в него и осмотрись:

На улицах, между строений,

Репьи кустами разрослись.

Порой по улице широкой

Встретишь козу или свинью,

Иль кошки остов одинокий,

Сложившей голову в бою.

Уж если грязь, так грязь такая,

Что люди вязнут с головой,

Но мать-природу обожая,

Знать не хотят о мостовой.[121]

Введённые Чернышевским в автобиографию красочные описания города должны были, по мысли автора, контрастно оттенить главную социально-обличительную сторону повествования. В ярких картинках заключён примерно тот же смысл, какой содержит некрасовская строка в стихотворении «Железная дорога»: «Нет безобразья в природе…» Мы далеки от мысли утверждать, что Чернышевский уже в детские годы осознавал несовместимость красот в природе и безобразий в общественной жизни. Но нет оснований и отрицать полностью возможности возникновения подобных сопоставлений в его формирующемся сознании: настолько эти контрасты были очевидны и лежали на поверхности, бросались в глаза. Биографы не располагают другими материалами, которые позволили бы судить об отношении юного Чернышевского к природе, и они вправе воспользоваться представляемыми автобиографией сведениями именно в том плане, в каком употреблены самим автором, опирающимся на личные детские впечатления. Можно думать, что красоты природы Чернышевский с юных лет зачастую не воспринимал иначе, как через призму пока ешё смутных, не достигших глубокого социального обобщения и лежащих в области христианской идеи любви к ближнему размышлений о человеческом счастье, «о прекрасной и доброй жизни» (I, 671). Может быть, только в этой связи и открывается подлинный смысл заявления Чернышевского, будто в молодости он «не был охотником любоваться» природою, «а в детстве и тем меньше» (I, 673).

«И не любуешься, а полюбишь», – говорит Чернышевский о Волге. Что же заставляло его не любоваться тем, что «роднее всего, кроме своего двора»? Думается, не будет казаться натяжкой предположение о связи этих слов о Волге с тяжелейшими картинами бурлачества. Составляя в сибирской ссылке «Записку по делу сосланных в Вилюйск Чистоплюевых и Головачевой», Чернышевский привёл следующий их рассказ: «Случись бурлаку захворать на судне, стащат его на берег, бросят. <…> Он так и лежит, покуда придёт полиция, подберёт его». И Чернышевский подтверждает эти слова своими воспоминаниями: «Я, когда ребёнком гулял по берегу в Саратове, видел, что в Саратове тогда это было так» (X, 545–546).[122] Эстетическое чувство, в котором трудно отказать автору автобиографии, постоянно оскорблялось наблюдаемыми ежедневно картинами жестокости и произвола. Выводы будут сделаны Чернышевским позже, но материалы для выводов, по его собственному признанию, приготовлялись в детские годы: «У меня есть своя теория, которая одним из своих оснований имеет и моё личное знакомство с обыденною жизнью массы, – а значительная доля этого знакомства приобретена мною ещё в детстве» (I, 643).

Другим важнейшим источником, содержащим сведения о явлениях саратовской крепостнической жизни, являются воспоминания А. Н. Пыпина. «Уже тогда, в моём раннем детстве, передо мной мелькали, конечно, мало сознаваемые, но тем не менее производившие тяжёлые впечатления, – писал двоюродный брат Чернышевского, – <…> мрачные картины насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства. Случалось слышать, а иногда и самому видеть проявления крепостного произвола». Таковыми были сцены «торговой казни» – публичного наказания кнутом, «невыносимо тяжёлое» зрелище рекрутского набора, всенародные экзекуции, которым подвергались солдаты квартировавшего в городе полка. Приходилось слышать и о «бунтах крестьян».[123] Пыпин писал о таких крестьянских бунтах, под которыми власти разумели даже простые мирные жалобы крестьян на невыносимые жестокости помещиков, не говоря уже о более серьёзных случаях неповиновения. На весь край, например, нашумели в 1841 г. волнения крестьян, получившие название «картофельного бунта». Крестьяне Петровского и Кузнецкого уездов отказались сеять картофель на землях, которых не хватало и под зерно. Только с помощью военной силы властям удалось привести «бунтовщиков» «в полное повиновение».[124] К сожалению, мы не располагаем даже косвенными указаниями на знакомство Н. Г. Чернышевского или А. Н. Пыпина с этими фактами народного движения и лишь предположительно можем утверждать, что в юности они могли слышать о подробностях «картофельного бунта» от своих отцов, часто разъезжавших по губернии по делам службы. Может быть, к этим событиям относились слова Пыпина, произнесённые им в юбилейной речи в 1903 г.: «Достигли до слуха рассказы, где в неясных, но мрачных очертаниях виделись тяжёлые стороны тогдашней крепостной жизни, своеволие помещиков, крестьянские „бунты”, убийства».[125]

Крепостные были у Пыпиных (они обслуживали также и семью Чернышевских), но отношения между ними были, по словам А. Н. Пыпина, «дружелюбные», «патриархальные». Ничего похожего на злоупотребление властью в обеих семьях не допускалось.[126] Подобные примеры простых сердечных отношений не могли не служить для Николая Чернышевского доказательством могущественности христианской идеи любви к ближнему как средства решения социальных противоречий. В последующем изложении его биографии мы увидим, что эти идеи играли важную роль в первоначальных размышлениях о «прекрасной и доброй жизни». В результате принятого в семье Чернышевских-Пыпиных воспитания в его основе лежали привычки сообразовываться с реальной жизнью. По словам Чернышевского, «жизнь моего <детства> действительно почти не имела соприкосновения с фантасмагорическим элементом, потому что его не было в жизни моих <родных>, моего народа, которая тогда охватывала меня со всех сторон» (I, 646–647), и мальчик не мог не задумываться над такими сторонами окружающей действительности, которые впоследствии станут предметом глубокого социального анализа, определившего важнейшие черты его революционно-демократического воззрения. В детские годы, в эту «первую, очень важную эпоху развития», такое воспитание «имело важность, – писал сам Чернышевский, – для объяснения моих личных тенденций, моего образа мыслей и моих общественных отношений» (I, 579, 580). То же характерно и для «всего нашего племени», – указывал он, имея в виду разночинную интеллигенцию, составившую в 1860-е годы огромную общественную силу.

Глава вторая. Ученические годы

5. Духовное училище

Первой фразой, написанной Николаем Чернышевским по-русски под наблюдением отца, была: «Академия есть высшее училище».[127] Имелась в виду, конечно, духовная академия, где по разным обстоятельствам не пришлось учиться Гавриле Ивановичу и куда он мечтал определить своего сына. Фраза о духовной академии составляла единый контекст с занявшими в прописях последующее место словами «Бога люби паче всего», подчёркивая общую религиозную основу в воспитании. Фразой об академии, которая должна была запомниться Николаю как первое связное самостоятельное письмо и которой, наверное, предшествовали всякого рода пояснения, Гаврила Иванович пытался внушить сыну необходимость получения высшего духовного образования, возбудить уважение к нему и стремление непременно достичь однажды поставленной цели.

Начальной ступенью на пути в академию являлось духовное училище с шестилетним курсом обучения. За год до поступления Николая в училище отец начал свои занятия с ним – 25 июля 1835 г.[128] Они велись систематически, без больших пропусков, несмотря на огромную занятость Гаврилы Ивановича по службе. Занятия, как это видно из сохранившихся тетрадей, продвигались быстро. Изучение букв русского алфавита и цифр закончилось в три приёма. На оборотной странице третьего листа мальчик уже вывел свою первую фразу. Обычная дневная норма – многократно повторенное до конца страницы выписанное отцом в качестве образца слово (или фраза).

Сначала записывались односложные фразы. Религиозные изречения чередовались с житейскими сентенциями, вроде: «Друг верный неизменен», «Желай всегда доброго», «Истины всегда держись», «Лжи и обмана избегай», «Учение полезно: учись, не ленись», «Честный человек всеми любим», «Счастие непостоянно», «Ешь и спи умеренно», «Юным прилична скромность», «Яства сладкие портят зубы». Вперемешку с ними – сведения научного характера: «Земля есть третья планета», «Философия есть наука», «Шарообразна есть земля». Затем последовали более сложные предложения. 8 сентября: «Повинуйся твоему государю, почитай его и будь послушен законам».[129] Записано, по-видимому, под диктовку, потому что на рукописи нет следов отцовской руки. Нет на нём и даты, – специально отмечались самые значительные сентенции, но дата легко выводится: 2 сентября уроки стали ежедневными, а следующая страничка имела число. Этой записью открывался новый этап в обучении сына, и не случайно Гаврила Иванович, убеждённый монархист, продиктовал фразу о повиновении государю. Подобно начальным словам об академии и Боге, это нравоучительное изречение, преследующее цели первого политического воспитания, втолковывалось юному Чернышевскому в качестве непреложной истины. С опровержения именно этой догмы начнёт Чернышевский свое политическое самообразование в студенческие годы.

Последовавшее затем предложение также заслуживает особого внимания: «Любовь к славе есть главнейшая страсть всех вообще людей». Фраза записана, вероятно, под диктовку отца и датирована 9 сентября 1835 г. Думается, фраза проливает свет на черту характера Гаврилы Ивановича, которая, при его скромности, не часто обнаруживала себя и осталась не замеченной современниками-мемуаристами: стремление к почётной известности, признанию заслуг и способностей. Он не был честолюбцем, но славы не сторонился и не считал «любовь к славе» чем-то зазорным, достойным порицания, как это видно из его наставлений сыну. В течение 1835 и 1836 гг. фраза о славе повторится в тетрадях ещё восемь раз, с неё Гаврила Иванович начнет обучение сына переводу с русского на латинский язык.[130] Среди тщательно отобранных предложений для изучения греческого языка в сентябре 1839 г. находим и о славе: «Богатство тленно, слава бессмертна».[131] Подобное отношение к славе будет унаследовано молодым Чернышевским вполне, и биографу важно сразу указать на источник происхождения довольно многочисленных высказываний Чернышевского о личной славе, понимаемой с возрастом, как увидим далее, в идейной связке со служением отечеству. С детства внушая Николаю мысли о славе, Гаврила Иванович, по всей вероятности, выражал тем самым желание видеть сына достигшим более высоких почестей, нежели испытал сам в своей жизни, ограниченной сферой саратовской деятельности, но и в этих пределах он получил самые высокие и почётные для священника должности, какие только существовали в то время в саратовской епархии.

10 февраля 1836 г. (в 11 часов 50 минут утра, как значится в рукописи) Николай под руководством отца приступил к изучению латыни.[132] Через полгода он уже переводил с русского на латинский и обратно довольно большие периоды. Таким образом, ко времени поступления в духовное училище он был достаточно подготовленным учеником: хорошо читал и писал, знал начальную латынь – основной язык духовных наук.

В биографической литературе существует мнение, согласно которому Гаврила Иванович вынужден определить Николая в училище, иначе ему, как сыну духовного лица, грозила солдатчина.[133] Действительно, соответствующие постановления относительно детей церковных служителей в то время уже существовали, и Г. И. Чернышевскому они были хорошо известны. Сохранился подписанный им официальный документ, по которому указом от 12 июня 1831 г. «предписывается обратить в военную службу» тех, «кто из лишних по штату послушников не имеет священнослужительского звания».[134] Распоряжение основывалось на утверждённом царём докладе синода от 10 мая того же года и распространённом саратовской консисторией по епархии 12 июня, где указывалось, что в целях увеличения числа священнослужителей «с достаточным образованием» необходимо оставить в духовном ведомстве лишь «всех обучающихся ныне в высших и низших учебных заведениях», и «без расстройства для духовной части могут быть обращены в военную службу все дети священно- и церковно-служительские, остающиеся без мест в епархиальном ведомстве, включая в сие число и тех, кто исключены из духовных училищ и семинарий за неуспешность, за непорядочное поведение или только по прошению уволены из училищного ведомства, не проходя в семинарии курса богословских или философских наук». По-видимому, именно этот последний документ имел в виду Ф. В. Духовников, когда писал о распоряжениях правительства брать в солдаты детей духовного звания. Однако при этом не учтено важное обстоятельство, выясняемое через тогдашние архивы. Возраст забираемых в армию детей устанавливался от 15 до 40 лет, и в тексте указа содержался пункт, имеющий прямое отношение к Гавриле Ивановичу и его сыну: «Ежели родители в таковых же летах <т. е. в 50-летнем возрасте> не имеют более одного сына, и он по сим правилам должен был бы поступить в военное ведомство, то оставить сего единственного или последнего сына для призрения их старости».[135] Пятнадцатилетнего возраста Николай достигал в июле 1843 г., и в том же году отцу исполнялось 50 лет. Следовательно, солдатчина никак не угрожала Николаю Чернышевскому. Решение протоиерея Чернышевского поместить сына в училище продиктовано иными соображениями: дать ему необходимое духовное образование.

Биографы, ссылаясь на документальные материалы, называют две различные даты поступления в духовное училище. 5 сентября и 15 сентября 1836 г.[136] Проверка по первоисточникам подтвердила вторую. В «Ведомости об учениках вновь поступивших в Саратовское духовное уездное и приходское училище сего 1836 года» записано под № 4: «Николай Чернышевский, Нерукотворно-Спасской церкви протоиерея Гавриила сын, от роду 8 лет, сентября 15». В графе «Кто каких при первом испытании оказался способностей» отмечено: «Очень хороших». Далее указано, что он зачислен во 2-й класс 1-го училища, а в графе «Кто уволен в дом родителей для обучения» читаем: «В доме».[137] Последние два пункта нуждаются в пояснении.

Саратовское духовное училище по многочисленности учеников было разделено на равноценные 1-е и 2-е уездно-приходские училища. Приходское состояло из двух параллельных одинаковых классов, 1-го и 2-го, с двухлетним учебным курсом. Затем ученика переводили в уездное училище, сначала в низшее (двухгодичное) и, наконец, в высшее (тоже двухгодичное) отделения. Прошедших полный шестилетний курс училищных наук передавали в семинарию. 2-е училище располагалось в семинарском здании против Старого Собора,[138] 1-е, куда был зачислен Чернышевский, – в другом здании.[139]

Правом обучаться «в доме» пользовался не один Николай Чернышевский: в 1836 г. их по училищу, насчитывавшему 775 человек, числилось 22.[140] Единственная преграда, которая ставилась родителям, пожелавшим самим содержать и учить своих детей, была сформулирована в предписании следующим образом: «Не увольнять в дома родителей, живущих не в том же месте».[141] До 24 августа 1836 г., когда саратовское семинарское правление получило это новое указание, не существовало для Чернышевских и такого препятствия. Относительно малый процент обучавшихся в домах родителей объяснялся исключительно материальной стороной: содержание сына в училище обходилось намного дешевле. Да и образование в объеме училищной программы могли дать своим детям далеко не все. Таким образом, указание биографов, будто Г. И. Чернышевский добился зачисления сына на домашнее обучение благодаря своему начальственному положению среди духовенства епархии, не имеет под собой никаких оснований.[142]

Пометка об увольнении «в дом родителей для обучения» – самое важное звено в биографии Чернышевского-ученика. Занимаясь дома под началом опытного педагога, каким был его отец, Николай ограждался от воздействия начётнической системы обучения, грубости учителей и вредного влияния со стороны некоторых детей, как пишет мемуарист, «не отличавшихся хорошей нравственностью».[143] Гаврила Иванович был хорошо осведомлён относительно процветавших в училище безобразиях, хотя его училищная служба прекратилась еще в 1830 г.: он неоднократно наведывался сюда и как экзаменатор-ревизор (например, в 1834 г.[144]), и как член консистории.

Запоминающуюся картину царивших в тогдашних российских духовных училищах «порядков» оставил один из современников, приведший сочинённый учениками текст так называемой «Семинариады», первая часть которой посвящена училищным годам:

Вот стул с некрашеным столом,

Скамейки, парты в беспорядке:

На них разбросаны тетрадки,

В грязи весь пол и потолок;

Без стёкол окна, в кои дышит

Порой с Олимпа ветерок,

И на щеках камином пышет

Здоровья розовый цветок.

Во всём здесь хаос первобытный, —

В словах, и в мыслях, и в делах:

Одни твердят урок забытый,

А там хлопочут о лозах,

Шумят, шалят, дерутся, пляшут,

Теснятся, друг на друга скачут…

Всё будто слилось в бурный спор, —

Ну, просто – демонский собор.

Вдруг растворились настежь двери, —

Все разбежались по углам.

Вошёл учитель – присмирели

И мигом сели по местам.

Нотатки[145] подали. Учитель

Их взял и начал разбирать.

Он настоящий был мучитель…

Без оправданья начнёт драть

Он всех незнающих урока,

И этим чудно исправлял

Неисправимые пороки.

Он первым средством поставлял

Ligneum medicum[146] от лени,

И точно – прав был в этом мненьи.[147]

Это описание относится не к саратовскому училищу, но в нём немало и «саратовского» колорита. В этом убеждают рассказы современников и документы. «Когда учитель входил в класс, – вспоминал один из прошедших полный курс училищных „наук”, – то брал со стола нотатки и приказывал сечь учеников, имеющих отметку ns (nesciens – незнающий). Сечение производили обыкновенно дежурные ученики, сильные, рослые, которые ничему уже не учились и не подавали никакой надежды на успехи, но которые наводили на всех страх своим сечением. Весь интерес их школьной жизни заключался в розгах». Обычно дежурные (авдиторы) брали взятки со своих товарищей, и те, пока были деньги, на время уберегались от розог. Учителя тоже секли, «мы так и звали их живодёрами». В качестве поразительной изобретательности училищного начальства «в деле сечения» в цитируемом источнике приводятся такие факты из письма ученика высшего отделения саратовского училища Петра Соколова от 14 июля 1839 г.: во время экзаменов «пред Пасхою сего года» ректор училища Амалиев приказал «распарить три пары лоз в молоке с перцем и вином» и жестоко высек ученика, так что тот «за полмертва вытащен был из класса и лежал с час без чувств».[148]

И. Палимпсестов вспоминал, как по какому-то случаю похвастался, что ни разу не сечён. «„Поди, друг мой, – сказал ему учитель, – посекут; иначе ты будешь гордиться перед товарищами; а гордым Бог противится и только смирным даёт благодать”. Ну и посекли».[149]

Даже в официальные отчёты проникали сведения о неблагополучном состоянии училищ. В 1828 г. ректор училища Н. Г. Скопин извещал семинарское правление: «На классе чистописания ученикам не только невозможно разложить тетради на столах и писать, но и свободно сидеть нельзя, так что многие из них помещаются на полу». Ректор семинарии Спиридон, ревизовавший училище в 1834 г., писал в отчёте: «В училищных комнатах и классах тесно и стеснён воздух, многие из учеников, по недостатку средств купить, не имеют учебников». Ничего не изменилось и через 14 лет: в записке профессора семинарии Петровского, которому поручили ревизовать училище в 1848 г., сказано, что «у десяти учеников бывал один только учебник», в классах же доходило до 200 учеников в каждом.[150]

В отчёты попадало далеко не всё. «Зимой нам была сущая беда, – вспоминал бывший ученик саратовского училища в 1834–1840 гг.: – двери разбитые, а часто их не было и совсем; звеньев в окнах не было и наполовину; печей не было и в помине, а если и были где, то развалившиеся. Об отоплении не было и речи не только в училищах, но и в семинарии. Все сидели как пришли, вдобавок к большому горю снимали шапки. Поднимется, бывало, метель, вьюга, в классе вертит снежный вихрь и несёт из окон в дверь… Мы мёрзнем, и сидим, конечно, без шапок, жарко было только тем, кого пороли». Что касается учителей, то самым добрым мемуарист назвал Гиацинтова, в классах же, где учителями были инспектор Архангельский и Церебровский,[151] творилось такое, что было «выше всякого описания», «в училище нашем почти каждую минуту можно было слышать самые отчаянные крики: то в том классе секли, то в другом, то разом во всех вместе».[152] На третьем году пребывания Н. Г. Чернышевского в училище случилась история, просочившаяся в официальные документы в следующих подробностях. 12 апреля 1839 г. 11 учеников низшего отделения семинарии и два из высшего отделения 1-го училища (Россов и Казанцев) подали на имя архиепископа прошение, в котором «прописали: в продолжение окончательной трети училищного курса г. инспектор училищ Гавриил Архангельский по различным притязаниям, соединённым с угрозами жестоких наказаний и под тем предлогом, что ему дана власть над поведением каждого из них и потому, что он будто бы имеет полное право переводить в семинарию, кого ему угодно и также кого ему угодно оставить, взял с них всех 261 р. 50 коп.». Ученики прибавляли при этом, что «тех способов, посредством которых он истязывал от них деньги, подробно описывать стыдятся, потому что они были низки и постыдны». Среди семинаристов, подписавших прошение, – Александр Благосветлов (старший брат Г. Е. Благосветлова), с которого инспектор получил 17 р. 35 коп. Епископ Иаков постановил «благочинному Чернышевскому присматривать известным ему образом под рукою за учащими, дабы не брали они никаких с учеников поборов, от которых могут произойти самые вредные последствия и для просвещения, и для нравственности по духовному святилищу наук». Таким образом, дело Архангельского было хорошо известно в семье Чернышевских. 16 августа Иаков наложил резолюцию: «Архангельский не должен подавать повода на жалобы».[153] Иными словами, инспектор-взяточник и растлитель оставался на своём месте и мог спокойно, только осторожнее теперь, продолжать поборы и притеснения. Такой поворот дела, слишком благополучный для инспектора, не устраивал учеников-разоблачителей, которые, конечно, сразу же стали главной мишенью для ответных ударов всесильного Архангельского, и они уговорили ещё одну жертву инспекторского «внимания» – ученика низшего отделения семинарии Николая Левитского – подать жалобу на Архангельского «о насильственных» со стороны инспектора действиях. На этот раз епископ вынужден был принять более суровые меры и резолюцией от 5 ноября отстранил Архангельского от инспекторской и учительской должностей.[154]

В списках училища Чернышевский числился до 1842 г. Занятий он не посещал, являясь лишь на экзамены. Из года в год он успешно переходил в следующие классы с неизменной аттестацией: «способностей и успехов весьма хороших» или «очень хороших». Об этом свидетельствуют «Ведомости об учениках обоих Саратовских духовных уездно-приходских училищ, обучавшихся в домах родителей».[155]

Архивные документы позволяют установить объем училищной программы. В первых двух классах ученики должны уметь читать на славянском языке из «Псалтиря» и «на гражданском» – из «Нового Завета»; знать имена речи из российской грамматики; уметь складывать и вычитать простые числа; иметь начальные сведения из нотного чтения. В низшем отделении учеников знакомили с основами латинской и греческой грамматики, изучали катехизис и церковный устав, углубляли знания по славянской грамматике и арифметике. Программа высшего отделения дополнительно к этим предметам включала сведения из географии («общие понятия о гражданских обществах и их образах правления и о вероисповеданиях, общий обзор Европы в физическом и политическом состоянии»), из священной истории (например, «царствование Саула, Давида, Соломона и общий взгляд на пленение вавилонское»). Обязательным условием для выпускников училища являлся перевод довольно сложных текстов с латинского и греческого языков.[156]

Из архивных же источников выясняется полный состав учителей, принимавших у Чернышевского экзамены. В первых два учебных года (1836–1838) это был Иван Ливанов, которому в 1838 г. исполнилось 22 года. Воспитанник пензенского и саратовского училищ, он два года учился в Саратовской семинарии и зачислен на должность учителя 2-го класса 1-го приходского училища с 14 августа 1834 г.[157] В следующие два года (низшее отделение 1-го уездного училища) латинский язык принимал сначала Николай Вазерский (в 1838/39 уч. году), затем Матвей Надеждин (род. в 1821 г., выпускник Саратовской семинарии), греческий – Николай Гиацинтов (род. в 1813 г., учился в Пензенской семинарии, образование завершил в Саратове[158]). В высшем отделении главными экзаменаторами были Николай Вазерский (латинский язык) и Пётр Сокольский (по греческому языку). Первый исполнял также должность инспектора (назначен после истории с Архангельским). Он родился в 1812 г. и после окончания Саратовской семинарии рукоположен во священники. Петр Сокольский (род. в 1820) был сыном саратовского протоиерея, в училище начал преподавать ещё будучи семинаристом, а учителем греческого языка был назначен 15 июля 1840 г.[159] О нём писал его бывший ученик, что он за гривенник отпускал своих учеников с уроков.[160]

Ректором училищ во всё время числился Григорий Николаевич Амалиев (1800–1872). С 1811 по 1814 г. он учился в Пензенской семинарии – в одно время с Г. И. Чернышевским, затем перешёл в Астраханскую, по окончании которой поступил в Петербургскую духовную академию. Первое время после академии он преподавал в Астрахани, а с 1831 г. жил в Саратове. Ректором его назначили в сентябре 1832 г. Дьяконский сын, окончивший академию со степенью магистра, он пренебрёг учёной карьерой, и после смерти жены постригся в монахи (в 1839 г.) с наречением имени Гавриил.[161]

Из приведённых данных об учителях-экзаменаторах Чернышевского видно, что никто не мог соперничать с Гаврилой Ивановичем в знаниях и преподавательском опыте. Но этого мало. Разработанная им система обучения сына во многом преодолевала схоластические методы и приёмы, укоренившиеся в учебных заведениях, и максимально учитывала индивидуальные особенности восприятия знаний. Он совершенно отказался от зубрёжки, не считал нужным «морить детей за книгами». Взятые в кавычки слова принадлежат Ф. В. Духовникову, который приводит в доказательство любопытный фрагмент из воспоминаний И. Н. Виноградова:[162] «„А где Коля?” – спрашиваю я мать Николая Гавриловича, зашедши раз к Чернышевским. „На дворе или на улице играет, – отвечала она, – сколько раз говорила отцу, чтобы он отдал его в училище. Что баловаться ему дома? Нет, и слушать не хочет; только и говорит, что Коля знает больше, чем все ученики второго класса. У вас ведь в училище учатся до обеда и после обеда, а он уроки, что задает ему отец, недолго учит: больше читает или играет”».[163] Особое внимание Гаврила Иванович уделял изучению языков. Составляя учебную программу для сына, он выходил далеко за пределы требований духовной школы. В этом отношении показателен следующий пример. 16 марта 1836 г. ректор училища получил из семинарского правления «Предписание» за № 184 с заключением о неудовлетворительности занятий древними языками: «Переводы большею частью делаются учениками из книг языческого учения и при том таких, которые заключают в себе пустые басни и посмешки – не только бесполезные для нравственности, но, можно сказать, и вредные особенно для юношей». Впредь строжайше предписывалось «поставить в обязанность учащим по латинскому языку для упражнений с русского на латинский и обратно назначить, вместо языческих басен, из книг нравственного и религиозного христианского содержания, дабы дети, познавая язык, вместе напитывались и духом и мыслями христианскими».[164] Распоряжение начальства, разумеется, неукоснительно исполнялось, как это видно из содержания учебных программ училища. Так, на годичных испытаниях 13 июля 1839 г. Николаю Чернышевскому было предложено перевести «с греческого языка на российский из послания Святого Апостола Павла ко евреям».[165] Однако Г. И. Чернышевский не ограничивался религиозными текстами и не придерживался хорошо ему известных директив, продолжая заниматься с сыном по прежней системе, разработанной им, по-видимому, в бытность преподавания в училище в 1820–1830 гг. В ученической тетради Николая за 1840 г. мы находим переводы почти 50 басен, среди них «Волк и козлёнок», «Черепаха и осёл», «Ястреб и крестьянин», «Трость и дуб», «Обезьяны и двое путешествующих», «Коза и тюльпан», «Волк и пастухи», «Колпак и человек», «Волк, собака и пастух», «Соловей и кукушка», «Свинья и певица», «Колос хлебный», «Петух и вор».[166] Как видим, Гаврила Иванович решительно отказался от внедряемых официальной властью методов обучения, засушивающих ум и душу. Не противопоставляя басни религиозным текстам, отец Чернышевского стремился сблизить духовное обучение с жизнью. Такой взгляд на духовное образование вполне согласовывался с общим укладом семьи Чернышевских и способствовал зарождению широких, не стесняемых искусственными рамками представлений о мире.

Занятия древними языками шли с опережением и существенным углублением училищной программы. Помимо обязательных текстов (например, из книги Корнелия Непота «Сочинения о жизни славнейших полководцев»), Николай переводил «Энеиду»,[167] «Речь в сенате в январские календы о полевом законе против Сервилия Рулла, трибуна народного» (с 14 по 21 октября 1841 г.), «О межевом законе против Сервилия Рулла, трибуна народного. Речь шестнадцатая») с 30 октября 1841 по 31 мая 1842 г.), начат перевод (до 26-й главы) «Трёх рассуждений Цицерона о ораторе, посвящённые брату его, Квинту» (с 6 мая 1842 г.).[168]

Ученические тетради носят следы строгого чтения и проверки. Гаврила Иванович требовал от сына точности перевода, ясности и четкости стиля. Настойчивость ученика в поисках лучших оборотов и выражений радовали его. «„Удивительно, как Коля чисто по-русски передает мысль греков”, – восхищался часто Гавриил Иванович».[169] Стремление к чистоте и красоте слога порождало критическое восприятие печатных текстов. Со слов очевидца биограф передает следующий эпизод. «У Николая Гавриловича была книга: „История римского народа” Роллена в переводе Тредьяковского, которая поражала его плохим слогом. Целые вечера проводил он со своим товарищем в том, что говорил сам и заставлял говорить его, как бы лучше выразиться. Когда же он, выучившись французскому языку, достал подлинник этой книги на французском языке, то сличал его в продолжении почти целой зимы по вечерам с переводом Тредьяковского, в чем часто участвовал его товарищ В. Д. Чесноков».[170] Именно в эти годы у Чернышевского начала развиваться та способность к научной оценке попавшего в его поле зрения факта, о которой он говорил впоследствии: «Я один из тех мыслителей, которые неуклонно держатся научной точки зрения <…> Таков я с моей ранней молодости» (XV, 165).

В круг лингвистических занятий Чернышевского скоро вошли языки, вовсе не предусмотренные в училищах: французский и немецкий. В «греческой» тетради 1839–1842 гг. сохранилась запись (вероятно, 1841 г.) с перечнем языков и какими-то цифрами, обозначавшими, по-видимому, подсчет дней и страниц. В этом перечне: немецкий, французский, славянский, греческий, латинский, русский.[171] В домашней библиотеке Г. И. Чернышевский держал книги на немецком и французском языках, последний он знал хорошо. По-немецки Николай совершенствовался у немца-колониста Б.X. Грефа, учителя музыки, бывавшего в доме Пыпиных.[172] Французским начал было заниматься в частном пансионе Золотарёвых,[173] но там уделяли внимание, прежде всего, грамматике и произношению, а юный Чернышевский преследовал сугубо практические цели, и он начал заниматься языком самостоятельно.

В изучении иностранных языков Чернышевский пользовался рекомендованным, по всей вероятности, его отцом методом, который впоследствии советовал многим. Брался хорошо известный текст (например, «Евангелие») на незнакомом языке и тщательно разбирался, на произношение и тонкости грамматики время не тратилось, и он быстро выучивался переводить с незнакомого языка. «Если б я тратил время на глупости французской грамматики, – объяснял он однажды сыновьям свой способ изучения языков, – я не имел бы досуга вникать в смысл французских выражений. Терминология французского языка по тем отраслям знаний, которые меня интересовали, известна мне, как хорошим французским специалистам этой отрасли знания. И, например, историческую книгу на французском языке я понимаю яснее, чем может понимать её кто-нибудь из французов, кроме специалистов по истории. Но я не могу написать ни одной строки по-французски. Тем меньше я способен произнести хоть какую-нибудь фразу так, чтобы француз понял её» (XV, 21).

Тогда же, то есть ещё до семинарии, Чернышевский получил первые сведения из арабского и персидского языков. К изучению первого его побудил, вероятно, Г. С. Саблуков, о котором речь ниже. Персидским письмом, или, по словам Чернышевского, «вопросом о чтении гвоздеобразных надписей», он интересовался по статье в «Энциклопедическом лексиконе» А. Плюшара, издававшемся в 1835–1841 гг. (I, 689). Н. Ф. Хованский сообщал со слов современников об уроках, которые Николай брал у заезжих персов, в свою очередь занимаясь с ними русским языком: «Персиянин приходил по окончании торговли в дом Ч., снимал на пороге туфли и залезал с ногами на диван – начинались уроки, которым Ч. отдавал всё своё внимание, а домашние дивились».[174]

Греческий, латинский, арабский, персидский, славянский, французский, немецкий – таким языковедческим багажом не мог похвалиться даже преподаватель училища, не говоря об учениках. В досеминарские годы он, по свидетельству родственника, «имел столь обширные и разнообразные сведения, что с ним не могли равняться двадцатилетние ученики средних учебных заведений».[175]

Последний училищный экзамен состоялся в конце июня 1842 г., и в «Именных перечневых ведомостях за 1841–42 уч. год» против фамилии Чернышевского появились записи: «поведения очень хорошего, способностей, прилежания и успехов хороших», выбыл «в семинарию».[176] Свой путь он определил точно и, как ему казалось, окончательно: после семинарии поступить в духовную академию, и на поприще богословских наук добиться известности, славы.[177] «Мне особенно памятна весна 1842 года, – вспоминал А. Ф. Раев. – Я приступил к подготовке к экзамену в гимназию. В виде отдыха я почти каждодневно гулял по вечерам с Н. Г. по Сергиевской улице города Саратова, на которой мы оба жили в соседних домах. Наши разговоры главным образом касались поступления в высшее учебное заведение и дальнейшего затем устройства. Меня удивляло ясное сознание им этого предмета. Высказав ему, чего хотелось бы мне, я спросил его, чего он желал бы. С первого раза он уклонился от прямого ответа на этот вопрос, но потом сказал: „Славы я желал бы”. Слова эти сделали на меня впечатление».[178] В связи с этим невольно припоминается высказывание Чернышевского о молодом Гоголе: «…Был одарён этим орлиным стремлением к неизмеримой высоте: ему всё казалось мало́ и низко, чего достигал он или что создавал он» (III, 635). Если беседа молодых людей касалась, по свидетельству А. Ф. Раева, «высшего учебного заведения», то для самого А. Ф. Раева это были мысли об университете (поступил туда в 1843 г.),[179] а для Чернышевского – о духовной академии, только по её поводу он мог иметь тогда, как выразился мемуарист, «ясное сознание этого предмета». Именно на этой стезе мечты о славе, признание в желании которой и засвидетельствовал А. Ф. Раев, приобретали чёткое осознанное выражение.[180]

С внушёнными отцом мыслями о духовной академии Николай Чернышевский впервые взял перо; теперь они окрепли, превратились в осознанную цель, и с ними он вступал в новую фазу развития, результат которого так ясно предвидел и ждал.

6. В семинарии

С 7 сентября 1842 г. пошёл первый для Чернышевского семинарский учебный год,[181] положивший начало выполнению далеко задуманного плана продвижения по духовным степеням, а уже 3 февраля 1844 г. в письме к уехавшему в Петербург А. Ф. Раеву читаем: «Разумеется, скучно в семинарии. <…> Уж если разобрать только, то лучше всего не поступать бы никуда, прямо в университет. <…> Дрязги семинарские превосходят всё описание. Час от часу всё хуже, глубже и пакостнее» (XIV, 6). 29 декабря 1845 г. он подал прошение об увольнении из семинарии. Письмо и последовавшее через полтора года увольнение фиксируют настолько резкую и скорую перемену в мыслях и жизненных планах, что биограф вправе говорить о пережитом кризисе, бесповоротно изменившем прежние решения посвятить жизнь богословию. Важнейшая биографическая задача – исследовать источники этого кризиса, выявить его слагаемые. Основным материалом здесь служат документы семинарского архива. К сожалению, они не дошли до нашего времени в первоначальном перечне, многие из них не сохранились, в том числе очень ценные, имеющие к Чернышевскому прямое отношение. Но и уцелевшие «дела» использовались далеко не полно, фрагментарно. Между тем обследование семинарского фонда позволило выявить не учтённые исследователями данные и во многом воссоздать конкретные черты обстановки и условий, которые способствовали решительному пересмотру Чернышевским недавних верований и ориентаций.

В ту пору семинария вошла в 13-й год существования и не значилась старейшей или лучшей. Это было рядовое, ничем не выделявшееся духовное учебное заведение, приспособленное для нужд обширной епархии. Со своей основной задачей подготовки городских и сельских священников оно справлялось в общем успешно, но когда много лет спустя появилась потребность перечислить «именитых» выпускников, оказалось, что среди них лишь очень немногие достигли учёной степени магистра богословия и преподавательских должностей в духовных академиях.[182] Парадокс истории Саратовской семинарии: Чернышевский как один из её воспитанников «прославил» её на поприще, противоположном самой сущности семинарского образования. И если сегодня извлекаются почти двухсотлетней давности факты – подробности семинарской жизни, то ради того только, чтобы говорить о человеке, имя которого семинария тщательно избегала и предала архивному забвению.

Семинария размещалась в четырёх каменных зданиях. Первое трёхэтажное значилось главным корпусом (ныне Областной музей краеведения). В нижнем этаже со сводами были комнаты для семинарских служителей и общежитие для «казённокоштных» учеников (бурсаков), здесь же находились кухни, кладовые и прочие службы. На среднем этаже – комнаты ректора, инспектора, помещение для библиотеки и семинарского правления с его архивом. Весь верхний этаж отведён также под общежитие для бурсаков. «Дом сей по наружности оштукатурен, впереди коего имеется 11 полуколонн коринфского ордена и того ж ордена 10 полуколонн с разными по наружности лепными украшениями». Здесь Чернышевский часто бывал, навещая оддоклассников-бурсаков или являясь по учебным делам в семинарское правление.

Во дворе, окружённом каменным забором с двумя воротами, находились два каменных флигеля – двухэтажный, отведённый под складские помещения, одноэтажный со столовой, кухней, хлебопекарней и баней, деревянный экипажный сарай на восемь лошадей.

По соседству с главным зданием («на особом дворе») располагались еще два семинарских дома – больница с аптекой, кухней, «приводным покоем» и комнатой для лекаря («смотрителя») и жилой преподавательский дом на 10 квартир.

Учебные классы семинарии размещались в четвёртом здании, расположенном через улицу от семинарского двора – «двухэтажный с мезонином дом, под коим имеются выхода со сводами».[183] Семинарские классы и зал собрания находились в верхнем этаже. Чернышевский-семинарист занимался именно здесь. Нижний этаж с 1834 г. (после разделения училища на 1-е и 2-е) занимали классы 2-го уездно-приходского училища и жилые комнаты «полнокоштных» учеников.[184]

Шестилетний курс семинарского обучения складывался из трёх двухгодичных отделений: низшего (словесности или риторики), среднего (философского) и высшего (богословского). Каждое из отделений делилось на две равнозначные части (два параллельных класса), и Чернышевский во всё время пребывания в семиаарии (три с половиной года) учился во второй (2-м классе).

В семинарии, писал впоследствии один из её воспитанников первой половины 1840-х годов, «всё шло каким-то рутинным схоластическим ходом, <…> слишком обыденным: ученики едва не наперёд знали, что и от кого они услышат на лекциях завтра».[185] «Начала старой, рутинной, стояче-гнилой жизни господствовали ещё во всей своей силе», – свидетельствовал другой современник, бывший ученик Саратовской семинарии.[186] Учеников старательно натаскивали прежде всего по церковным премудростям. В начальные два года Чернышевский изучал православное исповедание, Священное Писание, Пасхалию (определение дней пасхи и церковных праздников, имеющих к ней отношение), историю богослужебных книг. Из общеобразовательных предметов – словесность (по «Риторике» Бургия), всеобщую историю (по учебнику Шрекка), алгебру и геометрию (по учебникам Себржинского, Райковского и Фусса). Из языков – латинский, греческий и татарский (последний был необязательным, и в «татарский класс» записывались только желающие). В среднем отделении к этим предметам присоединялись курсы церковно-библейской истории, философии (по учебникам Винклера, Баумейстера, архимандрита Гавриила), российской истории (как продолжение всеобщей), опытной психологии, физики. В высшем богословском классе начиналось настоящее столпотворение «всех наук света», по выражению современника: «Кроме специальных, богословских, мы проходили химию, физику, минералогию, ботанику, зоологию, растениеводство, скотоводство, агрономию, геологию, геодезию, медицину и пр., и пр., что теперь и названий-то уж не припомнишь. <…> Химию, например, мы изучали без лаборатории и каких бы то ни было пособий. А поэтому кислород, например, мы представляли себе, что это есть что-нибудь вроде уксуса; водород – вроде пара и тумана, из которого образуется вода; углерод – вроде вонючего дыма и т. п. <…> Мы изучали минералогию, не видевши, кроме одного булыжника, ни одного камня; пахали различными плугами, сеяли, молотили и веяли различных конструкций машинами, не видевши никогда ни одной».[187] Чернышевский рано понял, что схоластическое усвоение «семинарской энциклопедии» – пустая трата времени, и сделал всё от него зависящее, чтобы избавиться от необходимости «проходить» её.

Но и те предметы, которые необходимо было штудировать, очень скоро наскучили, и Николай брался за них лишь по обязанности лучшего ученика. Изучение словесности ограничивалось риторикой, наукой красноречия – бесчисленными упражнениями по составлению логических предложений. Заучивались способы распространения предложений, использования простых и сложных периодов, тропов (метафоры, аллегории, катахезиса, метанимии, антаномазии, синекдохи, иронии, металепсиса, гиперболы, анифразиса, сарказма), различных словесных «фигур» (умолчания, бессоюзия, многосоюзия, единозначения, усугубления, единоначатия, единоокончания, выпущения, возвращения, превращения, отличения, подобопадения, подобоокончания, предупреждения, ответствования, уступления, сообщения, поправления, прохождения, обращения, восклицания, вопрошения, удержания, наращения, сомнения, заимословия), составления хрий (стилистических задачек по правилам риторики; при этом различались хрии порядочные, состоящие из предложения, причины, противного, подобия, примера, свидетельства и заключения, и хрии превратные, расположенные либо «чрез предыдущее и последующее», либо «чрезположение и приложение»).[188] Конечно, само по себе подобное изучение риторики не было бесполезным, но преподаватели зачастую сводили уяснение правил к тягостной зубрёжке и формальному их применению в письменной или устной речи. Из сохранившихся семинарских сочинений Чернышевского по риторике укажем на «Отчёты из „Христианского чтения”» с отзывами учителя: «Периоды правильны и хороши», «Весьма хорошо. Очень благодарен за прилежание. 27 июля 1843».[189] Однако в 1844 г. появляются и другие преподавательские рецензии: «Не мешало бы каждую посылку распространить чрез остальные части хрии. От чего в сочинении было бы более разнообразия и менее сухости», «Сочинение очень дельное. Но приноравливания к слушателям не сделано. Во всём изложении заметна холодность, которая не шевелит души». Этот последний отзыв сделан на «Слово» из текста «Вси хотящии благочестно жити о Христе Иисусе гоними будут».[190]

Критические замечания преподавателей свидетельствуют, что ученик не относился к правилам хрий с должным вниманием и недостаточно вкладывал «души» в изложения на сугубо церковные темы. Не случайно это были сочинения 1844 г., когда в феврале их автор писал петербургскому родственнику о «скуке» в семинарии. Однообразное затверживание правил уже явно тяготило, вызывая безучастное отношение к строгому выполнению предписываемых схоластической риторикой правил.

Учителем словесности в классе Чернышевского был профессор Г. С. Воскресенский (1805 – после 1880). Выпускник Московской духовной академии со степенью магистра, определён в Саратовскую семинарию в августе 1832 г. и подал в отставку в сентябре 1845 из-за «расслабления в груди от напряжения при устном преподавании уроков в классе постоянно многолюдном», как писал он в прошении.[191] Современник вспоминал, что это был человек, «жестокий до зверства», но знающий преподаватель. Между собою семинаристы звали его «Зодка», что означало «молодец». Один из учеников, Дмитревский, сочинил стихотворение, ставшее популярным:

Зод зодчайший,

Шельма величайший!

Волга-матушка глубока,

От тебя ведь недалеко:

Нам небольшого стоит труда

Оттащить тебя туда.

Узнав об авторе, Воскресенский, однако, не обиделся и даже обласкал ученика – за способность к стихосложению.[192]

На профессора словесности возлагалась также обязанность читать на уроках Священного Писания из Библии, и обыкновенно Воскресенский читал её без всяких объяснений. На вопросы учителя пространные ответы мог давать, по словам очевидцев, только Чернышевский, изумлявший всех начитанностью в книгах духовного содержания. «Заговорит, бывало, о чём-нибудь Гавриил Степанович, – вспоминал соученик Чернышевского Александр Розанов, – и спросит: не читал ли кто-нибудь об этом? – все молчат, или ответят, что не читали. „Ну а вы, Чернышевский, читали?” – спросит он. В то время как Воскресенский говорил и спрашивал, Чернышевский, по обыкновению, писал что-нибудь. Во время класса, при наставниках, он всегда делал выписки из лексиконов, это было его обыкновенное и непременное занятие. Пишет Чернышевский, учитель спросит его и не повторяет вопроса; тот встаёт и начинает: „германский писатель NN говорит об этом… французский… английский…” Слушаешь, бывало, и не можешь понять: откуда человек набрал столько сведений! И так всегда: коль скоро о чём-нибудь не знает никто, то и берутся за Чернышевского, а тот знает уже непременно».[193]

В классе Чернышевского Г. С. Воскресенский преподавал также латынь. И если для других учеников, обычно слабо разбиравшихся в текстах, он казался знатоком, то для Чернышевского авторитет учителя особого значения не имел. В упоминавшемся письме к А. Ф. Раеву от 3 февраля 1844 г. он писал о профессоре, что тот «умеет только ругаться, а толку от него ничего нет. По-латине переводит курам насмех, и того же ругает, кто так, как должно, переводит» (XIV, 7). Розанов вспоминал, что на уроках латинского языка Воскресенский «доходил, положительно, до бешенства: тут он кричал, метался, ругался и бил чем ни попало и где ни попало. Библии и лексиконы он избивал о головы учеников в лохмотья. Изобьет лексикон, схватит в кулак листа три и начинает бить в рыло: „На, жри, жри, пес, жри, пес!”».[194] Услугами Чернышевского, владевшего латынью лучше многих других, пользовалась едва ли не половина класса. «„Вы говорите, что Лактанций труден для перевода, – возражал Николай Гаврилович ученикам, – что же вы скажете о Цицероне, когда будете его переводить? Он, действительно, труден”, – и Николай Гаврилович прочитывал наизусть целую страницу из Цицерона и после того переводил её тоже наизусть, а потом объяснял, в чём состоит трудность перевода Цицерона. Приход учителя на урок прерывал объяснение».[195]

Всеобщую историю и греческий язык вёл И. Ф. Синайский (род. в 1800). По окончании Московской духовной академии в 1826 г. в звании кандидата он учительствовал сначала в Пензе, а в Саратовской семинарии преподавал со дня её основания.[196] По свидетельству Чернышевского, ученики недолюбливали Синайского. Однажды на уроке, в присутствии епископа «мы отделали И. Ф. так, – писал он Раеву в 1844 г., – что и теперь ещё, я думаю, лихорадка бьёт» (XIV, 7). Синайский слыл за признанного знатока греческого языка, ему принадлежала заслуга составления первого русско-греческого словаря, который он издал в 1845 г., но всякий раз он обнаруживал полную неспособность вести другие предметы. Одно время (по формулярному списку в 1835–1838 гг.) ему поручали преподавание философии, но ревизор из Казани потребовал его смещения с этой должности. Два года после ревизии он преподавал один греческий язык, пока 5 сентября 1840 г. не был «перемещён на класс гражданской истории с другими предметами с нею соединёнными». Но и этого предмета, по уверению современников, «он не знал. Его уроки истории шли вяло; сидеть в классе брала тоска», и только при ответах Чернышевского «ученики оживляются, все рады послушать Николая Гавриловича, который рассказывает урок так хорошо и с такими подробностями, которых в учебнике не было».[197]

Ещё хуже обстояло дело с преподаванием математики и физики. Учитель М. И. Смирнов (1816–1880), также выпускник Московской духовной академии, вел математику с сентября 1840 г.[198] Человек кроткий, деликатный и незлобивый, он не умел держать нужной дисциплины, и ученики этим пользовались. «Математикой мы не занимались совсем, – вспоминал А. Розанов, – поэтому на класс математики многие приносили карты, шахматы и шашки. Играли и до учителя, играли на задних партах и при учителе, потому что учитель математики Михаил Иванович Смирнов был крайне близорук и не видел, что там творилось».[199] На его уроках «каждый делал, что хотел: кто читал, кто разговаривал, кто спал, кто дрался, а кто играл в карты», – свидетельствовали другие.[200] Ясно, что математику не знали (хотя учитель преподавал хорошо), и она была, по выражению Чернышевского, «камнем претыкания у воспитанников духовных семинарий» (XIV, 5).

Существовали и объективные причины для превращения математики в «камень претыкания». В сентябре 1845 г. Духовно-учебное управление при Синоде потребовало дать отчёт, проводятся ли с учениками семинарии на уроках математики практические измерения, необходимые в сельском хозяйстве. 27 ноября М. И. Смирнов направил в семинарское правление документ следующего содержания: «Честь имею представить при сем некоторые из опытов практических измерений, приспособленных к нуждам сельского хозяйства, объясняя при том, что действительных измерений по неимению инструментов произведено не было» (речь шла об определении ширины реки, вычислении вместимости колодцев, определении наивыгоднейших из правильных многоугольников).[201] «Заниматься физико-математическими науками буквально никто не хотел. Класс этих несчастных в то время наук превращался Бог знает во что»,[202] – в этих словах современника отражено отношение к математике и семинаристов, и семинарского начальства.

С переходом в среднее (философское) отделение у Чернышевского сменился учитель латинского и греческого языков. Им стал И. П. Иловайский (род. в 1808), окончивший Московскую духовную академию в 1834 г. и служивший в семинарии с 1835 г. Ему же было поручено читать опытную психологию.[203] Программа прослушанной Чернышевским части курса по опытной психологии включала «понятие о душе» и «тесном соединении души с телом», о внешних и зависимых от человеческого сознания внутренних чувствах, об уме («о способе происхождения в нас идей»), о «воспроизводительных силах души» (память, воспоминания, припамятования).[204] Имя Иловайского встречается в письмах Чернышевского 1846–1853 гг., однако материалов, которые помогли бы охарактеризовать его отношение к профессору, не находится. Обошли Иловайского молчанием и мемуаристы: по-видимому, он ничем не выделялся на фоне серой семинарской жизни.

Среди упоминаний Чернышевского о его наставниках чаще других встречается имя А. Т. Петровского (1818–1867), который впоследствии породнился с Чернышевскими,[205] а с 1844 г. числился священником Нерукотворно-Спасской церкви под началом Г. И. Чернышевского. А. Петровский – воспитанник Смоленской семинарии и Киевской духовной академии, по окончании которой в звании магистра определён в октябре 1843 г. в Саратовскую семинарию профессором по классу Священного Писания и герменевтики (богословские науки, призванные растолковывать смысл Священного Писания). В 1848 г. он стал ректором Саратовского духовного училища, в 1864 вернулся в семинарию и умер 23 января 1867 г., оставив девятерых детей.[206]

В отношениях Чернышевского к А. Т. Петровскому со временем произошла заметная перемена. В первые студенческие годы он ценит в нём человека «с душой и сердцем» (XIV, 102), а при встрече в 1850 г. записывает в дневнике: «Странно узкий образ мыслей у него, – видно, один из последователей Бурачка» (I, 384).[207] Сравнением с редактором реакционного журнала «Маяк» С. А. Бурачеком Чернышевский, несомненно, характеризовал политические настроения своего бывшего наставника по семинарии. До нас дошла одна из статей А. Т. Петровского 1865 г., подтверждающая суждение Чернышевского. Статья называлась «В чём состоит истинная свобода человека?» Автор следующим образом отвечает на поставленный вопрос: «Мнимые ревнители свободы все свои мечты о свободе останавливают на том, чтобы свергнуть с людей обязательство подчинения властям и законам, водворить в народах равенство прав и состояний, дозволить всем и каждому свободу мысли и слова и независимость в действиях и образе жизни. Истинная ли это свобода? Нет, – Бог дал человеку свободу не для своеволия, но для того, чтобы он свободно подчинялся законам Божеским и человеческим».[208] В этих декларациях, опубликованных через год после высылки Чернышевского в Сибирь, угадывается стремление отмежеваться от «неудобного» родственника, «мнимого ревнителя свободы».

Почти одновременно с А. Т. Петровским приехал профессором в Саратовскую семинарию её бывший воспитанник И. Г. Терсинский (1814–1888), окончивший Петербургскую духовную академию.[209] Назначение Терсинского последовало в результате разделения богословского отделения на две части и открывшейся в связи с этим вакансией. В Саратов он прибыл в январе 1844 г. «Терсинским все ученики восхищаются, – писал Чернышевский А. Ф. Раеву 3 февраля 1844 г. – Но ректор не дал ему ни одного хорошего ученика, а дрянь всю свалил ему» (XIV, 7). В сентябре – октябре 1844 г. Терсинский вёл математику во всех трёх отделениях, ввиду отъезда М. И. Смирнова. В октябре 1844 г. новоприбывший магистр богословия назначен помощником инспектора (он оставался им до сентября 1846 г.), в декабре на него взвалили новую обязанность – заведование ученической библиотекой, а в сентябре 1846 г. он подал прошение об увольнении из духовного звания и училищной службы «по трудной должности наставника богословия и по слабости своего здоровья».[210]

Многотрудная служба Терсинского протекала на глазах Чернышевского, и он на примере многообещающего магистра духовной академии мог сделать выводы о своём будущем, если свяжет судьбу с академией. В эти годы Терсинский был частым гостем Чернышевских. Он увлёкся Л. Н. Котляревской и вскоре (в 1847 г.) женился на ней, породнившись таким образом со своим бывшим учеником (I, 627).[211]

Николай Чернышевский посещал открывшийся 13 октября 1844 г. под началом Терсинского класс немецкого языка. Одновременно А. Т. Петровским по указанию ректора был открыт и класс еврейского языка, но в списках учеников этого класса имени Чернышевского нет.[212] Сохранившиеся в личном архиве Чернышевского упражнения на древнееврейском языке, датируемые исследователем 1844 г.,[213] говорят о возможных колебаниях в выборе языков (объявление об организации немецкого и еврейского классов сделано ректором в сентябре), а самый выбор свидетельствует, что в октябре 1844 г. мысль о восточном факультете университета, о которой он писал А. Ф. Раеву 3 февраля, уже была оставлена в пользу русской словесности.

Церковно-библейскую историю преподавал инспектор иеромонах Тихон (Солнцев) (род. в 1811). Он прибыл в Саратов в 1838 г. после окончания Киевской духовной академии, куда поступал из Курской семинарии.[214] В должности инспектора прослужил до 1849 г. О его инспекторских расправах с учениками речь пойдёт ниже, здесь же отметим встречающиеся в мемуарной литературе подробности о его отношениях с Чернышевским. Ф. В. Духовников сообщал, что Гаврила Иванович «сам представил» сына Тихону с просьбой обратить на него внимание, «мать Николая Гавриловича тоже сделала визит с той же целью честолюбивому Тихону, чем польстила его самолюбию, и изредка справлялась у него об успехах и поведении Николая Гавриловича». Инспектор неоднократно ставил в пример подобную заботу: «Коля Чернышевский единственный сын у родителей и такой, можно сказать, светило, а и отец и мать, почтенные и уважаемые люди, приходили ко мне и просили не оставить их сына без внимания».[215]

Во главе семинарии стоял ректор – архимандрит Спиридон (Грацианов) (1796–1853), кандидат Московской духовной академии. Первоначальное образование он получил в Нижегородской семинарии, затем служил профессором и инспектором в Псковской семинарии, в Саратов ректором был назначен в октябре 1833 г.[216] Историк семинарии характеризует его как «человека небольшой учёности и невысоких дарований».[217]

Здесь перечислены только те из преподавателей, которые вели занятия в классах Чернышевского. Остальные профессора-наставники (К. М. Сокольский, А. И. Андриевский, П. Н. Смирнов) ничем не выделялись из этого довольно унылого ряда учителей, придавленных материальной нуждой и всевидящим надзором со стороны начальства. Исключение составлял один Г. С. Саблуков, но о нём разговор особый. Многодетные преподаватели вынуждены ютиться в тесных квартирах «профессорского» дома-общежития. В классах многолюдно, тесно, грязно, шумно. Число учеников в классе, где учился Чернышевский, колебалось от 84 до 121 человека, в «языковых» классах – от 60 до 102. «Классные комнаты, – вспоминал однокашник Чернышевского, – у нас по зимам не топились, оконные рамы были одни, двери разбиты, и холод в классе невыносимый».[218] Из «Описи семинарского имущества» приведём следующие подробности: «классических столов, окрашенных чёрною на масле краскою» числилось по всем семинарским классам в 1841–1847 гг. 29, «скамеек к ним – 26» (это при 504, 448, 531, 472 учениках в 1842–1845 гг.!), кафедр всего было три (одна для зала собраний и две в богословском отделении) и только одна доска «с треножником и грецкою губкою» для математического класса.[219] О недремлющем оке начальства, следящего за малейшими отклонениями преподавателей от правил, красноречиво повествует документ, который имеет прямое отношение к классу Чернышевского. «При вчерашнем моём посещении семинарии, – писал епископ в семинарское правление 11 ноября 1843 г., – я заметил, что во втором классе низшего отделения не было наставника, несмотря на то, что было уже за половину девятого часа утра. Это опущение сделано учителем Синайским. Подтвердить ему, Синайскому, впредь быть исправнее, а инспектору велеть доводить до моего сведения о подобных неисправностях, если оные будут допущены кем-либо из наставников».[220] «Ректор на профессоров к архиерею, инспектор тоже на И. Ф. <Синайского> – поздно ходит в класс» (XIV, 6), – сообщал Чернышевский А. Ф. Раеву в феврале 1844 г.

Учебников и необходимых пособий явно не хватало, особенно это касалось естественных наук. Учитель физики и математики М. И. Смирнов электрическую машину, например, получил «от неизвестного» в июле 1842 г.,[221] и если бы не случай, ученики так никогда и не увидели бы действие искусственного электрического разряда. Выше приводились данные об отсутствии в семинарии элементарных инструментов для математических измерений. Другой любопытный случай относится к 1846 г., когда учитель по сельскому хозяйству обратился к начальству с просьбой приобрести во врачебной управе для уроков по зоологии человеческий скелет. Иаков наложил следующую резолюцию: «Просить управу уступить скелет для семинарии в пользу науки, но предварительно и частно осмотреть скелет, полон ли он, хорошо ли сложен и стоит ли того, чтобы такой иметь при учебном заведении». Из щекотливого положения со скелетом выручила сама врачебная управа, которая скелета «не уступила», а потребовала за него 10 рублей. На это, может быть, и рассчитывал преосвященный, потому что семинарское начальство прописало: «Поелику как суммы на покупку означенного предмета не имеется в правлении семинарии, так и без разрешения высшего начальства нельзя приобретать означенного скелета, то оставить пока без исполнения впредь до новых распоряжений и постановлений касательно естественной истории».[222] Ясно, что при таком отношении к делу преподавателям семинарии работать было нелегко.

Кандидаты и даже магистры духовных академий, поселившись в саратовской глуши, быстро теряли свою учёность и погружались в мир тусклых служебных и семейных забот. Чернышевский ежедневно видел перед собой людей, которые уже не проявляли потребности вырваться за пределы семинарской лекции и не поддавались ни на какие советы и уговоры – даже идущие со стороны начальства – заняться богословскими науками серьезнее. Исключением был Г. С. Саблуков, преподаватель гражданской истории и татарского языка. Епископ Иаков, прочитав извещение от 27 апреля 1845 г. о составленном учителем Воронежской семинарии А. Данским руководстве к изучению русской словесности для воспитанников духовных семинарий, обратился к своим подчинённым с призывом: «Пора и нашим наставникам писать книги. Синайский это сделал. Саблуков трудится с похвалою. За прочими остановка по сей части».[223] Впрочем, приглашая к издательской деятельности, Иаков в то же время отказывал в материальной поддержке, и в результате тормозил дело, к которому призывал. Преданный науке, Саблуков такой помощи не требовал, и это особенно устраивало преосвященного. Синайский же напечатал свой российско-греческий словарь полностью за свой счет, и когда он в 1847 г. попросил Иакова о пособии «для покрытия больших моих издержек при издании сего словаря», тот отвечал: «Книга эта очень полезна для учебных заведений, в которых преподается греческий язык. Предписать начальникам духовных училищ позаботиться о распространении сей книги между учениками. Наставники семинарии также должны позаботиться о внушении ученикам пользы приобретения российско-греческого словаря». По существу, это был отказ, облаченный в комплиментарную форму. А сменивший Иакова епископ Афанасий ограничил и самую продажу словаря Синайского на том основании, что «в наших училищах, где греческий язык изучается только аналитически, употребление словаря русско-греческого весьма незначительно».[224]

«Дрязги семинарские», о которых Чернышевский писал А. Ф. Раеву, возникали не только из «перлов» преподавательских, но и подробностей ученической жизни бурсаков. Семинарский архив фиксировал далеко не все происшествия, к тому же многие документы утеряны, однако и сохранившиеся материалы вполне доносят затхлый воздух семинарской среды и позволяют развернуть употреблённую Чернышевским характеристику в её исторической достоверности.

Согласно инструкции, бурсаки, то есть живущие в семинарском общежитии «казённокоштные» ученики, обязаны были вставать в 6 часов утра, следующий час назначался «на молитву» и завтрак. С 8 до 12 – занятия в классе (в 1845 г. уроки стали начинаться с 9 утра). После двухчасового перерыва на обед занятия продолжались еще два или четыре часа. Остальное время отводилось на молитвы, домашние занятия, прогулку и ужин. В 10 вечера учеников укладывали спать. Особым пунктом отмечено: «Часы отдыха не должны быть проводимы в совершенной праздности и должны иметь свой род занятий, состоящих из невинных и занимательных разговоров, или в чтении удобнейших для разумения и невредных для нравственности книг», музыка и пение дозволялись «только духовные и благопристойные». Строго воспрещалось посещение» театра и других «каких-либо худых общественно-подозрительных домов», нюхание и курение табаку, своевольные отлучки, грубость, дерзость.[225] Курение было запрещено в сентябре 1841 г., после того как однажды один из священников (Иоанн Викторов из слободы Александров Гай) явился к епископу Иакову «смердящим трубкою». «Зараза эта трубочная, – с возмущением писал Иаков, – должна происходить от невнимания начальства к образу жизни учеников по семинарии». По распоряжению епископа все ученики и преподаватели семинарии дали подписку «не курить табак».[226] Замеченный «в трубокурстве» одноклассник Чернышевского Василий Никольский был в октябре 1845 г. «оштрафован 2-х дневным заключением в карцер и записью в книге поведения».[227] Цитированная выше инструкция для семинаристов вовсе не ограничивалась утверждением определённого распорядка дня – она призвана «споспешествовать развитию религиозного чувства, утверждению духа благочестия и истреблению всех пороков в учениках».

Главной заботой надзора было чтение семинаристов. Книги «бесполезные, тем более вредные, – говорилось в инструкции, – как то журналы, повести, романы и т. п. немедленно отбирать и представлять инспектору».[228] Это распоряжение выполнялось особо тщательно. «Начальство, – вспоминал современник, – запрещало нам читать светские книги, считая их или ненужными для нашей будущей деятельности, или развращающими нас, и если, бывало, инспектор семинарии архимандрит Тихон увидит у какого-нибудь ученика светскую книгу, то возьмет её и никогда уже не отдаст, поэтому мы читали светские книжки украдкой и льнули к ним как к запрещённому плоду».[229] «В руках семинаристов, – писал Чернышевский, – бывало очень мало книг», их жизнь характеризовалась «совершенною беспомощностью в деле своего развития», положением «невообразимо стеснённым во всех возможных отношениях» (X, 16; VII, 725).

Архивных материалов о составе семинарской библиотеки и её читателях сохранилось очень немного. Больше сведений об ученической библиотеке, в которой выдавались учебные книги. Что касается «светской литературы», то данные о ней чрезвычайно скупы, разрозненны, случайны. За уволившимся в январе 1847 г. профессором П. Смирновым числились, например, «Сочинения Жуковского», часть 3-я (1835), а за И. Г. Терсинским книги: «Царствование Петра II» Арсеньева, «Учебная книга Российского судопроизводства», «Начальные основания политической экономии» Сея, «Дух законов» Монтескье, «О народном благосостоянии» Ландердана.[230] В 1842–1843 гг. для библиотеки были выписаны «История государства Российского» (соч. Н. М. Карамзина, изд. 5, в трёх книгах, заключающих в себе 12 томов), «История Петра Великого» (соч. Н. Полевого, в 4 томах, на лучшей веленевой бумаге). В представленном Вольским училищным начальством Саратовской губернии реестре книг упомянуты «Басни Крылова» (издание не обозначено). Скудны сведения и о периодических изданиях. Епископ Афанасий на журнале семинарского правления о выписке на 1848 г. журнала «Отечественные записки» и газеты «Московские ведомости» дал резолюцию приобрести только «Московские ведомости», а на следующий год «Отечественные записки» всё же были выписаны.[231]

Состоял ли Чернышевский читателем семинарской библиотеки, остаётся неизвестным. А. Лебедев, смотревший ещё до революции черновые записные книги библиотеки, утверждал, что Чернышевский ею не пользовался.[232]

Способы наказания за нарушение правил в инструкциях не объявлялись. Они вырабатывались всякий раз индивидуально и зачастую прямо зависели от характера инспектора Тихона, проявлявшего не свойственную ему в других делах изобретательность. Чаще всего он прибегал к заключению ученика в «уединённую комнату», как он нередко называл карцер, лишению пищи, не брезговал розгами. Судя по его еженедельным отчетам о поведении учеников, больше всего Тихона выводил из себя не сам проступок, а непокорность и дерзость провинившегося. Пользуясь услугами «ябедников», инспектор всегда был в курсе всех происшествий и редкое оставлял без последствий. Например, вечером 14 декабря 1844 г. ученики высшего отделения Александр Феликсов и Гермоген Конвоксов «отлучались из казённого корпуса в театр, откуда возвратились в 12 полуночи», а уже утром 15 декабря Тихон доносил об этом в семинарское правление, и ученики были наказаны «3-дневным уединением и записью в книге поведения».[233]

Первой жертвой Тихона в год, когда Чернышевский только-только переступил порог семинарии, оказался лучший ученик семинарии Г. Е. Благосветлов: «8-го числа текущего сентября вечером, – писал инспектор в 1842 г., – я нашёл и изобличил в нетрезвости ученика среднего отделения семинарии Григория Благосветлова, который на другой день после того оказал ещё грубость. Прошу правление сделать по сему своё распоряжение». Правление постановило: «Лишить Благосветлова казённого содержания». И хотя подобных нарушений с его стороны больше не наблюдалось и в годичной ведомости за 1842–1843 учебный год его поведение означено как «очень хорошее»,[234] быстрая расправа, последовавшая за первую же провинность по отношению к одному из лучших учеников, не могла не поколебать 18-летнего юношу в правильности избранного пути священнослужителя. То было первое, зафиксированное документами столкновение Благосветлова с семинарской властью, и не исключено, что именно этот случай послужил толчком извне, укрепившим решение Благосветлова оставить семинарию.

Объектом жестокой инспекторской расправы в 1843 г. стали соученики Чернышевского Александр Разумовский и Козьма Канаев. 5 марта они подали на имя епископа прошение, в котором описали формы и способы инспекторского надзора за учениками: «Отец инспектор семинарии иеромонах Тихон, имея какое-то обыкновение показывать себя тщательным в наблюдении за нравственностью учеников семинарии, вместо законами дозволенных средств употребляет к тому неумеренную жестокость. Он избирает учеников слабой нравственности, которые в облегчение своей нескромности, а может быть и беспорядков по жизни, стараются выказывать себя ему верными, доносят ему, что только могут выдумать, и отец инспектор жестокостью своею, по их ябедам, мало того что ослабляет учеников в учении, но даже отнимает у них и последнюю возможность к тому, наказывая жестокими телесно ударами». Далее ученики жаловались, что Тихон, опираясь на доносы ябедников, приказал их высечь – первого дважды, а второго трижды. Однако ябедники не унимались и донесли Тихону, будто Разумовский и Канаев вместе с другими учениками присутствовали на кулачном бою. «Оказав на некоторых жестокость», инспектор приказал обоих вытащить «из класса в продолжение часов занятий, обманом вызывая из оного – под предлогом приезда родственников, – и мы едва могли вырваться из рук его приверженцев, так что с первого из нас ученик Семен Успенский снял тулуп, пустив его в одном халате при известной сырости погоды и вредной для здоровья каждого». Оба пострадавших надеялись найти в епископе «единственного покровителя и защитника», который сможет «ограничить настоящую жестокость отца инспектора». В резолюции Иакова от 5 марта говорилось, чтобы просители «не дерзали подавать повода начальству дурными своими поступками не только наказывать их, но и гневаться на них», а инспектор, прибегая впредь к телесным наказаниям, «должен совещаться с ректором и докладывать предварительно мне».[235]

Епископская резолюция, несмотря на выговор ученикам, на первый взгляд казалась их победой, но Тихон не смирился с поражением, и его быстрое наступление привело к самым неожиданным для наивных жалобщиков результатам. 11 марта Тихон направил в семинарское правление объяснительную записку. По инспекторской версии, никаких «доверенных ябедников» у него нет, и оба ученика, вызванные из класса «для спроса» об участии в кулачном бою, «оказали публично самое грубое неповиновение». О жестоком наказании, которому их подвергли до известия о кулачном бое, инспектор умалчивает: было что скрывать! Подав жалобу, оба ученика, по уверению Тихона, «перестали ходить в класс и вот более недели не являлись ни в класс ни ко мне после неоднократных с моей стороны требований. Сверх сего, с тех пор, как Разумовский и Канаев подали на меня жалобу, вообще в учениках низшего отделения семинарии стали очень явно обнаруживаться предо мною особенные признаки своеволия, неуважения и непослушания: иные из них, проходя мимо меня, смотрят с значительною отвагою и улыбкою, других, замеченных в шалостях и опущении классов, зовёшь к себе, а они не повинуются и не приходят; один из учеников среднего отделения уже грозил мне бумагою к высшему начальству за то, что я в записке о поведении за прошедший месяц февраль отметил его: своеволен и непослушен».[236] Инспектор объяснял, что применяет «такие наказания, которые не возбранены семинарским уставом, какие повсюду употребляет благонамеренная власть родительская, бесспорно данная семинарскому начальству, и без употребления которых, как свидетельствует опыт, вовсе нет возможности содержать, особенно ещё малосмысленных мальчиков, в спасительном страхе и благочинии». На другой же день, 12 марта, семинарское правление вынесло определение: «Учеников Разумовского и Канаева за означенные поступки в записке отца инспектора наказать семидневным уединённым заключением, что и означить в книге поведения».[237]

Завершением всей истории с протестом было исключение Разумовского и Канаева из семинарии сразу же по окончании учебного года – 14 июля.[238] Разумеется, Иаков не мог не знать о проведённой инспектором акции против восставших семинаристов, и его резолюцию от 5 марта следует рассматривать как ловкий тактический ход, рассчитанный на поддержание среди учеников своей популярности справедливого владыки.

Как видно из приведённых документов, дело Разумовского и Канаева сразу вышло за пределы канцелярской переписки и стало предметом оживлённого обсуждения среди учеников всей семинарии. Одни поддерживали дерзких протестантов (например, Александр Семихатов), другие (Семён Успенский) выступали на стороне властей. Последствия борьбы враждующих группировок еще долго, по-видимому, сказывались на взаимоотношениях семинаристов. «А уж в семинарии что делается, и не знаю, – писал Чернышевский А. Ф. Раеву 3 февраля 1844 г. – Было житьё раньше, а ныне уж из огня да в полымя. Об учениках уже и говорить нечего: в класс не пришел – к архиерею. Но и между собою перекусались» (XIV, 6). Трудно отделаться от впечатления соотнесённости слов Чернышевского с отзвуками нашумевшей истории с протестом, хотя, разумеется, они явились обобщением не одного этого происшествия.

Семинарский архив сохранил ещё один случай решительного выступления против инспектора. Автором жалобы и на этот раз явился соученик Чернышевского – Федор Залетаев. 28 октября 1843 г. епископ читал: «Небезвестно Вашему уже Преосвященству жестокости отца инспектора семинарии, каковую Вы благоволили ограничить в марте месяце сего года. А ныне он, по-прежнему имея ябедников, и сам вступил в ябедничество, сколь возможно вымышляя вины на учеников перед отцом ректором». Залетаев писал, что однажды по болезни пропустил урок и «был подвержен наказанию служить в столовой, стоять в оной на коленях, заключению в сторожескую камеру и телесному наказанию при отце ректоре». Наказание было особо жестоким, жалуется Залетаев, «так как сторож, избранный ими для наказывания, принёс одних лоз целое беремя для одного меня и переменными наказывал». В результате он неделю не ходил на уроки, а инспектор за эти новые пропуски занятий грозит «исключением из семинарии с худым поведением». Иаков написал на прошении: «За строгость начальство надобно благодарить. От строгости хорошая нравственность. Но с позволения ли ректора был сей ученик наказываем розгами. О сем представить мне отзыв со справкою о сем ученике». В позиции епископа заметен шаг назад в сравнении с резолюцией от 5 марта, в которой он требовал, чтобы не только ректора, но и его самого предварительно ставили в известность о каждом случае телесного наказания. Кроме того, в прошении Залетаева ясно сказано, что экзекуция проводилась в присутствии ректора, и вопрос Иакова лишь выдаёт стремление к формальному соблюдению справедливости. Между тем семинарское начальство известило преосвященного, что Залетаева наказали с позволения и в присутствии ректора «слегка отеческим духом» за пропуски уроков и богослужения «по лености» и что сей ученик «духа ленивого и упорного». 6 ноября епископ вынес окончательную резолюцию по делу Залетаева: «Следовательно, Залетаев достойно и благонамеренно наказан как опускавший классы и церковное богослужение по лености. Следовало бы Залетаева как за сей поступок, так преимущественно за бранные, законом воспрещаемые слова, употреблённые на начальство в прошении, исключить из семинарии, но, снисходя к юности и неопытности, оставить Залетаева в семинарии в надежде, что он исправится и принесёт плоды доброго поведения как вразумлённый начальническим взысканием». 20 июля 1844 г. Залетаев был уволен из семинарии.[239] После этой расправы жалоб на семинарское начальство со стороны учеников более не поступало.

Из соучеников Чернышевского в инспекторский кондуит за январь – февраль 1844 г. попали Николай Архангельский и Леонтий Кедровский («грубы и к праздношатательству склонны», наказаны соответственно 3- и 2-дневным «голодным столом»), Василий Промптов и Лев Предтеченский («на прошедшей сырной неделе были пьяны и произвели полное бесчинство и буйство», наказаны первый «7-ми дневным уединённым карцером», второй «лишением казённого содержания»), Иван Крылов («неоднократно по своеволию ночевал вне семинарского корпуса и обнаруживает дух дерзкий», наказан «4-х дневным уединением в карцере»), Никифор Рождественский («грубый и оказывает непокорность», наказание: «иметь в виду по окончании года»). В феврале 1844 г. Лев Предтеченский, Николай Архангельский и Николай Царевский вызывались даже в полицейский участок «для спроса при своём депутате по делу губернского секретаря Ивана Васильева Родникова о нанесении ему и жене его Александре Андреевой ругательств». Против фамилии Хрисанфа Тихомирова, замеченного в декабре того же года пьяным, епископ написал в журнале протоколов семинарского правления: «Тихомирова подготовлять в солдаты. Там трезвости доведут до высшей степени благопопечительностию начальства».[240]

В семинарской летописи времён Чернышевского заметное место занимает дело Александра Фиолетова, учившегося с Чернышевским в одном классе. Сам Фиолетов пояснил в прошении от 9 февраля 1845 г., что 23 декабря прошедшего года «по неизвестным обстоятельствам» в доме его отца, Ильинской церкви заштатного дьякона Емелиана Фиолетова, полиция произвела обыск, а 3 января он, Александр Фиолетов, оказался арестованным. Ему поставили в вину переписывание трёх просьб, поданных в разное время к губернатору и прокурору «от мещанки Кокуриной, ищущей вольности людей из помещичьего владения, с показанием в каждой вместо себя сочинителем другого сословия разных лиц». В ходе следствия стали известны имена тех, кому Кокурина «искала вольности» – крепостные крестьяне Осип Дмитриев и его жена Василиса Никифорова, принадлежавшие помещице Ченыкаевой. Ученик семинарии оказался вовлечённым в политическое дело, и епископ Иаков, не дожидаясь окончания следствия, немедленно распорядился «обязать подпискою всех учеников семинарии и училищ не писать никому прошений – не только не рукоприкладствовать, но вообще не вмешиваться в чужие дела. Затем ученика Фиолетова исключить из семинарии в епархиальное ведомство». 9 февраля семинарское правление исполнило резолюцию преосвященного, и среди расписавшихся под обязательством – автограф Николая Чернышевского.[241]

Вины Александра Фиолетова следствие не установило. «Бумаги не дельные писаны моим отцом, а я тут ни при чём», – объяснял он семинарскому начальству. Иаков был непреклонен. В течение трёх последующих лет Фиолетов пытался доказать, что стал жертвой недоразумения, и только в ноябре 1848 г. новый епископ разрешил принять его в среднее отделение семинарии.[242] «Безвинно виноватый» Александр Фиолетов должен был запомниться Чернышевскому как пример несправедливой расправы.

Наиболее распространённым проступком семинаристов было пьянство. «В продолжение последних пяти месяцев, – писал Иаков на книге протоколов семинарского правления 29 января 1843 г., – более было пьяных из учеников богословия, нежели по всей семинарии в продолжение истекших пяти лет».[243] Бывшему саратовскому семинаристу запомнились строки разудалой семинарской песни:

Неужели в самом деле

Всё над книгами коптеть?

Чёрт возьми со всем ученьем

В четырёх стенах сидеть…

Трубки в зубы, пойдём в поле

И мученье всё запьём,

Запоём мы на раздолье

Про житьё-бытьё своё…

Нальём в чашу круговую

Пуншу, мёду-аромат,

Грянем песню удалую,

Грянем дружно на народ.[244]

Однако несмотря на строгости, пьяных бурсаков не убавлялось. «В моё время в Саратовской семинарии, – писал Чернышевский, – никакое сходбище семинаристов не могло не быть попойкою» (X, 18). Он, по утверждению мемуаристов, сам был неоднократным свидетелем посещений семинаристами кабаков.[245] «Спивались с кругу» многие из способнейших учеников, напоминая судьбу врача Ивана Яковлева из автобиографических заметок Чернышевского.

Если бурсаку случалось заболеть, то лечили его в семинарской больнице всегда одними и теми же средствами – «„микстурой”, – какая, я не знаю, – писал Чернышевский впоследствии, – но одна микстура <…> от чахотки до тифа» (I, 601). Постоянным лекарем в семинарии числился А. Д. Покасовский.[246] Одно время он совмещал службу с врачеванием в Александровской больнице, но в 1843 г. был уволен оттуда за причастность к злоупотреблениям. В семинарии на медицину отпускали самые незначительные суммы, и Покасовскому только поэтому удавалось сохранить здесь свой послужной формуляр от нежелательных пометок. Его ежемесячные рапорты (для примера взят январь 1844 г.) неизменно заканчивались следующим примечанием, которое можно отнести к перлам бюрократического стиля: «Причислив к состоявшим от декабря 1843 г. 3-м прибывших в течение генваря м-ца 1844 г. 20-ть и разделив сумму на число умерших 0, выйдет, что в Саратовской семинарской больнице из 23-х человек не умерло ни одного». Насколько бедно содержалась больница, свидетельствует, например, рапорт штаб-лекаря от 7 ноября 1845 г.: «Больные мальчики, поступающие в больницу из духовных училищ, не имеют больничного платья и обуви, как-то: ни летних, ни зимних халатов, ни туфлей, ни чулков, а потому и больные и выздоравливающие ходят не только в комнате больничной босиком, но и выходят в ретроградное место в таком положении. А результат этого недостатка есть тот, что выздоравливающие больные беспрестанно простуживаются, получают не только возврат болезни, но и другие болезни с жесточайшими припадками, угрожающими опасностью жизни, а потому число больных может увеличиться до того, что и поместить их в больнице не будет возможности и дабы впоследствии времени от значительной смертности не впасть мне под законную ответственность, обстоятельство это имею честь представить семинарскому правлению на благоусмотрение».[247] Однако существенных перемен не происходило, и всё оставалось по-прежнему: на 12 кроватей укладывалось более 20 больных, и бурсаки даже зимой вынуждены ходить босиком «не только в комнате больничной».

Полуголодное «казённокоштное» существование, постоянная материальная нужда неизменно сопровождали бурсака во всё время его семинарской жизни. «Ничто не может сравниться, – свидетельствовал Чернышевский, – с бедностью массы семинаристов. Помню, что в моё время из 600 человек в семинарии только у одного была волчья шуба – и эта необычайная шуба представлялась чем-то даже не совсем приличным ученику семинарии, вроде того, как если бы мужик надел бриллиантовый перстень» (X, 17). «Бурса и грязные её комнаты и дурная провонялая пища – рай в сравнении с светскими казённо-учебными заведениями» (XIV, 77), – писал Чернышевский в 1846 г., а по поводу гоголевских описаний семинаристов ввёл в свой учебник по русской грамматике, который задумал в 1850-х годах, следующие строки: «Бедные, жалкие люди эти несчастные бурсаки, у которых вся молодость в том только и проходит, что они голодают, собирают подаяние да терпят розги и побои» (XVI, 327).

За 1842–1845 гг. бурсакам, как показывают документы, только однажды заменили одежду – в январе и мае 1845 г. выдали новые сапоги, суконные сюртуки с брюками и сатиновыми жилетами, новые картузы, две рубахи и две коленкоровые косынки.[248] Николая Чернышевского товарищи называли между собою «дворянчиком» за приличную одежду и принадлежность его отца к начальствующему духовенству.[249] В пухово-сером цилиндре и сером костюме,[250] ухоженный и обласканный заботами матери, воспитанный в строгих нравственных правилах, он, конечно, был совершенно избавлен от тягостей бурсацкой полусиротской жизни и их последствий. «Девственная скромность, чистота сердца, легкая застенчивость, нередко выступавшая румянцем; вдумчивость или углубление в самого себя; молчаливая приветливость ко всем и каждому: всё это резко выделяло его из круга семинарских товарищей, которые, ради того, и называли его красной девицей».[251] Но его любили – за выдающиеся способности, знания, готовность прийти на помощь, скромность и простосердечие, доброту, «это был умный, кроткий, добрый, любящий и всеми любимый товарищ».[252] Тем более должны были резко бросаться ему в глаза тёмные стороны быта семинаристов.

Отмечаемая мемуаристами вдумчивость, самоуглубленность выдавали напряженную работу мысли. Внешне это выражалось в блестящих успехах по овладению премудростями семинарских наук. Уже на первых (декабрьских 1842 г.) экзаменах было отмечено: «…по словесности – способности весьма хорошие, прилежание отлично ревностное, успехи отлично хорошие», «по латинскому языку успехи весьма хорошие», «по всеобщей истории, православному исповеданию прилежание и успехи отличные», «по греческому языку успехи отлично хорошие», «по алгебре и геометрии успехи очень хорошие», «по татарскому языку прилежание и успехи хорошие». В итоговой ведомости за 1842/1843 учебный год его имя стояло первым среди учеников первого разряда: «Способностей и прилежания отлично ревностных, успехов отличных, поведения весьма скромного». В последующие годы Чернышевский снова был первым. В рапорте на имя Иакова от 23 декабря 1843 г. имя Чернышевского отмечено среди учеников, «оправдывающих труды гг. наставников» и способностями и успехами по всем предметам заслуживающих «особенное внимание». По результатам летних испытаний за 1843/1844 учебный год он переведён в среднее отделение с аттестацией: «Способностей отличных, прилежания ревностного, успехов отличных, поведения очень хорошего». «За отличные успехи в науке и доброе поведение» в то лето он был награжден в числе 29 лучших учеников семинарии книгой. Из его класса этой чести удостоились Дмитрий Орлов, Михаил Левитский 1-й, Фёдор Мансветов и Фёдор Палимпсестов. 1844/1845 учебный год он окончил «при способностях, прилежании и успехах отлично хороших и поведения весьма хорошего». В ведомостях последних для него декабрьских 1845 г. испытаний отмечено: «По психологии и латинскому языку способностей прилежных и успехов отлично хороших», «по церковно-библейской истории способностей и успехов очень хороших, прилежания постоянно усердного», «по классу Священного Писания и герменевтики прилежания очень ревностного, успехов очень хороших», «по греческому языку прилежания отлично ревностного, успехов отличных», «по геометрии и физике успехов очень хороших», «по татарскому языку прилежания и успехов отлично хороших», «по немецкому языку успехов весьма хороших».[253]

Столь успешное овладение семинарской учебной программой шло первоначально от желания вникнуть в сущность богословия как системы воззрений, а затем превратилось, по-видимому, в привычку первого ученика. Схоластические упражнения в правилах хрий, как об этом говорилось выше, не удовлетворяли пытливого юношу, а насаждение узкорелигиозной тематики не давало простора для размышлений. Возвращая, например, ученические тетради после декабрьских экзаменов 1844 г., епископ Иаков потребовал, «чтобы более было составляемо сочинений по церковной и библейской истории. Не без удовольствия, – продолжал преосвященный, – я заметил, что ученики улучшают почерк письма. Это нужно особенно в теперешнее время. Из наших учеников должны быть учители для сельских школ. Там процветает сельская школа, где учитель прекрасно пишет».[254] Чернышевского вовсе не привлекала перспектива учительства в сельских духовных учебных заведениях, а почерку он никогда не уделял должного внимания, неоднократно получая замечания на этот счет. Поначалу юноша стремился постигнуть глубины богословских учений, чтобы с помощью научных приёмов исследования приобрести прочное миросозерцание, о чём свидетельствуют ученические сочинения 1843–1845 гг.[255]

В сочинении «Самые счастливые природные дарования имеют нужду в образовании себя науками» (1843) юный автор выразил глубокое убеждение в могуществе науки, способной, по его мнению, содействовать прежде всего задачам нравственного воспитания.[256] Подобные рассуждения содержатся в сочинении «О следствиях книгопечатания» (1843). «Типографии, – писал здесь Чернышевский, – умножив до невероятности число книг и уменьшив чрезвычайно их цену и сделав чрез то науки более доступными каждому, принесли тем неоценимую доселе пользу», «важна также польза книгопечатания в том отношении, что оно установило авторские права и посредством его писатели, дотоле жившие почти только милостынею вельможи, если не имели других источников дохода, кроме своих сочинений, стали хотя немного обеспечены на счёт своего состояния» (XVI, 371). В другом сочинении – «Образование человечества зависит от образования молодого поколения» (1845) – читаем: «Знание – это неисчерпаемый рудник, который доставляет владетелям своим большие сокровища, чем глубже будет разработан». Молодёжь должна правильно, разумно распорядиться этой сокровищницей, и тем самым она окажет «величайшее влияние и на будущие успехи человечества на пути образования». Такая роль побуждает «всеми силами стремиться к просвещению, быть самим ревностными и неутомимыми деятелями на поле знания» (XVI, 382, 383).

Суждения о необходимости и мощи научного знания высказывались исключительно в контексте богословском. И если здесь возникали критические нотки, то своим происхождением они обязаны вовсе не разочарованию в богословском учении, а лишь сомнениям в способах и средствах осуществления научного образования. Так, в сочинении «Следует ли отдавать предпочтение школьному воспитанию перед домашним» (1844) автор решительно высказался в пользу домашнего воспитания. По его убеждению, воспитание в домашней обстановке предпочтительнее: невелико число учеников и для учителя «не представляет труда разобраться в задатках и способностях всех своих учеников», кроме того, учитель действует совместно с родителями, и тем достигается единство требований и целей, при домашнем обучении не допускаются перерывы в занятиях, какие обычно возникают в школе во время каникул и празднеств, школьная система не способна справиться с лентяями и лгунами, развивая в учениках «склонность к ничегонеделанию и лени», привычку обманывать и хитрить, школа явно не справляется, таким образом, и с нравственными задачами (XVI, 376–381). Сочинение вызвало неодобрение преподавателя, представителя официальной школы, подвергшейся критическим оценкам со стороны ученика. «Направление мыслей, обращение внимания только на школьные злоупотребления – ложно. Ничего не сказано о цели, к которой направляет школу высшая власть» (XVI, 718), – таков приговор первого оппонента первых критических высказываний Чернышевского. В юношеской страстности высказанных замечаний, адресованных официальной школе, чувствуется влияние личного жизненного опыта. Домашние занятия, длившиеся на протяжении шести лет под руководством опытного педагога-отца, наглядно демонстрировали свои преимущества перед училищной системой воспитания. Однако не следует преувеличивать значение критических суждений Чернышевского-семинариста. Речь шла, повторяем, не о сущности получаемого учениками богословского образования, а лишь о препятствовавших благим целям просвещения способах обучения.

Большинство сочинений Чернышевского-семинариста посвящено религиозно-философским вопросам. Исследователь этих текстов В. Е. Евграфов справедливо заключал, что в ранний период развития Чернышевский «не был, да, при сложившихся тогда для него обстоятельствах, и не мог быть материалистом в области философии, каким пытаются представить его некоторые исследователи. Его воззрение на природу было тогда вполне религиозно-философское, хотя некоторые семинарские сочинения свидетельствуют о живом интересе их автора к научному естествознанию».[257] Между тем в последние годы вновь предпринята попытка придать этим сочинениям если не полностью значение материалистических произведений, то хотя бы оттенок материалистического созерцания. Со ссылкой на неопубликованные тексты выдвигается положение о «разнокачественности» содержания ранних философских опытов Чернышевского, их «противоречивом» характере. Так, в сочинении «Аналогия между образованием суждения и творением мира» Бог предстает творцом и сущностью мира, но, с другой стороны, «мир всё более рассматривается в качестве автономного, саморазвивающегося явления, в котором богу отводится в лучшем случае место первотолчка», и «подобные выводы, – полагает исследователь, – были далеки от традиционного богословского взгляда».[258]

Обращение к первоисточнику заставляет с недоверием отнестись к такому утверждению. Сходство суждения с образованием вещей, по Чернышевскому, заключается, во-первых, в способе происхождения вещей и суждений и, во-вторых, в образе бытия. Подобно тому как Бог вдохнул в мёртвый, хаотический мир определённое качество и жизнь, так представления и ощущения, подвергшись действию рассудка, соединяются в разумное суждение. «Рассудок, дающий этому хаосу посредством суждения качества, образ и жизнь, не есть ли подобие Бога, творящего из хаоса мир? И глагол „быть”, из соединения которым предмета с признаком образуется суждение, не есть ли образ творческого слова „Да будет”?» Сходство, рассуждает автор сочинения далее, представляется и «в образе бытия» мира и суждения: силы сжимательные и расширительные, действующие в созданном Богом мире, подобны утверждению и отрицанию в суждениях. Как видим, не вопреки традиционному богословскому учению, а в полном соответствии с ним пишет Чернышевский о Боге как творце мира и развитии этого мира по внутренним законам. Преподавательская оценка под сочинением «весьма хорошо» подтверждает сделанный вывод.

В доказательство противоречивости мировоззрения Чернышевского-семинариста приводятся также выдержки из работы «Записки на метафизику. Профессора философии Московской духовной академии Ф. А. Голубинского». «Записки» правильно названы современным исследователем конспектом лекционного курса знаменитого богослова. Однако в дальнейшем конспективный характер работы Чернышевского не учитывается и принадлежащие Ф. А. Голубинскому суждения без обиняков приписываются Чернышевскому. Получается в результате, что не автору конспекта, а самому профессору богословия присуще противоречивое признание мира как первоначально сотворённого Богом, а затем развивающегося «по законам физическим и механическим», «под действием сил природы».[259]

Дело в конечном счёте не в смешении авторства. Мысль о божественном генезисе природы и последующем её самостоятельном развитии, вопрос о первом толчке составляли основу метафизического мировоззрения, и ни Ф. А. Голубинский, ни его юный почитатель Чернышевский ни в чём не подрывают ортодоксального богословия. С тем же успехом можно говорить, например, о противоречивости семинарских учебных программ, включающих, помимо специальных церковно-богословских предметов, естественно-научные дисциплины: медицину, геологию, физику и т. д. Ведь объективно эти предметы подрывали сущность богословского образования и незбежно вели к атеизму. Семинаристы же, как правило, атеистами не становились и в своём большинстве оставались верными служителями церкви. Другое дело, что Ф. А. Голубинский принадлежал к объективным философам-идеалистам, и посредством конспектирования его сочинения Чернышевский укреплялся на позициях объективного идеализма. Не случайно в «Очерках гоголевского периода русской литературы» (1856) Чернышевский упомянет Ф. А. Голубинского как заслуживающего уважения профессора, который вместе с некоторыми другими преподавателями духовных академий должен занять «в истории философии у нас такое же место, как и в истории богословия», потому что они пропагандировали достижения немецкой философии, в том числе философии Гегеля (III, 178).[260] В семинарских сочинениях Чернышевского нередко опровергаются утверждения иных философов, будто «душа сама из себя создаёт весь мир внешний, конечный» и будто поэтому мир непознаваем. Однако подобные высказывания, приводимые современным исследователем, нельзя квалифицировать как критику идеалистической философии вообще, поскольку она была, по существу, отрицанием выводов субъективных идеалистов с позиции философии объективного идеализма, приобщение к которой было характерным для Чернышевского в семинарские годы, и делать выводы о зачатках материалистических взглядов в семинарский период представляется действием необоснованным.

Вот, к примеру, исследователь анализирует сочинение «Смерть есть понятие относительное». «Доказательства бессмертия души, – заявляет он, – разумеется, не являлись ни новыми, ни оригинальными. Но утверждение бессмертности тела, которое после смерти человека продолжает существовать в «изменённом, разрозненном виде», безусловно, интересное достижение молодого Чернышевского, контрастирующее с его идеалистическими выводами».[261] В действительности же ничего противоречащего религиозно-философскому воззрению в сочинении не содержится. Смерть есть понятие относительное в том смысле, что всякое состояние любого предмета «может быть названо и жизнью, и смертью, смотря по тому, в каком отношении будем на него взирать». Иными словами, высшее развитие жизни принадлежит существам «чисто духовным», но их жизнь «пред полнотою жизни существа бесконечного» есть, в сущности, смерть. Состояние «существ духовных же, также сознающих себя, но скованных цепями материи» ничтожно (есть смерть) пред жизнью первых, то есть существ «чисто духовных». Природа органическая, лишённая сознания, мертва перед существами, одарёнными сознанием, но она полна жизни в сравнении с природой неорганической, которой в свою очередь уступает «состояние ничтожества». Точно так же, рассуждает автор сочинения, может быть объяснено состояние человека, называемое смертью. Высшая форма жизни для человека – жизнь души, и по сравнению с ней «жизнь наша на земле есть смерть». После смерти человека разрушается тело, а для души это состояние является жизнью, которая переходит лишь в другое состояние. Тело после смерти человека не перестает существовать, части его продолжают свое бытие, «только в другом, разрозненном виде», и это «бытие» есть жизнь. «Нет в мире неотносительной, безусловной смерти; нет в нём и безусловной жизни; и нет её нигде, кроме существа бесконечного» (XIV, 375–376). Пометка учителя на сочинении: «Умно и основательно. Весьма хорошо» (XVI, 715). Как видим снова, рассуждения Чернышевского ни на йоту не переходят рамки традиционной теологии и нигде не контрастируют с идеалистическими выводами. Об этом говорит и отзыв профессора духовной семинарии.

В сочинениях Чернышевского семинарского периода усматриваются даже начала антропологических идей на том основании, что, по Чернышевскому, «познание самого себя необходимо не только для познания природы, общества, но и Бога». «Человек, – утверждает исследователь, – тем самым превращается в центр мироздания. Только сквозь призму человеческой природы становится возможным представить истинную картину мира. Здесь начинают завязываться представления, которые позже приведут к фейербахианскому решению: бог создан по образцу и подобию человеческому».[262] В цитируемом сочинении, однако, понимание человека и вопросов самопознания зиждется исключительно на теологических принципах: человек, как и окружающий его мир, создан Богом, и путём самопознания человек стремится к открытию божественного в себе. «Истинная» картина мира – божественное начало в этом мире. Иной путь познания мироздания как через «идею о Существе бесконечном, Творце нашем», богословие себе не представляло. «Мы видели, – писал Чернышевский, – что только с помощью психологии и самопознания можно дойти до разрешения величайшей и нужнейшей для человека истины – составления истинного понятия о Боге и до уверенности в тех великих истинах естественной религии, что есть Бог, т. е. Существо бесконечное и Он есть творец мира: сколько же познание свойств Создателя должно облегчать и действительно облегчает нам открывать свойства созданного Им? Все истинно высокие понятия о мире, которые одни могут нас предохранить от материализма, – убеждён автор сочинения, – развиваются только из идеи о бесконечной мудрости, благости и всемогуществе Создателя его. Естественное богословие служит ключом к надлежащему разрешению всех основных вопросов о мире. Из идеи же о Существе бесконечном, Творце нашем, выводим и ту истину, что чувственные органы не обманывают нас и что они должны передавать нам представление о мире внешнем сообразно с действительными, производящими их предметами; в основании всех этих истин, следовательно, лежит самопознание», «Бог есть творец не одного нашего Я, но и всего внешнего конечного мира».[263] О каких зачатках антропологизма можно говорить здесь, неясно. Чернышевский неколебимо стоит на почве теологии, идеализма. Религия и наука в сознании его предстают неразъединёнными понятиями.

Полемизируя с профессором Киевской духовной академии П. Д. Юркевичем в 1861 г., автором опубликованной в «Русском вестнике» статьи «Из науки о человеческом духе», Чернышевский между прочим написал: «…Я могу доставить в редакцию „Русского вестника” так называемые на семинарском языке „задачи”, то есть сочинения, маленькие диссертации, писанные мною, когда я учился в философском классе Саратовской семинарии. Редакция может удостовериться, что в этих „задачах” написано то же самое, что должно быть написано в статье г. Юркевича» (VII, 726).

Другое дело, когда речь идёт о несовместимости теоретических представлений Чернышевского с наблюдаемыми им событиями и фактами конкретной действительности. В какой форме выражалось понимание им степени подобной несовместимости, неизвестно. Ретроспективные суждения на этот счёт, содержащиеся в автобиографических заметках, – единственный здесь материал, рассмотренный в предыдущих частях книги с учётом характера автобиографии и времени её создания. По-видимому, можно говорить лишь о том, что расхождения теоретических постуляций с живой жизнью не стали в семинарские годы фактом размышлений Чернышевского, создавая в его сознании «путаницу невообразимую, неудобомыслимую» (I, 671). И круг чтения, оказывавший влияние на формирование ранних убеждений, характеризовался в автобиографии как «смесь Голубинского и Феофана Прокоповича с Ролленом в переводе Тредьяковского и всяческими романами, журнальными статьями и учеными книгами всяческих тенденций, – от „Вечного Жида” Сю до сочинений Димитрия Ростовского, до Диккенса и Белинского» (I, 597).[264] Сочинения Белинского Чернышевский читал, конечно, в «Отечественных записках». А. Н. Пыпин свидетельствовал, что этот журнал 40-х годов бывал в доме Чернышевских-Пыпиных: «В первых классах гимназии я знал „Отечественные записки” и очень сокрушался, что не всё мне было понятно, например, статьи писателя Искандера; мать успокаивала меня, что для меня это ещё рано читать и что я скоро буду понимать всё это».[265] Однако упоминания Белинского и Герцена, как это видно из контекста приведённых высказываний, не дают оснований для далеко идущих выводов о решающем влиянии этих писателей на убеждения юного Чернышевского и его двоюродного брата. Подобное влияние со всей определённостью скажется много позже.

И всё же обращение к философскому трактату Голубинского, не входящему в учебные программы семинарий, чтение современных журналов, недоступных другим семинаристам, произведений Лермонтова, Диккенса, Жорж Санд, сочинений Белинского и Герцена, прекрасное знание историко-богословской литературы, изучение языков, не преподаваемых в семинарии, – всё свидетельствовало о быстро развивающемся уме, о страстных поисках ответов на мучившие вопросы мировоззренческого и житейского планов, о стремлении выйти за пределы узкой семинарской школы.

7. Михаил Левитский

«Первый мой друг» – назвал Чернышевский Михаила Левитского, своего соученика по семинарии; «мы с Левитским не могли пробыть двух дней не видавшись» (X, 17).

Печатные сведения о Левитском необычайно скупы: полторы страницы в работе Ф. В. Духовникова и краткие биографические данные, извлеченные Н. М. Чернышевской из саратовского архива. Как установлено Н. М. Чернышевской, он был сыном священника Димитрия, занимавшего вакансию дьячка в селе Синодском Петровского уезда Саратовской губернии. В 1836 г. поступил в Саратовское духовное училище, затем переведен в семинарию.[266]

Удалось дополнительно выяснить, что в училище, а затем в семинарии одновременно учились два Михаила Левитских. Сначала они числились в параллельных отделениях, а в семинарии оба попали в один класс с Чернышевским и во всех ведомостях для различения значились: Михаил Левитский 1-й и Михаил Левитский 2-й. Оба 1826 г. рождения. Но учились неодинаково. Первый шел по первому разряду в числе отличников, второй – по второму. Материальное положение тоже было неравным. Первый жил в общежитии (бурсе) «на полукоште», второй (сын дьячка Василия Балашовской округи села Турки) – «на своем содержании». Чернышевский дружил с первым.

В семье Левитских что-то не ладилось. Об этом можно судить по довольно частым перемещениям отца, необычным для священников. В документе 1836 г., содержащем просьбу принять десятилетнего Михаила в училище, значилось, что священник Димитрий проживал в селе Колояр Вольской округи.[267] По-видимому, это село и следует считать местом рождения Михаила. Опубликованные Н. М. Чернышевской данные «Именной ведомости об учениках 1-го Саратовского духовного училища высшего отделения за 1841–1842 учебный год» указывали на новое местожительство: село Синодское Петровской округи, причём священник Димитрий находился на «дьяческой вакансии»[268] – значительное понижение в должности. Ведомости за 1841/1842 учебный год составлялись в августе 1842 (хотя представлялись они в семинарское правление значительно позже, 9 октября[269]), а уже 11 сентября в журнале протоколов семинарского правления за 1842 г. отмечено получение прошения «Кузнецкого уезда села Евлашева священника Дмитрия Тихомолова о принятии детей его, учеников семинарии низшего отделения Павла и Михаила Левитских и низшего отделения Саратовского духовного училища Василия Левитского на казённое содержание по бедности».[270] Кроме нового адреса, текст содержит сведения о братьях Михаила, о тяжёлом материальном положении многодетной семьи и фамилии священника – Тихомолов. Возможно, фамилия Левитский у Михаила «благоприобретенная» и его настоящее имя – Михаил Тихомолов.

В духовном училище Михаил учился в тех же классах, где значился Чернышевский. Вот его успехи в 1839/1840 учебном году: «Греческий язык – очень хорошо, славянская грамматика – очень хорошо, арифметика – хорошо, латинская грамматика – очень хорошо, Закон Божий – очень хорошо, церковный устав – хорошо, нотное пение – хорошо». По результатам экзаменов следующего года он признан «способностей и прилежания похвальных, успехов похвальных, поведения очень хорошего».[271]

В одном семинарском классе с Чернышевским Михаил Левитский пробыл первые два года. В среднем отделении (с 1844 г.) его перевели в параллельный класс, и в это время с Чернышевским учился его брат Павел. Из документов видно, что Михаил неизменно входил в первую четверку лучших учеников, не раз награждался книгами за отличные успехи и примерное поведение. Сидели они с Чернышевским на первой скамейке как лучшие ученики.[272] Оба прилежно занимались татарским языком в классе Г. С. Саблукова. В 1844 г. Левитский начал заниматься в классе А. Т. Петровского еврейским языком, и спустя год был лучшим учеником в этом классе.[273]

Жил Левитский в семинарском общежитии (бурсе) «на полукоште» (полуказённом обеспечении), в ужасающей бедности. По словам Чернышевского, он не имел «другого костюма, кроме синего зипуна зимой и жёлтого нанкового халата летом» (X, 17), случалось, что ему вообще не в чем было ходить в класс (XIV, 101). Придавленный нуждой, он обнаруживал особую восприимчивость к любому проявлению неравенства. Несмотря на дружбу с Чернышевским, «как Николай Гаврилович ни просил его к себе в гости, Левитский, бедный, неотёсанный бурсак, не решился идти к нему, отговариваясь тем, что и одежда у него плохая и он не умеет обращаться в обществе, в особенности в доме такого высокопоставленного лица, каким был Гавриил Иванович».[274]

Постоянные лишения и крайняя бедность, однако, не забили в нём чувства собственного достоинства, а напротив, обострили его, направляя нередко на дерзкий вызов. Богато одарённая натура тщетно искала выхода в застойном мире семинарской схоластики. «Верно, он думал, думал о том, что дельное, нужное, полезное могло бы из него выйти, но… и взрывало бедняка» (XIV, 101), – писал Чернышевский.

Ссылаясь на современников, Ф. В. Духовников описывает факты полемических столкновений с преподавателем Закона Божия А. Т. Петровским, которому Левитский «часто возражал». «Ты, Левитский, – говорил ему тот, – настоящий лютеранин: твои возражения не в православном духе». Или: «Ты, Левитский, споришь не затем, чтобы узнать истину, а затем, чтобы выведать мои познания; своими возражениями хочешь показать мою несостоятельность, поймать меня на слове и сконфузить перед целым классом». «Этим Петровский и ограничивался, – замечает Ф. В. Духовников. – Такие ответы, очевидно, никого не удовлетворяли, оставляя в сомнении относительно некоторых истин православной веры».[275]

После выхода Николая Чернышевского из семинарии Михаил Левитский, оставшись в полном одиночестве, сделался особенно нетерпимым. Учился он по-прежнему лучше всех. В одном из архивных дел сохранилась справка «Показание успехов учеников Саратовской духовной семинарии при окончании учебного курса в 1846 г., извлеченного из профессорских свидетельств, данных в продолжение курса», и в ней против фамилии Михаила Левитского 1-го записано: «В декабре 1844 года – отлично, в июле 1845 года – отлично, в декабре 1845 года – отлично, в июле 1846 года – отлично».[276] Однако поведение его стало настораживать семинарское начальство. Так, в записке инспектора о поведении учеников в течение 1845 г. «Михаил Левитский 1-й замечен в грубостях и сварах», а его брат Павел «своеволен и дерзок в речах». В ноябре 1846 г. произошло резкое столкновение с А. Т. Петровским, тот пожаловался инспектору и последовал удар, резко подкосивший и без того тяжёлое материальное положение бурсака. Инспектор доносил, что Михаил Левитский 1-й «в классе при всех товарищах говорил ему, Петровскому, невежественно и грубо, осуждая его лекцию и тем возбуждая к смеху всех товарищей». «И прежде упомянутый Левитский, – прибавлял злопамятный Тихон, – оказывал грубости инспектору семинарии и его помощнику». Семинарское правление определило: «Ученика высшего отделения Левитского за означенный проступок лишить казённого пособия, выслав его в квартиру, и сверх сего оштрафовать трёхдневным уединением со внесением сего поступка в книгу поведения».[277]

Об этом происшествии саратовские семинаристы сообщили Николаю Чернышевскому в Петербург. В письме к родителям от 10 января 1847 г. он пытается разобраться в случившемся. Не зная всех подробностей дела, Чернышевский ужаснулся наказанию – «сослали с казённого Мих. Левитского». Он-то знал, что означало для «бедняка-бурсака» лишиться содержания: «Большая часть этих людей спивается с кругу». Чернышевский досадует на А. Т. Петровского, принявшего ребяческую глупость за серьёзное преступление. Человек «с душой и сердцем», Алексей Тимофеевич должен был, полагает Чернышевский, проявить большую сдержанность, понимание и снисходительнее отнестись к бурсаку, для которого ежедневные напоминания о его бедности и бесправности становились всё более болезненными. «Эти мелкие, пустые, грошовые, но ежеминутные, постоянные и непреоборимые почти препятствия естественно каждого, кто не одарён слишком сильною волею, твёрдым характером, сделают раздражительным, несносным человеком». Чернышевский пытается оправдать своего бывшего друга, человека «с удивительною головою, с пламенною жаждою знания, которой, разумеется, нечем удовлетворить в Саратове» (XIV, 101). В ответном послании, сколько можно судить по письму Чернышевского от 29 января 1847 г., Гаврила Иванович принял сторону обидчиков Левитского, проявившего «взбалмошный» характер. Николай из вежливости не возражал отцу. «Но всё-таки мне очень жаль его, если это повредит ему при окончании курса», – заключал он размышления о Левитском (XIV, 111).

Действительно, последствия инцидента сказались очень скоро. На декабрьских экзаменах 1846 г. успехи его были оценены только как «очень хорошие», из отличников он уже выведен. В мае 1847 г. «Михаил Левитский 1-й не ходил 4 дня в класс по лености, презирая все увещания и советы начальства. В обращении всегда заметны грубость и непокорность» – наказанием был «2-х дневный карцер и запись в книге поведения», забросил «татарский класс». Семинарию ему дали окончить, но лишь по «второму разряду». В его «Аттестате» записано: «Объявитель сего Саратовской семинарии воспитанник Михаил Левитский 1-й Кузнецкого уезда села Евлашева священника Дмитрия сын, имеющий от роду 22 года, поступил из второго Саратовского духовного училища в Саратовскую духовную семинарию 1842 в сентябре месяце, где и совершил полный курс при способностях весьма хороших, прилежании очень хорошем и поведении довольно хорошем. На окончательном испытании он оказался успевшим: в разумении св. писания, в науках богословских, философских, словесных – очень хорошо, естественных, физико-математических, в знании православного исповедания, патристики, герменевтики – хорошо, медицины, в учении о церковных древностях, праве каноническом, богослужебных книгах, в историях церковной всеобщей, российской церкви, гражданской всеобщей, гражданской российской – очень хорошо, в языках латинском, греческом, еврейском (зачеркнуто) – средственно. Почему по окончании им курса семинарии и по испытании, бывшем в сентябре 1848 года причислен к 2-му разряду и на основании § 453 Устава Духовных Академий уволен в епархиальное ведомство. Падучей болезни не подвергался, уродств, калечеств и недостатков телесных не имеет. В стихарь посвящён. В засвидетельствовании чего и дан ему, Левитскому, сей аттестат из Саратовского семинарского правления за надлежащим подписом и приложением казенной печати. Сентября 30 дня 1848 года». Внизу расписка Михаила Левитского в получении подлинника.[278] Получив известие об окончивших семинарию бывших товарищах, Чернышевский записал в дневнике: «В Академию посылают Промптова, Клюкова и Кипарисова. – Мне вздумалось несколько о Левитском» (I, 96). Речь идет о Василии Промптове и Павле Кипарисове, отправленных в Казанскую духовную академию,[279] Клюков – из параллельного класса.

О дальнейшей судьбе Левитского удалось разыскать следующее. В ноябре 1848 г. он ещё находился в Саратове, как явствует из «Дела об истребовании от воспитанников Саратовской духовной семинарии, кончивших курс учения в 1848, положенных отчётов в домашних их занятиях до определения места по епархии. 12 ноября 1848». Здесь Левитский лишь упомянут, а в «Деле» его отчёта нет. В списках получивших священнослужительские места в 1848–1849 гг. Левитский не значился. Краткую запись о нём удалось обнаружить в «Деле по отношению духовной консистории с доставлением сведений о числе выбывших с 1831 по 1850», датированном 11 августа 1850 г.: «Михаил Левитский 1-й – учитель».[280] Иными словами, Левитский получил место в одном из духовных училищ епархии. В каком именно, трудно сказать, так как архивные документы училищ сохранились далеко не полностью, а среди дошедших до нашего времени фамилий преподавателей его имя отсутствует. Существует свидетельство современников, что Левитский сделался священником. В рукописи Ф. В. Духовникова о саратовских годах Чернышевского содержится оставшееся не опубликованным примечание: «Левицкий за пьянство кончил курс во втором разряде. Такова судьба многих лучших учеников семинарии, начиная с Иринарха Ив. Введенского, который так же, как и Левицкий пьянствовал и скандальничал. Хотя Петровский и не советовал Левицкому поступать в духовное звание, но он поступил во священники и умер от нетрезвой жизни. Сообщили Виноградов, Смирнов и ключарь кафедрального собора Копронимов».[281]

В 1862 г. Чернышевский писал о Михаиле Левитском уже как «о покойном» (X, 17). Талантливый юноша, скорее всего, «спился с кругу», «а славный бы, дельный, умный был человек, может быть, честь России» (XIV, 102). Чернышевский назвал именем Левитского одного из героев своего романа «Пролог».[282] «Сколько сил и недюжинных талантов, – писал с горечью один из воспитанников семинарии, – было не замечено светским обществом у других, ещё не определивших своего назначения, а уже надевших рясу, не способных порвать с окружающей средой и почти слившихся с народом, из которого вышли, которым жили и кормились, с которым мучились и страдали и ничем себя не заявили? Имя им – легион…»[283]

Что касается Михаила Левитского 2-го, то он в 1848 г. окончил семинарию, как и его однофамилец, по второму разряду, получил место священника в селе Турки Балашовского уезда Саратовской губернии, дослужился до благочинного.[284]

Кроме М. Д. Левитского, Чернышевский в особо близких отношениях не был ни с кем, но приятельские связи поддерживал еще с несколькими семинаристами-одноклассниками. Ф. В. Духовников называет Тихомирова, Волкова и Орлова, с которыми Чернышевский заходил даже в кабак, где приятели обычно выпивали, а Чернышевский «вёл с ними дружественную беседу, отказываясь от водки».[285] В разные годы с Чернышевским учились несколько Тихомировых – Андрей, Алексей, Тимофей и Василий, четыре Орловых – Дмитрий, Василий, Николай и Пётр. Установить, кого из них имел в виду мемуарист, не представляется возможным. Вероятно, это были Андрей Тихомиров и Дмитрий Орлов, учившиеся получше своих однофамильцев или братьев. Из студенческого дневника Чернышевского видно, что он отличал от других Василия Промптова (сын священника Ивана слободы Красной, Новоузенской округи) и Федора Палимпсестова (Саратовской округи, села Хмелевки, умершего священника Иустина сын), с которыми состоял в переписке (I, 134, 139, 338). В 1848 г. с удовлетворением отмечал факт поступления Промптова в духовную академию («хорошо, что Промптов туда едет» – I, 96), а когда его уволили из академии «за болезнью», с возмущением назвал тамошнее начальство «мерзавцами» (I, 386).[286]

Чернышевский, Левитский, Промптов числились в семинарском классе лучшими учениками. В эту группу входил и Фёдор Палимпсестов. В воспоминаниях его брата, где он назван «едва ли не единственным близким товарищем» Чернышевского, степень их близости, пожалуй, преувеличена, но, по свидетельству мемуариста, Чернышевский был для Фёдора Палимпсестова «предметом глубокого уважения и любви».[287] Впоследствии он служил в Саратове смотрителем губернской типографии, акцизным чиновником (I, 846). Их частые встречи относятся ко времени преподавательской деятельности Чернышевского в Саратовской гимназии. Имена других соучеников не заняли в жизни Чернышевского сколько-нибудь заметного места.

В одно время с Чернышевским в семинарии учился Григорий Евлампиевич Благосветлов. Он поступил сюда в 1840 г. после успешного окончания Саратовского духовного училища. Из года в год отмечалось, что способностей он «отлично хороших», «очень хороших», «отличных». Во время состоявшегося в июле 1842 г. торжественного акта был награждён книгой. «Прилежания и успехов очень хороших» – самая высокая аттестация, которой удостоен по результатам двухгодичного (1840–1842) учебного курса на низшем отделении семинарии один Григорий Благосветлов как ученик специального класса по изучению татарского языка, и в следующем учебном году славу первого ученика по «татарскому классу» разделил с ним Чернышевский. Благосветлов пробыл в семинарии до июля 1844 г. и через год подал прошение об увольнении из духовного ведомства для поступления в Петербургскую медико-хирургическую академию.[288] Таким образом, Чернышевский и Благосветлов два года были соучениками Саблукова по «татарскому классу». Разница в возрасте, по-видимому, мешала их более тесному сближению. С уважением говоря о Чернышевском в письме к Н. А. Некрасову в 1872 г., Благосветлов упомянул, что он «с ним рос и воспитывался».[289] Никакими другими материалами, говорящими об их дружбе или хотя бы приятельстве в семинарские годы, мы не располагаем.

8. Преподаватель Г. С. Саблуков

Из преподавателей семинарии Чернышевский отличал Гордея Семёновича Саблукова (1804–1880). Сын священника, он после окончания Оренбургской семинарии поступил в Московскую духовную академию и со званием кандидата 13 августа 1830 г. «определён на класс гражданской истории и еврейского языка в Саратовскую семинарию». С тех пор он неоднократно исполнял должности профессора философии, назначался в 1838 г. инспектором семинарии.[290] В Саратов Саблуков прибыл в январе 1831 г. и уехал из города в 1849 г., будучи отозванным на преподавательскую должность в Казанскую духовную академию.[291]

В памяти мемуаристов Саблуков остался незаурядной личностью, тружеником науки, человеком чести и долга. К семинарским обязанностям он относился с безукоризненной аккуратностью. Требовательный к себе и безусловный для исполнения, он и к другим подходил с теми же мерками, и не всем приходилась по нраву его строгость. «Саблуков был эгоист, – писал один из современников, – человек самоуверенный; слово его – закон, но очень умный. Он иногда смешил нас своими остротами. „Садись дерево на дерево”, скажет он бывало ученику, который или неудачно ответит, или плохо. Педагогические его приёмы тоже поражали нас. Желая наглядно показать ученикам направление течения р. Волги, Г. С. говорил: „Ходи на Волгу”, и ученик должен ходить по классу с севера на юг так, чтобы представить все главные повороты Волги».[292] Главной страстью Саблукова были научные исследования. Из брошенных мимоходом замечаний Чернышевского и Г. Е. Благосветлова, лучших учеников Саблукова по «татарскому классу», вырисовывается облик предельно собранного, целеустремлённого учёного, беззаветно преданного науке. Выражая Саблукову соболезнование по поводу смерти его жены,[293] Чернышевский писал 27 апреля 1848 г. своему бывшему учителю: «Более, нежели для кого-нибудь, должно быть тяжело остаться одиноким для Вас, при Вашем характере и образе жизни, при Вашем желании отстраниться бы, если бы было можно, от всех этих несносных мелочей житейских, которые теперь всею своею тягостью и докучливостью легли на Вас» (XIV, 147). Характерно признание студента Петербургского университета Г. Е. Благосветлова, сделанное в письме к Саблукову: «Видевши пример в Вас – любезном моём наставнике, дорожу каждою минутою времени».[294]

Благодаря умению сосредоточиться на интересующих его вопросах, Саблуков успевал необычайно много. «Он обладал огромным запасом сведений не по своим только предметам, но и по другим предметам семинарского курса, – отмечал саратовский историк, – имел весьма здоровый взгляд на вещи и отличался тактом простого, всегда ровного отношения ко всем, вследствие чего мнением Гордея Семёновича дорожили не одни ученики, но и все сослуживцы».[295] Не выделяясь красноречием и всякий раз затрудненно подбирая нужные слова для выражения мысли, он пленял слушателей глубокой заинтересованностью темой, способностью преодолевать сухую затверженность исторических схем, стремлением, насколько позволяли семинарские условия, к творческому истолкованию привычных догм. В связи с этим представляет интерес письмо Чернышевского к Саблукову от 25 октября 1846 г., в котором студент делился впечатлениями от лекций профессора всеобщей истории М. С. Куторги. «Более, нежели фактами, – писал здесь Чернышевский, – занимается он самими действователями: и здесь он ревностный защитник всех оскорбляемых и унижаемых, не только какого-нибудь Клеона, но даже и Критиаса. На многие предметы смотрит он со своей точки зрения. Так, например, Фукидид, беспристрастие которого так все превозносят, по его мнению, – человек со слишком глубоким аристократическим убеждением, чтобы не быть ему в высшей степени пристрастным, чтобы не быть жесточайшим врагом партии реформы и демократии» (XIV, 72). Выписанный отрывок – единственный материал, предоставляющий возможность судить о характере и содержании семинарских лекций Саблукова. О «ревностном защитнике всех оскорбляемых и унижаемых», о важности смотреть на предмет «со своей точки зрения» Чернышевский не стал бы сообщать человеку, не разделяющему его симпатий. В словах Чернышевского позволительно видеть отзвук взглядов самого Саблукова, как они были известны Чернышевскому по урокам всеобщей истории в семинарии, – взгляды человека, сочувствующего «партии реформы и демократии».

Историю Саблуков читал в 1842–1844 гг. в 1-м классе низшего отделения, и Чернышевский, ученик параллельного 2-го класса, слушал этот предмет у И. Синайского. Однако тот, будучи одновременно секретарем семинарского правления, часто или опаздывал на урок, или не являлся вовсе, и, «зная это, Николай Гаврилович уходил в первую половину низшего отделения, где читал историю преподаватель Г. С. Саблуков, который, хотя не отличался красноречием и не обладал хорошим даром слова, но историю знал хорошо».[296]

Архивные материалы позволяют сравнить программы прочитанной обоими преподавателями в сентябре – декабре 1842 г. части курса всеобщей истории. Содержанием вступительных лекций Синайского («предварительные понятия») было: «Определение истории и предмет её, свойство по времени; польза, пределы и разделение истории, способы преподавания и объяснение некоторых терминов и названий образов правлений».[297] «Предварительные понятия» у Саблукова: «Понятие об истории. Различие между преданием, летописью и историей. Частная и всеобщая история. Главные виды событий: история политическая,[298] религий, учёности. История как наука. Вспомогательные знания: а) география, б) хронология, анахронизм, эра; в) историческая критика. Состав исторических книг: метод этнографический, хронографический. Части истории. Эпоха, период, периоды всеобщей истории в хронографическом расположении и в этнографическом».[299] Как видим, разница не только в краткости записей у Синайского. Его коллега строил курс глубже, содержательнее, объёмнее. Ученики Саблукова получали данные о преданиях и летописях как исторических источниках, сведения из политической истории, понятие о различных методах исторического исследования. Разумеется, суждения преподавателя не выходили за пределы богословского направления, но обширное ознакомление семинаристов с историей как наукой значительно раздвигало рамки привычных представлений и пробуждало во многих глубокую заинтересованность предметом.

Основным научным увлечением Саблукова был ориентализм. Он самостоятельно изучил арабский, древнееврейский, татарский языки, интересовался персидским. Чернышевский увлёкся этими восточными языками ещё до поступления в семинарию под прямым влиянием Саблукова, что засвидетельствовано А. Н. Пыпиным.[300] В семинарии Чернышевский продолжил изучение языков и культуры восточных народов, занимаясь в «татарском классе» Саблукова. Это общение с преподавателем привело к значительным последствиям для Чернышевского и должно быть рассмотрено детальнее.

Первые распоряжения об открытии в саратовской епархии кафедры татарского языка относятся к 1836 г. В октябре этого года местная духовная консистория получила от сельского священника Кузнецкой округи Ивана Колерова сообщение, что за короткое время в его доме два крещёных татарских мальчика довольно твёрдо изучили молитву «Отче наш» и «Тропарь пресвятой Богородицы». Известие это послужило толчком к реализации задуманного Иаковом плана приобщения местного духовенства к миссионерской работе среди татарского населения епархии. Незнание языка являлось главным тормозом в этом предприятии, и вскоре последовало следующее епископское распоряжение: «Семинарии сообщить открытием кафедры татарского языка. Учитель может быть Г. Саблуков, книг потребовать из Казани. Для преподавания сего языка назначить 5-й час после обеда в четверг или в другой какой-либо день. Жалование учителю за сие назначить из экстраординарных сумм двести рублей. Языку татарскому могут обучаться ученики философии и богословия и из других классов по желанию». 12 ноября консистория уведомила правление семинарии о решении епископа, и спустя две недели оно обратилось к Иакову за разрешением ходатайствовать перед высшим духовным начальством. Иаков наложил резолюцию: «1836 года, ноября 28 дня. Исполнить, упомянув в представлении, что в Саратовской губернии татар большое количество». Волю преосвященного исполнили, и предписанием из Москвы от 8 марта 1837 г. в Саратовской семинарии был открыт класс татарского языка. Для занятий отвели четыре часа в неделю, преподавателю Саблукову разрешили выплачивать в год половину профессорского жалования, т. е. 300 рублей. 8 апреля составлен список учеников, пожелавших обучаться татарскому языку, 34 человека, с 1 мая 1837 г. начались занятия.[301]

Чернышевский поступил в низшее отделение семинарии в сентябре 1842 г. За истекшее со дня открытия «татарского класса» пятилетие Саблуков выработал строгую методику преподавания, приобрёл педагогический опыт в общении с учениками, совершенствовал собственные знания языка. 9 октября 1842 г. Саблуков произвёл очередной набор в свой класс из вновь поступивших учеников низшего отделения, но Чернышевский здесь не значился. Видимо, он был включён в состав группы дополнительно, так как его имя находится в списке, представленном преподавателем после декабрьских испытаний того же 1842 г. Всего в классе насчитывалось 53 ученика.[302] Не все овладевали языком успешно. Только 12 семинаристов заслужили оценки «прилежания и успехов хороших», и среди них – Николай Чернышевский и Григорий Благосветлов. Состав класса ежегодно менялся, и на экзаменах в декабре 1845 г. присутствовало 48 человек. Аттестация знаний Чернышевского – «прилежания и успехов отлично хороших» – оказалась самой высокой в классе.[303]

Занятия татарским языком проходили в сложных условиях: явно не хватало учебных пособий. В марте 1841 г. Саблукову удалось выписать всего 27 экземпляров российско-татарского словаря. Чернышевскому лично в 1843 г. пришлось специально выписывать из Казанской семинарии татарский словарь. 25 апреля 1844 г. Саблуков писал в правление: «По классу татарского языка имеется нужда в учебных книгах на сем языке. В библиотеке семинарии только пять экземпляров Нового Завета на татарском ногайском наречии для пятидесяти учеников татарского класса. Покорнейше прошу правление семинарии ходатайствовать у Учебного Правления о снабжении библиотеки семинарской соразмерным числу учеников количеством экземпляров Нового Завета на татарском оренбургском наречии как ближайшем народному языку русских татар и одним экземпляром Псалтири на том же наречии. В библиотеке при саратовском Александро-Невском соборе, где куплены были пять экземпляров Нового Завета ногайского наречия, нет Заветов на оренбургском наречии: они хранятся в библиотеках, оставшихся после библейского общества в С.-Петербурге и Москве. По тесным отношениям всех сочинений на татарском языке к языку арабскому, наставнику по татарскому классу нельзя обойтись без учебных пособий для арабского языка». И Саблуков далее просит выписать «Арабско-латинский словарь», изданный Фрейтагом (1830–1836) и книгу виднейшего представителя европейской арабистики Сильвестра де Саси («Грамматику арабского языка», Париж, 1831). Из дальнейшей переписки видно, что книги эти были приобретены правлением. Что же касается татарских книг, Духовно-учебное управление посоветовало обратиться в Оренбургскую семинарию, но и там их не оказалось.[304]

Кроме упомянутых пособий, Чернышевский и другие воспитанники Саблукова пользовались «Краткой татарской грамматикой в пользу учащегося юношества» А. Троянского, «Грамматикой» Казембека, «Татарской грамматикой», составленной самим Саблуковым.[305]

Сведения о татарских текстах содержат ежегодно представляемые в правление наставником так называемые «обозрения предметов», которые дают точные данные о содержании уроков. Так, в продолжение учебного курса 1842–1844 гг. «прочтена грамматика сего языка» и переведены с татарского на русский некоторые места Нового Завета, а также «из Абулгази история кипчакских монголов; поэма Неверный Бек; из небольших сочинений: Кассида и рассказов о Сампсоне». В течение следующего двухгодового курса (Чернышевский уволился из семинарии за полгода до его завершения) переведены на русский «мусульманские предания о миротворении из сочинения «Отборные повести». История монголов и татар, Абулгази, глава 1-я. Из татарского календаря о мусульманских праздниках».[306]

Одной из педагогических особенностей в преподавании Саблукова было тесное увязывание языка с историей народа. Исторические исследования Саблукова сосредоточивались на всестороннем выяснении местоположения столицы Золотой Орды, быта и нравов её татарского населения. Научной страстностью, неутомимыми историко-краеведческими разысканиями он увлёк и Чернышевского.

Существовало предположение, что столичный город Золотой Орды Сарай находился на территории Саратовской губернии. Первоначальные раскопки, носившие случайный и несистематический характер, обнаружили большое количество самых разных татарских монет и отдельные предметы религиозно-православной утвари, которые давали основание для предположений о существовании христианских поселений в прежних татарских городах. Православная церковь старалась использовать эти открытия в миссионерских целях и потому оказывала известную помощь учёным в их археологических исследованиях. Иаков лично заинтересовался этой темой и стремился привлечь к научным изысканиям своих подчиненных. В семинарском архиве сохранились упоминания о присланных в январе 1843 г. попечителем Казанского учебного округа Иакову его авторских экземплярах брошюры «О состоянии православной веры в Кипчакской орде». Преосвященный распорядился выдать 15 экземпляров «учителю Саблукову за труды по приготовлении материалов для сего сочинения».[307] Таким образом, предположение академика И. Ю. Крачковского об активном участии Саблукова в издаваемых Иаковом трудах получает документальное обоснование. Чернышевский писал в автобиографических заметках, что Иаков «свои учёные сочинения о местных наших золотоордынских древностях» «переписывал с рукописных листков профессора нашей семинарии Г. С. Саблукова» (I, 702). В июне 1844 г. епископ передал в семинарскую библиотеку на хранение свиток, в котором содержалось «профильное положение ахтубинской долипы, составленное протоиереем Шиловским карандашом». Иосиф Шиловский жил в Царицынском уезде и по заданию Иакова вёл раскопки, составлял карты. «Во время летних каникул ездил в г. Царёв и Саблуков для совместной работы с Шиловским».[308]

В 1843 г. в Саратов приехал по командировке Министерства внутренних дел учёный-археолог А. В. Терещенко для осуществления широкой программы исследовательских работ, связанных с изучением бывшего месторасположения столицы Золотой Орды. С этого времени изучение вопроса выходит из-под исключительной опеки православной церкви. Однако Терещенко, зная о проделанной подопечными Иакова работе, обратился к епископу за помощью в лучшей организации предполагаемых в Царицынском уезде раскопок. Терещенко познакомился с Саблуковым, бывал в доме Чернышевских, как об этом свидетельствует А. Н. Пыпин. Николай Чернышевский поддерживал личное знакомство с учёным и в последующие годы (XIV, 103, 126, 128).

Сохранилась переписка Терещенко с архиепископом Иаковом, заключающая в себе ценные сведения о результатах археологических разысканий. Будучи в Саратове, ученый, несомненно, делился своими открытиями с саратовскими знакомыми, и ученик семинарии Чернышевский был в курсе осуществляемых научных работ.

В письме к Иакову от 17 марта 1843 г., посланном из Царёва, Терещенко сообщал, что получил от протоиерея Шиловского богатую коллекцию некоторых украшений и татарских серебряных и медных монет, которые «отправлены к г. профессору Саблукову для рассмотрения, с возвращением их ко мне». «Я не думаю, – писал Терещенко после двух лет тщательных поисков, – чтобы христианская церковь была внутри Сарая. <…> Но нет сомнения, что могли быть подвижные и временные жилища христиан внутри Сарая, иначе откуда бы взялись кресты, подсвешники, ладан, куски парчёвой материи, репиды, блюдечко с изображениями священными». «Что место Царёва было столицею Золотой Орды, то в этом нет никакого сомнения, – продолжал Терещенко в том же письме, – это уже доказано монетами, найденными по сие время около 14 000».[309]

О результатах своих трёхлетних разысканий Терещенко регулярно сообщал в дневниковых заметках, помещаемых в местной газете её редактором А. Ф. Леопольдовым.[310] Разумеется, отец и сын Чернышевские внимательно следили за этими публикациями. К сожалению, выписки Николая Чернышевского из местной газеты сохранились в очень небольшом количестве, и мы располагаем только отдельными извлечениями из статей, опубликованных в 1844 г. (№ 12, 14, 18, 43).[311]

К этому же времени относится интенсивная публикаторская деятельность Саблукова. В декабре 1843 г. в газете появилась его статья «Монеты Золотой Орды». «Редакция, – писал А. Леопольдов, – принимает эту учёную статью с истинною признательностью к сочинителю оной профессору Саратовской духовной семинарии Гордею Семёновичу Саблукову, покорнейше прося его и впредь украшать „Саратовские губернские ведомости” подобными статьями. Вот прекрасный пример для всех саратовских учёных, которых редакция и прежде приглашала участвовать своими трудами в сем издании, как общеполезном деле, могущем идти с желаемым успехом только при усилии многих умов». В следующем году Саблуков помещает в газете статью «Очерк внутреннего состояния кипчакского царства» – обширное историческое исследование, до сих пор не потерявшее научной ценности.[312] По разработанной Саблуковым инструкции его ученики и он сам записывали во время каникул различные сведения из народного быта, и собранный материал был передан Терещенко для книги «Быт русского народа». «Сохранившаяся в бумагах Гордия Семёновича переписка с Терещенко, – сообщал современник, – заключает в себе множество дорогих для науки замечаний и свидетельствует о редкой учёности скромного учителя».[313] Продуктивность Саблукова как исследователя-публикатора поразительна при его загруженности учебными делами, постоянными поручениями Иакова рецензировать рукописи присылаемых ему историко-археолого-филологических работ (в архиве сохранилось несколько таких рецензий). Как лицу духовного звания Саблукову поручались увещевания татар и раскольников в епархии, составление и чтение проповедей и множество других дел. И всё же Саблукову удавалось уделять науке немало времени.

В круг научных интересов Саблукова был вовлечён и его лучший ученик по татарскому классу Николай Чернышевский. «Без сомнения, в связи с этими исследованиями остатков татарского владычества, – писал А. Н. Пыпин, – находилась одна работа, которая исполнена была Н. Г. Чернышевским по поручению или предложению арх. Иакова. Это был довольно подробный обзор топографических названий в Саратовской губернии татарского происхождения».[314] Действительно, в архиве Чернышевского хранится его рукопись, на первом листе которой автором написано: «По поручению Преосвященного, о селениях Саратовской губернии с татарскими названиями. 1845». В тексте встречаются поправки, сделанные рукой Гаврилы Ивановича.[315]

Г. С. Саблуков был первым, у кого Чернышевский прошёл серьезную и основательную филологическую школу. Под его руководством приобретены навыки исследовательского труда, привит вкус к научным занятиям. В письме к Саблукову от 27 апреля 1848 г. студент Чернышевский выразил искреннюю признательность бывшему учителю, – «кого я из всех людей, которым я обязан чем-нибудь в Саратове, и уважаю более всех как учёного и наставника моего, и люблю более всех как человека» (XIV, 147). В марте 1851 г. по дороге в Саратов Чернышевский навестит Саблукова в Казани (I, 403), а в автобиографических записках 1863 г. назовёт его одним «из добросовестнейших тружеников науки и чистейших людей», каких он знал (I, 702).

9. Уход из семинарии

Решение уйти из семинарии явилось результатом глубоко сознательного шага, вызванного обстоятельствами, попытки рассмотрения которых предприняты в предыдущих частях этой главы.

Прежде всего, не удовлетворяла казённая схоластическая система обучения в семинарии. Домашнее обучение, основанное на гуманности и на воспитании привычки к самостоятельности, резко сменилось обстановкой бессердечия и жёсткого надсмотра, регламентацией чувств и воли. Семинария предписывала свой образец религиозного служения, далеко не совпадающий с теми духовными критериями, к которым Николай привык дома. Чиновно-иерархические разделения среди преподавателей и членов семинарского правления, раболепие одних и бездушное засилие со стороны других, наушничество, безжалостная эксплуатация действительно талантливых, но не умеющих постоять за себя (пример Саблукова), – вот та среда, которая пополнялась за счет выпускников духовных академий. Именно в таком обличье проступало будущее, на первых порах ожидавшее и Николая Чернышевского, решись он на академию. При непосредственном соприкосновении с этой средой оказалось, что обстановка жизни духовных лиц, даже облечённых академическим образованием, ничем существенно не отличается от обычной «мирской» действительности, где рядом с губернаторской роскошью и самодурством бытует бедность и бесправие (Катерина Егоровна, врач Яковлев и другие). Социальные контрасты обыденной жизни, рано поразившие воображение впечатлительного Николая Чернышевского, обнаруживали себя и в среде просвещённейших мужей алтаря.

Общение с Саблуковым открыло перед Чернышевским иные перспективы научного служения. Увлечение восточной филологией и историей переросло в желание посвятить жизнь научно-филологическим изысканиям на восточном факультете университета. Ведь именно Саблукову Чернышевский писал в 1846 г.: «Обстоятельства, известные Вам, не допустили меня избрать восточный факультет: но ни любовь моя к восточным языкам и истории, ни, в этом, надеюсь, я не должен уверять Вас, ни признательность и живейшая благодарность моя к Вам как первому наставнику моему по восточным языкам не могли и не могут уменьшиться оттого, что другие предметы должен формально изучать я в продолжение этих четырёх лет» (XIV, 71). О каких «обстоятельствах» идет речь, говорить трудно. Вероятно, решающее значение имело мнение матери Чернышевского, полагавшей, «что Николаю Гавриловичу незачем учиться татарскому языку, так как на нём нет научных книг».[316] Так или иначе, значение имеет самый факт пересмотра значения духовной академии, мечта о которой уступила место мыслям об университетском образовании, более перспективном в научном отношении.

Своеобразным катализатором в этом нелёгком процессе размышлений, в который оказалась вовлечённой вся семья Чернышевских и, вероятно, Пыпиных, послужили следующие два события 1843 г.

В августе академическое духовное управление удовлетворило просьбу Саблукова об увольнении из духовного звания в светское.[317] Речь шла вовсе не о разрыве с религией, Саблуков по-прежнему оставался глубоко религиозным человеком. Отказом от духовного звания Саблуков освобождал время для научных исследований – главного дела жизни. В автобиографических записках 1863 г. Чернышевский сообщал о проповедях Саблукова (регулярное составление и чтение проповедей входило в обязанность семинарских преподавателей духовного звания), «которые занимательны не сами по себе, а по переписке» (I, 702). Эти слова свидетельствуют об ироническом отношении не только Чернышевского, но и Саблукова к обязанности, отнимавшей слишком много драгоценного времени. Решение Саблукова выйти из духовного звания, принадлежность к которому не способствует научным занятиям, не могло не оказать известного влияния на его ученика. Пример для Николая Чернышевского чрезвычайно важный, когда его любимый учитель добровольно отказался от духовной карьеры ради науки.

В ноябре 1843 г. произошло событие еще большего значения: отец Чернышевского, как это видно из его послужного списка, «был уволен от присутствования в саратовской духовной консистории за неправильную записку незаконнорожденного сына майора Протопопова Якова, родившегося через месяц после брака; при сем увольнении представлено ему от епархиального архиерея занимать при церковном богослужении то же место, какое он занимал, будучи членом консистории».[318] Наказание в сравнении с проступком чересчур строгое, незаслуженное. Со слов современников Ф. В. Духовников рассказывает, что Гаврила Иванович «заплакал, когда прочитал предписание Святейшего синода». Честнейший человек, неспособный на неблаговидные поступки, пал жертвой интриг некоего Рыжкина, подстрекаемого родственниками из консистории. Впоследствии Рыжкин во всем признался Г. И. Чернышевскому и просил у него прощения. Чиновники же консистории, особенно секретарь-взяточник, были удовлетворены отставкой Гаврилы Ивановича, очень часто не соглашавшегося «с секретарём и другими относительно многих дел, за которые секретарём были получены взятки и которые он намеревался решить несправедливо».[319] «История изумительная, – писал впоследствии Чернышевский об удалении отца от должности члена консистории, – хорошо, если можно будет рассказать её» (I, 702).

Н. Г. Чернышевский нигде ни разу не коснулся подробностей дела, и биографы различно, порою произвольно толковали их. В 1909 г. А. Лебедев пытался убедить читателей журнала «Исторический вестник», будто Гаврила Иванович сделал донос на епископа Иакова в Синод, когда тот примкнул к «обществу благочестивых», носившему, как в ту пору думали, сектантский характер.[320] Это мнение должно быть опровергнуто. Писать доносы на кого-либо было совсем не в характере Гаврилы Ивановича. Кроме того, с опубликованием воспоминаний А. Ф. Раева стали известны высказывания самого Г. И. Чернышевского о случившемся и те последствия, которые отразились на судьбе его сына.

В одном из писем к Раеву Гаврила Иванович просил навести соответствующие справки в Синоде и, получив совет обратиться за помощью к Иакову, написал в ответ: «Его Преосвященство настаивать не будет, а я просить не отважусь: для меня довольно уже награды с его стороны: он плакал обо мне, зная мою невинность». Эти слова характеризуют епископа, ничего не предпринявшего в защиту лучшего своего помощника, и снимают с Гаврилы Ивановича обвинение в закулисных интригах. 7 января 1844 г. Евгения Егоровна писала Раеву о муже и сыне: «Я бедная, много, много, очень много скорблю тем более, что часто вижу его задумчивым, невесёлым; в течение сего неприятного времени поседел. <…> Николай учится прилежно по-прежнему, по-немецки на вакацию брал уроки, по-французски тоже занимается. Моё желание было и есть – его оставить в духовном звании, но согрешила, настоящие неприятности поколебали мою твёрдость; всякий бедный священник работай, трудись, терпи бедность, а вот награда самому лучшему из них. Господь да простит им несправедливость». Менее чем через месяц, 3 февраля, Раев получил письмо от Николая Чернышевского с описанием «семинарских дрязг» и перечнем вопросов о характере и содержании вступительных экзаменов в Петербургском университете. «Если, однако, вы спросите меня только о моём желании, то я поехал бы с величайшей радостью и именно на восточный факультет», – прибавлял он по-немецки в этом письме (XIV, 6). Таким образом, уже в январе – феврале 1844 г. в семье Чернышевских вопрос об университете решился окончательно. А. Ф. Раев свидетельствовал об этом времени, когда зародилась у родителей Николая Чернышевского «мысль, которая вскоре заслонила все интересы семьи Чернышевских: это была мысль об университете, о грядущей научной карьере, может быть о славе». Волновала лишь формальная сторона дела: «Из какого класса семинарии поступать в университет, можно ли из философского, или только из богословского? Если можно из философского, то по окончании ли курса, или пробывши только год?» (XIV, 6). Спустя год Чернышевские возобновили с Раевым разговор об университете, и Гаврила Иванович в письме от 2 января запросил правила приёма (очень важно, что запрос шёл от самого Гаврилы Ивановича): может ли сын поступать в университет до окончания курса семинарских наук и даже не окончив среднего отделения. В апреле того же года протоиерей Чернышевский писал Раеву: «Ваша заботливость о моём Николае столь приятна моему сердцу, что я не в состоянии вполне возблагодарить Вас. Николай ныне для университета ещё молод, ибо ему ещё 17-й год. Я предполагал, ежели Бог благоволит и благословит моё предположение, отправить его на будущий год, между тем он несколько подкрепится телом и получше приготовится к принятию лекций университетских. О намерении моём перевести Николая в университет никто не знает, кроме Вас; впрочем при разговорах со светскими учителями, когда завязывалась речь о моём сыне, куда я его готовлю, были советы поместить его в Казанский университет, где якобы метода учения идёт лучше, но те же самые люди говорили, что для службы будущей лучше Ваш университет. При свидании, которым Вы обещаете подарить нас в июле месяце, лучше о сем побеседуем».[321]

В ту пору по распоряжениям высшей духовной власти разрешали увольняться из семинарии только в Медико-хирургическую академию. Поэтому А. Ф. Раев не совсем точен, когда сообщает, что он был «первым из учеников Саратовской семинарии, который сделался студентом С.-Петербургского университета». По архивным данным, Раев вышел из семинарии в 1842 г. для поступления в Медико-хирургическую академию,[322] а студентом университета стал через год. Случаев увольнения из Саратовской семинарии в университет в архиве мы не обнаружили ни одного.

Между тем 5 мая 1845 г. было издано новое постановление, решившее все сомнения Чернышевских относительно правил увольнения из духовных семинарий. В Саратове текст документа получен 25 мая. По новым правилам определено: «1. Увольнять учеников семинарий и низших училищ в известные сроки два раза в год, т. е. в декабре после внутренних испытаний и в июле после публичных; 2. увольнять тех учеников только, которые будут сами просить о том по болезням и по другим каким-либо уважительным причинам; 3. увольнять тогда, когда родители учеников или опекуны изъявят на то свое согласие; 4. выдавать уволенным ученикам свидетельства об успехах и поведении с прописанием причин, по коим уволены и сообщать о том в епархиальные консистории».[323]

29 декабря 1845 г., сразу же по окончании декабрьских испытаний, Николай Чернышевский подал прошение об увольнении, проучившись в семинарии три с половиной года. В настоящее время подлинник прошения утерян. Первая печатная ссылка на него сделана в 1908 г. Е. Ляцким, который привёл лишь первую начальную фразу Н. Чернышевского о желании поступить в один из университетов с согласия родителей.[324] В «Журнале протоколов заседания членов саратовского семинарского правления за 1845 год» удалось обнаружить более полное переложение текста прошения, который считаем нужным привести целиком (запись в журнале от 31 декабря по статье 44): «Ученик среднего семинарии отделения 2 класса Николай Чернышевский в прошении своём, поданном в правление, прописал, что с согласия и позволения родителя его протоиерея Саратовской Нерукотворно-Спасской церкви Гавриила Чернышевского имеет желание продолжать учение в одном из Императорских российских Университетов, просит правление, на основании определения Св. Синода, изъяснённого в отношении Духовно-Учебного Управления при Св. Синоде в правление от 5 мая сего года № 4510, уволить его по вышеописанной причине из Епархиального училищного ведомства для слушания, согласно желанию его, университетских лекций и выдать ему надлежащее свидетельство о успехах его по семинарии и поведении. На каковое увольнение представил на сем же прошении согласие родителя своего протоиерея Чернышевского. На основании существующего положения уволить ученика Чернышевского в Епархиальное ведомство с выдачею надлежащего Свидетельства, на что предварительно испросить согласие Его Преосвященства». Следуют подписи Спиридона, Тихона, Иловайского. Во входящей книге прошение Чернышевского зарегистрировано 29 декабря 1845 г. за № 1040.[325]

Как указывает Е. А. Ляцкий, 26 января 1846 г. Чернышевский был уволен из семинарии, а увольнительное свидетельство с показанием успехов выдано 18 февраля.[326] Эти скупые данные дополнены в 1951 г. новонайденными материалами из фонда консистории.[327] Речь идет о «Деле о увольнении в университет ученика семинарии Николая Чернышевского и выдаче ему метрического свидетельства. Началось 1846 года января 24. Окончено 26 января 1846. На 5 листах».[328] В «Деле» пять документов. Первый (на гербовой бумаге) – прошение на имя Иакова, в котором Николай Чернышевский, ссылаясь на увольнение в декабре 1845 г. в епархиальное ведомство, выражал желание получить увольнительный вид и метрическое свидетельство. На документе сверху резолюция епископа: «1846 года. Генваря 23 д<ня>. Представить с мнением». Внизу дата получения документа в канцелярии епископа: 24 января. Следующие документы – черновая выписка из метрической книги (текст приведён в первой главе), запись в журнале консистории от 26 января о распоряжении Иакова выдать просимые документы и отметки о вручении их владельцу 18 февраля с распиской Г. И. Чернышевского в получении (за сына) подлинников. В копии свидетельства об увольнении говорится о Казанском университете. Сведений об успехах Чернышевского рассматриваемое «Дело» не содержит. Они приведены Е. А. Ляцким: «По философии, словесности, гражданской, церковно-библейской и российской истории – отлично хорошо; по православному исповеданию, Священному Писанию, математике, латинскому, греческому и татарскому языкам – очень хорошо, при способностях отличных, прилежании неутомимом и поведении очень хорошем».

Оформление увольнительных бумаг из консистории прошло без задержек, и 18 февраля Николай располагал всей необходимой документацией. Сложнее получилось с приобретением справки о материальном положении семьи Чернышевских, которую Гаврила Иванович должен был отправить с сыном в университет. Эти интереснейшие документы составили «Дело о учинении дознания о несостоятельности протоиерея Чернышевского и выдаче ему на сие свидетельства. Началось 1846 года апреля 25. Кончено 1848 января 26. На 25 листах».[329] Всё началось с прошения Г. И. Чернышевского от 24 апреля на имя Иакова об исхлопотании требуемого свидетельства, освобождавшего от ежегодной платы в 40 рублей серебром за слушание лекций в Петербургском университете, «а как я, кроме дома, в котором сам живу, никакого другого имущества не имею, то и вносить сказанной суммы не в состоянии». Иаков постановил «представить с мнением по надлежащем расследовании об имуществе просителя». «Расследование» поручили провести помощнику благочинного протоиерею А. Росницкому, который 6 мая 1846 г. представил рапорт с приложением свидетельских показаний «благородных лиц». «Гавриил Иванов Чернышевский, – говорилось здесь, – кроме дома, в котором сам он, протоиерей Чернышевский, с семейством своим жительствует, в городе Саратове ни за собою, ни за женою его Евгениею Егоровой никакого другого имущества не имеет и по недостаточному своему состоянию вносить за слушание сыном его Николаем Гавриловичем Чернышевским университетских лекций установленной законом суммы не может». А. Росницкий заключал: «Протоиерей Чернышевский никаких окладов от казны не получает, кроме дохода за исправление христианских треб в приходской церкви». Под свидетельским показанием – 12 подписей, и поскольку эти люди составляли ближайший круг знакомых Чернышевских, имеет смысл привести здесь эти имена: «Саратовской Сретенской церкви протоиерей Иоанн Сергеев Крылов,[330] надворный советник и кавалер Дмитрий Яковлев сын Чесноков, коллежский советник Гавриил Михайлов Шапошников, надворный советник и кавалер Олег Игнатьев сын Балинский, Саратовской Нерукотворённо-Спасской церкви священник магистр Алексей Петровский, коллежский асессор Алексей Петров сын Леонтьев, Саратовского Крестовоздвиженского второклассного девичьего монастыря священник Николай Иванов Кудряшов, коллежский асессор и кавалер Петр Иванов сын Соколовский, саратовский купец и городской голова Дмитрий Вакуров, коллежский асессор и кавалер Алексей Григорий сын Кошелев, коллежский асессор Афанасий Осипов сын Александровский, 9 класса чиновник Василий Николаевич Григорьев». 15 мая Г. И. Чернышевский получил требуемое свидетельство. На копии документа его расписка в получении подлинника.

Однако этим дело не закончилось. Спустя полтора года (17 ноября 1847 г.) Гаврила Иванович обратился с прошением выдать ему новое свидетельство, так как в прежнем говорилось лишь об имущественном его положении, а пункт о ежегодных взносах, которых он делать не в состоянии, отсутствовал. Университетское начальство, объяснял протоиерей, на первый раз приняло в уважение прежнее свидетельство, а теперь потребовало замены его другим с указанием, «что ни я, протоиерей Чернышевский, ни сын мой, ныне студент того университета, Николай Чернышевский, никакого недвижимого имущества не имеет, а потому положенной за слушание университетских лекций платы сорока рублей серебром в год вносить не может». Новое свидетельство может быть выдано, указывал Гаврила Иванович, на основании имеющихся в «Деле» сведений. Однако новый епископ Афанасий приказал помощнику благочинного И. Крылову все же «учинить разведывание». Не иначе как делом рук врагов Гаврилы Ивановича в консистории было «разведывание» это, затянувшее выдачу документа до января следующего года. И. Крылов писал в рапорте от 28 ноября: «Судя по весьма ограниченным доходам, какое получает вообще саратовское духовенство от церквей и в частности по доходам Нерукотворённо-Спасской церкви, при которой служит протоиерей Чернышевский, считаю верным, что он от доходов своих, при содержании семейства, остатков денежных иметь не может». 4 декабря консистория постановила выдать свидетельство. Но такой оборот дела меньше всего устраивал подлинного инициатора епископской резолюции об учинении «разведывания», и он вынужден был раскрыться. Им оказался секретарь консистории Константин Черепанов, сменивший в 1845 г. Т. Н. Григоревского, принесшего немало вреда Гавриле Ивановичу. К. Н. Черепанов – выпускник Вятской семинарии, в 1835–1845 гг. служил мелким канцелярским чиновником в сенате. В Саратове приступил к должности 9 февраля 1845 г., в 1849 г. перемещён секретарем в Смоленскую духовную консисторию.[331] По-видимому, именно К. Черепанова имел в виду мемуарист, когда писал о секретаре консистории, любившем затевать различные следствия во времена Иакова (или Афанасия). «У него имелось несколько агентов из бездолжностных пропившихся и запрещённых попов и дьяконов, которые шлялись по губернии и выведывали о проступках священников, в особенности богатых <…>. Этот секретарь нажил в Саратове большой каменный дом и две деревни, дворов по 50-ти в обеих крестьян».[332]

5 декабря Черепанов подал епископу особый рапорт, в котором писал, что семья протоиерея Чернышевского состоит всего из трёх человек, что от церкви он получает до трехсот рублей серебром в год и «частно дознано мною, – сообщал консисторский секретарь далее, – что протоиерей Чернышевский в своем доме жительствует сам, но сверх того при оном доме имеются и два флигеля, которые отдаются им внаём посторонним лицам и получается от них доход, который при малочисленности семейства его, Чернышевского, легко может покрывать требуемый университетом за слушание сыном его лекций, взнос денег 40 руб. серебром в год». 9 декабря епископ поручил инспектору семинарии Тихону «сделать дознание, действительно ли у протоиерея Чернышевского есть флигеля, приносящие доход и сколько», а 28 декабря Гаврила Иванович представил «Сведение», которое приводим почти полностью, опустив лишь начальную часть текста с перечислением уже известных обстоятельств. «О имеющихся при доме моём флигелях объявляю, – писал Г. И. Чернышевский, – что один из сих флигелей имеет в длину и ширину по три сажени, а другой три в ширину и четыре в длину. Первый действительно мог бы, если бы занимаем был постоянно жильцами, приносить доход, как в настоящее время и приносит серебром пятьдесят семь рублей; но из этого количества необходимо следует исключить а) установленный по Высочайше утверждённому в 1838-м на городе Саратове положению, коим домы духовенства саратовского подвергнуты платежам в пользу городских доходов и на квартирную повинность, взнос по оценке дома моего в 1145 рублей серебром, по три копейки серебром с каждого оценочного рубля всего серебром 34 рубля 35 коп. и б) по ежегодным поправкам по самой малой мере 20 рублей серебром: следовательно, в пользу мою остаётся только серебром же 2 руб. 65 коп. Второй составляет к дому кухню и избу для житья прислуги. Сей флигель отдельно от дома отдаваем быть не может и в настоящее время отдается изба оного внаем, потому, во-первых, что прислуга у меня состоит только из работника и работницы, помещающихся в кухне, во-вторых, потому, что если топить одну кухню, то изба будет мокнуть и от того подвергаться преждевременному повреждению, посему в охранение от того имею и в сем флигеле за тридцать пять рублей серебром в год постояльцев, которые в кухне отапливаются моими дровами; за исключением из сей суммы на ежегодные поправки 12 рублей и на отопление для постояльцев 18 рублей серебром, остается в пользу мою серебром пять рублей. По таким-то пользам, весьма незначительным, от отдачи внаём флигелей, протоиерей Росницкий и священник Крылов, коим поручено было дознание по прошениям моим, не сочли, вероятно, даже нужным и сказать в донесениях своих что-либо о сих флигелях.

Причислив остаток от доходов с флигелей 7 руб. 65 коп. к доходам моим от церкви, могут составиться полные триста рублей серебром. Из сих трехсот рублей я отделяю в настоящее время на содержание сына моего каждомесячно двадцать рублей серебром, что составляет в год 240 рублей серебром. После сего о собственном моем содержании излишне было бы пересказывать начальству.

Объяснив всё по честной моей совести, покорнейше прошу Ваше Высокопреподобие представить и моё сведение в милостивое Архипастырское внимание и благоуважение Его Преосвященства».[333]

В рапорте инспектора семинарии Тихона данные Г. И. Чернышевского подтверждены. 19 января 1848 г. Афанасий приказал оформить свидетельство «с прописанием обстоятельств», и 26 января состоялось решение консистории о выдаче документа.

Приведённые факты – единственный источник сведений о материальном положении семьи в год определения Николая Чернышевского в университет. Ежегодный денежный доход Гаврилы Ивановича составлял 300 руб., плата за обучение 40 руб. да на содержание сына 240 руб. – совершенно непосильная для него задача. Материальная несостоятельность была настолько очевидной, что недоброжелателям Г. И. Чернышевского, всеми дозволенными и недозволенными способами препятствовавшим в получении справки о недостаточном имущественном положении, всё же не удалось убедить епархиального начальника в обратном.

Открытое выступление секретаря консистории, хотя и оказавшееся безуспешным, говорило о пошатнувшемся положении протоиерея после инцидента 1843 г. История со справкой должна была ещё раз подтвердить правильность принятого решения отдать сына в университет.

В городе многие не одобряли решение протоиерея. «Инспектор семинарии Тихон, – рассказывает мемуарист, – встретивши Евгению Егоровну у кого-то в гостях, спросил её: „Что вы вздумали взять вашего сына из семинарии? Разве вы не расположены к духовному званию?” На это мать Николая Гавриловича отвечала ему: „Сами знаете, как унижаемо духовное звание: мы с мужем и порешили отдать его в университет”. „Напрасно вы лишаете духовенство такого светила”, – сказал ей инспектор».[334]

А. Н. Пыпин вспоминал, что перед отъездом в Петербург Николай Чернышевский «любил проводить время в долгих прогулках и долгих разговорах» со сверстниками. «Это были молодые люди из того помещичьего круга, с которым бывал знаком его отец, молодые люди с известным светским образованием, между прочим университетским. Большая разница лет делала для меня, – писал Пыпин, – чужим это товарищество, но, судя по более поздним воспоминаниям, в этих беседах затрагивались именно темы идеалистические и первые темы общественные».[335] Из приведённых выше документов круг светских знакомых Чернышевских 1846 г. частично восстанавливается: Д. Я. Чесноков, Г. М. Шапошников, О. И. Балинский, А. П. Леонтьев, П. И. Соколовский, А. Г. Кошелев, А. О. Александровский, В. Н. Григорьев. С семьёй чиновника саратовской казенной палаты Д. Я. Чеснокова Н. Г. Чернышевский поддерживал постоянные отношения. С Василием Дмитриевичем Чесноковым, товарищем детских игр, он переписывался в 1846 г. (XIV, 40). О его брате Николае Дмитриевиче в 1850 г. отзывался как о «довольно порядочном человеке» (I, 359), с Фёдором Дмитриевичем вёл приятельство в 1851–1853 гг. (I, 548). В дневнике Чернышевского 1853 г. фигурируют два взрослых сына саратовского губернского казначея казённой палаты Г. М. Шапошникова Иван и Сергей. Врач (поляк и католик), «сосед по домам» О. И. Балинский был «самый главный приятель» Гаврилы Ивановича (I, 677). Установить имена других собеседников Чернышевского в 1845–1846 гг., тем более имевших университетское образование, как о том писал Пыпин, пока не удается. Возможно, приезжавший летом 1845 г. к Чернышевским А. Ф. Раев, студент Петербургского университета, и остался в памяти мемуариста как один из таких посетителей.[336]

Указание Пыпина на «первые темы общественные», которые составляли содержание бесед Чернышевского со своими сверстниками, должно быть признано важным свидетельством. Мы не знаем, какие именно общественные дела могли занимать юношу в предуниверситетский период, но сам факт позволяет говорить о значительном расширении кругозора Чернышевского, о внимании к общественным проблемам в пору, когда среди тогдашней интеллигенции всё настойчивее и смелее обсуждались исторические судьбы русского государственного управления, основанного на крепостном праве. «С 1842 года главным занятием мыслящих русских было обдумывание способа раскрепощения крестьян. Все другие задачи зависели от этого», – писал А. И. Герцен.[337]

Спору нет, слова Герцена не могут быть в полной мере соотнесены с размышлениями Чернышевского, который, конечно же, в ранние юношеские годы ещё не достиг такой степени зрелости, чтобы осмыслить социальные корни крепостничества. По некоторым данным можно утверждать, что критика Чернышевским социального устройства могла осуществляться только в религиозно-нравственном плане, в духе христианской любви к ближнему, к обездоленному и страждущему. Так, из письма от 30 августа 1846 г., посланного Чернышевским Л. Н. Котляревской из Петербурга, видно, что в Саратове они вместе упоённо читали романы французского писателя Э. Сю «Парижские тайны», перевод которого публиковался в журнале «Репертуар русского и Пантеон всех европейских театров» за 1843 г. и вышел отдельным изданием в 1844 г., и «Вечный жид», ставший известным русскому читателю «Библиотеки для чтения» в 1844–1845 гг. В «Парижских тайнах» привлекала Чернышевского симпатия автора к бесправному народу, некоторые представители которого становятся злодеями и негодяями исключительно «от недостатка нравственного воспитания», «бедности» и влияния «дурного общества». Юному читателю импонировала мысль, что в этих несчастных людях ещё остался «голос совести и чести», «и как легко было бы правительству, – рассуждает Чернышевский вслед за французским автором, – если б оно захотело, или даже частным богатым людям предупредить порчу сердца и воли во всех почти тех, которые являются такими чудовищами, или даже исправить уже испортившихся» (XIV, 44). Осуждённые передовой русской критикой наивные идеи религиозно-нравственного перерождения общества, вылившиеся в «Вечном жиде» в «океан фразёрства в вымысле площадных эффектов, невыносимых натяжек, невыразимой пошлости»,[338] Чернышевский между тем воспринимает как «высокую священную любовь к человечеству». Легендарный образ Агасфера, который защищает народных героев от коварных иезуитов и утверждает принципы истинно христианского уважения к людям, позволяет Чернышевскому поставить «Вечного жида» «выше» «Парижских тайн» (XIV, 45).

Описания Эженом Сю бедствий французских трудящихся могли в сознании Чернышевского легко ассоциироваться с наблюдаемыми им картинами жизни русского закрепощённого и обездоленного народа, и рекомендуемые французским романистом способы борьбы со злом находили в религиозном юноше сочувственный отклик и поддержку. Так или иначе, социальные проблемы уже приковывали внимание Чернышевского, вызывали на глубокие размышления и поиски решений, которые должны принести людям материальное благополучие, нравственную устойчивость и основанную на христианской любви к ближнему крепость человеческого общежития.

Самостоятельностью суждений, известной независимостью и свободой мысли, выдающимися способностями и обширными познаниями Чернышевский заметно выделялся на фоне семинарских соучеников и саратовских сверстников. Широкий круг чтения, уже в эти годы включавший произведения русской и зарубежной литературы, книги по истории, современные отечественные журналы, наконец, неутомимые занятия восемью языками – всё это в значительной мере подготовило ум Чернышевского к восприятию передовых идей. Уход из семинарии обусловил возможность развития, которое приведёт в университетские годы к пересмотру некоторых из религиозных верований.

Глава третья. Университет

10. На пути в столицу. Первый год в Петербурге

По дороге в Петербург два события (две встречи, два пожелания) произвели глубокое впечатление на юношу. Незадолго до отъезда, 13 мая 1846 г., священник церкви при Саратовской Александровской больнице П. Н. Каракозов «первый, – записывал восторженный Чернышевский на листке для памяти, – пожелал мне именно того, желанием чего исполнена вся душа моя: говоря о поездке близкой моей в Петербург, он сказал: „Дай Бог нам с вами свидеться, приезжайте к нам оттуда профессором, великим мужем, а мы уже в то время поседеем”. Как душа моя вдруг тронулась этим! Как приятно видеть человека, который хоть и нечаянно, без намерения, может быть, но все-таки сказал то, что ты сам думаешь, пожелал тебе того, чего ты жаждешь и чего почти никто не желает ни себе, ни тебе, особенно в таких летах, как я, и положении». На десятом дне пути он записал ещё об одной встрече – с дьяконом села Баланды Саратовской губернии М. С. Протасовым, который после обычных напутствий сказал: «Желаю вам, чтобы вы были полезны для просвещения и России», и на замечание Евгении Егоровны, что-де «это уже слишком много, довольно, если и для отца и матери», твёрдо повторил: «Нет, это ещё очень мало; надобно им быть полезным и для всего отечества». «Вот второй человек! – писал Николай Чернышевский, преисполненный высоких чувств. – Мне теперь обязанность: быть им с Петром Никифоровичем вечно благодарным за их пожелание: верно эти люди могут понять, что такое значит стремление к славе и соделанию блага человечеству <…> Я вечно должен их помнить» (I, 562). Мечты о «соделании блага человечеству» сообщали мыслям о собственной славе мощный гуманистический заряд, предохраняющий от мелкого тщеславия, и это ещё раз свидетельствовало о зрелости и продуманности принятого решения посвятить жизнь науке.

Дата выезда из Саратова устанавливается по письму Г. И. Чернышевского к А. Ф. Раеву от 21 мая 1846 г. (оно приведено Раевым в составе его воспоминаний): «Мой Николай 18 сего мая в пять часов после обеда оставил Саратов, чтобы явиться к Вам в Петербург под предводительство и попечительство Ваше. Его сопровождает туда Евгения Егоровна с одною из наших постоялок Устиньей Васильевною Кошкиною. Прошу Вас покорнейше принять их под Ваше попечение. Они поехали через Воронеж и Москву на долгих до самого Петербурга, куда, полагаю, прибудут не позднее, как через месяц, а может быть и ранее. Николай вчера из Мариинской колонии написал к Сашеньке, что, судя по началу езды их, арифметически достигнут цели своей через 5 месяцев, 6 дней и 11 1/2 часов».[339] Таким образом, родители не отважились отпустить сына одного или с кем-либо из попутчиков. Существенным оказалось, вероятно, и желание предоставить Николаю возможность без помех заниматься в дороге. И действительно, он, как это видно из писем, готовился к предстоящим вступительным экзаменам по истории, математике, немецкому языку. «Я думал, – писал он 23 мая, – что дорогою нельзя делать дела, а выходит напротив: очень и очень можно» (XIV, 11).

Письма с дороги, регулярно отсылавшиеся в течение всего месяца, и воспоминания У. В. Кошкиной, записанные Ф. В. Духовниковым, дают возможность представить в подробностях картину всего путешествия.

Для поездки была нанята повозка с двумя лошадьми (в Балашове взяли ещё одну лошадь) – крытая крестьянская телега без рессор. «Даже у меня грудь и тело болели от постоянной тряски и ушибов; что же сказать про маменьку?» – писал Николай отцу из Москвы 15 июня, где сменили повозку на дилижанс. К тому же извозчик только в начале пути казался «очень хорош», а потом начал грубить, «ни в чём не слушается, почти ругает маменьку; поэтому решились бросить его» (XIV, 17).[340] Семисотверстный путь до Москвы по «пресквернейшей дороге» с её постоялыми дворами, в которых «гадость, мерзость, пьянство», да ночевками в курных черных избах (здесь пришлось как-то провести три ночи[341]) проделали за 14 суток – по 50 ежедневных вёрст в среднем. На извозчика вышло 240 рублей, провизией Евгения Егоровна запаслась на месяц. В письмах к отцу Николай старался не говорить о неудобствах дороги, шутливые приписки к брату и сестрам Пыпиным придавали его корреспонденциям жизнерадостный, приподнятый тон, отражающий общее настроение ожидания радостных и многообещающих перемен. «Николай весел как нельзя более, – писала Евгения Егоровна мужу из Воронежа 1 июня; – исповедовался у монаха, который должно быть расспросил его, кто он. И когда он отошел от исповеди, то приметно, что плакал».[342]

В Москве остановились у священника Г. С. Клиентова, саратовца по рождению. Здесь произошло знакомство Николая Чернышевского с его дочерью Александрой Григорьевной, к которой впоследствии, вскоре после окончания университета он будет весьма неравнодушен, хотя и на короткое время. В 1846 г. Александра Клиентова уже была вдовой. Много лет спустя эта встреча с Чернышевским припомнилась ей с подробностями, иногда комическими, свидетельствующими о нежной любви Евгении Егоровны к сыну и о материальных затруднениях путешественников.[343]

15 июня выехали из Москвы и 19-го в среду рано утром прибыли в столицу – на 33-й день пути. Вот что писала Евгения Егоровна 28 июня в Саратов: «Друг мой, благодарение Царю Царей мы в Петербурге – в 5 часов утра 19-го числа июня – ехали из Москвы в дилижансе и рада очень, что, хотя с убытком, но оставили извозчика; выехали в субботу и в среду уже здесь, и невероятно. В нынешнее утро исходили вёрст десять, были в университете, были у Прасковьи Алексеевны Колеровой, но писать много некогда и тороплюсь только уведомить о благополучном окончании пути».[344] Квартиру сняли с помощью А. Ф. Раева.[345]

Характерно для Чернышевского, что в письме к отцу описание Петербурга он начал с восторженного известия о поразившем воображение количестве книжных магазинов на Невском проспекте: «Кажется, в каждом доме по книжному магазину; серьёзно: я не проходил и 3-й доли его, а видел, по крайней мере, 20 или 30 их; да сколько ещё пропустил мимо глаз!» Переполненный впечатлениями, он пишет: «Жить здесь и, особенно учиться, превосходно; только надобно немного осмотреться. Я до смерти рад и не знаю, как и сказать, как Вам благодарен, милый папенька, что я теперь здесь» (XIV, 19). Вскоре он обошёл лучшие книжные магазины Ольхина, Смирдина, Ратькова (публичная библиотека открывалась только после каникул), но его ждало разочарование. Книжная лавка Шмицдорфа «из немецких здесь, кажется, первая, но библиотека для чтения не стоит того, чтобы подписываться: одни повести, романы, путешествия и театральные пьесы; серьёзных книг очень немного в каталоге, который я нарочно просматривал с большим вниманием: ищешь той, другой серьёзной книги европейской славы: нет почти ни одной; нет даже ни Герена, ни Шеллинга, ни Гегеля, ни Нибура, ни Ранке, ни Раумера, нет ничего; о существовании их библиотека и не предчувствует. Только решительно и нашёл я из истории и философии, что несколько сочинений (а не полное собрание их) Гердера и автобиографию Стеффенса, отрывки из которой были в „Москвитянине”» (XIV, 25). Как видим, запросы провинциального семинариста широки и серьезны. И когда он писал с юмором двоюродным сёстрам в Саратов, что «из прелестных вещей (напр., для меня книг, для вас платьев и шляпок и проч.) купить почти ни одной не хватает денег» (XIV, 23), в словах о книгах содержалась не просто шутка: книга была для него абсолютно необходимым условием новой, разумно организованной жизни в столице.

Евгении Егоровне Петербург сначала не понравился. Особенно жаловалась на дороговизну, многолюдие. «Что это у вас в Петербурге, – говорила она Раеву, – все куда-то торопятся и бегут с вытаращенными глазами».[346] Потом она как будто смирилась с новым местожительством её сына, «маменьке Петербург теперь нравится уже» (XIV, 36). Опасения за сына, остающегося в такой дали от дома, не покидали её, но она была готова «пожертвовать всем для Николеньки», и напоминания мужа о Казани, всё же обсуждавшейся ранее, не находили в ней отклика. Вот что писал ей Гаврила Иванович 1–2 июля 1846 г.: «Разве Казань – другой мир, разве в Казани не те же люди, какие в Спбурге и Саратове: ты мало ознакомилась с людьми, живя на печке у маминьки. И в Саратове разве не хлебала ты ухи с желчью. Там хорошо, где мы ещё не бывали. Честность, любовь ко всем (даже и ко врагам), возможные с нашей стороны послужения ближним сделают везде любезным человеком. Ты бы пожертвовала всем для Николеньки; что сделает такое твоё пожертвование, если Господь не благословит твоё самоотвержение? Во всём имей терпение, молитву и на Бога надежду».[347]

Прошение в университет на отделение общей словесности философского факультета Чернышевский подал в пятницу 12 июля, в свой день рождения – на этом дне настояла Евгения Егоровна (XIV, 29). Экзамены были объявлены на 2–14 августа (XIV, 31). Тревожась за судьбу сына, Е. Е. Чернышевская посчитала за необходимое исполнить совет Гаврилы Ивановича из его большого письма к ней от 1–2 июля 1846 года: «Прежде всякого начинания сходи к законоучителю университета; как духовная особа он посоветует тебе, что тебе или Николеньке начинать: ежели он окажется благоприветлив, обо всём, что тебе нужно по определению Николеньки, попроси его наставления».[348] Из писем Чернышевского в Саратов видно, что он неодобрительно отнёсся к идее отца. После визита к профессору богословия университета А. И. Райковскому он написал ему: «К профессорам, кажется, не должно итти <…> Как угодно, невольно заставишь смотреть на себя, как на умственно-нищего, идя рассказывать, как ехали 1500 вёрст мы при недостаточном состоянии и прочее. Как ни думай, а какое тут можно произвести впечатление, кроме худого. Да едва ль и выпросишь снисхождения к своим слабостям этим; ну, положим, хоть и убедишь христа-ради принять себя, да вопрос ещё, нужна ли будет эта милостыня? Ну, а если не нужна? Если дело могло б и без неё обойтись? А ведь как угодно, нужна ли она или нет, а, прося её, конечно, заставляешь думать, что нужна. Как так и пойдёшь на все 4 года с титулом: „Дурак, да 1500 верст ехал: нельзя же!” Так и останешься век дураком из-за тысячи пятисот вёрст. А вероятно, и не нужно ничего этого делать. Не должно – это уже известно» (XIV, 32). Не самоуверенностью вовсе, а гордостью разночинца веет от этих слов, и после отпора со стороны сына Евгения Егоровна на посещение профессоров уже не отваживалась.

19 июля особым распоряжением Попечителя Петербургского учебного округа М. Н. Мусина-Пушкина была образована экзаменационная комиссия, состоящая из трех подкомиссий. Председателем первой назначался профессор Ф. Б. Грефе, и ей вменялось в обязанность принимать экзамены по русской словесности (профессор П. А. Кулеш), латинскому языку (профессор Ф. К. Фрейтаг), греческому языку (адъюнкт И. Я. Соколов), немецкому языку (лектор К. Ф. Свенске) и французскому языку (лектор Аллье). Вторая под председательством профессора Н. Г. Устрялова экзаменовала по Закону Божьему (протоиерей А. И. Райковский), логике (профессор А. А. Фишер), всеобщей и русской истории (адъюнкт М. И. Касторский) и географии (профессор В. С. Порошин). Третьей подкомиссии, возглавляемой профессором Э.X. Ленцем, поручалось испытывать поступающих по физике (профессор Э.X. Ленц), арифметике и геометрии (адъюнкт И. И. Сомов), алгебре и аналитике (тригонометрии) (профессор В. А. Аннудович).[349]

Чернышевский экзаменовался 2 августа по физике (оценка «5»), 3 августа по математике («4»), 7 августа латинскому («4»), немецкому («5») и французскому («3») языкам, 8 августа по греческому («2») и русскому («5»), 12 августа по Закону Божьему и церковной истории («5»), логике («4»), географии («4»), 13 августа по всеобщей истории («5») и русской истории («5») – всего по 12 предметам.[350] Низшим баллом считалась единица, но оценка «2» присоединялась к общему числу баллов.

По русской словесности Чернышевский писал на тему «Письмо из столицы». По-латыни его экзаменовали профессор Ф. К. Фрейтаг и Э. Е. Шлиттер, и Чернышевский только потому не получил высшего балла, что не догадался заговорить с экзаменаторами по-латыни, не вызвался сочинить текст, а взялся только переводить и не воспользовался хорошо известными ему сборниками Тацита или Горация (XIV, 37). Греческий ему пришлось сдавать не 8 августа (по расписанию), а на день раньше, когда подошедшему профессору Фрейтагу он прямо признался, что плохо знает по-гречески, однако перевёл предложенный ему текст с греческого на латинский, и И. Я. Соколов обещал подумать, ставить или не ставить «дурной балл». Впрочем, «предполагается, – писал Николай отцу, – что поступающий вовсе не знает греческого языка» (XIV, 37–38). Преподаватель всё же выставил два балла. «Нужно для поступления всего 33 балла и не иметь единицы. Всех баллов можно иметь (высшее число) 55» (XIV, 42). Греческий язык Чернышевский не учитывал. В архивных экзаменационных списках у него выставлен 51 балл (общий балл «4») – лучший результат среди поступавших на отделение общей словесности. У Николая Корелкина и Николая Тушева было по 42 балла и тоже оценка «4».[351] 14 августа Чернышевский сообщил в Саратов: «Слава Богу, я принят в университет, и довольно хорошо» (XIV, 38). К этим строкам Евгения Егоровна приписала: «Слава Богу, я здорова, поздравляю, мой родной, с сыном студентом».[352] Тут же была заказана новая студенческая форма: сюртук, шинель, шляпа, шпага. На мундир денег пока не доставало и его Чернышевский справит только в декабре. 21 августа Е. Е. Чернышевская и У. В. Кошкина отправились в обратную дорогу. Жить Чернышевский перебрался к Раеву: у Каменного моста, в доме князя Вяземского, квартира № 47 (XIV, 39). В декабре адрес изменится: оба переселятся в двухкомнатную квартиру № 11 на Малой Садовой в доме Сутугина (XIV, 86).

22 августа состоялся молебен в университетской церкви, на котором ректор П. А. Плетнёв «сказал прекрасно род наставления, как должно вести и держать себя студентам университета, и объяснения тех отношений, в каких стоят они к начальству университета и к обществу. 23 (ныне) в пятницу начались лекции» (XIV, 42). «Вот мы и одни и, слава Богу, все идёт как нельзя лучше… В 8 ч. утра мы пьем чай и потом собираемся в университет. Надобно видеть наши сборы, чтобы понять всё. Я, как опытный в этом деле, осматриваю кругом его вооружения, а он смеётся, потому, что и шпага, и шляпа не так надеты. Наша форма к нему очень идёт», – писал 23 августа Раев отцу Чернышевского о его сыне (XIV, 775).

Все четыре года Чернышевский учился на 1-м отделении философского факультета по разряду общей словесности. Существовали также 1-е отделение того же факультета по разряду восточной словесности и 2-е отделение по разряду математических и – отдельно – естественных наук. Кроме философского, Петербургский университет имел юридический факультет по разряду юридических наук и разряду камеральных наук. Всего в 1846 г. на имя ректора поступило 229 заявлений, студентами стали 130 человек. К началу 1847 г. 592 человека посещали университет в звании студентов и 108 – в качестве приватных слушателей (вольнослушателей), так что в аудиториях университета находилось 700 слушателей. При университете действовал музей изящных искусств и древностей, ученическая и студенческая библиотеки, физический, ботанический и зоологический кабинеты, химическая лаборатория.[353]

Лекции начинались в 9 утра и длились по полтора часа до 3-х пополудни. Иногда занятия назначались в вечерние часы. В письмах в Саратов Чернышевский ежегодно сообщал подробные расписания занятий, которые дошли до нас в тщательно выполненных Гаврилой Ивановичем копиях.[354] Свободное от лекций время Чернышевский на первом курсе обычно проводил в университетской библиотеке, «довольно бедной»: «по философии, например, экземпляр сочинений Гегеля не полон: трёх или четырёх томов из середки нет» (XIV, 56).

Наиболее полную картину учебной обстановки в университете того времени дал А. Н. Пыпин, учившийся здесь годом позже Чернышевского. «Вообще говоря, – писал он, – научный уровень не был особенно высок; но в тех условиях, в каких находилась русская наука, а также и литература, университет несомненно приносил свою пользу, т. е. расширял горизонт сведений и возбуждал собственную деятельность. Позднее я слушал тех же профессоров и помню сочувственные отзывы Николая Гавриловича о тех из них, которые и в моё время были наиболее полезны студентам своими лекциями».[355] В письмах к отцу Чернышевский благожелательно отзывался о лекциях профессора истории Михаила Семеновича Куторги, который, по словам Пыпина, старался внушить своим слушателям «приёмы исторической критики», усвоенные им в Германии. «Мне он нравится несравненно более всех других профессоров, которые нам читают <…> Более, нежели фактами, занимается он самими действователями: и здесь он ревностный защитник всех оскорбляемых и унижаемых», – делился своими первыми впечатлениями Чернышевский с Г. С. Саблуковым в письме от 25 октября 1846 г. (XIV, 71–72). Разумеется, не всё в лекциях Куторги устраивало студентов. Ближайший товарищ Чернышевского по университету В. П. Лободовский писал в воспоминаниях: «Профессор истории страшно надоедал мелочными подробностями о военных столкновениях на море и суше греческих войск с персидскими, вдаваясь в ни к чему не ведущие для сего дела диалектические тонкости различения разных родов вооружения».[356]

Со второго курса лекции по славянским древностям стал читать И. И. Срезневский, умевший пробудить живую «любознательность к славянскому миру».[357] Талантливый учёный, он заражал студентов энергией собственных научных разысканий и многих привлёк к практической работе над словарями русского языка. Под руководством И. И. Срезневского Чернышевский начал большую трудоёмкую работу над словарём к Ипатьевской летописи и продолжительное время связывал будущую карьеру учёного с кафедрой именно этого профессора. «И. И. Срезневский – один из лучших людей, которых я знаю», – писал Чернышевский Г. С. Саблукову в 1848 г. (XIV, 148). В воспоминаниях В. П. Лободовского Срезневский также предстаёт незаурядной личностью, внесшей «большое оживление в дело преподавания своего предмета». Он «дал дельное и полезное направление молодым силам, указав на разработку летописей и других памятников старины как на лучшее средство для серьёзного и основательного ознакомления с постепенным развитием отечественного языка».[358]

Сохранившиеся в архиве Петербургского университета экзаменационные ведомости показывают, что в своём отделении (в среднем 16 человек) Чернышевский неизменно шёл лучшим студентом. Переводные экзамены за 1846/1847 учебный год он сдал все на «5» (за ним по успеваемости следовали Николай Корелкин, Яков Славинский и Николай Тушев). В следующем учебном году он снова был первым, имея «4» только по латинскому языку.[359]

Чернышевский свободно владел латынью, читал и писал на этом языке без особых затруднений. В одном из сибирских писем к сыновьям он сообщал, имея в виду студенческие годы: «В старину я писал по-латине, как едва ли кто другой в России: нельзя было различить, какие отрывки написаны мною самим, какие отрывки переписаны мною из Цицерона, когда я, для шутки над педантами, писал латинскую статью, перемешивая своё собственное с выписками из Цицерона. Когда я был в первом курсе университета, я делывал это» (XV, 21). В ряд с этим сообщением может быть поставлен случай, рассказанный Чернышевским в одном из набросков к «Повести в повести» (1863). Однажды «для забавы себе одному» он взял из Цицерона несколько страниц текста и, заменив слова «Спарта и Афины» на «Новгород и Киев», отдал Фрейтагу на прочтение как «перевод русской проповеди XIII века». Профессор отметил множество плохих оборотов («у Цицерона-то!») и подписал: «Не более как порядочно». «Фрейтаг не был глубоким знатоком классических древностей, потому что был учёный старой школы, занимавшейся почти исключительно грамматическою и стилистическою стороною древних классиков. Но эту сторону он знал хорошо». При жизни профессора Чернышевский никому не показывал этого листа, не желая огорчать его, но после его смерти некоторые любовались «этим листком с аттестациею Фрейтага Цицерону» (XII, 138).

О том, как преподавались в университете древние языки, рассказывал впоследствии В. П. Лободовский. Например, «лектор греческого языка занимал первокурсников почти каждую лекцию разговорами о видах на Волге и об особенном полёте чаек над этой рекой до бури, во время бури и после неё». Лектор латинского языка «толстенький коротенький немец, хотя и усердно вёл свое дело», любил огорошивать студентов неожиданными вопросами, не имеющими к его предмету никакого отношения. Так, однажды он вдруг объяснил всем, что мысль быстрее электричества.[360] О преподавателе греческого языка И. Я. Соколове Чернышевский-первокурсник в письме в Саратов высказывался в том смысле, что это «такой человек, которого нельзя не любить как человека, но невозможно уважать или любить как профессора», «Соколов – самая ограниченнейшая голова, слабенькая-преслабенькая. Одним словом, пятилетнее дитя» (XIV, 91, 102).

Скептическое отношение Чернышевского к университетскому обучению появляется уже на первом курсе. В письмах к родным всё чаще начинают появляться такие фразы: «И из-за чего весь этот огромный расход? Из-за вздора! Выписавши на 100 р. сер. книг в Саратов, можно было бы приобрести гораздо более познаний» (XIV, 63), «в Университете, кроме вершков, ничего не нахватаешься. Столько предметов и так мало времени» (XIV, 123). Ближайшее знакомство с высшим учебным заведением лишь подтвердило выводы о превосходстве домашней системы обучения перед официальной школой, к которым он пришёл ещё в семинарии. Общее безотрадное впечатление от университетского преподавания скрашивал едва ли не один И. И. Срезневский, «который так и затягивает в возделыватели того поприща, которое сам он избрал» (XIV, 164).

Тем не менее, привыкший к дисциплине Чернышевский занятий не пропускал, лекции посещал «неопустительно, строго соблюдал посты, ходил в церковь, настольною книгою его была Библия. Так было во время пребывания Н. Г. Чернышевского в первом курсе университета, когда мы жили вместе», – это свидетельство А. Ф. Раева[361] вполне согласуется с письмами Чернышевского, относящимися к первому году университетской жизни. «Хожу на лекции, постепенно знакомлюсь с товарищами (некоторые из них кажутся мне такими замечательными по познаниям и дарованиям, что я и не полагал иметь таких хороших; но только ещё кажутся, а знать ещё не знаю) и университетским порядком, и только», «начал учиться по-английски» (12 октября). Записался в Публичную библиотеку (25 октября). Настойчивые просьбы прислать «роспись по всем постам и постным дням нашей церкви» (19 октября и 8 ноября 1846 г.). «В театр я не хожу» («глупая прихоть», «терпеть не могу его»), «кроме нужного, денег не употребляю ни на что, потому что, от непривычки ли, или от характера, не хочется и употреблять их на пустое» (1 января 1847 г.). Лекции с 9 утра до 3 дня, университетская и Публичная библиотеки, книжные магазины, занятия английским языком (это сверх университетской программы), еженедельные письма-отчеты домой, узкий круг знакомых: археолог А. В. Терещенко, А. Ф. Раев, бывший саратовский чиновник О. Я. Рождественский, чиновник канцелярии Синода В. С. Колеров, несколько визитов к бывшему товарищу Г. И. Чернышевского по Пензенской семинарии преуспевающему К. Г. Репинскому, семья чиновника военного министерства И. Г. Железнова, служившего в 1830-е годы в Саратове, П. И. Промптов – брат товарища Чернышевского по Саратовской семинарии, чиновник Министерства внутренних дел, А. Я. Стобеус – бывший саратовский домовладелец, теперь петербургский чиновник,[362] – таково неторопливое внешнее течение его первого петербургского года. Чтение и ближайший круг университетских товарищей – единственное, что приоткрывает завесу во внутренний мир студента, а «жизнь внутренняя, душевная», как писал он в одном из писем к А. Н. Пыпину, «и есть истинная жизнь», «это главное, единственное, можно сказать» (XIV, 57, 58).

Основу убеждений Чернышевского-первокурсника составляла глубокая, неколебимая религиозность. Мысли о науке, литературные вкусы, отношения с товарищами – всё пропитывалось дорогими ему идеями христианского учения.

Гимном науке можно было бы назвать письмо Чернышевского к А. Н. Пыпину от 30 августа 1846 г. Здесь приведён отрывок из поэмы А. Майкова «Две судьбы», в котором его привлекла «жаркая, пламенная любовь к отечеству и науке». Развивая задушевные мысли о «любви к науке для науки, а не для аттестата», Чернышевский, вслед за поэтом, тревожится по поводу отсталости России от Запада. Его беспокоит положение, при котором наука для отечества – «кафтан чужой, печальное безличье обезьянства». Более половины членов Академии и профессоров университета, пишет Чернышевский, – иностранцы. Спасителями Европы стали русские, преградив путь монголам и разгромив наполеоновские полчища, «спасителями, примирителями должны мы явиться и в мире науки и веры. Нет, поклянёмся, или к чему клятва? Разве Богу нужны слова, а не воля? Решимся твёрдо, всею силою души содействовать тому, чтобы прекратилась эта эпоха, в которую наука была чуждою жизни духовной нашей, чтобы она перестала быть чужим кафтаном, печальным безличьем обезьянства для нас. Пусть и Россия внесёт то, что должна внести в жизнь духовную мира, как внесла и вносит в жизнь политическую, выступит мощно, самобытно и спасительно для человечества и на другом великом поприще жизни – науке, как сделала она это уже в одном – жизни государственной и политической. И да свершится чрез нас хоть частию это великое событие! И тогда не даром проживём мы на свете; можем спокойно взглянуть на земную жизнь свою и спокойно перейти в жизнь за гробом. Содействовать славе не преходящей, а вечной своего отечества и благу человечества – что может быть выше и вожделеннее этого? Попросим у Бога, чтобы он судил нам этот жребий» (XIV, 48).

Слова о загробной жизни, о спасителях и примирителях, прямые обращения к Богу, стиль письма – всё придаёт словам Чернышевского совершенно определённый религиозный оттенок. Молодой Чернышевский исходит из мысли о единстве «науки и веры». Под знаком этого единства, о котором трактовало официальное учёное богословие, возникает цепь излюбленных суждений о собственном высоком назначении.

Насколько серьёзное значение придавал Чернышевский-студент религиозному воспитанию, показывает его письмо к отцу от 13 сентября 1846 г. по поводу лекций протоиерея А. И. Райковского. По мнению Чернышевского, этот законоучитель «со своими лекциями, чтобы поскромнее выразиться, странен», потому что «по-видимому, не понимает, что христианству и православию теперь должно бороться не с греческим и римским язычеством, не с Юпитером и братиею его, а с деизмом, не с папизмом, который давно уже пал, а с гегелианизмом и неологизмом – ведь большая часть его слушателей слишком нетверда в христианстве от этого же превратного воспитания». «Жалко и страшно, – продолжал автор письма, – когда подумаешь, что эти сотни молодых людей, не слыша ни дельного слова в защиту религии своей, не имея силы и охоты сами изучить источники, должны остаться при своих прежних мыслях, при своей формальной вере и сердечном неверии или, лучше сказать, скептицизме на всю жизнь!» (XIV, 51, 52). Чернышевский всерьёз озабочен соблюдением основных религиозно-православных доктрин, отстаиванием их в борьбе с разного рода нововведениями («неологизмом»), которые приводят к деизму и рождают «сердечное неверие», «скептицизм». В университетской среде однокурсников Чернышевский уже столкнулся с некоторыми проявлениями религиозного скептицизма, и его глубоко религиозное чувство не мирится с формализмом в деле преподавания богословия.

Характерно упоминание о «гегелианизме», подрывающем христианство и потому требующем отпора. Усваивая объективно-идеалистическую философию немецкого мыслителя, Чернышевский в ту пору не принимал идеи об абсолютном духе, отрицающей Бога как миросоздателя. По свидетельству А. Г. Клиентовой, по пути в университет он «много говорил о Гегеле»[363] – вероятно, именно в этом плане, вполне в духе трактатов Ф. Голубинского.

Религиозными мотивами окрашены и комментарии Чернышевского к прочитанным художественным произведениям. В письме от 30 августа 1846 г. он сообщает Л. Н. Котляревской, что продолжил начатое ещё в Саратове чтение романа Э. Сю «Вечный жид» и намерен прочитать другой его роман «Мартин Найдёныш». Новое произведение французского романиста должно быть, по его мнению, выше предыдущих сочинений – «Парижские тайны» и «Вечный жид», потому что не только изображает бедствия угнетённого земледельческого класса во Франции, но и содержит изложение «средств помочь» ненормальному положению крестьян. В письме от 6 сентября он сообщил: несколько дней назад втроём (он, А. Ф. Раев и, вероятно, М. И. Михайлов или Я. С. Славинский) «читали весь вечер новый роман Эженя Сю – „Мартин Найдёныш”. Он стоит „Вечного жида”, если не лучше его. Главная цель его – доказать, что как бы ни закоснел человек во зле, всегда можно и легко можно обратить его к добру, и средствами мирными, кроткими, а не кровавыми», «злых должно лечить, размягчая, а не устрашая их сердце и волю». «Удивительный, благородный и, что всего реже, в истинно христианском духе любви написанный роман» (XIV, 50, 51). Читая это письмо, протоиерей Чернышевский мог не беспокоиться за миросозерцание своего сына: оно по-прежнему покоилось на основах христианства и благочестия.

Сообщая Л. Н. Котляревской о литературных новостях, Чернышевский пишет 19 октября 1846 г.: «Гоголь прислал письмо к Никитенке, из которого явствует, что он жив и здоров, слава Богу, с ума сходить не думает, в монахи итти тоже, а думает ехать в Палестину и Иерусалим. Это очень хорошо» (XIV, 69). Религиозность Гоголя (но не Гоголь-монах, религиозный фанатик) весьма импонирует его молодому почитателю.

Знакомится Чернышевский и с новыми критическими статьями Белинского, о чём можно судить по отдельным репликам в его корреспонденциях в Саратов. В упомянутом письме от 30 августа он, например, писал по поводу романов Э. Сю: «Главное, какая высокая, священная любовь к человечеству у Сю! А есть люди, которые ставят какого-нибудь Жоржа Занда, который только и нянчается с…,[364] выше его. Впрочем, мало ли что говорят эти люди» (XIV, 45). Можно предположить, что в данном случае речь шла о Белинском. Резкое противопоставление двух имён – Э. Сю и Ж. Санд – критик провёл в рецензии на книгу Н. Полевого «Столетие России, с 1745 до 1845 года» (Отечественные записки. 1845. № 11), сравнивая романы «Вечный жид» и «Теверино»: «Первый уже умер в самой Франции, едва успев дойти до конца, а торжество второго ещё впереди». В том же духе Белинский высказался и в статье «Взгляд на русскую литературу 1845 года» («Отечественные записки», 1846, № 1): роман «Вечный жид» «окончательно дорезал литературную репутацию своего автора», а «Жорж Санд, бесспорно, первый талант во всём пишущем мире нашего времени». Столь же невыгодное для Э. Сю сопоставление с Ж. Санд, «истинным художником», хотя и менее продуктивным, Чернышевский мог прочитать в статье Белинского «Мысли и заметки о русской литературе» (Петербургский сборник. СПб., 1846).[365] Чернышевский возражал против подобных принижений Э. Сю. В начальную пору своих литературных чтений он отдавал предпочтение писателю, создающему произведения «в истинно христианском духе любви», и возражал критику, не принимавшему эту, по глубокому убеждению Чернышевского, важнейшую сторону содержания романов Э. Сю.

Полемически встретил Чернышевский и печатные высказывания Белинского по поводу второго издания поэмы Гоголя «Мертвые души» («Современник», 1847, № 1). Как известно, Белинский, высоко оценивая роман, в котором «глубокость живой общественной идеи неразрывно сочеталась с бесконечною художественностию образов», осудил Гоголя за претенциозное, «фантастическое» предисловие к новому изданию «Мертвых душ», содержавшее обещание изобразить в будущем «лучших людей» и тем восполнить недостатки первого тома романа. Критик понимал: источник новых замыслов коренился у Гоголя в усилившейся религиозности, но в подцензурной статье сказать об этом мог лишь обиняком, словами об охватившем писателя «неумеренном смирении и самоотрицании». Белинский высмеял Гоголя, «скромного автора», за обращение к читателям присылать заметки, чтобы в них «чему-нибудь поучить» писателя. «Не лучше ли им всем, – писал Белинский, – пуститься за границу для личного свидания с автором, – ведь на словах удобнее объясниться, чем на бумаге <…> Оно, конечно, эта поездка обойдётся им дорогонько, зато какие же результаты выйдут из этого!..»[366]

Чернышевский сразу понял, какие именно стороны воззрений Гоголя не устраивали Белинского. В письме к родным от 24 января 1847 г. он писал: «По поводу Предисловия ко второму изданию „Мертвых душ”, в котором Гоголь просит каждого читателя сообщать ему свои замечания на его книгу, было высказано столько пошлых острот или плоскостей в „Современнике”, что можно предвидеть, что за Письма к друзьям Гоголя не постыдятся назвать и в печати сумасшедшим Никитенко, Некрасов и Белинский с товарищами, как давно провозгласили его эти господа на словах» (XIV, 105–106). Незадолго до этого Чернышевский, сообщая Л. Н. Котляревской о Панаеве, Некрасове и Никитенко как редакторах «Современника», писал, что «это, кажется, хочет быть журнал благородный по духу», принявший «знаменитых людей литературных» – Белинского, Майкова, Искандера (Герцена), Плетнева (XIV, 69). Но стоило только «Современнику» выступить против Гоголя, как Чернышевский сразу переориентировал свои оценки журнала и его сотрудников. Он правильно предугадал отношение Белинского к «Выбранным местам из переписки с друзьями» Гоголя и заранее отвергал любые попытки критики «благородного самопризнания», «исповеди», «в которой признаётся, что не помешан ещё человек, если доступно его сердце чувству смирения, хотя он вместе чувствует и достоинство своё, и если он не стыдится высказать своё сердце и думает найти людей, понимающих его» (XIV, 106).

Приведённые материалы показывают, насколько далёк Чернышевский-первокурсник от идей Белинского, с которым готов вступить в полемику, защищая религиозные убеждения.[367]

Ортодоксальность религиозных взглядов Чернышевского, несомненно, оказывала влияние на его товарищеские привязанности. Чернышевский нелегко сходился с незнакомыми людьми и далеко не всем, даже близким его друзьям, вполне открывал свои мысли и чувства. Тем более на студентов, не скрывающих свой «деизм» и не желающих укреплять свою веру в Бога изучением историко-церковных и философских источников, он мог произвести впечатление не знающего компромиссов ортодокса и вряд ли на первых порах пользовался особым расположением однокурсников. В свою очередь Чернышевский строго, придирчиво присматривался к студентам, с которыми суждено было провести в одних аудиториях четыре года.

С Александром Раевым прожито первых два петербургских года, но особой близости не возникло. Ограниченность кругозора, стремление к одному лишь материальному благополучию отчуждали от него страстного правдоискателя. Эту холодность в отношениях Раев впоследствии объяснил по-своему: «В преподавании наук в университете Николай Гаврилович, по-видимому, не встретил ничего такого, чтобы располагало его к разговору о том со мною; я нарочно спрашивал его об этом, но его ответы на это были какие-то неопределённые».[368] Чернышевский же, не вдаваясь в подробные объяснения, просто сообщал родителям в феврале 1847 г.: «Живём мы совершенно дружно. Говорим очень мало, потому что как-то не говорится» (XIV, 118). В дальнейшем расхождения между ними усилились, и в студенческом дневнике 1848 г. он уже относил Раева к людям, которые ему «неприятны и противны» (I, 201).

Первым, с кем Чернышевский сблизился в университете, был Михаил Илларионович Михайлов (1829–1865). Сын довольно богатого управляющего Илецким соляным промыслом, одетый с иголочки, Михайлов сразу же обратил внимание на студента, явившегося на первую лекцию в потрёпанном сюртуке. Он принял его было за второгодника, но тот объяснил, что купил сюртук на толкучке.[369] Знакомство скоро перешло в приятельство, несмотря на разницу в материальном положении. «Он очень умная и дельная голова, – сообщал Чернышевский в письме в Саратов 19 октября 1846 г. – Несколько статей его в прозе и десятка полтора стихотворений есть в «Иллюстрации» за нынешний год. Теперь он почти перевёл Катулла (латинский поэт). Думает теперь, как издать его» (XIV, 67). Знание иностранных языков, огромная начитанность в русской и зарубежной литературе, стремление к авторству – всё это имело в глазах Чернышевского высокую цену и придавало знакомству с начинающим литератором особый смысл.

Михайлова приняли в университет в качестве вольнослушателя,[370] но он, по свидетельству современника, «в скором времени совершенно перестал ходить в университет, положительно неудовлетворённый тем, что нашёл здесь. И он совершенно был прав. По последним двум предметам,[371] несмотря на свою молодость, он имел такие обширные и основательные познания, что хоть сейчас сажай его на кафедру: не ударил бы лицом в грязь».[372]

Г. И. Чернышевский, особо интересовавшийся новыми приятелями сына, одобрил, по всей вероятности, выбор. В письме от 7 февраля 1847 г. Николай писал: «Мне приятно было, милый папенька, прочитать то, что Вы пишете о Михайлове. Отец его был не вельможа, а просто занимал значительное довольно место, которое дали ему за статью, как говорил на днях сын его, об Илецких соляных копях (часть её напечатана в „Горном журнале”)». Неаристократическое происхождение Михайлова имело для обоих Чернышевских значение. И всё же что-то сдерживало Николая в его желании быть откровенным с приятелем. «Я не знаю, – писал он отцу в том же письме, – как Вам хорошенько написать о моих отношениях с ним. Мы очень часто бываем друг у друга. Когда бываем, то очень не церемонимся или, как это сказать, когда говорится, говорим, когда нет, и не стараемся говорить, он со мною откровенен, но у него уже такой характер, не то, что у меня. Впрочем, и я с ним гораздо более откровенен, нежели с другими. Не любить его нельзя, потому что у него слишком доброе сердце. Но всё я ещё не столько знаю его, чтобы совершенно сказать, что считаю себя его другом. Сблизились мы очень скоро. Разумеется, чем больше я стал узнавать его, тем более стал любить, хоть и не скажу, чтобы всё в нём мне нравилось. Но всё же я его более всех других люблю» (XIV, 109, 110). Может быть, Чернышевского сдерживало пристрастие Михайлова к роскоши и комфорту. Как известно, Михайлов на первых порах в Петербурге вёл «довольно широкую жизнь, не считаясь с находившимися в его распоряжении средствами».[373]

В первые годы студенчества Чернышевского Михаилов играл в его духовной жизни заметную роль. Сообщая Л. Н. Котляревской о новом романе Э. Сю «Мартин Найдёныш», Чернышевский писал: «Я ещё не видал этого романа. Говорят, что цель его изображение бедствий земледельческого класса во Франции бедности, невежества и угнетения его и изложение средств помочь этому» (XIV, 44). Почти с полной уверенностью можно утверждать, что содержание нового произведения французского писателя пересказано Чернышевскому именно Михайловым, зорко следившим за новинками западноевропейской литературы. И если предположение верно, то приведённые слова с очевидностью свидетельствуют о близости идейных запросов обоих. Вместе с тем Михайлов, вероятно, не всегда поддерживал Чернышевского в его религиозных верованиях. Это обстоятельство не могло не влиять в ту пору на характер установившейся между ними откровенности и только позднее было расценено Чернышевским (об этом писал в воспоминаниях современник) как благотворное воздействие на его мировоззрение.[374]

Стеснённые денежные условия заставили Михайлова «очень скоро» покинуть университет и уехать из Петербурга в Нижний Новгород «служить к дяде» (XIV, 189). Он уехал в феврале 1848 г., но отношения между ними не прерывались и поддерживались письмами, а в 1850-е годы оба станут сотрудниками «Современника».

В декабре 1846 г. Чернышевский сближается с другим своим однокурсником – Николаем Павловичем Корелкиным (1830–1855) В письме к отцу от 10 января 1847 г. он назван «новым товарищем» (XIV, 100). Корелкин поступил в университет после окончания Вологодской гимназии. Происходил из купеческой семьи. В студенческой среде сразу выдвинулся как способный и трудолюбивый юноша, претендующий на заметное место в науке. На втором курсе получил почётный отзыв профессора А. В. Никитенко за сочинение под названием: «Рассмотреть сочинения И. Крылова и А. Пушкина, причём определить, какие стороны русской народности изобразил каждый из них, в чём состоит особенность поэзии того и другого, способствовали ли они успехам поэзии вообще как искусства, внесли ли новые истины в умственную жизнь современников и чем каждый из них действовал на совершенствование русского языка». На четвёртом курсе получил золотую медаль за «Рассуждение о языке летописи Нестора», написанное под руководством профессора И. И. Срезневского. В 1850 г. Чернышевский писал отцу, что Корелкин непременно «будет держать на магистра» (XIV, 188), и только преждевременная смерть от чахотки прервала работу, начатую в Пскове, где он служил старшим учителем русской словесности, и продолженную в Петербурге в Ларинской гимназии. В последние годы жизни Корелкин одновременно с Чернышевским сотрудничал в «Отечественных записках» в качестве рецензента филологической литературы.[375]

В отношении к Корелкину в студенческие годы Чернышевский был сдержан, зачастую ироничен: о нём «постоянно говорю в критическом духе» (I, 112), «я всегда господствую над ним своими мнениями» (I, 160). Этому, несомненно, способствовали расхождения в оценке политических событий на Западе. Существовавшее в биографической литературе мнение Е. А. Ляцкого, будто разговоры между ними велись в революционном духе, убедительно опровергнуто Б. П. Козьминым.[376] В то же время Чернышевский не мог не сочувствовать студенту-бедняку, пробивающему себе путь ценою лишений. По свидетельству мемуариста, Чернышевский, «заметив тайное, но сильное желание одного доброго труженика, товарища своего, украситься медалью, охотно, без хвастовства, просто – предложил ему эту честь, отложив в сторону своё исследование».[377] В студенческом дневнике Чернышевский писал по этому поводу, что ни «существенного сожаления», ни «зависти» «решительно не было», хотя понимал: исполнил бы дело «ещё лучше» (I, 234).

Более тесными отношения установились с Яковом Степановичем Славинским, сыном петербургского протоиерея. По всей вероятности, тот прошёл хорошо знакомый Чернышевскому путь отказа от карьеры священнослужителя, и это послужило, нужно думать, главным основанием для возникновения между ними первых товарищеских контактов. Славинский оказался более восприимчивым к политическим разговорам (I, 89, 128), и в письме к отцу от 21 марта 1850 г. Чернышевский именно о нём писал как о человеке, с которым он намерен «продолжать знакомство», «и, вероятно, с Корелкиным – впрочем, это ещё как случится» (XIV, 189).

В письмах и дневнике Чернышевского встречаются имена и других его университетских товарищей: А. Воронина, В. Залемана, Н. Лыткина, К. Нейлисова, А. Соколова, Н. Тушева, П. Пршелянского (Пшеленского), С. Козловского, И. Главинского. Однако упоминания эти незначительны, порою откровенно ироничны.

Особая дружба, продолжавшаяся все годы университетской жизни, установилась у него с В. П. Лободовским.

11. Василий Лободовский

Отзывы Чернышевского о Василии Петровиче Лободовском (1823–1900) охватывают период с 1847 по 1853 г. Вот некоторые из них. Июль 1848 г.: «С каждым новым свиданием я вижу в нём всё более и более. Это странный человек, какого ещё нельзя найти, человек великий, благороднейший, истинно человек в полном смысле слова» (1,42). Сентябрь 1848 г.: «В. П. истинно великий человек. Велик по сердцу, может быть, ещё более, чем по уму» (I, 115). Март 1850 г.: «Самый хороший мой знакомый» (XIV, 189). Ноябрь 1850 г.: «Единственный человек, на которого я смотрю с уважением» (XIV, 210). Январь 1851 г.: «Это человек, которого я люблю от души и уважаю, как никого почти», «удивительно умный человек» (XIV, 216).

Понятно внимание биографов Чернышевского к человеку, занимавшему столь приметное место в ответственейшую пору формирования взглядов будущего руководителя шестидесятников. Выводы относительно Лободовского противоречивы. Одни утверждали, что именно Лободовскому Чернышевский обязан передовыми воззрениями в студенческие годы. По мнению других, Чернышевский явно романтизировал своего друга из-за симпатий к его жене.[378] В работе, специально посвящённой выяснению их взаимоотношений, читаем, что если Лободовский и сыграл значительную роль в жизни Чернышевского, то «роль скорее отрицательную, чем положительную. Он не содействовал формированию революционных взглядов Чернышевского, а тормозил их развитие».[379]

Чтобы разобраться в столь разнородных суждениях и уточнить принадлежащее Лободовскому место в биографии Чернышевского-студента, необходимо заново обратиться к источникам и провести взаимопроверку всего наличного биографического материала: дневниковых записей и писем Чернышевского, эпизодического упоминания в мемуарах А. Ф. Раева и воспоминаний самого Лободовского, опубликованных в 1904–1905 гг. в виде бытовых очерков «с ручательством за достоверность всего рассказанного».[380]

В 1846 г. Лободовский был зачислен вольнослушателем 1-го отделения философского факультета по разряду общей словесности и оказался, как и М. И. Михайлов, однокурсником Чернышевского. Будучи намного старше остальных студентов, Лободовский первое время держался обособленно и не вступал в дружеские отношения с товарищами по курсу, напоминавшими ему, по его словам, молоденьких гимназистов. О времени сближения его с Чернышевским можно судить по сведениям, сообщённым последним в письме к родителям от 21 марта 1850 г.: «Самый хороший мой знакомый уже давно, года три, Вас. Петр. Лободовский, годами четырьмя или пятью постарше меня. Я с ним часто виделся, когда мы жили на прежней квартире, раза четыре в неделю иногда. Теперь, когда живём мы очень далеко друг от друга, в разных концах города, видимся, конечно, реже. Мне потому понравилось его знакомство, что он мне кажется умнее, да и по характеру лучше всех других молодых людей, с которыми я встречался: другие кажутся перед ним как-то слабоватыми по уму. Живёт он очень небогато, похуже, нежели живем мы. Живёт тем, что даёт уроки. Он человек женатый» (XIV, 189). Итак, дружеские связи с Лободовским установились приблизительно в начале 1847 г. В письме в Саратов (от 10 января 1847 г.) есть строки: «Хотел идти вечером к Михайлову, но не пошёл: мне нужно было дождаться одного вольнослушателя, переговорить с ним и потом уже идти. Но не приходил» (XIV, 101). Кроме Михайлова и Лободовского, других вольнослушателей на 1-м курсе, где учился Чернышевский, не было, и речь в письме могла идти только о Лободовском.

Факты биографии Лободовского, частично изложенные в его воспоминаниях, во многом объясняют причины особого расположения к нему со стороны Чернышевского. Василий Петрович происходил из многодетной семьи бедного украинского священника – «из голышников», по выражению одного из действующих лиц его «Бытовых очерков», где автор вывел себя под именем Саввы Саввича Перепёлкина. Учась в духовной семинарии, он быстро выделился незаурядными способностями и был любим товарищами «за веселый нрав, находчивость, услужливость всем немощным в науке». В пятнадцатилетнем возрасте он случайно получил доступ в барскую библиотеку и приобщился к чтению «запрещённых» для семинаристов писателей: «В сороковых годах в Б-скую бурсу не проникли еще ни Лермонтов, ни Гоголь. Даже Пушкин многим был известен только понаслышке». О Белинском ученик семинарии «и не слыхивал, а „Отечественных записок” и в руках не держал». С той поры Перепёлкин «сильно полюбил» Гоголя.[381]

Один из преподавателей семинарии, профессор философии Нобилев, «умный, начитанный и вместе с тем очень гуманный человек», практиковал на своих занятиях так называемые «возражения», которые ученик вправе был сделать учителю, отстаивая свою точку зрения. Далеко не каждый преподаватель мог выдержать подобные «возражения», и однажды отец Варсонофий был уличён Перепёлкиным в грубых ошибках. Тот обозвал ученика дураком, а ученик «с великою предерзостью ему в ответ: „Если дураком, говорит, называть того, кто правильно понимает вещи, то как же величать тех, кто их не понимает?” После классов, – докладывал ректор семинарии архиерею, – я велел отцу эконому отвести его в карцер, но и здесь говорил дерзости».[382] Непослушного ученика епископ распорядился исключить из семинарии. Вскоре, по наущению ректора, выгнали и профессора Нобилева.

Вся эта «семинарская» часть биографии Лободовского была близка и понятна недавнему семинаристу Чернышевскому и не могла не вызвать его сочувствия.

После увольнения из бурсы[383] для Перепёлкина-Лободовского началась самостоятельная эпоха, полная поучительных эпизодов и, как он выразился, «горестных разочарований во многих идеальных понятиях о людях». Некоторое время он служит репетитором в семье помещицы-генеральши. Здесь он нашёл богатую библиотеку, свежие номера «Отечественных записок» со статьями Белинского. «Удивительный переворот совершался в его понятиях и мыслях после каждой статьи. Он часто вскакивал с дивана, на котором читал лежа, ходил большими шагами по комнате и всё твердил: „Вот голова! вот душа! А мы-то, мы-то? Вот дураки! вот простофили! Всё афтонианскими хриями пробавлялись да громогласно декламировали:

Ступит на горы – горы трещат;

Ляжет на воды – воды кипят;

Граду коснётся – град упадет;

Башни рукою за облак кидает.

И в первый раз ему приходит на мысль, что такими криками можно изображать только какого-нибудь Илью Муромца, а не историческую личность”».[384]

Разбуженная мысль уже острее и осознаннее воспринимала бросающиеся в глаза контрасты окружающей жизни. Помещица, например, считала за оскорбление дворянской чести садиться за один стол со своим немцем-управляющим, между тем как тот, кандидат Дерптского университета, был, по наблюдениям Перепёлкина, намного выше и нравственнее окружающих – «в первый раз в жизни пришлось Перепёлкину задумываться над значением общественного положения человека». В сознании юноши рушились привычные церковные догмы, схоластически затверженные в духовной семинарии. «Нет, – размышлял он теперь, – чувство справедливости не развито в людях. Вот о чём должны позаботиться пастыри церкви и педагоги».[385]

Тогда же он прочитал стихотворение Некрасова «В дороге». Помещица нашла эту поэзию «мужицкой по содержанию и грубости стиха». Перепёлкин-Лободовский возражал; «Стих, по-моему, не только не аляповат, но отличается особенной силой и вполне соответствует делу, т. е. содержанию, во-вторых, стихи составляют только внешнюю форму, следовательно, дело второстепенное, и как бы они ни были хороши сами по себе, но без содержания, затрагивающего ум или чувство, всегда будут для всякого мыслящего человека пустым набором слов, как это иногда бывает и у знаменитых писателей», и в качестве примера он привел «Бога» Державина.[386] Не отказ от религии, а приближение её нравственных норм к жизни, желание преобразовать христианское слово в дело – вот позиция Лободовского. Он поставил себе целью самоусовершенствование, стремление ко всему истинному, доброму, разумному и высоконравственному. «В таких стремлениях, – думал он, – только и можно найти поддержку у людей, подобных Белинскому, который честною прямотою своих горячих убеждений, необыкновенною талантливостью и теплотою задушевного своего слова дает толчок мысли и чувству именно в том направлении, чтобы содействовать возвышению, а не развращению человеческой природы».[387] Лободовский находит возможным приспособить карающее по отношению к «гнусной расейской действительности» (Белинский) слово критика к религиозной идее нравственного самоусовершенствования. Он поставил перед собой задачу получить образование и с его помощью «осуществить этические начала на поприще практической деятельности» и тем самым выполнить гуманные обязанности «по отношению к закрепощённым людям».[388]

Перепёлкин изучает французский, немецкий и английский языки, поступает в духовную академию, где вскоре прослыл «гегельянцем, натурфилософом, рационалистом и проч.», и бросает её, не удовлетворённый постановкой научного дела. После этого он отправляется пешком в Петербург, чтобы поступить в университет.[389] Ночевать он старался в курных избах, «с целию ознакомиться с убогою жизнью беднейших людей». Он видел, как страдает народ под тяжестью беспросветной материальной нужды и полного бесправия. Крепостной Фаддей, у которого брата засекли до смерти, говорит о господах: «Все они норовят притеснить мужика, содрать с него, а не то – побить ни за что ни про что». Под впечатлением горя молодой солдатки-вдовы Перепёлкин сочиняет стихотворение, напоминающее строки Кольцова:

Подымусь я с зарей,

Погляжу на себя:

Где краса ты моя,

Где пригожество? <…>

Всё ждала я его

Из чужой стороны,

Сердце ныло по нём,

Краса вяла моя.

И дождалась я

Горькой весточки,

Что полонен он

Смертью лютою,

Не румянься ж заря,

Не стыди ты меня:

Нажила я тоску,

Потеряла красу.[390]

Беда в том, рассуждает Перепёлкин, что царь и митрополит не знают о беззакониях, лихоимстве, жестокостях, несправедливостях. В «кротких правилах Христова учения», распространённого на весь нравственный строй жизни угнетателей и угнетённых, видит Перепёлкин единственный способ избавления от социальных бед. Он мечтает о времени, когда образованные молодые люди, «истинные и смелые патриоты», раскроют всю правду царю. И, чтобы приблизить это время, Перепёлкин решает посвятить жизнь педагогической деятельности, которая даст возможность «направлять будущих защитников отечества и престола».[391]

Нравственные искания Лободовского близки юному Чернышевскому. Одинаковость происхождения, сочувствие к обездоленным и бесправным социальным низам, осуждение погрузившегося в самодовольное чванство и роскошь аристократического класса, уверенность в могучей силе просвещения и христианской веры, способных преобразить человека, сделать его благородным и справедливым, – всё это сблизило обоих, сообщив их приятельству духовный элемент, постоянно искомый Чернышевским в дружеских привязанностях.

Существенное значение для дружбы между ними имела общность литературных симпатий, особенно к Гоголю. Впервые разговор о Гоголе мог возникнуть в связи с напечатанным в петербургском журнале «Иллюстрация» отзывом Лободовского на книгу «Выбранные места из переписки с друзьями». Вот что писал отцу Чернышевский 24 января 1847 г. после слов о Никитенко, Некрасове и Белинском, выступивших с критикой новой книги Гоголя: «Тем приятнее было прочитать благородную и умную статейку в 3 № „Иллюстрации”, в которой прямо и без страха высказывается истинный взгляд» на Гоголя. «Утешила меня эта статья, – продолжал Чернышевский. – И вдруг вчера я узнаю, что она писана моим товарищем по факультету и близким знакомцем, который ничего ещё не печатал, не хотел и этого печатать, но не смог не написать и не послать в „Иллюстрацию” в порыве чувства. Очень, очень мне было приятно это» (XIV, 106). Принадлежность рецензии Лободовскому весьма вероятна по близости её содержания взглядам «близкого знакомца» Чернышевского. «На днях я прочитал, любезный друг, – писал автор рецензии в „Иллюстрации”, – новое сочинение Гоголя „Выбранные места из переписки с друзьями”. Что сказать тебе об этой книге? С первых строк она поразила меня: здесь уже не тот Гоголь, который рисовал верную картину жизни русского для русских; здесь Гоголь является учителем русского народа, объясняет ему, что такое он сам и его сочинения. Он учит нас как русский, который всею душою любит своё отечество, как христианин, который видит в церкви опору всей жизни».[392] Подобное толкование Гоголя импонировало в ту пору Чернышевскому, а Лободовскому мысль об особой роли христианского учения в духовной жизни человека была свойственна на протяжении всей жизни.

Читая «Мертвые души», Чернышевский делится своими восторгами с Лободовским, и в дневнике от 5 августа 1848 г. появляется следующая запись: «После Вас. Петр. встал, я пошёл проводил его до Гороховой. Дорогой говорил о Гоголе только. Придя ко мне, он сказал: „Счастливы вы, что не уважали <никого>, кроме Гоголя и Лермонтова, – "Мертвые души" далеко выше всего, что написано по-русски”. После дорогою тоже говорил, что предисловие не кажется ему странным, напротив – вытекает из книги и что он ничего не видит смешного в этом, – это меня обрадовало. – „А эти господа, которые осуждают, – говорит он, – ничего подобного не чувствовали, поэтому не понимают (так в самом деле) и (новая мысль для меня, с которой я совершенно согласен), напиши он это же самое короче, другими словами, все бы говорили, что это так; хоть просто бы сказал: "присылайте замечания"”. – Так, в самом деле высказался из сердца и поэтому смешно. – „Да, – говорит он, – следовательно, гордости, самоунижения, вообще тщеславия здесь никакого нет”» (I, 70). Разговор, разумеется, шёл о предисловии Гоголя ко 2-му изданию «Мертвых душ», осуждённом Белинским и, как отмечалось в предыдущей части главы, воспринятом Чернышевским-студентом в качестве «благородного самопризнания» (XIV, 106). Критическое отношение обоих к Белинскому вовсе не было, однако, отрицанием идей великого критика вообще. Лободовский всегда чрезвычайно высоко оценивал деятельность ведущего литературного критика «Отечественных записок». «Из этого источника раньше я воспитывался», – писал об этом журнале Чернышевский в дневнике (I, 84). Однако оба – Чернышевский и Лободовский – не принимали ни трактовки Белинским «Выбранных мест из переписки с друзьями», ни его порицания заявлений Гоголя о втором томе «Мёртвых душ». Они относили позднейшие высказывания Белинского за счёт не одобрявшихся ими перемен во взглядах последнего. Так, Чернышевский писал в дневнике 1 ноября 1848 г.: «Прочитал 10-ю статью о Пушкине Белинского („Борис Годунов”) <…>: в самом деле, снова хорошо писано, и мне кажется, что взгляд во многом весьма отличается верностью и большими сведениями в истории человека вообще – во всём, может быть, верно, разве только замечание „Борис не гений, а талант, а на его месте мог удержаться только гений” несколько преувеличено или, как это, переходит в декламацию мысли; в самом деле, Белинский был тогда не то, что в последних своих статьях, где пошлым образом говорил о романтизме и проч.» (I, 161). Под «прочим», конечно, имелся в виду прежде всего Гоголь.

Приведённая запись составлена в тоне диалога с воображаемым собеседником, с мнением которого автор дневника вынужден согласиться. Этим собеседником по литературным вопросам в ту пору был один Лободовский. В дневнике Чернышевского находится множество других высказываний о важности для него литературных суждений его друга. «Говорили больше о литературе», – сообщается кратко 9 августа 1848 г. (I, 77). По поводу Диккенса неделю спустя: «Читал последнюю часть „Домби” – хуже много первой, и особенно я это увидел, когда Вас. Петр. сказал, что хуже, – у него действительно вкус тонче и разборчивее моего, он создан быть критиком», «у него вкус более гораздо развитый, чем у меня – от природы, или упражнения, или от лет» (I, 87, 88). 22 сентября после разговора о Гоголе: «Я чувствую, что я перед судьею, который может судить и который по праву судья надо мной» (I, 135). Читая в январе 1849 г. по рекомендации Лободовского «Белые ночи» Достоевского, Чернышевский «боялся влияния Вас. Петровича похвал», но «кажется, сам увидел, что в самом деле весьма хорошо» (I, 219). 17 января 1850 г.: «Я по голосу Вас. Петр. ставлю Лермонтова выше Пушкина, а Гоголя выше всего на свете, со включением в это всё и Шекспира и кого угодно» (I, 353). Таким образом, на протяжении всего университетского периода Лободовский в вопросах литературы был для Чернышевского непререкаемым авторитетом.

Политические взгляды Чернышевского также находили (особенно в первые два года их знакомства) немало точек соприкосновений с воззрениями Лободовского, который, как в этом убеждают источники, поддерживал в Чернышевском главное – критическое отношение к окружающей действительности. Приобретённый Лободовским жизненный опыт столкновений с различными проявлениями несправедливости и угнетения совпал в основных чертах с размышлениями Чернышевского по поводу далёких от совершенства общественных форм русской жизни. Лободовский стал первым, кто заговорил с ним о возможности революции в России. «Он сильно говорил о том, – записывал Чернышевский в дневник 3 августа 1848 г., – как бы можно поднять у нас революцию, и не шутя думает об этом: „Элементы, – говорит, – есть, ведь подымаются целыми сёлами и потом не выдают друг друга, так что приходится наказывать по жребию; только единства нет, да ещё разорить могут, а создать ничего не в состоянии, потому что ничего ещё нет”. Мысль <участвовать> в восстании для предводительства у него уже давно. „Пугачёв, – говорю я, – доказательство, но доказательство и того, что скоро бросят, ненадежны”. – „Нет, – говорит он, – они разбивали линейные войска, более чем они многочисленные”» (I, 67). Подобные беседы, которые Чернышевский, судя по его возражениям, поддерживал поначалу не очень охотно, не были единственными. 6 февраля 1849 г., уже после сближения с петрашевцем Ханыковым, Чернышевский писал: «Вечером был у Вас. Петр., толковал всё о революции у нас и проч., и проч., как и раньше; он любит заводить об этом речь, но раньше я не сочувствовал, а теперь не прочь и я. Мнение его о государе, кажется, переменилось к худшему, во всяком случае, я думаю, что и он, как я, считает его чем-то вроде Пушкина» (I, 237). Речь о попечителе М. Н. Мусине-Пушкине, – «грубый, чванный человек», по характеристике Лободовского,[393] в мнении обоих он являлся олицетворением тупой бессердечной власти. «Я его враг», – признавался Чернышевский (I, 136, 141, 177). Сравнение царствующего Николая I с Мусиным-Пушкином не было, однако, показателем антисамодержавных настроений Лободовского. Напротив, он всегда оставался убеждённым монархистом и в данном случае высказывался лишь против определённых отрицательных сторон правления русского самодержца. Таким же ограниченным был и его радикализм. Заявления о крестьянском восстании оставались для него только романтическими разговорами. Очень скоро Чернышевский настолько опередил своего друга в политическом отношении, что его революционные заявления всерьёз уже не воспринимал. Так, Лободовский, по наблюдениям Чернышевского, скучал, когда речь заходила о политике, обнаруживая незнание современной политической литературы (I, 254). Он продолжал защищать казавшуюся теперь Чернышевскому отсталой мысль, будто «мир более нуждается в освобождении от нравственного ига и предрассудков, чем от материального труда и нужд; более нужнее развить сердце, нравственность, ум, чем освободить от материального труда» (I, 281). «Мы, наконец, стали говорить о переворотах, которых должно ждать у нас; он воображает, – записывал Чернышевский не без иронии 16 февраля 1850 г., – что он будет главным действующим лицом» (I, 363).

Конец ознакомительного фрагмента.