Вы здесь

Н. Г. Чернышевский. Книга первая. H. Г. Чернышевский и его время (Г. В. Плеханов, 1910)

H. Г. Чернышевский и его время

Введение к немецкому изданию
(G. Рleсhаnоw, N. G. Tschernischewsky, Eine literar-historische Studie, Stuttgart 1894)

Литературная деятельность Чернышевского приблизительно совпадает с эпохой известных реформ Александра II.

Русские либералы до сих пор еще сохраняют трогательную память о «царе-освободителе», до сих пор еще поют ему хвалебные гимны, приходящиеся не по душе цензорам теперешнего царя, который, как известно, смотрит на своего отца, почти как на якобинца. – Пишущий эти строки сознает себя одинаково свободным как от предрассудков русских либералов, так и от пристрастия к Александру III. Он может поэтому объективно отнестись к реформам Александра II.

Тридцать лет тяготела над Россией правительственная система Николая «Незабвенного». Застой возведен был прямо в догмат. Все живые, все мыслящие, все протестующие элементы были либо уничтожены, либо вынуждены загримироваться до полной неузнаваемости… Только Крымская война принесла перемену. Она вскрыла несостоятельность Николаевского режима, и сам виновник этого режима не нашел другого выхода из тяжелого положения, как покончить с собой. Недовольные элементы, которые до сих пор боязливо прятались, начали дерзко поднимать свои головы. Реформа или новое самоубийство, и на этот раз самоубийство уже не того или иного самодержавца, а самого принципа самодержавия, – такова была дилемма, перед которой поставила история преемника Николая. Этот преемник благоразумно выбрал путь реформ, из коих важнейшая была отмена крепостного права в России.

Рабство (под именем «холопства») существовало в России с незапамятных времен. Об этом говорят ее древнейшие законодательные памятники. «Холопом» (рабом) мог сделаться всякий бедняк, продав себя своему богатому согражданину. Рабами делались также и военнопленные. Но все же в течение некоторого времени сфера распространения рабства оставалась весьма ограниченной. Рабы составляли исключительно дворню князей, бояр и богатых землевладельцев. Когда русские владетельные князья одаривали своих слуг населенными угодьями, то живущие на них крестьяне отнюдь не делались крепостными, – князь лишь передавал этим актом «государственным слугам» свое право обложения податями крестьян. Сами же крестьяне оставались по-прежнему «свободными людьми» и, как таковые, имели право менять своих господ или совсем их оставить и поселиться в свободной общине, т. е. платящей подати лишь князю.

Это положение вещей было в двояком отношении не выгодно государству.

Во-первых, крупные землевладельцы, в силу своего большого хозяйственного и политического значения, были в состоянии предоставить своим крестьянам более надежную защиту и более выгодные материальные условия, чем бедные землевладельцы, которым порою жилось не многим лучше, чем их податным людям. Последствием этого было то, что крестьяне толпами переходили от бедных помещиков к более состоятельным. Но эти бедные помещики были весьма многочисленны, и они к тому же составляли ядро «служилой» воинской силы Московского государства: из них главным образом набиралось московское войско вплоть до конца XVII века. Поэтому государство, если только оно не хотело подорвать своей военной мощи, необходимо должно было запретить крестьянам покидать земли беднейших помещиков. Именно поэтому и было ограничено в конце XVI века право свободного передвижения крестьян.

Во-вторых, свобода крестьян оказалась непосредственно вредной интересам казны. Когда сломлено было господство татар, окружавших Московское государство с юга и с востока, для аграрной колонизации открылись необъятные пространства бесхозяйной, чрезвычайно плодородной земли. Используя свое право передвижения, крестьяне целыми толпами устремились в это Эльдорадо. Разумеется, за ними по пятам следовали царские чиновники, чтобы обложить их налогами и податями. Но для этого нужно было время, а при тогдашних обстоятельствах – иногда и не мало времени. Проходили десятилетия, прежде чем государству удавалось дать почувствовать колонистам свою тяжелую руку. А до той поры они ничего не платили государству. Правда, круговая порука давала общине юридическую возможность взыскивать всю сумму прежних податей и налогов с оставшихся и внесенных в податные списки крестьян, т. е. заставлять платить присутствующих за отсутствующих. Однако горький опыт давно уже показал Московскому правительству, что в деле взимания податей юридическая и экономическая возможности весьма часто совершенно не одно и то же: «там, где ничего нет, там и король теряет свое право». Как ни старались царские чиновники выколотить подати с крестьян, все же было невозможно, скажем, с десяти оставшихся на месте членов общины выжать столько же денег или продуктов и работы (в то время подати взимались преимущественно натурой), сколько раньше, напр., с сорока, действительно, а не на бумаге, находящихся в общине податных душ. «Княжье дело» терпело, несомненно, ущерб, и это как раз в то время, когда растущие сношения с Западом все настойчивее требовали заботливого наполнения государственной казны. Из этого неприятного положения не было в то время иного выхода, как прикрепление крестьян к земле. Так в течение XVII столетия окончательно было уничтожено право крестьян на свободу передвижения. Крестьяне попали всецело в крепостную зависимость к помещикам и соответственно к государству.

Но все же крепостные крестьяне не были еще приравнены к рабам. «Прикрепленный к земле» крестьянин (glebae adscriptus) не был говорящим вьючным животным, каковым испокон века был «холоп». Честь превращения русского крестьянина в настоящего раба принадлежит великим реформаторам России – Петру I и знаменитой Мессалине Севера, Екатерине II.

Петр хотел создать в России постоянную армию по европейскому образцу, реформировать управление, заложить основы для развития торговли, торгового и военного флота, промышленности и образования. Для всего этого ему нужны были деньги, деньги и еще раз деньги. Петр не останавливался ни перед чем, чтобы их раздобыть. Издержки на реформы приходилось прежде всего оплачивать, конечно, так называемым податным сословиям, – крестьянству и бедному городскому мещанству. Ближайшим экономическим последствием его реформ было страшное обнищание народа. Само собою разумеется, что Петра не мог остановить такой пустяк, как низведение крепостного крестьянина до положения «холопа». Ведь, его – Петра – реформаторским планам ни в малой мере не противоречило укрепление и распространение крепостного состояния. Наоборот. Как раз именно крепостные работали в основанных им фабриках и мануфактурах. Крепостное состояние было неизбежным условием европеизации России.

Преемники Петра с усердием продолжали его дело. «Просвещенной» Екатерине II оставалось лишь поставить точку над и. Указом от 7 октября 1792 г. она провозгласила, что «крепостные дворовые и крестьяне являются и должны являться составной частью помещичьего имущества, при отчуждении которого, как и при отчуждении недвижимости, составляются купчие крепости и вносятся пошлины в казну». Крестьянин стал таким образом простым instrumentum vocale, говорящим орудием, которое по своей природе принадлежало к движимой, а не к недвижимой собственности. Случалось, что крепостные, как скот, продавались толпами на базарах.

Одновременно шло дальнейшее распространение крепостного права. Цари и царицы любили награждать своих фавориток и фаворитов поместьями. Екатерина II ввела крепостное право в Малороссии. Дворянство ликовало. И лишь порой ликование его омрачалось неожиданным сопротивлением, которое оказывали крестьяне.

Как ни был терпелив, как ни был консервативен русский крестьянин, он все же не сдавался без борьбы. Почти каждый шаг правительства на пути порабощения крестьянства сопровождался более или менее значительными крестьянскими восстаниями. В семнадцатом и в восемнадцатом веках Россия пережила настоящие крестьянские войны (бунты Стеньки Разина и Пугачева). При этом, разумеется, сила сопротивления народа становилась слабее по мере того, как русское государство европеизировалось. В девятнадцатом столетии нельзя уже указать ни на одно крестьянское движение, которое можно было бы поставить рядом с «бунтами» прежних веков. Но зато делались все более и более частыми мелкие крестьянские волнения. Особенно богато крестьянскими волнениями время царствования Николая, приказывавшего подавлять их с поистине зверской жестокостью. Официальная статистика крестьянских волнений, которая велась с тридцатых годов и вплоть до Крымской войны, показывает ежегодное увеличение их в продолжение этих двух десятилетий с почти математической правильностью. По временам брожение охватывало целые губернии, и то там, то здесь дело доходило до настоящих сражений между крестьянами и солдатами. Во время Крымской войны распространился слух, что правительство освободит всех тех крестьян, которые запишутся в ополчение. Этот слух вызвал много «беспорядков», особенно в Малороссии. Заключение мира дало повод к возникновению другого слуха: говорили, что Наполеон III согласился на заключение мира лишь под условием отмены крепостного права.

Правительство очень хорошо знало это настроение крестьян и опасалось всеобщего восстания: «Лучше освободить крестьян сверху, чем ждать того времени, когда освобождение начнется снизу», заявил Александр II.

Понятно, что при этих обстоятельствах правительство опасалось недовольства, которое непосредственно после смерти Николая стало замечаться среди «образованного общества». «Лучше добровольно дать то, что иначе, быть может, окажется взятым силою», так думал коронованный реформатор, так думало и большинство его советников.

Иначе могли думать лишь старые «николаевские солдаты», не признававшие и не знавшие ничего, кроме палки. Правда, не раз уж палка оказывала хорошие услуги русскому правительству. Но эта же палка поставила его в отчаянное положение во время Крымской войны. Прославленные николаевские военные учреждения оказались никуда не годными: офицеры, в особенности генералы, были невежественны или трусливы, вооружение – в самом жалком состоянии[7], хищение казенных денег в интендантстве, артиллерийском и инженерном ведомствах достигло невероятных размеров и рассматривалось как бы законно-дозволенное. К этому присоединилось еще и то, что Россия, благодаря плохим путям сообщения, не могла надлежащим образом и в надлежащее время использовать наличные военные силы. Так, во время Крымской войны перевозка каждой бомбы из Измаила (вблизи устья Дуная) в Севастополь обходилась не менее 5 рублей. Наконец, и в финансовом отношении Россия стояла накануне банкротства. В 1855 году дефицит достигал 261.850.000 рублей (доходы: 264.119.000, расходы: 525.969.000). Следующий год принес еще больший дефицит. Правительство поторопилось с заключением мира. Но этого было недостаточно. Нужно было отыскать новые источники доходов, вызвать к жизни новые производительные силы. Но это было невозможно, пока существовало крепостное право. Распространенная в народе легенда имела глубокий смысл: освобождение крестьян было действительно навязано правительству «Наполеоном», т. е. ходом и исходом Крымской войны.

Если русская промышленность в начале своего развития при Петре I не могла существовать без крепостных рабочих, то, наоборот, в средине настоящего столетия для своего дальнейшего развития она неизбежно нуждалась в рабочих свободных. И не одна только промышленность требовала свободных рабочих. Уже в средине 40-х годов раздались в русской литературе голоса, благодаря строгой цензуре, разумеется, робко и прикровенно утверждавшие, что процветание сельского хозяйства несовместимо с существованием крепостного права. Лучше всего это было доказано государственным чиновником Заблоцким-Десятовским в его обратившей на себя внимание официальной записке.

При Николае были построены в России всего 2 железнодорожные линии: из Петербурга в Царское село (городок, расположенный к югу от столицы на расстоянии 22 километров) и из Петербурга в Москву. Здесь не место касаться грандиозных хищений и растрат, совершенных при постройке этих железных дорог. Заметим лишь, что только последняя из этих дорог имела хозяйственное значение; первая же служила лишь увеселительным прогулкам петербургского «общества». Сейчас почти невозможно себе представить, с какими трудностями сопряжена была в то время перевозка товаров из Московского промышленного района, напр., в Малороссию. И чем больше развивалось производство, тем настоятельнее выступала необходимость постройки железнодорожной сети, которая охватила бы важнейшие русские города.

Не лучше обстояло дело и с телеграфным ведомством. До 1853 года в России существовало лишь оптическое телеграфное сообщение между Петербургом и Варшавой, служившее лишь для личного пользования императора. В следующие годы установлены были электрические телеграфные линии, но в ограниченном числе: в 1857 г. телеграфная сеть не превышала 3.725 верст. Развитие торговли и промышленности требовало, следовательно, и в этом направлении основательнейших «реформ».

Николай совершенно не допускал частных акционерных обществ, в особенности акционерных банков. Помещики и купцы, нуждаясь в деньгах, обращались в государственные кредитные учреждения. «Русско-Американская компания, два страховых общества, от двух до трех обществ пароходных и промышленных – вот все, что составляло акционерный мир России», – замечает автор уже цитированных «Очерков русской истории». Начало нового царствования характеризуется настоящей горячкой акционерного грюндерства. Как грибы после дождя, начали появляться акционерные общества, сулившие наивным людям чрезвычайные прибыли и стремившиеся охватить самые различные стороны социально-экономической жизни (существовало, напр., общество «Гидростат», имевшее своей целью «поднятие затонувших в море кораблей», общество «Улей», «для улучшения положения рабочих» и т. п.). Многие из этих основанных обществ, разумеется, лопались затем, как мыльные пузыри, наполнив карманы своих учредителей. Между тем уже сама наличность подобного рода грюндерской горячки показывает, до какой степени тогдашняя Россия переросла старые формы экономической жизни, унаследованные от Николая. Но для того, чтобы могли развиться новые формы жизни, нужно было прежде всего скинуть с себя мертвый груз крепостного состояния.

Наконец – и это соображение для многих слуг царя было решающим – крепостное право не давало возможности правительству стричь крестьян по желанию. Дело в том, что подати с крепостного населения взимались через посредство помещиков. Каждое дальнейшее увеличение податей, каждое новое обложение крепостных должно было, само собою разумеется, вызывать недовольство помещиков, ибо тем самым ослаблялась хозяйственная сила принадлежащих им «душ». Освободить крестьян от власти помещиков значило тем самым усилить власть над ними государства. Непосредственные сношения между крестьянином и государством давали гораздо больший простор министерству финансов, и уже по одной этой причине правительство должно было взять «эмансипацию» в свои руки. Прозаически говоря, вопрос об «эмансипации» сводился к вопросу о том, кому должна пойти львиная часть прибавочного продукта (т. е. прибавочной стоимости), созданного крепостным населением: государству или помещикам?

Государство пыталось решить этот вопрос в свою пользу. Но для этого было необходимо, чтобы крестьяне были освобождены с землей, я не без земли, как того требовали помещики. Конечно, историческое право русских крестьян на обрабатываемую ими землю не подлежало никакому сомнению. Но не этим правом руководствовалось правительство в своих проектах освобождения. Оно стремилось лишь к тому, чтобы дать возможность крестьянам возможно больше доставлять государству натурой и деньгами. Для этой цели безземельные поденщики были непригодны. Вот почему правительство ни в каком случае не хотело уступить требованиям помещичьей партии. Но, с другой стороны, оно, конечно, старалось по возможности подсластить ту горькую пилюлю, которую оно преподносило этой партии. Оно сделало это, заставив крестьян заплатить за отведенную им землю выкупную сумму, значительно превосходящую стоимость земли. Далее, взяв на себя в выкупной операции роль посредника, оно положило себе еще в карман изрядную особую прибыль, а именно разницу между выкупной суммой, выплаченной им помещикам, и выкупной суммой, возложенной на крестьян.

Таковы были те обстоятельства, те условия, которые определили собою начало, ход и исход освобождения крестьян в России. Рассмотрим теперь некоторые дальнейшие реформы Александра II.

Мы уже упоминали, что Крымская война вскрыла полнейшую военную несостоятельность России. Одной из наиболее отличительных особенностей русской армии был недостаток сколько-нибудь образованных офицеров. Николай прекрасно сознавал этот недостаток, но он не в силах был его устранить, ибо все его правление представляло собою не что иное, как непрерывную борьбу с образованием. Было вполне в духе этого правительства не придавать в военных учебных заведениях никакого значения наукам и, наоборот, сделать главным предметом военную муштру. К тому же и количество этих жалких учебных заведений было слишком незначительно в сравнении с потребностями армии. Поневоле приходилось производить в офицеры так называемых юнкеров, получивших домашнее образование (т. е. никакого) и прослуживших некоторое время в качестве рядовых. Немногим лучше обстояло дело с образованием и в так называемых гражданских, т. е. невоенных, учебных заведениях. И там следили более всего за тем, чтобы прививать ученикам дух послушания и покорности. Доступ в университеты в конце царствования Николая был чрезвычайно ограничен. Запрещены были лекции по философии[8], но зато препода валась студентам – маршировка! Само собою понятно, что правительство, проученное проигрышем Крымской кампании, решило подтянуться («se recueillir») и предоставить образованию несколько больше простора. Были основаны новые гимназии и прогимназии для мальчиков, равно как рядом с имевшимися уже «институтами для благородных девиц», т. е. для дочерей дворян, – гимназии и прогимназии для девочек всех сословий. Отменены были постановления, ограничивавшие число студентов, высшие технические училища (которые были при Николае кадетскими! корпусами) были реформированы, наконец, для военных учебных заведений наступила настоящая новая эра, в особенности с тех пор, как Милютин был назначен военным министром. Уроки маршировки были почти что сведены на нет (им было отведено не больше одного часа в неделю), преподавание разумно организовано, программа значительно расширена, телесные наказания выведены были почти что совсем из употребления (уничтожить их совсем не мог решиться царь-освободитель – ни здесь, ни в армии вообще). Но основное зло этими мероприятиями не было все же устранено; реформированные военные учебные заведения доставляли сравнительно незначительное количество офицеров, и по-прежнему приходилось производить в офицеры уже упомянутых юнкеров. Однако эти реформы Александра II увеличили все же в огромной степени количество учащейся молодежи, учащаяся же молодежь играла не малую роль в общественном движении того времени.

Но как далеко ни заходила реформа школ, последнего шага в этой области правительство самодержавного царя не могло и не хотело сделать: по-прежнему отсутствовало в России то, что называется академической свободой, университетские советы были совершенно подчинены попечителям учебных округов, чиновникам, часто не имевшим ничего общего с делом «народного просвещения». Так, напр., в медовый месяц Александровского либерализма, в 1861 году назначен был попечителем Петербургского учебного округа кавказский генерал Филиппсон (в это же самое время министром народного просвещения был назначен адмирал Путятин). Естественным следствием этого были студенческие «беспорядки», повторяющиеся и до настоящего времени с правильностью астрономических явлений.

Русское судопроизводство было издавна известно как своей подкупностью, так и совершенным незнакомством судей с теми законами, на основании которых они должны были судить. Реформа суда была безобиднейшей из всех реформ Александра II. Если оставить в стороне прежних развращенных судей, то она приветствовалась всеми. Но если ее хотели вообще провести последовательно до конца, то представляюсь безусловно необходимым ограничить как полицейскую, так и вообще административную власть, которая позволяла себе исправлять на свой лад судебные решения. Но и этого не хотело правительство самодержавного реформатора, да и не могло хотеть. Вот почему реформированное судопроизводство в России осталось экзотическим растением: оно так же подходит ко всему государственному строю России, как шелковый цилиндр к одетому в звериные шкуры эскимосу.

Взглянем, наконец, на последнюю реформу, продиктованную потребностями времени и осуществленную «царем – освободителем». Правительство видело, что его средств не хватает даже для самых настоятельных потребностей государства. Оно решило поэтому часть государственных расходов свалить на плечи органов местного самоуправления. Правительственные чиновники, однако, не в состоянии были бы взять на себя трудную задачу найти средства для покрытия местных «обязательных расходов». Кроме того, у них заведомо были слишком длинные руки. Поневоле приходилось поэтому обращаться к населению, октроировать ему местное «самоуправление», поставленное, однако, под строгий контроль государственной власти и под этим контролем оставшееся. При этом в земствах преобладание было предоставлено крупному землевладению. Но, чтобы, с другой стороны, соблюсти интересы также и буржуазии, которая в то время теплично выращивалась, у земств отнято было право облагать по своему усмотрению промышленные заведения: с этой целью правительство установило особую, для крупных предпринимателей в высшей степени выгодную, норму. В конце концов, здесь, как и всюду, мужик должен был нести все издержки: земства обычно облагали налогами крестьянские земли по гораздо высшей норме, чем земли богатых помещиков.

Лишь с натяжкой можно назвать реформой некоторое смягчение цензуры, строгость которой в последние годы царствования императора Николая доходила до невероятных размеров, до абсурда, – до запрещения употреблять выражение «вольный дух» в поваренных книгах. Но этим все же печати дана была возможность обсуждать вопросы, которых она при жизни «незабвенного» не смела касаться даже намеком. Наш Николай положил бы конец литературной деятельности Чернышевского с первой же более крупной работы, представленной им в цензуру.

Таковы важнейшие реформы Александра II. Посмотрим теперь, как к ним относились различные сословия русского населения.

В России существовали и существуют четыре крупных сословия: духовенство, дворянство, купечество (крупная и средняя буржуазия) и крестьянство. Городская мелкая буржуазия, под названием мещанства, образует особое, пятое сословие. При Николае, впрочем, оно по своему правовому положению ничем почти не отличалось от не помещичьих крепостных. Мелкие буржуа совершенно так же, как государственные крестьяне, находились в подлинно крепостных отношениях к государству.

Духовенство распадалось и распадается на духовенство монашествующее и светское. Высшие церковные чины берутся из числа монашествующих, принадлежащие к светскому духовенству никогда не поднимаются выше священнического сана. В то время, как монастырское духовенство владеет огромными богатствами, светское духовенстве очень бедно. В крестьянской реформе непосредственно не было заинтересовано ни то, ни другое: в то время духовенство уже не имело права владеть «крепостными душами». Светское духовенство, однако, в общем радостно приветствовало падение того порядка, при котором даже архиереи были преисполнены казарменного духа и пытались ввести заправскую военную дисциплину среди духовенства. К тому же общественная жизнь, пробуждавшаяся вместе с реформами, открывала детям светского духовенства[9] совсем новые пути. Среди учащейся молодежи, а также и в литературе того времени «семинаристы» (сыновья духовных лиц) играли в высшей степени выдающуюся и чрезвычайно радикальную роль.

Интересы дворянства были существенно затронуты «освобождением» крестьян. Против отмены устарелого крепостного права восставали, правда, лишь самые невежественные и отсталые помещики. Но зато вопрос о том, как произвести реформу, имел для всего дворянства огромную важность. Помещичья партия, как уже упоминалось, хотела освободить крестьян без земли, на что, однако, правительство не могли согласиться. Отсюда оппозиционное настроение дворянства. «Большая корона царя, – полагали помещики, – составляется из наших маленьких корон: царь, разбивая наши короны, тем самым разбивает и свою собственную». В устах большинства эти слова звучали, как злорадное пророчество. Но среди дворянства было и либеральное меньшинство, которое, не будучи настроено против проекта правительственной реформы, тем не менее, стремилось к тому, чтобы «привести весь остальной состав Русского Государства в гармонию с совершившимся переворотом, а для этого, раскрыв беспощадной рукой все безобразия нашей администрации, суда, финансов и т. д., требовать созвания Земского Собора, как единого спасения России, – одним словом, доказать правительству, что оно должно продолжать дело, им начатое»[10]. В феврале 1862 года дворянское собрание Тверской губернии высказалось в адресе, поданном императору, за созыв Национального Собрания. Подобные же проекты адресов вырабатывались дворянством и в других губерниях. Носились даже с мыслью об общем адресе, подписанном представителями различных сословий. Правительство, однако, без труда подавило конституционные вожделения дворянства. Освобожденные правительством рабы готовы были бы при первом же намеке свести на нет всякие практические попытки вчерашних рабовладельцев.

Купечество, крупная и средняя буржуазия, радостно приветствовало все реформы «Освободителя»: оно чувствовало, что наступило, наконец, его время, и не обнаружило ни малейшей склонности делать оппозицию.

О настроении крестьянства во время Крымской войны мы уже говорили. До тех пор, пока правительство не приступило к отмене крепостного права, можно было ожидать непрерывного нарастания брожения среди крестьян. Но как только началось дело «эмансипации», крестьяне стали терпеливо ожидать его окончания. Вопрос был только в том, как они примут «дарованную им правительством свободу». Ну, а что, если они захотят потребовать другой, более полной свободы? – Этого опасался царь, чиновники, дворяне, на этом строили свои расчеты тогдашние революционеры.

Революционная партия того времени рекрутировалась по преимуществу из так называемых разночинцев (деклассированных, собственно говоря – «людей различных сословий»). Чтобы понять историю происхождения этого слоя населения, нужно иметь в виду, что в России сословные права наследственны только в дворянстве, в мелкой буржуазии и в крестьянстве. Конечно, «права» крестьянства до сегодняшнего дня чрезвычайно похожи на полное бесправие, но это ничего не меняет по существу. Какое бы занятие ни выбрал сын крестьянина, он остается крестьянином, разве только он на государственной службе получит «чин» (ступень в чиновной иерархии) или запишется в купеческую гильдию, что дозволено всякому, имеющему нужные деньги для того, чтобы оплатить гильдейское свидетельство, – или, наконец, если он припишется к городскому мещанскому обществу. Точно так же сын дворянина[11] – дворянин, вспахивает ли он землю плугом или служит лакеем. Другое дело – сыновья лиц духовного звания и купцов. Купеческий сын остается принадлежащим к купеческому сословию только в том случае, если он оплатит гильдейское свидетельство, иначе он попадает в категорию разночинцев. Разночинцем становится и сын лица духовного звания, не желающий следовать отцовской профессии. Бесправие «мелких буржуа», правда, так же наследственно, как и права дворян; но уже само разнообразие мелкобуржуазных профессиональных занятий сближает принадлежащих к этому «сословию» с разночинцами. Разночинцами фактически делаются все те, чья деятельность выпадает из рамок сословного деления.

Разночинцы были всегда чрезвычайно многочисленны. Без них были бы невозможны многие отправления государственной машины и общественной жизни. Но до реформ разночинец находился в очень угнетенном положении, он был к тому же недостаточно образован. Всегда и везде должен был он уступать дорогу лицам, принадлежащим к привилегированным сословиям. Только реформы, вызвавшие к жизни новые общественные отношения, дали проявиться разночинцу. Теперь он мог обеспечить себе положение инженера, адвоката или врача, – положение, которое во всяком случае было много лучше, чем, например, положение сельского церковнослужителя. Разночинцы и устремились поэтому толпами в учебные заведения, а с ними вместе также и дети обедневшего поместного дворянства.

У образованного разночинца не было свойственного дворянину светского лоска. Он не знал иностранных языков, его литературное образование оставляло желать многого. Однако в одном, по крайней мере, он несомненно превосходил обленившегося дворянина: вынужденный с раннего детства к жестокой борьбе за существование, он был несравненно его энергичнее. Правда, это качество разночинца давало и дает себя знать порой весьма тягостно русскому народу. Разночинец в качестве чиновника борется гораздо более выдержанно с «вольномыслием», чем чиновник из дворянства. В качестве землевладельца разночинец лучше умеет эксплуатировать бедного крестьянина, чем «барин» старого образца. Но зато разночинец имеет и несравненно больше выдержки и уменья в борьбе с правительством, как только он попадает в оппозицию. А это с ним очень часто случается. У Бомарше Фигаро говорит, что для того, «чтобы только существовать» (rien que pour exister), ему нужно больше ума, чем для того, «чтобы править всей Испанией» (pour gouverner toutes les Espagnes). То же мог бы сказать о себе и русский разночинец, имеющий к тому же дело с гораздо более деспотическим и ни с чем не считающимся правительством, чем французское правительство доброго старого времени. Как представителю «свободной профессии», ему нужна прежде всего свобода, а между тем он на каждом шагу натыкается на безграничный полицейский произвол. Неудивительно, стало быть, что «отрицательное направление» находит в рядах разночинцев благоприятную почву. И притом он не ограничивается в своем «отрицании» свойственным дворянину остроумным, но поверхностным будированием. Недаром назвал его «нигилистом» изящный, всесторонне образованный и либеральный дворянин Тургенев: в своем «отрицании» он и в самом деле ни перед чем не отступает, – от слов он быстро переходит к делу. Образованный разночинец, это – вестник новой России, объявляющий старому порядку войну не на живот, а на смерть, и в этой войне берущий на себя опасную роль авангарда.

Вплоть до конца семидесятых годов история русского революционного движения была по преимуществу историей борьбы этого слоя населения против царизма. Но тут к разночинцу приходят на помощь новые силы; постепенно втягивается в борьбу рабочий класс, пролетарии физического труда, число которых постоянно растет и которые начинают уже сознавать предстоящую им политическую задачу[12]. В те годы, однако, о которых идет речь, этого рода борцы находились еще лишь in statu nascendi в полном смысле этого слова, на них нельзя еще было рассчитывать, и разночинцу приходилось, как бы там ни было, начинать борьбу на собственный риск.

Обратимся теперь к комплексу идей, под знаменем которых началась освободительная борьба в России. При Николае русская литература не смела трактовать никаких политических и общественных вопросов. Она по необходимости должна была замкнуться в рамки «изящной литературы» и ее критики. В этих областях она, правда, сделала очень много. В то время действовал русский Лессинг, Белинский, писал Гоголь свои бессмертные произведения, формировались дарования лучших романистов России. И до настоящего дня все выдающееся, что создано в России в области беллетристики и критики, есть, собственно говоря, лишь выполнение Литературных заветов эпохи сороковых годов. Если, таким образом, литературная зрелость России была в то время вне сомнения, то зато ее политическая зрелость являлась еще делом будущего. Общественно-политические темы затрагивались тогда лишь в ожесточенных спорах, ведшихся между славянофилами и «западниками» по вопросу о том, должна ли Россия или нет идти по пути общеевропейского развития. «Западники» отвечали на вопрос утвердительно, славянофилы же, наоборот, старались доказать, что Россия должна создать особую цивилизацию под покровительством греческо-русского бога и чисто русского царя. Спорный вопрос был в высшей степени важен; он дал толчок появлению многих блестящих и содержательных трудов; однако его окончательное решение было невозможно, с одной стороны, потому, что цензура не позволяла спорящим выходить за пределы самых неясных намеков, а с другой – и это самое главное – ни одна из спорящих сторон не располагала необходимым для правильного освещения вопроса фактическим материалом.

Передовые русские люди Николаевского времени исходили в своих литературных и политических суждениях из философии Гегеля. Знаменитый германский мыслитель царил в течение некоторого времени в России так же неограниченно, как и петербургский император, – с тем, правда, отличием, что самодержавие Гегеля признавалось в маленьких и немногочисленных философских кружках, тогда как самодержавие Николая простиралось, по выражению русского поэта Пушкина, «от Финских хладных скал до пламенной Колхиды». И надо признаться, что Гегель порой играл с русскими более злые шутки, чем Николай. Плохо понятое или, вернее, совсем не понятое учение о разумности всего действительного представилось русским гегельянцам, как своего рода николаевская жандармерия. Но николаевского жандарма можно было ненавидеть, его можно было провести. Но как мог русский гегельянец решиться на то, чтобы провести духовного жандарма, поставленного над ним, как он думал, его добровольно избранным учителем? Это была целая трагедия, которая кончилась восстанием против «метафизики» вообще и против Гегеля в особенности.

Русская «действительность» – крепостное право, деспотизм, всемогущество полиции, цензура и т. д. и т. д. – казалась передовым людям того времени гнусной, несправедливой, невыносимой. С невольной симпатией вспоминали они о недавно перед тем бывшей попытке декабристов преобразовать эту действительность. Но самые, по крайней мере, способные из них не удовлетворялись уже ни отвлеченным отрицанием XVIII века, ни вздутым, эгоистичным, ограниченным отрицанием романтиков. Гегель сделал их теоретически более требовательными. Они знали, что история есть закономерный процесс, что отдельный человек совершенно бессилен, если он вступит в конфликт с законами общественного движения. Они говорили себе: «или ты должен доказать разумность твоего отрицания, оправдать его бессознательным ходом общественного развития, или же от него отказаться, как от индивидуальной мечты, как от детского каприза». Однако теоретически оправдать отрицание русской действительности внутренними законами развития самой этой действительности значило решить задачу, с которой не справился бы и сам Гегель. Возьмем, напр., русское крепостное право. Оправдать его отрицание, – значило представить доказательства, что оно само себя отрицает, т. е. что оно не удовлетворяет более общественным потребностям, которыми оно некогда было вызвано к жизни. Каким же общественным потребностям обязано русское крепостное право своим возникновением? Экономическим потребностям государства, которое бы погибло от отсутствия сил, если бы не сделало крестьянина крепостным. Нужно было поэтому показать, что крепостное право в XIX веке не только не удовлетворяет больше экономическим потребностям государства, но является прямой помехой для их удовлетворения. Это было позже самым убедительным образом доказано Крымской войной. Но, повторяем, доказать это теоретически был бы не в состоянии и сам Гегель. Правда, согласно смыслу его философии, корни исторического движения каждого общества надлежит искать в его внутреннем развитии, – чем правильно намечена была важнейшая задача обществознания. Но сам Гегель не мог обойтись без того, чтобы не противоречить этой в высшей степени правильной точке зрения. В качестве «абсолютного» идеалиста он рассматривал логические свойства «идеи», как основную причину всякого развития, а следовательно, и исторического развития. И всякий раз, когда ему приходилось иметь дело с большим историческим вопросом, он ссылался прежде всего на эти свойства «идеи». Но это значило покинуть историческую почву и отнять у себя возможность вскрыть действительные причины исторического движения. Как человек гигантской, поистине редкой, силы мысли, он, разумеется, сам чувствовал, что дело неладно, что его объяснения, собственно говоря, ничего не объясняют. Он спешил поэтому, после того как оказал должное почтение «идее», спуститься на конкретную историческую почву, чтобы искать действительные причины общественных явлений уже не в свойствах идеи, а в них самих, в тех явлениях, исследованием которых он в свое время занимался. При этом он очень часто высказывал в высшей степени гениальные догадки (прозревая экономические причины исторического движения). Однако это были только догадки. Не имея под собой систематической основы, они не играли важной роли в исторических взглядах Гегеля и его учеников. В то время, когда они были высказаны, они не обратили на себя внимания. Великая задача, предуказанная обществознанию настоящего столетия Гегелем, осталась не решенной: действительные, внутренние причины исторического движения остались не открытыми. И само собою разумеется, Россия не была страной, в которой бы они могли быть открыты. Общественные отношения России были слишком неразвиты, общественный застой имел там слишком прочные корни для того, чтобы искомые причины могли выступить на поверхность общественной жизни. Эти причины были открыты Марксом и Энгельсом в Западной Европе в совсем другой социальной обстановке. Однако, – и это случилось несколько позже, – в занимавшее нас время и западноевропейские радикальные гегельянцы также путались в противоречиях идеализма. После всего сказанного будет ясно, почему молодые русские ученики Гегеля должны были начать с полнейшего примирения с русской «действительностью», – «действительностью», которая, кстати сказать, была так гнусна, что сам Гегель никогда бы не признал ее «действительной»: так как они не могли теоретически оправдать своего отрицательного отношения к этой действительности, то оно потеряло в их глазах всякое разумное право на существование. Поэтому они отказались от своего отрицания и самоотверженно принесли свои социальные стремления в жертву своей философской совести. Но, с другой стороны, сама действительность заботилась о том, чтобы они были вынуждены взять назад эту жертву. Ежедневно и ежечасно демонстрировала перед ними действительность свою собственную гнусность и вынуждала, во что бы то ни стало, сохранять отрицание даже и тогда, когда оно не было теоретически достаточно обосновано. Так они уступили давлению действительности и заняли по отношению к ней враждебную позицию, не заботясь более о том, отвечает ли это духу Гегелевской философии или нет. Русские гегельянцы, таким образом, восстали против своего учителя и начали осыпать насмешками еще недавно в их глазах столь почтенный «философский колпак». Правда, это восстание в тогдашних условиях заслуживало бесспорно всяческой похвалы. Не следует, однако, забывать, что передовые люди России именно тем самым понижали уровень своих теоретических запросов и отказывались от мысли оправдать свое отрицание объективным ходом общественного развития, удовлетворяясь просто тем, что их отрицание отвечало их личному настроению. Таким образом, следовательно, противники русской «действительности» встали на утопическую точку зрения, за которую после них держались многие русские революционеры. Только теперь, под влиянием учения Маркса и Энгельса, замечается в России известный поворот к научному социализму. В ту же эпоху, о которой идет речь, т. е. в начале царствования Александра II, даже самые талантливые представители революционной мысли в России не выходили за пределы утопического социализма, да и не могли за его пределы выйти.

Утопический социализм, как известно, совершенно не умел ставить пролетариату сколько-нибудь определенные политические задачи. Ведь видел же он в пролетариате не более, как угнетенную, страдающую массу, неспособную защищать свое собственное дело. Это была самая слабая сторона утопического социализма в политическом отношении, та сторона, которая резко выступает в домарксистский период всего социалистического движения. В России эта слабая сторона утопического социализма выражалась в том, что его сторонники постоянно колебались в своем отношении к царизму и колеблются еще и до настоящего времени. То они полагали, что должны «предоставить мертвецам хоронить своих мертвецов» и лишь работать для осуществления своих более или менее социалистических «идеалов», игнорируя при этом все то, что хотя бы отдаленно пахнет «политикой». То, наоборот, они мечтали о «чисто политических» заговорах и успокаивали свою социалистическую совесть тем соображением, что ведь русский «народ» и без какой-либо социалистической пропаганды «по природе своей» был всегда коммунистом и таковым же останется. Это душеспасительное убеждение опиралось на существующую в России сельскую общину с периодическими переделами, открытую немцем Гакстхаузеном, которого, впрочем, натолкнули на нее славянофилы.

«Материалистическое учение о том, что люди представляют собою продукт обстоятельств и воспитания, – писал Маркс весной 1845 г., – и что, следовательно, изменившиеся люди являются продуктом изменившихся обстоятельств и другого воспитания, забывает, что обстоятельства изменяются именно людьми, и что воспитатель сам должен быть воспитан. Оно необходимо приводит поэтому к разделению общества на две части, из которых одна стоит над обществом (напр., у Роберта Оуэна)»[13]. Русские последователи утопического социализма становились в своих программах всегда над обществом, что и приносило им много неудач и много разочарований.

Читатель понимает, что цитированные слова Маркса относятся не к современному диалектическому материализму, – как раз тесно связанному с именем Маркса, – а к старому метафизическому материализму, который не умел рассматривать ни природу, ни общественные отношения с исторической точки зрения. Этот-то материализм и начал весьма широко распространяться в России в конце пятидесятых годов. Имена Карла Фохта, Бюхнера, Молешотта приобрели тогда почетную известность, тогда как немецкие идеалистические философы были ославлены, как реакционеры. Особенно озлобленное отношение сложилось у «интеллигентного пролетариата» России к Гегелю. Это была, однако, крайность, от которой далеки были наиболее образованные представители этого пролетариата. Те, кто знакомы были с историей немецкой философии, продолжали по-прежнему чтить в Гегеле великого мыслителя, хотя они ни в малой мере, разумеется, не увлекались его философией. Для них тогда первым авторитетом в философии был Фейербах. Фейербах, правда, много выше Фохта или Молешотта. Он инстинктивно чувствовал недостатки того материализма, который проповедовался ими. Он не был, однако, в состоянии критически преодолеть эти недостатки, подняться до диалектического понимания природы и общества. «За точку отправления он берет человека. Но он ни единым словом не упоминает об окружающем человека мире, и потому его человек остается тем же отвлеченным человеком, который фигурирует в религии. Этот человек не рожден женщиной; он, как из куколки, вылетает из бога монотеистических религий. Поэтому он живет не в действительном, исторически развившемся и исторически определенном мире. Хотя он сносится со своими ближними, но его ближние так же отвлеченны, как и он»[14].

Ясно поэтому, что философия Фейербаха не была в состоянии вскрыть образованным разночинцам пятидесятых годов слабую сторону утопического социализма. А дальше Фейербаха в то время не шел никто в России. Исторические взгляды Маркса и Энгельса были там еще совсем неизвестны. Правда, сочинение Дарвина о происхождении видов было очень скоро после своего появления переведено на русский язык; но «интеллигентные пролетарии» пользовались им исключительно как оружием в борьбе против религиозных предрассудков. «Интеллигентные пролетарии» остались надолго погрязшими в одностороннем метафизическом материализме.

Мы должны, кроме того, отметить, что экономические познания не только читающей публики, но и наиболее образованных писателей сороковых годов, были в высшей степени скудны. Белинский в своих статьях никогда не затрагивал экономических вопросов, а Герцен до самой своей смерти оставался при твердом убеждении, что Прудон был великий экономист. В начале шестидесятых годов политическая экономия, правда, сделалась в России подлинно модной наукой, однако увлечение не могло собою заменить недостающих положительных знаний: первые попытки в области этой науки были по необходимости утопического характера.

Энгельс где-то замечает, что «любовь» помогала немецким социалистам утопического периода справляться со всякого рода теоретическими трудностями. То же самое можно сказать и об «интеллигентном пролетариате» России, – с той лишь разницей, что там, где «любовь» отказывалась служить свою службу, на помощь притаскивался тот абстрактный «разум», который является отличительнейшей чертой всех просветительных периодов, и с точки зрения этого разума легко и быстро решались труднейшие общественные вопросы. – Пушкин рассказывает об одной высокопоставленной старой русской даме, которая знакома была в годы своей юности с известным французским революционером Роммом, что она так о нем отзывалась: «C'était une forte tкte, un grand raisonneur; il vous aurait rendu claire l'apocalypse». Вот подобными-то «fortes tкtes» и «grands raisonneurs» были и русские просветители первых годов царствования Александра II. Они так же хорошо, как и Ромм, могли бы объяснить апокалипсис, и им бы и в голову не пришло рассматривать его с исторической точки зрения.

H. Г. Чернышевский

«Наша с тобой жизнь принадлежит истории; пройдут сотни лет, а наши имена все еще будут милы людям, и будут вспоминать о них с благодарностью, когда уже не будет тех, кто жил с нами».

(Из письма Чернышевского к жене, писанного в Петропавловской крепости 5 октября 1862 года).

Семнадцатого октября 1889 года скончался Николай Гаврилович Чернышевский. Наши «легальные» издания проводили его в могилу лишь краткими и сухими некрологами. Этими некрологами и окончились литературные поминки по писателе, деятельность которого составила эпоху в истории нашей литературы. Сказав о нем два-три слова робким и заикающимся голосом, наша «независимая» печать – об «охранительной» мы здесь не говорим, – по-видимому, совершенно забыла о нем, как будто бы она торопилась перейти к более интересным темам. Со стороны, например, иностранцу, знающему русский язык и знакомому с русской литературой, это, наверное, показалось бы очень странным. Правда, теперь, господу споспешествующу, у нас уже нет ни одного журнала, который мог бы назваться вполне симпатизирующим стремлениям и взглядам покойного Чернышевского. Русская мысль ушла так далеко вперед по сравнению с концом пятидесятых и началом шестидесятых годов, мы стали теперь такими трезвыми, умеренными и благоразумными, что знаменитый автор романа «Что делать?» может казаться нам не более как даровитым, но слишком уже непрактичным и отчасти даже несколько опасным мечтателем. Мы уже знаем теперь, что делать нужно совсем не то, что хотел делать Чернышевский. Он рассуждал на социалистические темы, а мы думаем, что достаточно отстоять земское саморазорение и спасти от зубов кулака хвостик сельской общины. Так умиротворились мы, умудренные опытом. Но этого мало. Главное то, что теперь мы делаем (когда делаем) совсем не так, как делал Чернышевский. Мы поспешаем с медленностью, а он как будто и не слыхал об этом мудром правиле. Он делал иногда такие неосторожные шаги, позволял себе такие необдуманно-смелые выражения, от одного воспоминания о которых теперь, по прошествии почти тридцати лет, может заболеть лихорадкой трезвый, благоразумный, либеральный или умеренно-радикальный «имя – рек». Все это так, все это не подлежит ни малейшему сомнению. Но ведь не нужно вполне разделять взгляды и стремления писателя для того, чтобы посвятить оценке его деятельности несколько печатных листов в журнальной книжке. Для этого достаточно знать, что он, по тем или другим причинам, играл в свое время заметную роль в литературе. Какой же либеральный «имя – рек» может одобрить взгляды Каткова? А между тем, мало ли кричали о нем после его смерти? Или, может быть, деятельность Михаила Никифоровича Каткова заслуживает большего внимания, чем деятельность Николая Гавриловича Чернышевского? Едва ли мы дошли до такой степени благоразумия, чтобы думать подобные вещи.

Дело объясняется гораздо проще. Николай Гаврилович Чернышевский был жертвой самых злых, самых беспощадных преследований со стороны правительства. Говоря о жертве, наша «независимая» печать, при всем испытанном благоразумии своем, не может не высказать нескольких горьких истин палачам. А так как цензурная ферула находится в руках именно этих палачей, то не удивительно, что наши периодические издания сочли за лучшее совершенно обойти щекотливую тему. «С сильным не борись», – говорит наша народная мудрость, и в этом случае с нею совершенно сходится мудрость русской печати.

А, право, нельзя не пожалеть об этом совпадении двух мудростей. Поучительно было бы сравнить век нынешний и век минувший и воочию, на разборе сочинений Чернышевского, показать читателю, как далеки мы теперь от лжеучений этого социалиста и революционера. Убедившись в этом, читатель лишний раз поблагодарил бы небо за быстрое развитие русской общественной мысли.

Нас, пишущих за границей, цензурная ферула трогает лишь косвенно, через посредство разных дипломатических «давлений». Притом же мы оттого и пишем за границей, что не успели еще проникнуться достаточной степенью благоразумия, и до сих пор думаем, что не мешает иногда вступить в борьбу с сильным и напомнить палачам об их жертвах. Вот почему мы сочли своею обязанностью в первой же книжке нашего журнала сделать по возможности полную и беспристрастную опенку литературной деятельности Н. Г. Чернышевского. Как ни приятно было для нас исполнение этой обязанности, но оно в то же время было не легко. Мы уже не говорим о недостаточности наших сил для такого важного дела. Это разумеется само собою. Но, кроме того, мы просим читателя помнить, что до настоящего времени не существует еще полного собрания сочинений Чернышевского. Изданные за границей (г. Элпидиным и отчасти г. Жемановым) статьи его далеко не составляют и половины всего им написанного. Поэтому мы вынуждены были обратиться к первоначальному источнику, т. е. к журналу «Современник», в котором главным образом писал Николай Гаврилович. Всем известно, легко ли доставать старые русские журналы за границей. Мы только отчасти могли справиться с этой трудностью. Мы не могли достать «Современник» за некоторые из тех годов, к которым относится сотрудничество в нем Чернышевского. При чтении же тех книжек его, которые удалось достать нам, мы встретили новое затруднение. Очень многие статьи Чернышевского, – именно, все статьи в отделах «новых книг», «политики» и «литературы» (русской и иностранной) – печатались без подписи. Нам пришлось поэтому с работой критика соединить работу библиографа и перечитывать неподписанные статьи с тем, чтобы, по языку и приемам изложения, определить вероятность их принадлежности Н. Г. Чернышевскому. Понятно, что здесь возможны были сомнения и даже ошибки. Как ни своеобразна литературная манера Чернышевского и как ни легко узнать его слог всякому, кто прочел со вниманием хоть немногие из его произведений, но все-таки относительно некоторых статей мы так и не могли решить, принадлежат ли они ему или кому-нибудь другому. Вообще говоря, мы избегали ссылок на подобные сомнительные статьи. Только в одном случае, на который будет указано в своем месте, мы решились отступить от этого правила, сославшись на статью, может быть, даже вероятно, не принадлежащую нашему автору, но чрезвычайно важную для оценки взглядов кружка «Современника» на социальный вопрос. Все же остальные из цитируемых нами статей несомненно написаны Чернышевским, и в этом легко убедится всякий, кто потрудится прочесть их. После этой необходимой, но мало интересной оговорки мы могли бы, кажется, перейти к делу. Но нам, как на грех, подвертывается на язык новая оговорка. Мы хотим извиниться перед читателем в том, что наш критический очерк начнется довольно длинной выпиской. Кто не знает, что подобные введения и некрасивы, и педантичны? Но мы миримся с этим обстоятельством, потому что наша выписка хорошо пояснит наше отношение к делу. Когда приятное идет вразрез с полезным, то часто поневоле жертвуешь полезному приятным. Впрочем, выписка эта берется нами из хорошего источника, из того самого автора, о котором пойдет у нас речь, и именно из его «Очерков Гоголевского периода русской литературы».

«Если у каждого из нас, – говорит он в этих очерках, переходя к критике Гоголевского времени, – если у каждого из нас есть предметы столь близкие и дорогие сердцу, что, говоря о них, он старается наложить на себя холодность и спокойствие, старается избежать выражений, в которых бы слышалась его слишком сильная любовь, наперед уверенный, что, при соблюдении всей возможной для него холодности, речь его будет очень горяча, – если, говорим мы, у каждого из нас есть такие дорогие сердцу предметы, то критика Гоголевского периода занимает между ними одно из первых мест, наравне с Гоголем… Потому-то будем говорить о критике Гоголевского периода как можно холоднее; в настоящем случае нам не нужны и противны громкие фразы; есть такая степень уважения и сочувствия, когда всякие похвалы отвергаются, как нечто, не выражающее всей полноты чувства». Мы относимся к гениальному критику Гоголевского периода, В. Г. Белинскому, с таким же глубоким уважением и с такою же горячею любовью, какую питал к нему автор цитируемых очерков. В этом отношении мы ничего не можем ни убавить из сделанной выписки, ни прибавить к ней. Но мы заметим, что в настоящее время для всякого русского социалиста предметом такой же горячей любви и такого же глубокого уважения является сам Н. Г. Чернышевский. Вот почему мы последуем его собственному примеру и, говоря о нем, постараемся остаться как можно более холодными и спокойными, так как, действительно, «есть такая степень уважения и сочувствия, когда всякие похвалы отвергаются, как нечто, не выражающее всей полноты чувства».

I

Мы не имеем в виду писать биографию Н. Г. Чернышевского. Для этого нет еще достаточных материалов. О жизни его мы имеем до сих пор лишь очень скудные сведения. То немногое, что мы знаем о нем с этой стороны, содержится в биографическом очерке, приложенном к заграничному изданию его сочинений (см. брошюру «Лессинг» и второе издание романа «Что делать?»). Очерк этот очень краток. Но в нем есть кое какие хронологические данные, а, – что еще важнее, – в нем напечатаны документы, относящиеся к суду над Чернышевским. Разумеется, мы воспользуемся этими данными, дополняя их некоторыми фактами, заимствованными из собственных сочинений нашего автора. Но всего этого слишком и слишком мало, и потому нельзя не пожелать, чтобы лица, больше нас знающие о Чернышевском, поскорее напечатали свои воспоминания о нем, а также и имеющиеся в их распоряжении письма его и бумаги. Этим они оказали бы большую услугу и публике, и литературе.

Но в ожидании этого приходится довольствоваться теми сведениями, которые у нас уже есть. А они сводятся вот к чему. Николай Гаврилович был сын священника Саратовского собора и родился в 1829 году. Учился он сначала в Саратовской семинарии, затем – в Петербургском университете, где и окончил в 1850 году курс филологического факультета. Некоторое время после этого он был преподавателем во втором Петербургском кадетском корпусе, потом перевелся учителем гимназии в Саратов. Там, в своем родном городе, он скоро женился, если не ошибаемся, на сестре очень известного теперь ученого писателя Пыпина. Но молодому Чернышевскому, очевидно, трудно было дышать затхлым воздухом провинции, и вот уже в 1853 году мы опять видим его в Петербурге, где он снова находит себе уроки во втором кадетском корпусе, а также занимается переводами и разбором новых книг для «Отечественных Записок», издававшихся тогда Краевским и Дудышкиным. Мы едва ли ошибемся, предположив, что нашему автору пришлось испытать много нужды и лишений в этот переходный период его жизни. Он был тогда простым литературным чернорабочим, а известно, что черный труд далеко не завидно оплачивается в нашей литературе. Других же источников существования у Чернышевского никогда не было. Но он был молод, здоров и не боялся никакого труда, никаких усилий. Кроме литературных работ, необходимых для поддержания жизни, он занимался также своей магистерской диссертацией, об «эстетических отношениях искусства к действительности». Самый выбор темы для диссертации достаточно показывает, какие задачи ставил себе он в своей будущей деятельности. Со своим образованием, способностями, беспримерным трудолюбием и замечательным даром общепонятного изложения самых сухих и трудных предметов, он мог бы рассчитывать на блестящую ученую карьеру. Ему стоило только захотеть – и профессорская кафедра, наверное, была бы за ним обеспечена. Но ему хотелось другого. Его привлекала деятельность критика и публициста. Как ни строга была русская цензура, но у всех в памяти был пример Белинского, который, несмотря на цензурные рогатки, не только сумел пустить в литературное обращение множество самых важных истин, но и поставил нашу критику на совершенно новую теоретическую основу. Мы уже знаем, как горячо любил и как глубоко уважал Чернышевский этого писателя. Не удивительно, что ему хотелось идти по следам Белинского, чтобы по мере сил и возможности продолжать его дело. Притом карьера императора Николая, видимо, близилась к концу, несостоятельность его системы становилась очевидной для всех, так что при новом царствовании можно было рассчитывать на некоторую политическую оттепель и на некоторое смягчение нравов

Богомольной старой дуры,

Нашей чопорной цензуры,

как величал ее Пушкин. Начинающие писатели могли таким образом не без основания рассчитывать на несколько лучшее будущее. Наконец, у Николая Гавриловича были очень своеобразные взгляды на задачи людей, желающих посвятить свои труды благу России. В силу этих взглядов он и не мог придавать большого значения чисто ученой деятельности своих соотечественников. В цитированных уже нами «Очерках Гоголевского периода русской литературы» он очень определенно высказывается на этот счет. «Многие из великих ученых, поэтов, художников, – говорит он, – имели в виду служение чистой науке или чистому искусству, а не каким-нибудь исключительным потребностям своей родины. Бэкон, Декарт, Галилей, Лейбниц, Ньютон, Гумбольдт и Либих, Кювье и Фаредэ трудились и трудятся, думая о пользах науки вообще, а не о том, что именно в данное время нужно для блага известной страны, бывшей их родиною… Они, как деятели умственного мира, – космополиты». Но не в таком положении находятся, по его мнению, деятели умственного мира в России. Им еще нельзя быть космополитами, т. е. нельзя думать об интересах чистой науки или чистого искусства. В этом смысле, по условиям их страны, им приходится быть «патриотами», т. е. думать прежде всего о специальных нуждах своей родины. Идеалом «патриота» в этом смысле является для Чернышевского Петр Великий, человек, задавшийся целью перенести в Россию все блага европейской цивилизации. Он думал, что и в его время цель эта далеко еще не вполне была достигнута. «До сих пор для русского человека единственная возможная заслуга перед высокими идеями правды, искусства, науки – содействие распространению их в его родине. Со временем будут и у нас, как у других народов, мыслители и художники, действующие чисто только в интересах науки или искусства; но пока мы не станем по своему образованию наравне с наиболее успевшими нациями, есть у каждого из нас другое дело, более близкое сердцу, – содействие, по мере сил, дальнейшему развитию того, что начато Петром Великим. Это дело до сих пор требует и, вероятно, еще долго будет требовать всех умственных и нравственных сил, какими обладают наиболее одаренные сыны нашей родины»[15]. Чернышевский именно и хотел посвятить свои силы распространению на своей родине высоких идей правды, искусства, науки. Как понимал он их, – это, собственно говоря, можно было бы показать при разборе его сочинений. Но прежде, чем перейти к такому разбору, нам хотелось бы охарактеризовать его общую точку зрения и показать отношение его к его литературным предшественникам. Сделав это, мы уже без большого труда сможем оценить тот или другой из его отдельных взглядов. И нам тем удобнее сделать это теперь, что у нас идет пока речь именно о том периоде его жизни, когда он, еще не принимая особенно деятельного участия в литературе, занимался выработкой своих взглядов, усвоением и анализом «высоких идей правды, искусства, науки».

Изо всех своих литературных предшественников Чернышевский с наибольшим уважением относился к В. Г. Белинскому и его кружку. Можно было бы думать поэтому, что он воспитался именно на сочинениях Белинского и его кружка, что он из этого источника почерпнул свое понимание идей правды, науки и искусства. Это, однако, не совсем так. Хотя в своих сочинениях Чернышевский вовсе не касается истории своего умственного развития, но есть у него одна маленькая заметка о Добролюбове, могущая пролить на нее некоторый свет. Мы имеем в виду письмо, написанное им после смерти Добролюбова в ответ на статью некого г. З-на и напечатанное в февральской книжке «Современника» за 1862 год. В своей статье г. З-н сказал, между прочим, что покойный Добролюбов был учеником Чернышевского и находился под сильнейшим его влиянием. Чернышевский горячо и даже очень раздражительно отрицает это, говоря, что Добролюбов совершенно самостоятельно пришел к своим взглядам и был гораздо выше его как по своим умственным силам, так и по литературному таланту. Нам не нужно решать теперь, насколько совпадало с действительностью это скромное заявление. Из всего письма Чернышевского нас интересует теперь лишь следующее место. Напомнив о том, что Добролюбов знал немецкий и французский языки и мог таким образом в подлиннике ознакомиться с наиболее замечательными литературными произведениями Франции и Германии, Чернышевский говорит: «Если же даровитый русский человек в решительные для своего развития годы читает книги наших общих западных великих учителей, то книги и статьи, написанные по-русски, могут ему нравиться, могут восхищать его, но ни в коем случае не могут уже они служить для него важнейшим источником тех знаний и понятий, которые почерпает он из чтения»[16]. Это совершенно справедливо. Но ведь Чернышевский также знал иностранные языки, также читал в решительные для его развития годы книги наших общих великих западных учителей. Поэтому позволительно думать, что и его могли только восхищать некоторые, писанные по-русски статьи и книги, но что, вместе с тем, и для него они не были первоначальным источником его понятий и знаний. Спрашивается теперь, каков же именно был этот первоначальный источник? В каких именно литературах и в каких отраслях этих литератур следует нам искать его?

В тридцатых и сороковых годах для наших молодых людей, в решительные годы их развития, одним из важнейших пособий являлась, между прочим, немецкая философия. В последующие десятилетия это было уже иначе. В пятидесятых годах к немецкой философии у нас были, как кажется, просто равнодушны. В шестидесятых – к ней стали относиться с враждой и презрением. Немецкая философия была объявлена «метафизикой», на которую «мыслящим реалистам» не стоит тратить времени. Между западноевропейскими философами признаны были заслуживающими снисхождения только позитивисты. Война против немецкой философии ведена была у нас так удачно, что наши «мыслящие реалисты» могут гордиться своей победой над «метафизикой»; они с справедливой гордостью могут сказать, что не имеют о немецкой философии решительно никакого понятия. Но ни Чернышевский, ни его ближайшие друзья не принадлежали к числу этих победоносных реалистов. Они интересовались немецкой философией и внимательно изучали ее историю. Ее развитие и тогдашнее состояние, несомненно, повлияло на них очень сильно, как повлияло оно и на друзей Белинского. Но кем же из немецких философов мог увлекаться Чернышевский?

Конечно, не Фихте, не Шеллингом и не Гегелем. Ими мог увлекаться в свое время Белинский, но уже и для него системы этих философов, во вторую половину его критической деятельности, представляли собою, как говорят немцы, ein überwundener Standpunkt. Тем более можно сказать это о Чернышевском. В то время, к которому относятся решительные годы его развития, философия уже навсегда распростилась со всеми разновидностями идеализма. Но если это было так, то какой же из немецких философов мог иметь на него наибольшее влияние? Поищем намека на ответ опять-таки в его собственных сочинениях. В своих «Полемических красотах», написанных в ответ «Русскому Вестнику» и «Отечественным Запискам», сильно нападавшим на все его направление вообще и на его статью «Антропологический принцип в философии», Чернышевский категорически говорит, что он придерживается одной философской системы, «составляющей самое последнее звено в ряду философских систем» и «вышедшей из Гегелевской системы, точно так же, как Гегелевская вышла из Шеллинговой». Люди, знакомые с историей философии, уже отсюда видят, о какой системе говорит он. Тем же, которым дело не ясно, мы приведем еще несколько строк. «Вам, вероятно, хотелось бы узнать, кто же такой этот учитель, о котором я говорю? – спрашивает Чернышевский Дудышкина в той же статье. – Чтобы облегчить вам поиски, я, пожалуй, скажу вам, что он – не русский, не француз, не англичанин, – не Бюхнер, не Макс Штирнер, не Бруно Бауэр, не Молешотт, Фохт, – кто же он такой? Вы начинаете догадываться?..» И действительно, нельзя не догадаться: Чернышевский говорит о Фейербахе. На Фейербаха указывает самое название единственной философской статьи, написанной Чернышевским: об антропологической точке зрения в философии заговорил впервые именно Фейербах. Мы могли бы привести из статей Чернышевского много доказательств того глубочайшего уважения, с которым он относился к Фейербаху. Для него Фейербах не ниже Гегеля, а этим сказано очень много, потому что Чернышевский считал Гегеля одним из гениальнейших мыслителей. Итак, философская точка зрения нашего автора найдена. Как последователь Фейербаха, Чернышевский был материалистом. «Принципом философского воззрения на человеческую жизнь со всеми ее феноменами, – писал он в названной выше уже статье об «антропологическом принципе в философии», – служит выработанная естественными науками идея о единстве человеческого организма; наблюдениями физиологов, зоологов и медиков отстранена всякая мысль о дуализме человека. Философия видит в нем то, что видят медицина, физиология, химия; эти науки доказывают, что никакого дуализма в человеке не видно, а философия прибавляет, что если бы человек имел, кроме реальной своей натуры, другую натуру, то эта другая натура непременно обнаруживалась бы в чем-нибудь, и так как она не обнаруживается ни в чем, так как все происходящее и проявляющееся в человеке происходит по одной реальной его натуре, то другой натуры в нем нет». Это не нуждается в толкованиях.

II

Но не мешает указать то место, которое принадлежит в истории философии учителю нашего автора. Учение Фейербаха вышло из учения Гегеля. Но Гегель был идеалистом, Фейербах – решительным материалистом. Главная заслуга Фейербаха в том и заключается, что в его лице философия навсегда покончила с идеализмом. Однако здесь следует оговориться. Материалисты были и раньше Фейербаха. Чтобы не далеко ходить за примерами, укажем хоть на французских материалистов конца прошлого века. «Systime de la Nature» – совершенно материалистическая книга. Но можно ли сказать, что Фейербах просто-напросто возвратил философию ко взглядам барона Гольбаха и его друзей? Это было бы несправедливо. Новейший материализм весьма значительно отличается от материализма конца прошлого века; различие это заключается главным образом в самом методе мышления. Современный материализм – конечно, в лучших, развитых своих представителях – держится особого метода мышления, который называется диалектическим, и который французским материалистам прошлого века был гораздо менее свойствен, чем, например, деисту Руссо. Нам нет надобности объяснять читателю, в чем заключаются особенности современного диалектического метода мышления, так как это уже сделано лицом, гораздо более нас компетентным. Вот что говорит на этот счет Фридрих Энгельс, человек, который своими трудами много способствовал дальнейшему систематическому развитию взглядов Фейербаха. «Для метафизика вещи и их умственные образы, т. е. понятия, суть отдельные, неизменные, застывшие, раз навсегда данные предметы, подлежащие исследованию один после другого и один независимо от другого. Он мыслит законченными, непосредственными противоположениями; речь его состоит из: да-да, нет-нет, что сверх того, то от лукавого. Для него вещь существует или не существует; для него предмет не может быть самим собою и одновременно чем-нибудь другим; положительное и отрицательное абсолютно исключают друг друга, причина и следствие также совершенно противоположны друг другу». Не так мыслит диалектик. Он берет вещи и понятия, т. е. умственные отражения вещей, «в их взаимной связи, в их сцеплении, в их движении, в их возникновении и исчезновении». Поэтому в его глазах все явления и все понятия приобретают совершенно другой характер, чем в глазах метафизика. Он не скажет, как это всегда с твердостью, не допускающею возражений, говорит метафизик, что предмет существует или не существует в каждое данное время. В обыденной жизни метафизик, конечно, прав, но при более внимательном, научном исследовании он совершенно сбивается с толку, и тогда начинается торжество диалектика. «Например, мы в обыденной жизни можем с уверенностью сказать, существует данное животное или нет, но при более точном исследовании мы убеждаемся, что это иногда в высшей степени запутанный вопрос, что прекрасно известно юристам, так как они тщетно пытались открыть рациональную границу, за которой умерщвление ребенка во чреве матери можно считать убийством. Так же невозможно определить момент смерти, так как физиология показывает, что смерть есть не внезапный, мгновенный акт, а очень медленно совершающееся явление». Далее, для диалектика очевидно, что предмет вполне может быть самим собою и одновременно чем-нибудь другим, так как предметы беспрерывно изменяются, а изменение именно и есть тот процесс, в силу которого предмет перестает быть самим собою и становится чем-то другим. «Всякое органическое существо в каждое данное мгновение есть то же и не то же: в каждое данное мгновение оно перерабатывает получаемую извне материю и выделяет из себя другую, одни клеточки его организма умирают, а другие – нарождаются, так что, спустя известный промежуток времени, материя данного организма вполне обновляется, заменяется другим составом атомов; вот почему всякое органическое существо всегда то же и, однако, не то же». Совершенно подобным образом для диалектика понятие о положительном и отрицательном, о причине и следствии, имеют совершенно иной смысл, чем для метафизика. «При более точном исследовании мы находим, что оба полюса какой-нибудь противоположности, положительный и отрицательный, столь же неразрывны один от другого, как и взаимно-противоположны, и что они, несмотря на всю свою противоположность, проникают друг друга. Точно так же мы можем увидеть, что причина и следствие суть представления, имеющие значение, как таковые, лишь в применении к отдельному случаю, но как только этот случай мы станем рассматривать в его общей связи с целым миром, то убеждаемся, что причина и следствие совпадают, что их противоположность исчезает при созерцании всемирного взаимодействия, в котором причина и следствие постоянно меняются местами, и то, что теперь или здесь – следствие, то там или тогда будет причиной, и наоборот».

Если мы, после всего сказанного, взглянем на метод, которого держались французские материалисты конца прошлого века (а нужно помнить, что метод составляет душу всякой философской системы), то тотчас увидим, как мало общего имели они с новейшими материалистами. В противоположность этим последним их придется назвать метафизиками. Чтобы убедиться в этом, пусть читатель просмотрит, например, названную выше книгу «Systéme de la Nature» и обратит внимание, как обращаются Гольбах и его друзья с вопросами, ими же самими выдвинутыми в борьбе с противниками, но не решенные ни ими, ни современной им наукой. Вопросы эти касаются главнейших предметов человеческого знания: развития мироздания, происхождения человека и его различных понятий, наконец, взаимных отношений людей в обществе. В настоящее время наука – естествознание и история – решает все эти вопросы посредством учения об эволюции, т. е. в сущности посредством того же диалектического метода, о котором говорят современные материалисты, но о котором часто не имеют ясного понятия даже самые выдающиеся ученые, обязанные ему наиболее блестящими своими открытиями. Гольбах и его друзья как будто задались целью совершенно исключить понятие об эволюции изо всех своих рассуждений. Они рассматривают предметы именно вне их взаимной связи, один после другого и один независимо от другого. Речь их именно состоит из да-да, нет-нет, что сверх того, кажется им от лукавого. Поэтому им не только не удалось решить многих из ими же поставленных вопросов, но в действительности они не всегда остаются верными даже своей материалистической точке зрения, часто покидая ее для совершенно идеалистических рассуждений. Во всем, что касается взаимных отношений людей и истории человеческой мысли, они – чистые и притом чуждые научных понятий идеалисты. В их глазах история человечества есть не более как история ошибок честных простяков и козней корыстолюбивых злодеев. Человечество страдало и бедствовало, потому что было глупо и необразованно; но в восемнадцатом столетии взошло, наконец, солнце разума, и человечество станет теперь просвещенным, а следовательно, и счастливым, – вот к чему сводится вся их философия истории. Но в подобной философии отсутствует самое элементарное условие научности: понятие о законосообразности. Человечество страдало от своего необразования и перестанет страдать благодаря просвещению, принесенному восемнадцатым веком… Это очень хорошо но, спрашивается, чем же обусловливалась неразвитость человечества в предшествующие века и откуда взялось просвещение в восемнадцатом веке? Ведь не с неба же оно упало. В качестве материалистов мы уже не признаем врожденных идей и говорим, что понятия человека представляют не более, как умственные отражения окружающих его предметов и происходящих перед ним явлений. Но раз мы держимся этого взгляда, то должны уже твердо держаться его и не забывать о нем тотчас же, как только речь зайдет об истории человеческой мысли. В этой истории мы так же мало можем говорить о случайности, как и о божественном провидении. Это совершенно ненаучные и совершенно недостойные материалистов понятия. Для материалиста история человеческой мысли есть такой же законосообразный и необходимый процесс, как и развитие солнечной системы. Потрудитесь же объяснить ход и условия этого процесса, потому что ведь ссылаться в истории мысли на неразвитость мысли – значит уподобиться тому доктору, который говорил: «ваша дочь сделалась больна по той причине, что заболела». Но если вы взглянете на историю человеческой мысли, как на законосообразный и необходимый процесс, то успехи ее не будут уже представляться вам первой и главнейшей причиной общественного развития. Вам поневоле придется припомнить тогда диалектическое учение о причине и следствии, и вы скажете себе: да, действительно, причина и следствие постоянно меняются местами; то, что теперь или здесь следствие, там или тогда объявится причиной, и наоборот. Успехи человеческой мысли несомненно и решительно влияют на общественные отношения людей, но в то же время они сами зависят от этих отношений, идя семимильными шагами при одном устройстве общества и часто надолго, если не навсегда, останавливаясь – при другом. И притом те или другие общественные отношения возникают вовсе не потому, что кажутся членам данного общества наиболее разумными и справедливыми. Напротив, уверенность людей в справедливости и разумности их общественных отношений очень часто является простым следствием того обстоятельства, что они привыкли к этим отношениям, воспитались и выросли под их влиянием. Каким же образом возникают и развиваются данные общественные отношения? Возникновение, развитие и исчезновение их в истории представляет собою по большей части бессознательный процесс группировки людей в их борьбе за существование. Изменяются условия борьбы людей за существование – изменяется и их общественная группировка, принимают новый вид их общественные отношения, хотя очень часто люди совсем не замечают подобного изменения или замечают его только отчасти, или, наконец, придумывают для него самые несостоятельные объяснения, например, ссылаются на божественные заповеди, на естественный порядок вещей и тому подобное. Гегель справедливо заметил, что в истории общественных отношений «сова Минервы начинает летать только в полночь», т. е. что люди начинают вдумываться в данный общественный порядок только тогда, когда он уже отжил свой век и становится при новых исторических условиях негодным и вредным. Люди стремятся тогда установить новый порядок, который почти всегда кажется им в таких случаях самым естественным и разумным, но который в действительности имеет лишь одно незаменимое преимущество: он оказывается наиболее подходящим для людей при новых, изменившихся условиях их борьбы за существование.

Теперь естественно спросить себя, от чего зависят и каким образом изменяются условия человеческой борьбы за существование? Они даются, во-первых, природой, во-вторых, создаются людьми, но создаются ими по большей части бессознательно. Влияние географических условий – почвы, климата, фауны, флоры, свойства поверхности, речных систем, очертаний берегов и пр. – на развитие человеческих обществ теперь уже более или менее выяснено наукой и не нуждается для своего пояснения ни в каких примерах. Но характер и природа тех условий борьбы за существование, которые бессознательно создаются самими же людьми, до сих пор еще не ясны для многих. Поэтому пример здесь не будет неуместен. Возьмите такое общество, в котором уже исчезло натуральное хозяйство и продукты производятся на сбыт, для обмена их на рынке, т. е., другими словами, становятся товарами. Само собою разумеется, что производители так же мало задумываются над товарным характером своих продуктов, как мольеровский буржуа задумывался над прозаическим характером своей обыкновенной речи. Они производят товары не потому, что товарное производство кажется им самым естественным и разумным: рассуждать об этом они предоставляют особой породе людей, которые называются экономистами. Сами же они делают свои произведения товарами просто потому, что при данных условиях не могут не делать их товарами. Они вывозят их на рынок, потому что им нужно обменять их на другие, необходимые для них, произведения. Но эти произведения, смирно и неподвижно лежавшие в мастерской, пока они оставались просто произведениями, начинают чудить и самодурствовать, появившись на рынке и приобретая звание товаров. Иногда тот или другой товар оказывается «в цене», и тогда производитель его торжествует. Но иногда вдруг, без всяких причин благовидных, с ним становится «тихо», его мало спрашивают, цена его падает. Производитель опускает голову. А иногда случается так, что данного товара и совсем никто не покупает, и тогда горе его производителю, если ему не удалось отложить деньжонок на черный день! Но такими, по-видимому, случайными колебаниями цен в обществе товаропроизводителей дело не ограничивается. Мало-помалу между ними начинает возникать неравенство: у одного дела идут лучше, чем у другого, и вот один богатеет, а другой разоряется. Постепенно неравенство это – между прочим, и вследствие успехов техники – доходит до такой степени, что на рынке появляется новый товар, называемый рабочею силой. Часть обедневших товаропроизводителей уже не может вести производство на собственный счет и нанимается в работу к хозяевам. Таким образом у нас оказываются теперь уже хозяева и рабочие, товарное общество становится капиталистическим. Кто создал это капиталистическое общество? Почему его создали? Потому ли, что его считали самым разумным и «естественным»? Создали его люди, потому что ведь их же взаимные отношения и были теми отношениями товаропроизводителей, из которых развились впоследствии отношения капиталистические. Но создали они его бессознательно: ни Иван, ни Петр, ни Алексей вовсе и не задумывались над теми последствиями, которые вытекают из товарного производства, они не задумывались даже и над тем, что значит товарный характер производства. Однако ни Иван, ни Петр, ни Алексей не имеют, как мы уже признали, врожденных идей. Их образ мыслей создается влиянием окружающей обстановки. Живя в капиталистическом обществе, они начинают думать, что это и хорошо, что они живут в нем, что иначе и нельзя жить людям, что капиталистический порядок самый «естественный» и «справедливый». Да и так думают они только в редких случаях, а большею частью вовсе ничего не думают о своем общественном порядке: они берут его, как он есть, не спрашивая себя, мог ли бы он измениться. Тем не менее, влияние капиталистического порядка все-таки сказывается на их образе мыслей, на их чувствах и привычках. Они не приводят своих понятий в систему. Но их несистематические, отрывочные понятия насквозь пропитаны духом капитализма. Им пропитывается все: гражданское и государственное право, искусство и литература, естественные и общественные науки. Что касается общественных наук – это ясно само собою: общественные науки в капиталистическом обществе представляют собою не что иное, как возведение в теорию капиталистических отношений. В применении к естественным наукам наша мысль может показаться на первый раз очень странною. Каким это образом взгляды людей на кислород или на индуктивные токи могут быть пропитаны капиталистическим духом? Но мы и не говорим, что это может быть. Мы хотим только сказать, что ведь не всегда же люди знали о кислороде и об индуктивных токах. Было время, когда они не имели о них ни малейшего понятия. Когда же они стали интересоваться ими? «Ход идей соответствует ходу вещей, все науки выросли из общественных нужд и потребностей народов», – давным-давно сказал один гениальный итальянец. Внимание людей направлялось на те или другие области явлений природы сообразно с нуждами того общества, в котором жили люди. Во всякой науке практика всегда предшествовала теории и никогда не переставала оказывать на нее огромнейшее влияние. Какие же нужды, какая практика существуют в капиталистическом обществе? Ясное дело: нужды и практика капиталистического, а не какого-нибудь другого общества. Эти нужды и эта практика не только вызывают к жизни известные теории, они кладут на них свою печать, иногда затрудняя, иногда ускоряя их совершенствование. Ведь что ни говорите, а очень характерно то обстоятельство, что мысль об огромном значении борьбы за существование явилась у зоологов уже после того, как ее возвели в принцип теоретики капитализма – экономисты.

Но не вечен и капиталистический строй. Постепенно, под влиянием многих причин, но опять-таки помимо сознательного участия людей, в нем является уже очень много неудобств, уже очень много темных и невыгодных сторон. Невыгоды капитализма начинают перевешивать его выгоды. Исторический день его склоняется к концу. Наступает «ночь», – и вот вылетает «сова Минервы»: начинается критика капиталистических отношений. Люди спрашивают себя: да неужели нельзя завести другого порядка? Те из них, на которых в особенности обрушиваются увеличивающиеся неудобства капитализма, вдумываются в этот вопрос внимательней и к своему собственному удивлению открывают, что завести другой порядок не только можно, но и должно. Возникают теории, называемые вредными учениями коммунизма и социализма. Под. их знаменем группируются все обездоленные, угнетенные существующим порядком. Но почему же прежде-то ничего этого не было? Неужели теоретики прежнего времени – все эти светила науки, Петти, Смиты и Рикардо, – были просто-напросто хитрыми сикофантами, защищавшими дело, выгодное лишь для крошечной горсти счастливцев? Совсем нет, это были честные мыслители, ко как же вы хотите, чтобы они открывали то, чего еще и не было в действительности. В их время историческое движение еще не обнаружило или, вернее сказать, еще не создало тех неудобств капитализма, против которых борются теперь социалисты, поэтому они и не подозревали их возможность. Довлеет дневи злоба его – этого никогда не нужно забывать при изучении истории человеческой мысли.

Нас спросят, может быть, не существуют ли связи между указанными выше природными, географическими условиями человеческого развития и теми условиями его, которые бессознательно создаются людьми в процессе производства продуктов? Связь эта несомненно существует. Под влиянием географических условий совершается экономическое развитие человечества. Оно происходит с большею или меньшею быстротою, принимает то или другое направление именно благодаря тому или другому характеру географической среды, окружающей данное общество. В Китае и в Аттике, в равнинах Северной Америки и на берегах Нила формы общественных отношений на первых ступенях развития были совершенно одинаковы, можно сказать тождественны. Наука о первобытных учреждениях повсюду находит, например, родовой быт. Человечество, очевидно, имеет одну точку отправления. Но природные условия борьбы за существование различны, и потому формы человеческого общежития с течением времени принимают различный характер. Одинаковый повсюду родовой быт уступает место самым различным общественным отношениям. Строй афинского общества не похож на строй Китая; ход экономического развития Запада вообще не похож на ход экономического развития Востока. Конечно, много зависит тут и от влияния окружающей данное общество исторической среды, но «географическая подкладка» человеческого развития все-таки несомненно и очень сильно дает себя чувствовать.

Однако к чему все это? А все к тому же, все затем, чтобы показать некоторые особенности новейшего материализма, приверженцем которого был и Н. Г. Чернышевский. Мы хотели только сказать, что новейшие материалисты понимают ход исторического развития так или почти так, как мы изложили, а материалисты конца прошлого века были совершенно чужды такого понимания истории. В их миросозерцании было еще очень много остатков идеализма. В своих исторических взглядах они, как мы сказали, во многом оставались идеалистами. Они отрицали существование врожденных идей в голове отдельного человека, но они признавали, так сказать, самопроизвольное зарождение и развитие идей в человеческом обществе. Они и не подозревали, что историческое развитие человеческой мысли совершается под влиянием причин, не имеющих ничего общего с сознанием и волей человека. Поэтому только с появлением новейшего материализма сделалось возможным научное понимание человеческой истории. С точки зрения новейшего материализма «история человечества перестает казаться нелепой путаницей бессмысленных насилий, которые равно все осуждаются перед судейским креслом теперь лишь созревшего философского разума и которые лучше всего забыть как можно скорее. История людей является процессом развития самого человечества, и задача современной мысли состоит теперь в том, чтобы проследить постепенные ступени этого процесса… и показать внутреннюю его законосообразность, среди всех кажущихся, случайностей».

Эта задача в значительной степени уже решена трудами Маркса и Энгельса, великих социалистов, которым выпало на долю продолжать дело развития философской мысли после Гегеля и Фейербаха. Но нужно помнить, что материалистическим, т. е. единственным научным, пониманием истории мы обязаны именно Марксу и Энгельсу (отчасти, впрочем, еще американскому писателю Моргану, а не Фейербаху). В эпоху Фейербаха задача философской мысли была другая. Ей нужно было прежде всего покончить с идеализмом во всех его видах и разновидностях. На это и были употреблены силы Фейербаха. Таким образом его философские взгляды приходится считать только первым шагом современного материализма. Он дал только некоторые посылки; другими же необходимыми посылками, равно как и целым рядом самых блестящих выводов из них, мы обязаны уже Марксу и Энгельсу. В миросозерцании Фейербаха еще не была развита та историческая сторона, которая составляет силу и славу современного материализма. Какое значение могло иметь это обстоятельство в истории умственного развития Н. Г. Чернышевского?

Рассуждая отвлеченно, позволительно, пожалуй, думать, что он, как человек одаренный замечательным, из ряда выходящим и очень деятельным умом, мог заметить пробелы и пополнить недостатки во взглядах своего учителя, т. е., другими словами, сделать то, что сделали Маркс и Энгельс. Но, чтобы сделать эпоху в истории науки, недостаточно еще обладать гениальными способностями, нужны еще благоприятные внешние обстоятельства, которые дали бы надлежащее направление этим способностям. Насколько благоприятны были в этом отношении обстоятельства, окружавшие нашего автора? Он жил в стране, не развитой ни в экономическом, ни в политическом смысле слова. Чистая научная и философская мысль также не отличалась в ней большим развитием. Ни одним из русских ученых еще ни разу не было произнесено такое слово, которое имело бы решительное влияние на судьбу европейской мысли и науки. Мы видели, как объяснял это явление Н. Г. Чернышевский и какие задачи ставил он перед наиболее одаренными сынами своей родины. Они сводились к распространению в ней «высоких идей правды, науки, искусства», выработанных в странах, ушедших далее нас по пути цивилизации. Чернышевский был совершенно прав, ставя своим соотечественникам именно эти, а не другие задачи. Но избранный и рекомендуемый им род деятельности имел свою внутреннюю логику, с которой приходится считаться самым богато-одаренным людям. Распространитель идей, выработанных другими людьми в других странах, может при больших способностях делать некоторые частные, второстепенные открытия, но переворота в науке он не совершит, потому что вовсе не тем и занят. В таком именно положении был и наш автор. В его сочинениях рассыпано немало важных замечаний, проливающих новый свет на различные вопросы науки. Подобные замечания часто вполне совпадают с важнейшими открытиями, делавшимися тогда в западной науке. Но эти проблески гениальной мысли не разработаны последовательно, не приведены в систему; поэтому рядом с ними мы встречаем у него и такие взгляды, которые уже и тогда могли считаться устарелыми, а теперь и совсем оставлены наукой. В конце концов, оказывается, что недостатки и пробелы философии того мыслителя, который имел на него наибольшее влияние, не были пополнены и исправлены им. В материалистических взглядах Чернышевского осталась неразвитою та самая сторона, которая мало была развита и у его учителя. Говоря вообще, Николай Гаврилович был еще чужд современного материалистического понимания истории, а там, где он силою своего ума приближается к нему, он часто придает ему довольно наивную форму.

III

Материализм Чернышевского заметен гораздо более в его «антропологических», чем в его исторических, воззрениях. Смотря на человека как на невольный продукт окружающей его среды, Чернышевский относится с величайшей гуманностью даже к таким некрасивым проявлениям испорченной человеческой природы, в которых идеалисты видят лишь «злую волю», заслуживающую строгой кары. «Все зависит от общественных привычек, – рассуждает он, – и от обстоятельств, т. е. в окончательном результате все зависит исключительно от обстоятельств, потому что и общественные привычки произошли, в свою очередь, также из обстоятельств. Вы вините человека, – всмотритесь прежде, он ли в том виноват, за что вы его вините, или виноваты обстоятельства и привычки Общества, – всмотритесь хорошенько, быть может, тут вовсе не вина его, а только беда его». «Охранители» хотели видеть в подобных словах Чернышевского защиту нравственной распущенности, но, разумеется, только доказали этим свое собственное непонимание дела.

Недостаточная выработанность материалистических взглядов Чернышевского сказалась уже в некоторых особенностях его учения о нравственности. Для него, как и для Гельвеция, даже наиболее самоотверженные поступки представляют только особый вид разумного эгоизма. По его словам, «надобно бывает только всмотреться попристальнее в поступок или чувство, представляющиеся бескорыстными, и мы увидим, что в основе их все-таки лежит та же мысль о собственной личной пользе, личном удовольствии, личном благе, лежит чувство, называемое эгоизмом». Иногда рассуждения Чернышевского по этому поводу принимают несколько странный характер. «Лукреция закололась, когда ее осквернил Секст Тарквиний: она поступила очень расчетливо». Следуют доказательства верности сделанного Лукрецией расчета. «Коллатин мог сказать жене: я считаю тебя чистой и люблю тебя по-прежнему; но при тогдашних понятиях, слишком мало изменившихся до сих пор, он не в силах был оправдать своих слов делом: волею или неволею, но он уже потерял очень значительную часть прежнего уважения, прежней любви к жене; он мог прикрывать эту потерю преднамеренным увеличением нежности в обращении с нею; но такого рода нежность обиднее холодности, горче побоев и ругательств» и т. д. Но весьма сомнительно, чтобы Лукреция перед своим самоубийством могла предаваться таким основательным расчетам. Для них нужно хладнокровие, а хладнокровной она быть не могла. Не вернее ли предположить, что в ее поступке рассудок играл гораздо меньшую роль, чем чувство, сложившееся под влиянием тогдашних общественных привычек и отношений. Человеческие чувства и привычки так приспособляются обыкновенно к существующим общественным отношениям, что совершаемые под их влиянием поступки могут показаться подчас плодом самых основательных расчетов, между тем как в действительности вовсе не были вызваны расчетливостью. Вообще во взглядах Чернышевского на разумный эгоизм заметно свойственное всем «просветительным периодам» (Aufklärungsperiode) стремление искать в рассудке опоры для нравственности и в более или менее основательной расчетливости отдельного лица объяснения его характера и поступков. Но уже в вышеприведенных словах Чернышевского заключается опровержение подобных крайностей рассудочности. Поступки отдельного лица представляют собою результат общественных привычек, общественные же привычки складываются не под влиянием расчетов рассудка, а в силу исторического развития общества. При правильной постановке вопроса он должен быть поставлен именно в эти пределы: что такое нравственность отдельного среднего человека? Результат его расчетливости или бессознательный плод общественных отношений? Наконец, следует еще спросить, в силу каких влияний общества на отдельную личность может развиться и развивается в ней интерес к общему благу? Такие вопросы имеют большое общественное значение. Спорить же о том, как назвать подобный интерес к общественному благу, – альтруизмом или благородным эгоизмом, – мы не видим надобности.

Сообразно с преувеличенным значением, придаваемым Чернышевским человеческой расчетливости, он и исторические события объясняет иногда сознательным расчетом пользы там, где для объяснения их нужно обращаться к несознанным людьми силам экономического развития. С первого взгляда подобные объяснения Чернышевского могут навести на мысль о том, что он в своих исторических теориях совершенно стал на точку зрения новейшего материализма. Но при внимательном отношении к делу оказывается совершенно противное. Кто видит в исторической деятельности людей лишь влияние сознательного расчета, тот еще далек от понимания всей силы и всего значения экономии. В действительности ее влияние распространяется даже на такие поступки людей и на такие привычки различных общественных классов по поводу которых нельзя и заикаться о сознательном расчете. Мы уже видели, что главнейшие, наиболее влиятельные факторы экономического развития до сих пор стоят вне всякого влияния сознательного расчета. Мы видели также, что все общественные отношения все нравственные привычки и все умственные склонности людей складываются под посредственным или непосредственным действием этих слепых сил экономического развития. Ими определяются, между прочим и все виды человеческой расчетливости, все проявления человеческого эгоизма. Следовательно, нельзя говорить о сознательном расчете пользы, как о первичном двигателе общественного развития Подобный взгляд на историю противоречит учению новейшего материализма подобный исторический материализм еще очень наивен.

Впрочем, исторические взгляды Чернышевского еще не сведены в систему и часто противоречат один другому. Без большого труда можно выбрать из его сочинений и сопоставить такие взгляды на историю, которые покажутся принадлежащими совершенно различным писателям. И подобных противоречий нельзя объяснить предположением о постепенном изменении образа мыслей нашего автора. Он приступил к литературной деятельности в такую пору своего умственного развития, когда взгляды его, в главнейших чертах, уже окончательно сложились. Поэтому встречающиеся нам противоречия и непоследовательность его исторических взглядов приходится отнести на счет неясности и шаткости общей точки зрения его на историю человечества.

Вот несколько примеров в подтверждение сказанного. В своих «Очерках политической экономии» Н. Г. Чернышевский, объяснив законы существующего в современных передовых странах «трехчленного распределения продуктов» и делая из своих объяснений краткий заключительный вывод, высказывает следующий чрезвычайно замечательный взгляд на внутренние пружины новейшей истории Европы: «Мы видели, что интересы ренты противоположны интересам прибыли и рабочей платы вместе. Против сословия, которому выделяется рента, средний класс и простой народ всегда были союзниками. Мы видели, что интерес прибыли противоположен интересу рабочей платы. Как только одерживают в своем союзе верх над получающим ренту классом сословие капиталистов и сословие работников, история страны получает главным своим содержанием борьбу среднего сословия с народом»[17]. Под этими строками охотно подписался бы любой из современных материалистов-диалектиков. Тем более охотно, что приведенный взгляд Чернышевского на причину борьбы «среднего сословия» с «народом» в другом месте его «Очерков» поясняется еще указаниями на гибель мелкой промышленности и мелкой поземельной культуры и на неотвратимое торжество крупных капиталистических предприятий как в промышленности, так и в земледелии. Точно так же любой из современных материалистов-диалектиков, с некоторыми только оговорками, признал бы справедливость следующего взгляда Чернышевского на историю политической и философской мысли. «Политические теории, да и всякие вообще философские учения, создавались всегда под сильнейшим влиянием того общественного положения, к которому принадлежали их основатели, и каждый философ бывал представителем какой-нибудь из политических партий, боровшихся в его время за преобладание над обществом, к которому принадлежал философ. Мы не будем говорить о мыслителях, занимавшихся специально политической стороной жизни. Их принадлежность к политическим партиям слишком заметна для каждого: Гоббс был абсолютист, Локк был виг, Мильтон – республиканец, Монтескье – либерал в английском вкусе, Руссо – революционный демократ, Бентам – просто демократ, революционный или нереволюционный, смотря по надобности; о таких писателях нечего и говорить. Обратимся к тем мыслителям, которые занимались построением теорий более общих, к строителям метафизических систем, к собственно так называемым философам. Кант принадлежал к той партии, которая хотела водворить в Германии свободу революционным путем, но гнушалась террористическими средствами. Фихте пошел несколькими шагами далее: он не боится и террористических средств. Шеллинг – представитель партии, запуганной революцией, искавшей спокойствия в средневековых учреждениях, желавшей восстановить феодальное государство, разрушенное в Германии Наполеоном I и прусскими патриотами, оратором которых был Фихте. Гегель – умеренный либерал, чрезвычайно консервативный в своих выводах, но принимающий для борьбы против крайней реакции революционные принципы, в надежде не допустить доразвития революционный дух, служащий ему орудием к ниспровержению слишком ветхой старины. Мы говорим не то одно, чтобы эти люди держались таких убеждений, как частные люди, – это было бы еще не очень важно, но их философские системы насквозь проникнуты духом тех политических партий, к которым принадлежали авторы системы»[18]. Оставляя в стороне частности взглядов на того или другого мыслителя, можно сказать вообще, что в приведенных словах обнаруживается очень глубокое понимание тех общественных условий, под влиянием которых совершается развитие философской и политической мысли. Современный материалист-диалектик прибавил бы к ним только то, что и сама политическая борьба, определявшая собою направление человеческой мысли, велась не во имя каких-нибудь отвлеченных соображений, а под непосредственным влиянием нужд и стремлений тех классов или тех слоев общества, к которым принадлежали борющиеся партии. Против этого едва ли стал бы спорить Чернышевский. В его взглядах на историю экономической науки довольно ясно высказывается сознание зависимости понятий людей от окружающей их социальной обстановки. В своей рецензии на книгу Рошера «Начало народного хозяйства» наш автор указывает на тот «психологический закон», в силу которого «почти у каждого – простого ли человека, оратора ли, писателя, в разговорах ли, в речах ли, в книгах ли, все равно – оказывается теоретически хорошим, несомненным, вечным все то, что практически выгодно для группы людей, представителем которой он служит. Этим психологическим законом надо объяснить и тот факт, что политико-экономам школы Адама Смита казались очень хороши, достойны вечного господства те формы экономического быта, которые господствовали или стремились к господству в конце прошлого и в начале нынешнего века. Писатели этой школы были представителями биржевого или коммерческого сословия в обширном значении этого слова: банкиров, оптовых торговцев и вообще промышленных людей. Нынешние формы экономического устройства выгодны для коммерческого сословия, выгоднее для него всяких иных форм; потому школа, бывшая представительницей его, и находила, что формы эти самые лучшие по теории… Начали думать о вопросах политической экономии люди, бывшие представителями не того сословия, которому как раз пригодны нынешние экономические формы, а представители массы, и явилась в науке другая школа, которую называют, неизвестно на каком основании, партией утопистов»[19]. Здесь сознание того влиянии, которое имеет борьба классов на развитие науки, высказывается с поразительной ясностью. Но очень ошибся бы тот, кто заключил бы отсюда, что сознание это никогда не покидало Чернышевского. Между простым пониманием или признанием известного принципа и последовательным проведением его через всю систему взглядов – целая бездна. Прекрасно понимая значение борьбы классов в человеческих обществах, Чернышевский все-таки держался такого взгляда на «прогресс», который гораздо ближе к учению Бокля, чем к учению новейших материалистов. Чтобы дать о нем понятие, мы сделаем довольно большую выписку из чрезвычайно интересной статьи его «О причинах падения Рима», написанной по поводу выхода русского перевода «Истории цивилизации в Европе» Гизо. В этой статье Чернышевский энергически восстает против того очень распространенного мнения, по которому Западная Римская Империя погибла вследствие своей внутренней неспособности к дальнейшему развитию, между тем как варвары принесли с собою новые семена прогресса. Мы не хотим пока рассматривать, прав ли наш автор в своих нападках на это мнение. Для нас теперь важен единственно только взгляд его на ход прогресса. Вот этот взгляд. «Да подумайте только, что такое значит прогресс и что такое значит варвар? – восклицает наш автор. – Прогресс основывается на умственном развитии; коренная сторона его прямо и состоит в успехах и развитии знаний… Развивается математика, от этого развивается и прикладная механика; от развития прикладной механики совершенствуются всякие фабрикации, мастерства и т. д… Разрабатывается историческое знание; от этого уменьшаются фальшивые понятия, мешающие людям устраивать свою общественную жизнь, и она устраивается успешнее прежнего. Наконец, всякий умственный труд развивает умственные силы человека, и чем больше людей выучивается читать, получает привычку и охоту читать книги… тем больше становится в ней число людей, способных порядочно вести дела, какие бы то ни было – значит, улучшается и ход всяких сторон жизни в стране. Стало быть, основная сила прогресса – наука; успехи прогресса соразмерны степени совершенства и степени распространенности знаний. Вот что такое прогресс: – результат знания. Что же такое варвар? Человек, еще погрязший в глубочайшем невежестве; человек, который занимает средину между диким зверем и человеком сколько-нибудь развитого ума… Какая польза для общественной жизни, если учреждения, дурные или хорошие, но все-таки человеческие, все-таки имеющие в себе хоть что-нибудь, хоть несколько разумное, – заменяются животными обычаями?»

Мы видим, что здесь и речи нет ни о внутренних социальных отношениях Рима, причинивших его слабость и указанных тем же Гизо в первой статье его «Essais sur l'histoire de France», ни о тех формах общежития, которыми обусловливалась сила германских варваров в эпоху завоевания Западной Империи. Чернышевский забыл даже знаменитое изречение: latifundia perdidere Italiana (латифундии погубили Италию). В его формуле прогресса (как стали выражаться у нас впоследствии) нет самостоятельного места для внутренних отношений той или иной «прогрессирующей» страны. Все дело сводится к количеству и распространению знаний, и ему даже в голову не приходит здесь спросить себя, не зависит ли история знаний от истории социальных отношений цивилизованных стран. «Говорят, обществу стеснительны были укоренившиеся формы, – рассуждает он далее, – значит в обществе была прогрессивная сила, была надобность в прогрессе». Но ведь иное дело надобность в прогрессе, иное дело – присутствие в обществе «прогрессивной силы», способной удовлетворить этой надобности. Нельзя смешивать этих двух понятий, совершенно различных по своему характеру и содержанию: одно из них есть чисто отрицательное («надобность в прогрессе» указывает лишь на стеснительность существующих форм), другое – положительное, так как присутствие в обществе прогрессивной силы, способной совершить необходимую переделку форм общежития, предполагает известную степень умственного, нравственного и политического развития того класса, или тех классов, на которых формы эти обрушиваются своими невыгодными сторонами. Если бы эти понятия были тождественны, то дело человеческого прогресса упрощалось бы до крайности, и мы не встречали бы в истории печального зрелища обществ, падающих под тяжестью таких форм общежития, которые, при всей несомненной своей вредоносности, не могли быть устранены, потому что не было в народе живых сил, способных совершить это дело. Само собою разумеется, что мы не говорим здесь о формах, вредных решительно для всех классов данного общества. Подобные формы устраняются, можно сказать, сами собою. Но чаще всего особенно вредными для дальнейших успехов общества оказываются иные формы, невыгодные для большинства и очень выгодные для привилегированного меньшинства. Устранить подобные формы можно только в том случае, если страдающее большинство обладает хоть некоторою способностью к политической самодеятельности. А оно не всегда обладает этою способностью. Способность эта вовсе не есть необходимое свойство угнетенного большинства. Она сама создается экономией данного общества. Казалось бы, не было ничего выгоднее для римских пролетариев, как поддержать законопроекты Гракхов. Но они не поддержали и не могли поддержать их, потому что социальная обстановка, в какую ставило их экономическое развитие Рима, не только не содействовала их политическому развитию, но, напротив, постоянно понижала его уровень. Что же касается высших классов, то, во-первых, смешно было бы ожидать от них политических действий, враждебных их экономическим интересам, а, во-вторых, и сами они развращались все более и более под влиянием другой стороны того самого хода экономического развития, который, создавая римский пролетариат, превращал его в кровожадную и тупую чернь. В конце концов, дело пришло к тому, что римляне, эти всемирные завоеватели, оказались неспособными к военной службе, и легионы пополнялись теми самыми варварами, которые и положили, наконец, предел существованию заживо разложившейся империи. Таким образом в падении Рима, вопреки объяснениям Чернышевского, нет ничего случайного, так как оно представляло собою естественный конец давно уже начавшегося историко-экономического движения.

Мы вовсе не хотим утверждать, подобно многим, в особенности немецким писателям, что германцы принесли с собою какой-то особенный дух и особенные склонности, обеспечившие за ними первое место в дальнейшей истории человечества. Мы говорим только, что слабость Рима в борьбе с варварами была причинена и подготовлена ходом его экономического развития, уничтожившего класс мелких землевладельцев, которые некогда составляли его силу. Мелкие крестьянские участки слились в огромные латифундии, населенные толпами рабов. Но рабы – плохая опора для государства: свезенные со всех концов мира, разноплеменные и разноязычные, они не составляли народа в собственном смысле слова. Они были и оставались сбродом (если только можно назвать так массу людей, сошедшихся не по доброй воле) и, разумеется, вовсе не думали об интересах римского государства. Чернышевский замечает, правда, что рабство постепенно смягчалось в Римской Империи, а под конец стало заменяться колонатом. Но, во-первых, распоряжения императоров относительно колоната означали не более, как стремление государства обеспечить за собою часть прибавочного продукта, создаваемого подневольным трудом земледельца. Облегчить его положение переход к колонату решительно не мог в то время, когда все слои римского общества были буквально раздавлены государственными податями и поборами[20]. Во-вторых, само собою ясно, что колоны и адскриптиции не могли заменить собою свободных земледельцев. Наконец, даже в численном отношении рабы и колоны, по крайней мере в деревнях, уступали населению старой Италии свободных земледельцев. Еще Тит Ливий удивлялся, каким образом некоторые округи Италии, в которых в его время встречались только немногие пастухи с их стадами, могли, во время своей независимости, выставлять многочисленные и храбрые армии для борьбы с Римом. Дело объясняется просто: во время своей независимости округи эти жили при совершенно иных экономических отношениях, которым и были обязаны своим многочисленным, сильным и бодрым населением. Тогда в них еще крепки были родовые учреждения, обеспечивавшие благосостояние всех членов общины и сообщавшие им независимый и воинственный дух. Такие же учреждения существовали и у германцев, и именно им обязаны были варварские орды своею силою и крепостью. Выражаясь короче, можно сказать, что под конец существования Римской Империи в ней господствовали такие экономические отношения, которые доводили до минимума силу ее сопротивления. Наоборот, тогдашние учреждения германцев доводили их силу нападения до максимума. Вот и все: дело в экономии, а не в духе и не в каких-нибудь таинственных свойствах расы.

Если бы при объяснении исторической судьбы различных стран мы вынуждены были ограничиваться одними отвлеченными соображениями об их «прогрессе» и о количестве накопленных в них знаний, то мы никогда не могли бы понять, например, истории Греции, где наиболее образованные, «прогрессивные» страны одна за другою сходят со сцены, уступая место все менее и менее образованным и «прогрессивным». Чем объяснить такое явление? Ходом развития экономических и, главным образом, поземельных отношений в Греции. В наиболее «прогрессивных» странах развитие это раньше привело к скоплению поземельной собственности в немногих руках, к страшному увеличению численности рабов, к обессилению и деморализации низшего класса свободных граждан. Прямо пропорционально этому явлению уменьшалась и государственная сила «прогрессивных» греческих стран. В менее «прогрессивных» странах процесс этот начался позже и совершался медленнее, поэтому и государственная сила их падала медленнее, даже возрастала в известных периодах этого процесса (как бывало и в более «прогрессивных» странах); поэтому они и могли играть выдающуюся роль, когда более «прогрессивные» страны уже окончательно ослабели под гибельным влиянием безысходной в то время (а не в наше, когда у нее есть выход) борьбы классов. Но и менее «прогрессивные» страны, в конце концов, слабели, благодаря тому же указанному процессу; одна за другой они допевали свою песенку и также сходили со сцены, пока, наконец, железная рука Рима не положила предела самостоятельному существованию Греции. Когда пришли римляне, то греческих стран, за небольшими исключениями, буквально некому было защищать. Это обстоятельство отмечено было еще Полибием и Плутархом.

В исторических взглядах нашего автора случайности отводится вообще очень широкое место. Даже современный нам экономический строй, характер, законы и тенденции которого он довольно хорошо выясняет вслед за школой Смита – Рикардо, представляется ему продуктом исторических случайностей. «По истории оказалось, – говорит он, в цитированной уже рецензии на книгу Рошера, – что нынешние экономические формы возникли под влиянием отношений, противоречащих требованиям экономической науки, несовместимых ни с успехами труда, ни с расчетливостью потребления, – словом сказать, представляют собою результат причин, враждебных и труду, и благосостоянию. Например, в Западной Европе экономический быт основался на завоевании, на конфискации и монополии»[21]. Никто не скажет, что завоевания, конфискации и монополии не имели места в истории Западной Европы. Но ведь они имели место и в древней Греции, и в Индии, и в Китае, и, однако, экономический строй этих стран очень существенно отличался или отличается от экономического строя современной Европы. Чем создалось это различие? Не тем ли, что все эти завоевания, конфискации и «монополии», далекие от того, чтобы определить собою направление экономического развития, сами, напротив того, определялись им в своих формах и дальнейших социальных следствиях? Направление и ход экономического развития древней Греции, или Индии, или Китая, не похож был на направление и ход экономического развития средневековой и новой Европы, – поэтому и завоевания со всеми их последствиями привели там к другим порядкам, чем в Западной Европе. Ввиду решающего значения, приписываемого Чернышевским завоеванию в деле создания экономического строя современной Европы, нам невольно припоминаются слова Энгельса: «Даже в том случае, если мы исключим всякую возможность грабежа, насилия и обмана, если мы допустим, что всякая частная собственность первоначально основывалась на личном труде ее обладателя и затем, во все дальнейшее время, только равные стоимости обменивались на равные, то, тем не менее, с дальнейшим развитием производства и обмена, мы необходимо придем к современному капиталистическому способу производства, к монополизированию средств производства и существования в руках одного малочисленного класса, к пригнетению другого, составляющего огромнейшее большинство, класса до положения лишенных всякой собственности пролетариев, к периодической смене производственной горячки и торговых кризисов и ко всей современной анархии в производстве»[22]. Так смотрят на это дело современные материалисты-диалектики. Но Чернышевский смотрел еще совершенно иначе.

Относя различные существовавшие в истории формы экономического быта на счет завоевания и считая их противоречащими «требованиям экономической науки», наш автор естественно не мог придавать большой цены их изучению. Знакомый с так называемым историческим методом в экономической науке лишь по трудам таких его представигелей, как Вильгельм Рошер и прочие Citatenprofessoren, он относился к нему очень пренебрежительно и считал его плодом реакции против освободительных стремлений рабочего класса. «Против средневековых учреждений, несогласных с выгодами коммерческого сословия, ратовали… во имя разума; а тут вот как на грех явились люди, начавшие говорить: по разуму действительно следует быть тому, чего желаете вы, только сверх того требуется по разуму еще многое другое; вы произносите только начало формулы, а конец ее вот каков; словом сказать, перед лицом мыслителей непоследовательных явились мыслители последовательные… Что тут делать?.. Если разум говорит против тебя, хватайся за историю, она выручит». Сообразно с таким происхождением исторического метода теоретическая задача передовых представителей рабочего класса сводилась, в борьбе их против «непоследовательных мыслителей», лишь к тому, чтобы обнаружить возникновение современного экономического строя из «завоевания, конфискаций и монополий». Социалисты и делают это, по мнению Чернышевского. В их руках «история изобличает то, на защиту чего была приглашена»[23]. Но еще раньше выступления Чернышевского на путь литературной деятельности, еще в эпоху его предшественников, т. е. Белинского и его кружка, лучшие теоретические представители рабочего класса пользовались историей не для одних только полемических ссылок на завоевания и конфискации. Маркс и Энгельс поставили изучение экономической истории человечества на твердую научную почву, показавши ее внутреннюю необходимость и строгую законосообразность[24]. Но по всему видно, что Чернышевский незнаком был с этим направлением, выросшим из теорий его учителя Фейербаха, как теории Фейербаха выросли из системы Гегеля.

Отрицая исторический метод, наш автор пользовался в своих экономических исследованиях другим методом, который он называл гипотетическим. Мы характеризуем его собственными словами Чернышевского. «Этот метод состоит в том, – говорит он в своих замечаниях на первую книгу Политической Экономии Милля, – что, когда нам нужно определить характер известного элемента, мы должны на время отлагать в сторону запутанные задачи и приискивать такие задачи, в которых интересующий нас элемент обнаруживал бы свой характер самым несомненным образом, приискивать задачи самого простейшего свойства. Тогда, узнав характер занимающего нас элемента, мы можем уже удобно распознать ту роль, какую играет он и в запутанной задаче, отложенной нами на время. Например, вместо многосложной задачи: были ли войны с Францией в конце прошлого и начале нынешнего века полезны для Англии, берется простейший вопрос: может ли война быть полезна не для какой-нибудь шайки, а для многочисленной нации? Теперь, как же решить этот вопрос? Дело идет о выгоде, то есть о количестве благосостояния или богатств, об уменьшении или об увеличении его, то есть о величинах, которые измеряются цифрами. Откуда же возьмем мы цифры? Никакой исторический факт не дает нам этих цифр в том виде, какой нам нужен, то есть в простейшем виде, так, чтобы они зависели единственно от определяемого нами элемента, от войны… Итак, из области исторических событий мы должны перенестись в область отвлеченного мышления, которое вместо статистических данных, представляемых историею, действует над отвлеченными цифрами, значение которых условно и которые назначаются просто по удобству. Например, оно (отвлеченное мышление) поступает так. Предположим, что общество имеет 5.000 человек населения, в том числе 1.000 взрослых мужчин, трудом которых содержится все общество. Предположим, что 200 из них пошли на войну. Спрашивается, каково экономическое отношение этой войны к обществу? Увеличила или уменьшила она благосостояние общества? Лишь только мы произвели такое простейшее построение вопроса, решение становится столь просто и бесспорно, что может быть очень легко отыскано каждым и не может быть опровергнуто никем и ничем… По термину «предположение», «гипотеза», самый метод называется гипотетическим»[25].

Такого метода Чернышевский держится во всех своих экономических исследованиях, которые принимают, благодаря этому, совершенно особенный, до крайности отвлеченный характер. Известно, что главное экономическое сочинение нашего автора представляет собою частью перевод, частью изложение политической экономии Милля, сопровождаемое очень обширными замечаниями и самостоятельными дополнениями. Читая это сочинение, интересно следить за тем, как принятый автором метод исследования постоянно увлекает его из области действительных, существующих экономических отношений в область отвлеченного мышления. В том, что касается существующих отношений, Чернышевский редко оспаривает Милля. Он большею частью довольствуется его анализом, который, как известно, оставляет желать очень многого по своей неясности и непоследовательности. Он не расходится с Миллем даже в таких существенных вопросах, как вопросы о стоимости, о цене, о деньгах, о законе рабочей платы и т. п. Милль совершенно прав в том, что касается существующего, говорит обыкновенно Чернышевский, но посмотрим, так ли должно быть, того ли требует здравая экономическая теория? «Предположим» и т. д. – следует обыкновенно блестящая критика существующих отношений, критика, опирающаяся, однако, исключительно только на совершенно отвлеченные соображения и предположения. Недостатки метода кидаются, таким образом, в глаза, и его, конечно, не одобрит ни один из современных научных противников капитализма, так как противники эти опираются теперь не на требования отвлеченной «теории», а на те внутренние противоречия существующего ныне строя, которые в своем дальнейшем развитии необходимо должны повести к его устранению.

Читатели, знакомые с методом той философской школы, последователем которой считал себя Чернышевский, без труда заметят, что наш автор не остался верен ему в своих исследованиях. В самом деле, «гипотетический метод» не имеет ничего общего с диалектическим методом немецких учителей Чернышевского. Чтобы убедиться в этом, достаточно припомнить те характеристические особенности, которые сам Чернышевский видел в системе Гегеля, породившей учение Фейербаха. Указание этих особенностей очень облегчит нам дело изложения и критики взглядов Чернышевского, поэтому мы просим читателя отнестись со всем возможным вниманием к этой материи, пожалуй, сухой и скучной, но, право же, не бесполезной.

В глазах новейших материалистов-диалектиков величайшей заслугой системы Гегеля и всей вообще немецкой философии является то, что она, как говорит о ней Энгельс, «впервые представила весь естественный, исторический и духовный мир в виде процесса, т. е. исследовала его в беспрерывном движении, изменении и развитии, и пыталась обнаружить внутреннюю связь этого движения и развития». Чернышевский, при своем огромном уме и своих основательных сведениях в философии, не мог игнорировать этой стороны дела. Он понимал огромную важность Гегелевского учения о развитии и даже излагал его в энергических, прочувствованных выражениях. «Вечная смена форм, вечное отвержение формы, порожденной известным содержанием или стремлением, вследствие усиления того же стремления, высшего развития того же содержания, – восклицает он в своей статье «Критика философских предубеждений против общинного землевладения», – кто понял этот высший, вечный, повсеместный закон, кто приучился применять его ко всякому явлению, – о, как спокойно призывает он шансы, которыми смущаются другие! Повторяя за поэтом:

Ich hab' mein' Sach auf Nichts gestellt

Und mir gehört die ganze Welt…

он не жалеет ни о чем, отживающем свое время, и говорит: пусть будет, что будет, а будет все-таки на нашей улице праздник»[26]. Но, как видно, не этот «великий», вечный, повсеместный закон считал он главной заслугой и наиболее выдающейся особенностью философии Гегеля. По крайней мере, в своих «Очерках Гоголевского периода русской литературы» он, подробно говоря о Гегеле по поводу известного увлечения им кружка Станкевича и Белинского, обращает наибольшее внимание на другую сторону его философии. Здесь главною его заслугою выставляется выведение философии из области отвлеченного мышления и внимательное отношение к действительности. «Объяснить действительность стало существенной обязанностью философского мышления. Отсюда явилось чрезвычайное внимание к действительности, над которой прежде не задумывались, без всякой церемонии искажая ее в угодность собственным односторонним предубеждениям… Но в действительности все зависит от обстоятельств, от условий места и времени, – и потому Гегель признал, что прежние общие фразы, которыми судили о добре и зле, не рассматривая обстоятельств и причин, по которым возникало данное явление, – что эти общие, отвлеченные изречения не удовлетворительны. Отвлеченной истины нет, истина конкретна, т. е. определительное суждение можно произносить только об определенном факте, рассмотрев все обстоятельства, от которых он зависит»[27]. В примечании к цитируемой странице Чернышевский поясняет эту мысль следующим образом: «Например, благо или зло дождь? Это вопрос отвлеченный, определительно ответить на него нельзя: иногда дождь приносит пользу, иногда, хотя реже, приносит вред; надобно спрашивать определительно: после того как посев хлеба окончен, в продолжение пяти часов шел сильный дождь, – полезен ли он был для хлеба? только тут ответ ясен и имеет смысл: этот дождь был полезен… Пагубна или плодотворна война? Вообще нельзя отвечать на это решительным образом: надобно знать, о какой войне идет дело, все зависит от обстоятельств времени и места… Марафонская битва была благодетельнейшим событием в истории человечества» и т. д. Отсюда видно, что при известном внимании к действительности даже такой, по-видимому, простой вопрос, как вопрос о пользе или вреде войны, не может решаться посредством той или другой незамысловатой и совершенно отвлеченной «гипотезы». Все зависит от обстоятельств места и времени. Это совершенно верно. Но, к сожалению, верно и то, что Чернышевский слишком часто забывал об этом как в общих своих исследованиях, так и в спорах о таких конкретных явлениях, как русское общинное землевладение.

Мы увидим ниже, что забываемая им действительность нередко напоминала о себе самым бесцеремонным образом. Но теперь мы должны продолжать характеристику исторических взглядов Чернышевского, которая поможет нам определить место, принадлежащее нашему автору в общем развитии философской мысли Европы.

IV

Замечательно, что, не придавая цены исторической точке зрения в области политической экономии, он считал ее необходимой в области литературной критики. В одной из самых первых своих статей, именно в статье об известном сочинении Аристотеля «О поэзии», переведенном Б. Ордынским, он ставит эстетике в большую заслугу то, что она у нас никогда не было враждебна истории литературы. «У нас всегда провозглашалась необходимость истории литературы; и люди, особенно занимавшиеся эстетическою критикою, очень много, – больше, нежели кто-нибудь из наших нынешних писателей, – сделали и для истории литературы. У нас эстетика всегда признавала, что должна основываться на точном изучении фактов»… «История искусства служит основанием теории искусства»[28]. Казалось бы, что человек, написавший эти строки, оставаясь верным себе, должен был без всяких оговорок признать, что история экономического развития человечества должна служить основанием экономической «теории». Но мы уже видели, что он не так смотрел на эту «теорию».

Большая правильность взгляда Чернышевского на теорию искусства объясняется, во-первых, благотворным влиянием его предшественников: после «Эстетики» Гегеля и критических работ Белинского (напомним хоть его статьи о Пушкине) совершенно невозможно было игнорировать историческую точку зрения в теории искусства. Прибавьте к этому, что в эстетической теории восставать против исторической точки зрения могли только сторонники так называемого искусства для искусства, т. е. люди, которым хотелось бы поставить «вечное» искусство вне всякой связи с действительностью и ее насущными, жгучими общественными вопросами. Борясь против таких людей, Чернышевский естественно должен был склоняться к исторической точке зрения на искусство, так как она давала возможность связать задачи искусства с важнейшими общественными стремлениями данного времени. Еще Шеллинг говорил, что «verschiedenen Zeitaltern wird eine verschiedene Begeisterung zu Teil»[29]. Развивая эту мысль, нетрудно было наголову разбить сторонников «чистого» искусства. – Иное дело в политической экономии. Там заживо окаменевший Рошер и его братья являлись противниками самых дорогих Чернышевскому стремлений рабочего класса. Они были единственными известными ему представителями исторической точки зрения в политической экономии. Не удивительно, что из реакции против них он стал в такое отношение к этой точке зрения, ошибочность которого бросилась бы ему в глаза при других условиях.

Впрочем, нельзя сказать, что нашему автору удалось последовательно развить свой взгляд на значение истории искусства, как необходимой основы для теории искусства. Мы уже замечали, что от простого признания известного принципа еще очень далеко до последовательного проведения его в соответствующей отрасли науки. Чернышевскому представлялся прекрасный случай поставить теорию искусства в связь с его историей в диссертации об «Эстетических отношениях искусства к действительности», представленной им филологическому факультету Петербургского университета в начале 1854 года для получения степени магистра. Это сочинение занимает одно из первых мест в ряду других произведений нашего автора; поэтому в нем чрезвычайно ярко выражаются все достоинства и недостатки его взглядов и приемов мышления. Верный своим материалистическим взглядам, Чернышевский задался в своей диссертации целью покончить с идеализмом в эстетике. Он преследует идеализм во всех его эстетических закоулках и убежищах, начиная от общих теоретических вопросов о происхождении искусства и о значении его в жизни и кончая такими частностями, как учение о трагическом и о возвышенном. Мы приведем некоторые из выставленных им тезисов, так как они прекрасно оттеняют именно материалистический взгляд Чернышевского на искусство.

«Истинное определение прекрасного, – говорит он, – таково: прекрасное есть жизнь; прекрасным существом кажется человеку то существо, в котором он видит жизнь, как он ее понимает; прекрасный предмет – тот предмет, который напоминает ему о жизни.

Возвышенное действует на человека вовсе не тем, что пробуждает идею абсолютного; оно почти никогда не пробуждает ее.

Возвышенным кажется человеку то, что гораздо больше предметов или гораздо сильнее явлений, с которыми сравнивается человеком.

Трагическое не имеет существенной связи с идеей судьбы или необходимости. В действительной жизни трагическое большею частью случайно, не вытекает из сущности предшествующих моментов. Форма необходимости, в которую облекается оно искусством, – следствие обыкновенного принципа произведений искусства: развязка должна вытекать из завязки, или неуместное подчинение поэта понятиям о судьбе.

Трагическое по понятиям нового европейского образования есть ужасное в жизни человека.

Действительность не только живее, но и совершеннее фантазии. Образы фантазии только бедные и почти всегда неудачные переделки действительности.

Прекрасное в объективной действительности вполне прекрасно.

Прекрасное в объективной действительности совершенно удовлетворяет человека.

Искусство рождается вовсе не от потребности человека восполнить недостатки действительности.

Потребность, рождающая искусство в эстетическом смысле слова (изящное искусство), есть та же самая, которая очень ясно выказывается в портретной живописи… искусство только напоминает нам своими воспроизведениями о том, что интересно для нас в жизни, и старается до некоторой степени познакомить нас с теми интересными сторонами жизни, которых не имели мы случая испытать или наблюдать в действительности.

Воспроизведение жизни – общий характеристический признак искусства, составляющий сущность его: часто произведения искусства имеют и другое значение – объяснение жизни; часто имеют они и значение приговора о явлениях жизни…»

С некоторыми из этих тезисов можно согласиться только с известными оговорками, придающими им более широкий смысл. С одним из них даже вовсе нельзя согласиться, именно, нельзя сказать, что «трагическое по понятиям нового европейского образования есть ужасное в жизни человека». Совершенно верно, что «трагическое не имеет существенной связи с идеей судьбы». Но несомненна связь его с идеей необходимости. Не все ужасное в жизни человека трагично. Ужасна судьба людей, на которых обрушиваются, напр., стены строящегося дома; но трагична она может быть только для некоторых из них, именно для тех, в жизни которых были известные обстоятельства (великие замыслы, широкие политические стремления), придающие трагический смысл случайной смерти их от груды кирпичей. Однако во взятом нами примере трагическое все еще тесно связано с случайностью, поэтому оно не есть трагическое в настоящем смысле этого слова. Истинно трагическое основывается на идее об исторической необходимости. Истинно трагична судьба Гракхов, планы и сама жизнь которых разбились от неспособности римских пролетариев к политической самодеятельности. Истинно трагична судьба Робеспьера и С. Жюста, погибших от неотразимых и неизбежных противоречий в их историческом положении между различными классами французского общества, боровшимися за преобладание. Вообще, истинный трагизм создается столкновением сознательных стремлений человеческой личности, по необходимости ограниченной и более или менее односторонней, со слепыми силами исторического движения, действующими подобно законам природы. Чернышевский не обратил и не мог обратить внимания на эту сторону дела, потому что его борьба против материализма ограничивалась еще областью отвлеченных философских положений. В этой борьбе он опять дошел до крайностей рассудочности и просто приравнял трагическое к ужасному. А между тем, если бы он припомнил хоть бы то объяснение трагического, которое Гегель делает на примере Софокловой «Антигоны», он увидел бы, что можно говорить о необходимости, не будучи идеалистом. Гегель указывает в «Антигоне» столкновение двух прав – родового и государственного. Представительницей первого является Антигона, представителем второго – Креон. Борьба этих двух прав, несомненно, играла огромную роль в истории и можно, ни мало не греша идеализмом, поставить трагическое в связь с подобного рода борьбою. Чернышевский не видит этого, потому что он как будто забывает об истории в своем исследовании. Это тем более досадно, что, если бы Чернышевский своевременно вспомнил о своем правиле: теория искусства должна основываться на истории искусства, ему, может быть, удалось бы придать эстетике совершенно новое теоретическое основание. Доказывая свой тезис, что прекрасное есть жизнь, он делает чрезвычайно меткое замечание о том, что различные классы общества имеют различные идеалы красоты в зависимости от экономических условий их существования. Место это так важно, что мы приведем его почти целиком. «Хорошая жизнь, жизнь, как она должна быть у простого народа, состоит в том, чтобы сытно есть, жить в хорошей избе, спать вдоволь; но вместе с этим у поселянина понятие «жизнь» всегда заключается в понятии о работе: жить без работы нельзя, да и скучно было бы. Следствием жизни в довольстве, при большой работе, не доходящей однако до изнурения сил, у молодого поселянина или сельской девушки будет чрезвычайно свежий цвет лица и румянец во всю щеку – первое условие красоты по простонародным понятиям. Работая много, поэтому будучи крепка сложением, сельская девушка при сытной пище будет довольно плотна, – это также необходимое условие красавицы сельской; светская, «полувоздушная красавица» кажется поселянину решительно «невзрачной», даже производит на него неприятное впечатление; потому что он привык считать «худобу» следствием болезненности или «горькой доли». Но работа не дает разжиреть: если сельская девушка толста, это род болезненности, знак «рыхлого» сложения, и народ считает большую полноту недостатком; у сельской красавицы не может быть маленьких ручек и ножек, потому что она много работает – об этих принадлежностях красоты и не упоминается в наших песнях. Одним словом, в описаниях красавицы в народных песнях не найдется ни одного признака красоты, который бы не был выражением цветущего здоровья и равновесия сил в организме, всегдашнего следствия жизни в довольстве при постоянной и нешуточной, но не чрезмерной работе. Совершенно другое дело светская красавица: уже несколько поколений предки ее жили, не работая руками; при бездейственном образе жизни, крови льется в конечности мало; с каждым новым поколением мускулы рук и ног слабеют; кости делаются тоньше; необходимым следствием всего этого должны быть маленькие ручки и ножки – они признак такой жизни, которая одна и кажется жизнью для высших классов общества – жизни без физической работы; если у светской женщины большие руки и ноги, это признак или того, что она дурно сложена, или того, что она не из старинной, хорошей фамилии… Здоровье, правда, никогда не может потерять своей цены в глазах человека; потому что и в довольстве и в роскоши плохо жить без здоровья, – вследствие того румянец на щеках и цветущая здоровьем свежесть продолжают быть привлекательными и для светских людей; но болезненность, слабость, вялость, томность также имеют в глазах их достоинство красоты, как скоро кажутся следствием роскошно – бездейственного образа жизни. Бледность, томность, болезненность имеют еще другое значение для светских людей: если поселянин ищет отдыха, спокойствия, то люди образованного общества, у которых материальной нужды и физической усталости не бывает, но которым зато часто бывает скучно от безделья и отсутствия материальных забот, ищут «сильных ощущений, волнений, страстей», которыми придается цвет, разнообразие, увлекательность светской жизни, без того монотонной и бесцветной. А от сильных ощущений, от пылких страстей человек скоро изнашивается: как же не очаровываться томностью, бледностью красавицы, если томность и бледность ее служат признаком, что она много жила?»[30]

Понятия людей о красоте выражаются в произведениях искусства. Понятие о ней различных общественных классов, как мы видели, очень различны, иногда даже противоположны. Тот класс, который господствует в данное время в обществе, господствует также в литературе и в искусстве. Он вносит в них свои взгляды и свои понятия. Но в развивающемся обществе в разное время господствуют разные классы. Притом же всякий данный класс имеет свою историю: он развивается, доходит до процветания и господства и, наконец, клонится к упадку. Сообразно с этим изменяются и его литературные взгляды, и его эстетические понятия. Поэтому в истории мы встречаемся с различными литературными взглядами и с различными эстетическими понятиями людей: понятия и взгляды, господствовавшие в одну эпоху, оказываются устаревшими в другую. Чернышевский показал, что эстетические понятия людей стоят в тесной причинной связи с их экономическим бытом. Это – открытие, гениальное в полное смысле слова. Ему оставалось только проследить действие открытого им принципа через всю историю человечества с ее сменою различных господствующих классов, – и он сделал бы величайший переворот в эстетике, тесно связавши теорию искусства с новейшим материалистическим пониманием истории. Но мы знаем, что ему самому в значительной степени чуждо было такое понимание истории. Поэтому он и не мог докончить столь блестяще начатого дела; поэтому же и в его «Эстетических отношениях искусства к действительности» мы встречаем гораздо меньше истинно материалистических замечаний об истории искусства, чем, например, в «Эстетике» «абсолютного идеалиста» Гегеля[31]. В диссертации Чернышевского особенно ярко отражаются, как мы уже сказали, все недостатки и все достоинства его приемов мышления.

V

Левая сторона гегельянской школы, к которой, подобно своим литературным предшественникам, принадлежал Н. Г. Чернышевский, в дальнейшем своем развитии примкнула, как известно, к социализму. Примкнули к нему и русские гегельянцы левой стороны. Известно, как увлекался социализмом Белинский. В его сочинениях есть статьи, обнаруживающие очень глубокое для того времени понимание отношений западного пролетариата к буржуазии[32]. Чернышевский явился в этом отношении, как и во всех других, прямым и непосредственным продолжателем дела Белинского. Само собою разумеется, что он пошел дальше Белинского. Он не только увлекался социализмом, он хорошо изучил доступную ему социалистическую и экономическую литературу. Он говорил о социализме не только тогда, когда это приходилось к слову в статьях, посвященных другим вопросам. Его литературная деятельность была направлена почти исключительно на распространение в русской читающей публике социалистических учений. Ввиду этого, мы обязаны по возможности подробно характеризовать отношение Чернышевского к западноевропейскому социализму.

В настоящее время, кто говорит о социализме – говорит об учении Маркса, или не говорит ровно ничего, заслуживающего внимания. В то время, к которому относятся решительные годы в развитии Чернышевского (конец 40-х и начало 50-х годов), это было еще не так. Учение Маркса далеко не достигло еще господства, оно еще только слагалось, вырабатывалось и крепло в борьбе с другими социалистическими теориями. Главнейшие произведения школы Маркса еще не появлялись тогда в печати. Тогда еще вполне позволительно было считать себя социалистом и не иметь о Марксе никакого понятия. Тогда еще сильно было влияние так называемых теперь социалистов-утопистов, в особенности Фурье и Оуэна. Даровитые социалисты того времени все испытали на себе это влияние, собственными силами дополняя теории своих учителей и устраняя из них ненаучные, фантастические элементы. Чернышевский находился именно в таком положении. Мы уже говорили, что о произведениях школы Маркса он не имел никакого понятия. Правда, еще Белинский с восторгом читал парижские «Deutsch-Franzusische Jahrbucher», первые и последние два номера которых изданы были Арнольдом Руге в сотрудничестве с Марксом и Энгельсом. Но влияние этого журнала на русскую публику не было настолько сильно, чтобы бесповоротно определить направление русской социалистической мысли. Она еще долго, очень долго, гораздо дольше, чем следовало, развивалась без всякого влияния научных трудов Маркса. Неудивительно, что, при выработке своих социалистических воззрений, Чернышевский не принимал в расчет новейшего направления социализма, который уже и раньше играл немалую роль в истории немецкого рабочего движения, а со второй половины 60-х годов сделался господствующим среди всего европейского рабочего класса. Как человек, получивший правильное научное образование, Чернышевский был совершенно чужд странных фантазий, перемешанных в учении Фурье с гениальными взглядами на историю и современный быт человечества. К учению Сен-Симона он всегда относился очень критически. Роберт Оуэн, святой старик, как называет его Лопухов в романе «Что делать?», всегда был очень симпатичен Чернышевскому. Но трезвый ум нашего автора редко позволял ему оболыцаться надеждами Оуэна на помощь угнетенному большинству со стороны коронованных особ и высшего класса. Изучая западноевропейские общественные отношения, Чернышевский, можно сказать, невольно приходил к тому выводу, который лег впоследствии в основу программы Интернационала и который гласит, что освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих. Тем не менее, взгляд нашего автора на исторические задачи рабочего класса отличается такою неясностью, которая может показаться странною читателю нашего времени. Чернышевский не выделяет пролетариата из общей массы страдающего и угнетенного народа. Для обозначения рабочего класса, долженствующего освободить себя своими собственными усилиями, Чернышевский употребляет выражение, очень характерное для русского писателя и в то же время обнаруживающее всю неясность его представления о роли пролетариата в западноевропейской истории. Чернышевский называет рабочий класс Запада простонародьем и представляет себе его нужды и задачи почти совершенно так, как мог представлять себе русский образованный и гуманный человек нужды и задачи русского «простонародья» того времени. В одной из своих статей, написанных, впрочем, в пылу полемики, вызванной вопросом об освобождении крестьян, наш автор доходит даже до следующих странных представлений о взглядах западноевропейских демократов. Он утверждает, что политическая свобода не имеет никакого значения для народной массы и что поэтому защитники народных интересов могут оставаться равнодушными к политике. Вот как определяет он политические взгляды либералов, с одной стороны, и «демократов», с другой[33]. «У либералов и демократов существенно различны коренные желания, основные побуждения. Демократы имеют в виду по возможности уничтожить преобладание высших классов над низшими в государственном устройстве: с одной стороны, уменьшить силу и богатство высших сословий, с другой – дать более веса и благосостояния низшим сословиям. Каким путем изменить в этом смысле законы и поддержать новое устройство общества, для них почти все равно[34]. Напротив того, либералы никак не согласятся предоставить перевес в обществе низшим сословиям, потому что эти сословия по своей необразованности и материальной скудости равнодушны к интересам, которые выше всего для либеральной партии, именно к праву свободной речи и конституционному устройству. Для демократа – наша Сибирь, в которой простонародье пользуется благосостоянием, гораздо выше Англии, в которой большинство народа терпит сильную нужду. Демократ из всех политических учреждений непримиримо враждебен только одной – аристократии (но не абсолютизму?); либерал почти всегда находит, что только при известной степени аристократизма общество может достичь либерального устройства. Потому либералы питают к демократам смертельную неприязнь, говоря, что демократизм ведет к деспотизму и гибелен для свободы»[35].

Статья, из которой мы заимствуем эти строки, была написана, как мы уже сказали, в самый разгар полемики по крестьянскому вопросу. Очень возможно, что Чернышевский написал ее, некоторым образом, ad usum delphini, желая показать русскому правительству, что ему не следует бояться русских демократов, все внимание которых действительно сосредоточилось в течение некоторого времени на экономическом положении освобождаемого крестьянства. Впоследствии, в особенности в своих «Письмах без адреса», Чернышевский высказывал уже новый взгляд на значение политической свободы для народного благосостояния. Но все-таки приведенное мнение остается очень характерным фактом в истории русского политического сознания. Оно несомненно должно было оказать свое влияние на подрастающую русскую демократию, которая до самого конца 70-х годов продолжала питать глубокое презрение к «политике». Конечно, это объясняется не одним только влиянием Чернышевского, – много сделала в этом отношении анархическая пропаганда Бакунина. Но шаткость и неопределенность политических взглядов любимого учителя русской молодежи наверное внесла свою лепту в последующие программные скитания русских революционеров. Что взгляды Чернышевского на политические задачи западноевропейского пролетариата никогда не отличались большой ясностью, лучше всего показывает следующее мнение его о значении всеобщего избирательного права. Мы заимствуем это мнение из статьи «Июльская монархия», написанной уже в 1860-ом году, т. е. в то время, когда, окончательно разочаровавшись в правительственной постановке крестьянского вопроса, он не мог уже ничего писать ad usum delphini. Чернышевский обращается, между прочим, в этой статье к тем «лучшим людям», которые, увидев, что введением всеобщего избирательного права во Франции воспользовались реакционеры и обскуранты, перестали придавать ему значение. Чернышевский успокаивает их не тем соображением, что реакционеры и обскуранты могли воспользоваться результатом всеобщего избирательного права только после избиения июньских инсургентов. Он не говорит им, что всеобщее избирательное право безусловно необходимо для политического воспитания рабочего класса. Он просто указывает на неразвитость «поселян»… «Прямой результат декрета (вводившего названное право во Франции), – говорит он, – противоречил ожиданиям всех честных французов. Но что же из этого? Разве все-таки не послужил этот декрет на некоторую пользу французскому обществу? Теперь увидели, что невежество поселян губит Францию. Пока не имели они голоса, никому не было заботы об этой страшной беде. Никто не замечал, что в основе всех событий французской истории всегда лежало невежество поселян. Болезнь была тайная и оставшаяся без лечения; но все-таки она изнуряла весь организм. Когда поселяне явились на выборы, тогда замечено было, наконец, в чем сущность дела. Увидели, что ничего истинно полезного не может быть осуществлено во Франции, пока честные люди не займутся воспитанием поселян. Теперь это делается, и усилия все же не остаются совершенно бесплодными. Раньше или позже поселяне станут рассудительнее, и тогда прогресс для Франции станет легче. Успокоимся же: хотя бы всеобщее избирательство и не удержалось при восстановлении законных учреждений во Франции, хотя бы горькие плоды, принесенные декретом о нем, и заставили общественное мнение на время отвергнуть всеобщее избирательство, все-таки декрет о нем при великом прямом вреде принес косвенным образом несравненно бóльшую пользу»[36].

Здесь, как видим, нет речи ни о борьбе классов во французском обществе, ни о революционной роли французского пролетариата. Все надежды нашего автора возлагаются на каких-то честных людей, которые займутся воспитанием поселян, вследствие чего «прогресс для Франции станет легче». Это очень странно звучит в настоящее время. Но опять-таки не нужно забывать, что пролетариат был для Чернышевского «простонародием», мало отличавшимся по своим свойствам, стремлениям и задачам от других слоев трудящегося населения. В особенностях экономического положения западноевропейского пролетариата Чернышевский если и видел что-либо революционное, то разве в том смысле, что экономические бедствия вызывают неудовольствие рабочих. Но так как и другие слои трудящегося населения переносят немалые бедствия, то революционное настроение в их среде казалось ему столь же естественным, как и в среде пролетариата. Когда Чернышевский защищал русское общинное землевладение, то в числе выгод, приносимых им, он указывал на то обстоятельство, что оно спасает нас от «язвы пролетариатства». Правда, при этом ему, очевидно, не раз вспоминались слова реакционеров, вроде барона Гакстгаузена или Тенгоборского, утверждавших, что «язва пролетариатства» является источником революционных движений в Западной Европе. И ему приходили сомнения относительно выгод, которые принесет с собою устранение названной «язвы» делу русского прогресса. Но он отвечал себе на эти сомнения такого рода замечанием. «Земледельческий класс, хотя и всегда пользовался у нас землею по общинному порядку, не всегда являлся в русской истории с тем неподвижным характером, какой воображает видеть в нем Тенгоборский, слишком доверившись общей обычной фразе о неподвижности, свойственной земледельцу в Западной Европе, и применив эту бездоказательную фразу к русскому поселянину. Нам здесь нет нужды толковать, каков характер западноевропейского поселянина. Напомним только о том, что казаки были большей частью из поселян, и что с начала XVII в. почти все драматические эпизоды в истории русского народа были совершены энергией земледельческого населения». Здесь крестьянские войны ставятся, как видим, по своему значению на одну доску с революционными движениями новейшего пролетариата, – смешение, совершенно невозможное для социалиста настоящего времени.

В глазах современного социалиста революционные движения рабочего класса являются результатом борьбы классов в обществе, сложившемся на основе крупной промышленности. Современный социалист видит залог торжества своего дела в дальнейшем развитии этой самой промышленности. Чернышевский не так смотрел на этот вопрос. Его взгляды на него сильно окрашены самым недвусмысленным идеализмом. Вот как рассуждает он об этом предмете в своей рецензии на книгу Бруно Гильдебранда «Политическая экономия настоящего и будущего». «То, что истинно человечно, истинно разумно, найдет себе симпатию во всех народах… Разум один и тот же под всеми широтами и долготами, у всех чернокожих и светлорусых людей. Конечно, в американских степях живут другие люди, чем в русских деревнях, и на Сандвичевых островах обитают господа, не похожие на английских джентльменов; но ведь и русскому мужику, и дикарю, так же как и высокопочтенному римскому кардиналу, хочется, думаем мы, есть, а затем, чтобы есть, хочется что-нибудь иметь. Стремление к улучшению своего положения составляет существенное свойство всего человечества. Если бы новые теории были противны природе человека, они и не пошли бы дальше той страны и тех людей, которым угодно было выдумать их, не стремились бы к ним все народы образованного мира[37]. Едва ли нужно повторять, что народы образованного мира стремятся к социализму не потому, что он согласен с «природой человека» (это еще ничего не доказывает), а единственно потому, что он согласен с природой экономического состояния современного нам цивилизованного человечества». При указанных взглядах на социализм, как могли представляться Чернышевскому практические задачи социалистической партии? По цензурным условиям ему редко приходилось говорить о них в печати, но он все-таки настолько определенно высказался на этот счет, что сомнение возможно только относительно частностей: общий характер его практических стремлений достаточно ясен.

Заметим прежде всего, что Чернышевский по своему трезвому уму и всегдашнему стремлению к практической деятельности не мог принадлежать к числу тех социалистов, которые требуют, чтобы человечество целиком приняло их утопии, и считают бесплодными или даже прямо вредными все частные экономические реформы. Таковы, напр., современные анархисты, если только позволительно называть анархистов социалистами, хотя бы и не в строгом, а только в разговорном смысле слова. Чернышевский едко смеется над подобными фантазерами. «Во имя высших идеалов отвергать какое-нибудь, хотя бы и не вполне совершенное, улучшение действительности – значит слишком уже идеализировать и потешаться бесплодными теориями». По его мнению, у людей, склонных к таким потехам, «дело кончается большею частью тем, что после напряженных усилий подняться до своего идеала, они опускаются так, что уже вовсе не имеют перед собою никакого идеала». Это уже не в бровь, а прямо в глаз современным анархистам. Но дело не в том. Посмотрим, как же смотрел сам Чернышевский на реформы, полезные и возможные с социалистической точки зрения?

Известно, что современные социал-демократы также не только не отрицают значение частных экономических реформ, но очень настойчиво требуют их. Принимаемые ими в разных странах программы частных реформ или так называемых минимальных требований стоят в тесной связи с их конечными стремлениями. Они хотят, чтобы реформы, вытребованные ими у современных правительств, облегчали им приближение к конечной цели, чтобы они были последовательным рядом побед экономии Труда над экономией Капитала. Чернышевский понимал, что требуемые социалистами реформы должны быть сообразованы с их конечной целью. Но конечная цель социализма не представлялась ему с такой ясностью, с какою представляется она новейшим социал-демократам. Само торжество социализма отодвигалось в его представлениях в довольно неопределенную даль, должно было явиться результатом «вековых опытов» человечества. Поэтому и программа желательных для него частных реформ не могла отличаться определенностью. В общем можно сказать, однако, что, так как социалистический строй представлялся Чернышевскому в виде ассоциаций, то он отстаивал все, в чем видел хоть малейший намек на принцип ассоциации. С точки зрения большей легкости введения ассоциаций Чернышевский отстаивал и русское общинное землевладение. Община представлялась ему готовой исторической подкладкой для земледельческих ассоциаций. Заведение ассоциации рекомендует он русским социалистам и в романе «Что делать?». Очень интересен тот исторический факт, что проповедь ассоциаций велась одновременно в России и в Германии. В 1863 году появился роман Чернышевского, с выходом которого начинается у нас целый ряд попыток устройства производительных ассоциаций. В том же 1863 году Лассаль рекомендует немецким рабочим ассоциации как единственное средство хоть некоторого улучшения их быта. Но какая разница в постановке этого вопроса у нас и в Германии! В романе Чернышевского, ставшем на время программой русских социалистов, устройством ассоциаций занимаются отдельные, гуманные, образованные личности: Вера Павловна и ее друзья. К этому делу привлекается даже просвещенный священник Мерцалов, играющий, по его собственному выражению, роль «щита» в устроенных Верой Павловной мастерских. О политической самодеятельности класса, заинтересованного в устройстве таких ассоциаций, роман не говорит ни слова. Не говорили о ней ни слова и те люди 60-х годов, которые пытались осуществить предложенную Чернышевским программу. Напротив, первым словом Лассалевской агитации было указание рабочим на необходимость с их стороны политической самодеятельности. Лассаль требовал, чтобы рабочие, сплотившись в особую политическую партию и приобретя влияние на ход дел в стране, заставили правительство дать им необходимые для заведения ассоциаций деньга. В проекте Лассаля дело заведения ассоциаций имеет широкий общественный характер. Ассоциациям, вводимым усилиями отдельных просвещенных лиц, Лассаль не придавал ровно никакого значения. По сравнению с Лассалем Чернышевский является в своем романе настоящим утопистом. По сравнению с Чернышевским Лассаль является в своей агитации истинным представителем новейшего социализма. Это различие происходит не от того, чтобы Лассаль был в умственном отношении выше Чернышевского. Можно с уверенностью сказать, что по своим умственным силам Чернышевский ни мало не уступал Лассалю. Но русский социалист был сыном своей страны, политическая и экономическая отсталость которой придавала всем его практическим планам и даже многим теоретическим взглядам характер утопий. В своих практических планах заведения ассоциаций он был гораздо ближе к Шульце-Деличу, чем к Лассалю. Но, с другой стороны, заметим, что и Лассаль в своих практических планах является истинным представителем новейшего социализма только по сравнению с Чернышевским. Те люди, которые на самом деле были истинными представителями и основателями новейшего социализма, Маркс и Энгельс, находили, что и Лассалевские планы представляют собою не более как утопию. Они отказались поддерживать знаменитого агитатора именно потому, что не хотели питать в немецком рабочем классе склонности к экономическим утопиям. Годы, решительные для развития Чернышевского, относятся к тому времени, когда западноевропейский пролетариат, подавленный после революции 1848 года, не подавал никаких признаков политической жизни. Наблюдая его со стороны и не имев возможности по личным наблюдениям познакомиться с движениями пролетариата в предшествующую эпоху, Чернышевский, естественно, не имел повода задуматься об его исторической роли. Даже признавая в принципе, что пролетариат должен освободить себя собственными усилиями, Чернышевский, тем не менее, склонялся иногда к чрезвычайно странным практическим планам облегчения его участи. Говоря это, мы имеем в виду статью, напечатанную в майской книжке «Современника» за 1861 год, в отделе иностранной литературы. Очень возможно, даже вероятно, что статья эта не принадлежит лично Чернышевскому. Но так как она касается экономических вопросов и так как через руки Чернышевского проходило в «Современнике» все, что имело хоть какое-нибудь отношение к этим вопросам, то, разумеется, она не могла бы быть напечатана, если бы противоречила взглядам нашего автора. Во всяком случае она должна быть признана очень характерной для взглядов кружка «Современника» на социальный вопрос. В начале статьи автор высказывает очень дельные замечания о том, что пролетариат представляет собою явление, свойственное исключительно новой истории. «Только в нынешнем столетии он явился на западе Европы в виде сознательного, самостоятельного целого. До XIX столетия бедных, нуждающихся в общей помощи, было, может быть, больше, чем теперь, но о пролетариате не было речи. Он – плод новой истории». Далее автор делает справедливое замечание о том, что женский промышленный труд послужит залогом семейного освобождения женщины. Читая это, можно подумать, что имеешь дело с человеком, вполне стоящим на точке зрения современного социализма. Но разочарование является тотчас же, как только речь заходит о практических способах улучшения участи пролетариата. Именно, говоря о лионских ткачах шелковых изделий, автор видит спасение их в «децентрализации производства», в заведении мастерских вне города, в соединении ткацкого труда с сельским хозяйством. По мнению автора, соединение занятий ткацким ремеслом с сельским хозяйством сильно увеличит благосостояние рабочего. Другой источник возможного увеличения благосостояния ткачей видит он в дешевизне сырых припасов в деревнях. Вот подлинные слова его: «Для лионского рабочего начало освобождения его от хозяина заключается в устройстве своей собственной мастерской вне города. Но как завести ее? На чьи деньги? На хозяев и на фабрикантов можно надеяться в виде исключения, и вот почему нужно искать поддержки в правительстве, его деньгах. Только при кредите, открытом правительством лионскому пролетарию, он освободится от эксплуатации его труда капиталистом и получит возможность встать на свои ноги». Но автор опасается, что рабочие не захотят переселиться в деревни. «Городская жизнь для многих из них представляет приятные особенности, которых они не найдут в сельской жизни… Но это зло переходное. Нельзя ожидать, разумеется, чтобы все рабочие сразу переселились из Лиона в его окрестности; но и нет никаких оснований думать, чтобы польза такого переселения не входила все более и более в общее сознание рабочих. Несколько удачных примеров, и рабочий увидит выход из своего настоящего печального положения. Для начала будет достаточно, если образуются маленькие хозяйства и мастерские отдельных семейств, а там уж не труден переход к товариществу и к устройству на общий счет фабрик с механическими двигателями»[38]. Мы нисколько не удивились бы, если бы прочли подобный план в сочинениях г. Успенского или кого-нибудь из «субъективных» русских «социологов». Но в журнале Чернышевского он производит странное, тяжелое впечатление. Видно, что человеку, придумавшему такой план, равно как и людям, напечатавшим его в своем журнале, совсем еще неясно, каким это образом освобождение рабочих может быть делом самих рабочих. Для современных социал-демократов дело вполне понятно: экономическое освобождение пролетариата явится следствием его политического господства, захвата им политической власти в свои руки. Автор приведенного плана экономического освобождения лионских ткачей отводит главную роль в этом освобождении правительству Наполеона III. По этому проекту, оно должно было взять на себя почин и постепенно приучить рабочих к мысли о переселении в деревни. Таким образом рабочие явились бы пассивным предметом благодетельного воздействия бонапартовского правительства. Это коренным образом расходится со взглядами социал-демократов, не говоря уже об экономической стороне проекта, не выдерживающей никакой критики. Но появление таких проектов на страницах «Современника» было, если угодно, понятно и естественно. Мы уже видели, как смотрел Чернышевский на всеобщее избирательное право. Он не считал его необходимым орудием пролетариата в борьбе с буржуазией. Для кого неясно значение всеобщего избирательного права в этой борьбе, для того неясны и вообще все ее политические задачи, не очевидна и необходимость сплочения пролетариата в особую политическую партию с целью захвата власти в будущем. А при таких условиях даже искренний сторонник рабочего класса по необходимости будет колебаться, когда речь зайдет о практических мерах для улучшения участи рабочих. Он будет от души сочувствовать их революционному движению; но в мирное время он не откажется передать все дело улучшения их участи в руки существующих правительств: неясно понимая политические задачи рабочих, он не может ясно понять и значения их политической самодеятельности. Вообще можно сказать, что понимание современных задач пролетариата лучше всего обнаруживается в суждениях о тактике этого класса в мирное, спокойное время. Чтобы сочувствовать революционному взрыву рабочих, нужно только не быть заинтересованным в поддержании буржуазного строя. Но, чтобы составить себе ясное понятие о тактике, которой рабочие должны держаться в то время, когда революции нет и еще не предвидится, – нужно хорошо выяснить себе все задачи, все условия и весь ход освободительного движения рабочего класса. Чернышевскому все это было еще не ясно; отсюда и появление на страницах «Современника» проектов, подобных вышеприведенному.

Замечательно, что наш автор, энергически отстаивая государственное вмешательство в экономические отношения различных общественных классов, нигде не упоминает о законодательном ограничении рабочего дня. Этой стороне дела он, по-видимому, не придавал никакого значения или, лучше сказать, вовсе не задумывался над ней.

Теперь мы достаточно выяснили социалистические взгляды Н. Г. Чернышевского. Для читателей, знакомых с западным движением и с западноевропейской социалистической литературой, интересно будет, может быть, отметить здесь то обстоятельство, что наш автор видел в Прудоне «полного представителя умственного положения, до которого возвышается на Западе простолюдин». Чернышевский вовсе не поклонник Прудона. Он замечает его слабые стороны, его колебания, его непоследовательность. «Но во всем этом мы опять видим общие черты того умственного положения, в котором находится теперь западноевропейский простолюдин. Благодаря своей здоровой натуре, своей суровой житейской опытности, западноевропейский простолюдин в сущности понимает вещи несравненно лучше, вернее и глубже, чем люди более счастливых классов. Но до него не дошли еще те научные понятия, которые наиболее соответствуют его положению, наклонностям, потребностям и сообразны с нынешним положением знаний»[39]. О каких «простолюдинах» говорит здесь Чернышевский? Имеет ли он в виду крестьян, мелких независимых ремесленников или пролетариев в собственном смысле слова? Он говорит о них вообще, не делая никакого различия между различными слоями трудящегося населения, потому что все они, как мы видели, сливались в его уме в одно общее представление о «простонародье». Не так смотрят на это дело новейшие социалисты. Еще в 1848 году Маркс и Энгельс в своем «Манифесте коммунистической партии» указали на резкое различие между крестьянами и ремесленниками, с одной стороны, и пролетариатом – с другой. Для авторов «Манифеста» крестьяне и мелкие ремесленники в том случае, когда они отстаивают экономические особенности своего положения и не переходят на точку зрения пролетариата, являются реакционерами, стремящимися повернуть назад колесо истории. Только в пролетариате видят Маркс и Энгельс истинно-революционный класс современного общества. Сообразно с этим и в Прудоне Маркс и Энгельс могли видеть, пожалуй, представителя западноевропейских простолюдинов, но простолюдинов, поставленных в особые условия мелкобуржуазного производства. Социализм Прудона казался Марксу социализмом мелкой буржуазии или, если угодно, крестьян, этих мелких буржуа земледелия. Непоследовательность и шаткость мысли Прудона Маркс объяснял не тем, что до него не дошло последнее слово науки, а тем, что предрассудки и предубеждения, вынесенные им из мелкобуржуазной среды, лишали его возможности понять это слово даже в том случае, если бы оно и дошло до него[40]. Различие в отношениях к Прудону Маркса и Чернышевского прекрасно рисует различие в их отношении ко всему западноевропейскому рабочему движению.

VI

Мы знаем теперь отношение Чернышевского к тем «нашим общим великим западным учителям», у которых русскому человеку и в настоящее время приходится старательно учиться. Мы знаем, что на выработку взглядов Чернышевского имела огромное влияние немецкая философия. Мы знаем также, в какой период развития немецкой философии изучал ее наш автор: в период перехода от идеализма к материализму. В этот переходный период новейшие материалистические взгляды далеко еще не дошли до той степени выработанности, ясности и последовательности, на какую возвели их впоследствии труды Маркса и Энгельса. Это очень заметно отразилось на воззрениях Чернышевского. Сравнивая их с учением той самой школы, которая развилась впоследствии из учения Фейербаха, мы находим в них много пробелов, много неясностей и непоследовательностей. Исторические и социалистические взгляды Чернышевского ни в каком случае не могут быть признаны удовлетворительными с точки зрения современной нам европейской науки. Тот, кто вздумал бы держаться их в настоящее время, был бы совершенно отсталым человеком. Но, говоря это, мы вовсе не хотим осуждать великого русского писателя. Его развитию сильно помешало то обстоятельство, что он жил в стране, отсталой во всех отношениях, до которой часто совершенно не доходили новейшие открытия и направления общественной науки. В окружавшей же его обстановке не было никаких материалов для самостоятельных открытий в этом смысле. Кроме того, нужно помнить, что переворот, сделанный в общественной науке Марксом и Энгельсом, не сразу был по достоинству оценен даже самыми даровитыми людьми Западной Европы. Лассаль находился в условиях, очень благоприятных для его общественного и политического развития, он был близко знаком с основателями новейшего социализма, ему, по-видимому, достаточно было только усвоить мысли, выработанные другими и совершенно доступные для него по обстоятельствам его жизни, и однако мы встречаемся в его сочинениях со множеством вопиющих противоречий. В своих больших сочинениях («Philosophie Heracleitos des Dunkeln», «System der erworbenen Rechte»), он является чистейшим идеалистом и толкует о саморазвитии понятий (Selbstentwicklung der Begriffe). В своих агитационных брошюрах он уже гораздо ближе к новейшему материализму, он уже почти целиком признает все его положения, но, тем не менее, и в этих брошюрах его много неясности и непоследовательности. В скольких поправках нуждается теперь главное его полемическое сочинение «Бастиа-Шульце»! Лассаля приходится признать таким же представителем переходной эпохи в развитии философской социалистической мысли, каким был и Чернышевский. Но пробелы и противоречия во взглядах Лассаля не помешали ему оказать существенную услугу развитию своей страны. Не помешала в этом и Чернышевскому неполная выработанность его взглядов. В настоящее время, стоя на точке зрения Маркса, мы можем осуждать очень многое в теоретических рассуждениях и практических планах Чернышевского. Но для его времени и для его страны даже те его взгляды, которые мы должны теперь признать ошибочными, все-таки были в высшей степени важными и благотворными, потому что они будили русскую мысль и толкали ее на тот путь, на который ей не удалось выступить в предшествующий период: на путь исследования общественных и экономических вопросов. В политической экономии, в истории, даже в этике и литературной критике Чернышевский все-таки высказал множество таких важных мыслей, которые и до сих пор еще не усвоены во всем их объеме и не разработаны, как следует, русской литературой. Чтобы определить в немногих словах значение всего, что сделал Чернышевский для развития русской мысли, достаточно будет указать на следующий факт, который признает бесспорным всякий, кто знаком с состоянием литературы за последние тридцать лет. Ни русские социалисты в огромнейшем числе своих фракций и направлений, ни легальная русская критика и публицистика не сделали ни шагу, буквально ни шагу вперед с тех пор, как прекратилась литературная деятельность Чернышевского. В его статьях вы найдете все те мысли и взгляды, распространение которых составило славу передовых писателей следующего периода. Писатели эти не сделали никаких поправок ко взглядам Чернышевского, да и не могли сделать их, потому что их миросозерцанию свойственны были еще в гораздо большей степени все те недостатки, какими отличалось миросозерцание Чернышевского. Слабая сторона взглядов Чернышевского обусловливалась тем, что он незнаком был с новейшим направлением философской мысли Западной Европы, с учением Маркса и Энгельса. Но хорошо ли усвоили это учение литературные вожаки последующего периода? Они заговорили о неприменимости к нам западноевропейских теорий, о «субъективном методе» в социологии, об особенностях русского экономического быта, об ошибках Запада, словом, явились более или менее сознательными, более или менее усердными проповедниками того народнического учения, которое, наверное, показалось бы Чернышевскому самой неудобоваримой мистикой[41]. Раз свихнувшись в сторону народничества, передовые представители русской мысли не могли даже и задуматься о серьезной критике Чернышевского. Напротив, они часто с усердием, достойным лучшей участи, отстаивали именно те его взгляды, которые составляли его ошибки, показывали отсталость его от западноевропейской науки. Удивительна судьба гениальных или просто даже даровитых людей, имевших заметное влияние на умственное развитие своей страны! Их последователи и почитатели часто усваивают именно их ошибки и заблуждения и затем отстаивают их со всем энтузиазмом, возбуждаемым великим именем. Примерами подобного, на первый взгляд очень странного, пристрастия учеников к ошибкам их учителей положительно изобилует история умственного развития человечества. За что ухватилась правая сторона Гегелевской школы? За промахи и непоследовательность гениального философа. Что с особенною настойчивостью пережевывали так называемые позитивисты? Схоластическую часть учения Огюста Конта (да простят нам читатели поистине святотатственное сопоставление Конта с Гегелем). Что мешало немецким лассальянцам соединиться с фракцией Либкнехта – Бебеля? Пристрастие к политическим ошибкам и к экономическим утопиям Лассаля. Положительно, обскуранты оклеветали человеческий ум, приписывая ему вечное движение вперед и вечное недовольство существующим! В действительности, он оказывается самым ленивым изо всех консерваторов.

Но возвратимся к нашему автору. Зная теперь общий характер его взглядов, зная достоинства и недостатки свойственного ему понимания «высших идей правды, науки, искусства», мы легко можем дать себе отчет об его литературной деятельности.

Мы уже сказали, что, готовя свою диссертацию об «эстетических отношениях искусства к действительности», Чернышевский занимался переводами и другими литературными работами, главным образом для «Отечественных Записок». Появление в печати его диссертации обратило на него внимание редакции «Современника», издававшегося с 1847 г. Некрасовым и Панаевым. Чернышевскому предложили постоянное сотрудничество в этом журнале и даже отдали в его заведование весь критический отдел. Впоследствии, когда «Современнику» позволили в 1859 г. писать о политике, Чернышевский заведовал и политическим отделом. За Некрасовым и Панаевым навсегда останется та огромная заслуга, что они не сторонились, как это делали многие другие «друзья Белинского», от людей, продолжавших его дело. Само собою разумеется, что редакции не пришлось жалеть о том, что она сошлась с Чернышевским. Уже в декабрьской книжке «Современника» за 1855 год появилась первая статья из того, уже много раз упомянутого, ряда «Очерков Гоголевского периода русской литературы», который представляет собою одно из замечательнейших произведений Чернышевского и до сих пор остается лучшим пособием для всякого, желающего познакомиться с критикой Гоголевского периода. Вторая статья из этого замечательного ряда очерков была напечатана в январской, третья – в февральской, четвертая – в апрельской книжках «Современника» за следующий год. В этих четырех статьях была сделана оценка литературной деятельности Полевого, Сенковского, Шевырева и Надеждина. В июльской книжке автор перешел к Белинскому, которому и посвящены остальные пять очерков. В этих статьях имя Белинского впервые названо в печати после 1848 года, когда на Белинского стали смотреть, как на запрещенного писателя. С появлением «Очерков» можно было с отрадной уверенностью, и ни мало не преувеличивая дела, сказать, что у Белинского есть достойный преемник. С тех пор как Чернышевский выступил в качестве критика и публициста «Современника», за этим журналом снова было обеспечено преобладающее место между русскими периодическими изданиями, принадлежавшее ему при жизни Белинского. «Современнику» с интересом и уважением внимала передовая часть читающей публики, к нему естественно тяготели все свежие, нарождающиеся литературные силы. Так, в половине 1856 года в нем стал писать молодой Добролюбов. Людям нашего времени трудно даже представить себе, как велико было тогда у нас значение журналистики. Теперь общественное мнение значительно уже переросло журналистику; в 40-х годах оно еще не успело дорасти до нее. Конец же 50-х и начало 60-х годов является эпохой наибольшего согласия между общественным мнением и журналистикой и наибольшего влияния журналистики на общественное мнение. Только при таком условии и возможно было то горячее увлечение литературной деятельностью и та искренняя вера в значение литературной пропаганды, которые замечаются во всех тогдашних выдающихся писателях. Короче, это был золотой век русской журналистики. Несчастный исход Крымской войны заставил правительство сделать несколько уступок образованному обществу и совершить, по крайней мере, самые насущные, давно уже ставшие необходимыми, реформы. Вскоре на очередь поставлен был вопрос об освобождении крестьян, самым недвусмысленным образом затрагивающий интересы всех сословий. Нужно ли говорить, что Николай Гаврилович с жаром принялся за разработку этого вопроса. К 1857–1858 гг. относятся его замечательные статьи о крестьянском деле. Как много написано им по этому поводу, видно из того, что в отдельном заграничном издании статьи эти составляют большой том очень убористой печати. Теперь довольно уже хорошо известно взаимное отношение наших общественных сил в эпоху уничтожения крепостного права. Поэтому мы будем говорить о нем лишь мимоходом, лишь поскольку это нужно для выяснения роли, принятой на себя в этом деле нашей передовой журналистикой, во главе которой стоял тогда Н. Г. Чернышевский. Всем известно, что эта журналистика горячо отстаивала крестьянские интересы. Наш автор писал одну за другой статьи, в которых отстаивал освобождение крестьян с землею и утверждал, что выкуп земель, отходящих в надел крестьянам, не может представить для правительства никакой трудности. Он доказывал это положение и общими теоретическими соображениями, и самыми подробными примерными вычислениями. «Каким это образом выкуп земли может быть в самом деле затруднителен? Как может он превышать силы народа? Это неправдоподобно, – писал он в статье «Труден ли выкуп земли?» – Это противоречит основным понятиям народного хозяйства. Политическая экономия прямо говорит, что все те материальные капиталы, какие достаются известному поколению от предшествовавших поколений, составляют ценность не очень значительную по сравнению с тою массою ценностей, какая производится трудом этого поколения. Например, вся земля, принадлежащая французскому народу, со всеми зданиями и всем находящимся в них, всеми кораблями и грузами, всем скотом и всеми деньгами, всеми другими богатствами, принадлежащими этой стране, едва ли представляет стоимость во сто миллиардов франков; а труд французского народа ежегодно производит ценность в пятнадцать или более миллиардов франков, т. е. не более как в семь лет французский народ производит массу ценностей, равную ценности целой Франции, как она есть от Ла-Манша до Пиренеев. Стало быть, если бы французам нужно бы было выкупить у кого-нибудь всю Францию, они могли бы сделать это в продолжение одного поколения, употребляя на выкуп только одну пятую часть своих доходов. А у нас о чем идет дело? Разве целую Россию должны мы выкупить со всеми ее богатствами? Нет, только одну землю. И разве всю русскую землю? Нет, выкуп относится только к тем губерниям одной Европейской России, в которых укоренилось крепостное состояние» и т. д.[42]. Показав затем, что земли, подлежащие выкупу, составляли бы не более шестой части пространства, занимаемого Европейской Россией, он предлагает целых восемь планов выкупной операции. По его словам, принявши один из этих планов, правительство могло бы выкупить надельные земли не только без обременения крестьян, но и с большою выгодою для государственного казначейства. В основе всех планов Чернышевского лежало соображение о «необходимости держаться возможно умеренных цен при определении величины выкупа». Мы знаем теперь, насколько наше правительство имело в виду интересы крестьянства при уничтожении крепостного права и насколько оно последовало советам Чернышевского относительно умеренности при определении выкупных платежей. Статистика показывает, что в среднем платежи, лежащие на крестьянских землях, значительно превышают их доходность. Она показывает также, что платежами обременены главным образом земли бывших помещичьих крестьян. Отсюда ясно, что если при освобождении крестьян наше правительство ни на минуту не позабыло выгод государственного казначейства, то об интересах крестьян оно думало очень мало. При выкупной операции имелись в виду исключительно только фискальные и помещичьи интересы. И это совершенно понятно, так как никому нет ни нужды, ни охоты думать об интересах того сословия (в данном случае крестьянского), которое само не может энергично и систематически отстаивать их. Но в ту пору, когда еще только шли толки о крестьянском освобождении, самые передовые люди России думали несколько иначе. Им казалось, что само правительство без большого труда могло бы понять, до какой степени его собственные выгоды совпадают с интересами крестьянства. Подобные надежды довольно долго питал, между прочим, Герцен. Питал их и Чернышевский. Отсюда происходила и та настойчивость, с которою он возвращался в своих статьях к крестьянскому вопросу, и то усердие, с которым он выяснял правительству его собственные интересы. Но Чернышевский был первым, по времени, русским писателем, понявшим некрасивую и лицемерную роль русского правительства в деле крестьянского освобождения. Уже в 1858 году появилась его статья «Критика философских предубеждении против общинного землевладения» с многозначительным эпиграфом из Фауста: «wie weh', wie, weh', wie wehe!». Обыкновенно эта прекрасная статья рассматривается как самая энергическая и самая удачная защита общинного землевладения, но мы взглянем на нее со стороны самого принципа освобождения крестьян с землею. Статья эта показывает, что уже в 1858 г. Чернышевский потерял всякую надежду на удовлетворительное решение правительством крестьянского поземельного вопроса. «Я стыжусь самого себя, – говорит он в начале этой статьи. – Мне совестно вспоминать о безвременной самоуверенности, с которою я поднял вопрос об общем землевладении. Этим делом я стал безрассуден, скажу прямо, стал глуп в своих собственных глазах… Трудно объяснить причину моего стыда, но постараюсь сделать это, как могу. Как ни важен представляется мне вопрос о сохранении общинного землевладения, но он все-таки составляет только одну сторону дела, к которому принадлежит. Как высокая гарантия благосостояния людей, до которых относится, этот принцип получает – смысл только тогда, когда уже даны другие, низшие гарантии благосостояния, нужные для доставления его действию простора. Такими гарантиями должны считаться два условия. Во-первых, принадлежность ренты тем самым лицам, которые участвуют в общинном владении. Но этого еще мало. Надобно также заметить, что рента только тогда серьезно заслуживает своего имени, когда лицо, ее получающее, не обременено кредитными обязательствами, вытекающими из самого ее получения… Когда человек уже не так счастлив, чтобы получить ренту, чистую от всяких обязательств, то, по крайней мере, предполагается, что уплата по этим обязательствам не очень велика по сравнению с рентою… Только при соблюдении этого второго условия люди, интересующиеся его благосостоянием, могут желать ему получения ренты». Но это условие не могло быть соблюдено в деле освобождаемых крестьян, поэтому Чернышевский и считал бесполезным защищать не только общинное землевладение, но и самое наделение крестьян землею. У кого оставалось бы какое-нибудь сомнение на этот счет, того совершенно убедит следующий пример, приводимый нашим автором. «Предположим, – говорит он, обращаясь к своему любимому способу объяснения посредством «парабол», – предположим, что я был заинтересован принятием средств для сохранения провизии, из запаса которой составляется ваш обед. Само собою разумеется, что если я это делал собственно из расположения к вам, то моя ревность основывалась на предположении, что провизия принадлежит вам и что приготовляемый из нее обед здоров и выгоден для вас. Представьте же себе мои чувства, когда я узнаю, что провизия вовсе не принадлежит вам, и что за каждый обед, приготовленный из нее, берутся с вас деньги, которых не только не стоит самый обед, но которых вы вообще не можете платить без крайнего стеснения. Какие мысли приходят мне в голову при этих столь странных открытиях?.. Как я был глуп, что хлопотал о деле, для полезности которого не обеспечены условия! Кто, кроме глупца, может хлопотать о сохранении собственности в известных руках, не удостоверившись прежде, что собственность достанется в эти руки, и достанется на выгодных условиях?.. Лучше пропадай вся эта провизия, которая приносит только вред любимому мною человеку! Лучше пропадай все дело, которое приносит вам только разорение!»[43].

Если бы читатель, не довольствуясь приведенными выписками, захотел составить себе еще более ясное представление о том, до какой степени и как рано Чернышевский разочаровался в крестьянской «эмансипации», то мы указали бы ему на роман «Пролог пролога», изданный в 1877 году редакцией журнала «Вперед!» и написанный Чернышевским, как кажется, значительно раньше романа «Что делать?». «Пролог пролога», это – собственно не роман, а записки автора, относящиеся именно к эпохе уничтожения крепостного права. Под вымышленными именами графа Чаплина, Рязанцева, Савелова, Левицкого, Соколовского и т. д. выступают известные литературные и политические деятели той эпохи. Кроме того, под именем Волгина, Чернышевский изобразил самого себя, и это придает большой биографический интерес его роману-запискам. Не задаваясь целью излагать содержание романа, мы укажем лишь на разговоры Волгина с Нивельзиным и Соколовским, касавшиеся освобождения крестьян. «Пусть дело освобождения крестьян будет передано в руки помещичьей партии. Разница невелика», – говорит Волгин Соколовскому, и на замечание его собеседника о том, что, напротив, разница колоссальная, так как помещичья партия против наделения крестьян землею, он решительно отвечает: «Нет, не колоссальная, а ничтожная. Была бы колоссальная, если бы крестьяне получили землю без выкупа. Взять у человека вещь или оставить ее человеку – разница, но взять с него плату за нее – все равно. План помещичьей партии разнится от плана прогрессистов только тем, что проще, короче. Поэтому он даже лучше. Меньше проволочек, вероятно, меньше и обременения для крестьян[44]. У кого из крестьян есть деньги – тот купит себе землю. У кого нет – тех нечего и обязывать покупать ее. Это будет только разорять их. Выкуп – та же покупка. Если сказать правду, лучше пусть будут освобождены без земли… Вопрос поставлен так, что я не нахожу причин горячиться даже из-за того, будут или не будут освобождены крестьяне; тем меньше из-за того, кто станет освобождать их, либералы или помещики. По-моему, все равно. Или помещики даже лучше»[45].

В разговоре с Нивельзиным Волгин выставляет другую сторону своего отношения к тогдашней постановке крестьянского дела. «Толкуют: освободить крестьян! – восклицает он. – Где силы на такое дело? Еще нет сил. Нелепо приниматься за дело, когда нет сил на него. А видите, к чему идет: станут освобождать. Что выйдет, – сами судите, что выходит, когда берешься за дело, которого не можешь сделать… Испортишь дело, выйдет мерзость. Эх, наши господа эмансипаторы, все эти ваши Рязанцевы с компаниею! вот хвастуны-то; вот болтуны-то; вот дурачье-то!..»[46]

Эти рассуждения Волгина о преждевременности крестьянского освобождения, конечно, ошибочны. Крепостное право было таким огромным злом, оно до такой степени стесняло развитие решительно всех сторон общественной жизни тогдашней России, что уничтожение его ни в каком случае и ни при каких условиях не могло быть преждевременным. Но для правильного понимания взгляда Чернышевского на это дело нужно помнить, что тогдашние события могли представляться ему совсем не в той перспективе, в какой они представляются нам теперь. Он питал, как кажется, некоторую надежду на крестьянские восстания, а в то же самое время он, по-видимому, считал возможным очень быстрый рост крайней партии, всецело стоявшей на стороне крестьянства. Таким образом освобождение могло казаться ему преждевременным в том смысле, что так как оно успокаивало волнение крепостных, то гордиев узел помещичьей власти не мог уже быть разрублен топором крестьянина, а, с другой стороны, крайняя демократическая партия не имела еще силы для серьезного давления на правительство. Приобретение партией достаточной для этого силы могло казаться ему делом лишь нескольких лет, и он мог считать полезной кратковременную отсрочку освобождения ввиду важности сулимых ею результатов. Что революционное движение в тогдашней России представлялось ему вполне возможным, – на это есть совершенно ясные намеки в его статьях, – намеки, на которых мы еще остановим внимание читателя, так как ими в значительной степени объясняется направление его дальнейшей литературной деятельности.

Наши народники страшно идеализируют теперь русское крестьянство и с поразительной легкостью открывают в нем решительно все те свойства и стремления, какие им хотелось бы в нем видеть. Поэтому мы, не желая ни на минуту уподоблять им Н. Г. Чернышевского, спешим прибавить, что он, несмотря на свою веру в возможность крестьянской революции, в сущности все-таки был далек от ложной идеализации народа. Тогдашняя Россия вообще представлялась ему не в особенно привлекательном виде. Временами же он доходил до самого резкого отрицательного отношения к своим соотечественникам. «Жалкая нация, жалкая нация, – восклицает про себя в «Прологе пролога» Волгин, под именем которого Чернышевский изобразил, как мы сказали, самого себя, – нация рабов, с низу до верху все сплошь рабы»[47]. Даже и в более спокойные минуты его не покидало сознание страшной неразвитости и забитости русского крестьянства. В этом отношении он был прямым наследником взглядов Белинского, который под конец своей жизни говорил, что споры со славянофилами помогли ему «сбросить с себя мистическое верование в народ»[48]. Чтобы не быть голословными, укажем на превосходную и очень поучительную статью Чернышевского «Неначало ли перемены?», в ноябрьской книжке «Современника» за 1861 год. Статья написана по поводу выхода отдельного издания «Рассказов» Н. В. Успенского. Автор восстает в ней именно против «непобедимого влечения к прикрашиванию народных нравов и понятий». Подобным влечением отличались, по его словам, повести из народного быта Тургенева и Григоровича. Он сравнивает отношение этих писателей к народу с отношением Гоголя к Акакию Акакиевичу. Гоголь умалчивает о недостатках своего героя, потому что считает его недостатки совершенно непоправимыми. «Акакий Акакиевич был смешной идиот. Но говорить всю правду об Акакие Акакиевиче бесполезно и бессовестно… Сам для себя он ничего не может сделать, будем же склонять других в его пользу… Будем молчать о его недостатках». Совершенно так же относились к народу Григорович, Тургенев и все их подражатели. Все народные недостатки «прячутся, затушевываются, замазываются, налегается только на то, что он несчастен, несчастен»[49]. Главной заслугой Н. В. Успенского, в глазах нашего автора, являлось совершенное отсутствие у него подобного отношения к народу. Чернышевский замечает, что Н. В. Успенский «выставил русского простолюдина простофилею», которому «трудно связать в голове две отдельные мысли». Но, по его словам, иначе и быть не может. Не только русские, – и западноевропейские поселяне отличаются страшною неразвитостью. Что же касается до качества «простофили», то он «готов уличить в нем огромное большинство людей всякого сословия». Большинство людей всех сословий и всех стран живет рутиной и обнаруживает крайнюю несообразительность, едва только случится ему выйти из обычного круга представлений. Чтобы давать нам верные действительности изображения народной жизни, литература не должна закрывать глаз на отрицательные стороны народного характера. В рассказах Н. В. Успенского – которые, заметим мы от себя, нередко доходили до шаржа – Чернышевский видит «начало перемены» в отношениях литературы к народу, а в самом авторе этих рассказов он приветствует появление нового слоя образованных русских людей, умеющих обращаться и толковать с крестьянами не в качестве добрых и снисходительных господ, а совершенно запросто, как равные с равными. Он многого ждет от появления этого слоя.

Казалось бы, что взгляд на крестьянство, как на сословие «простофилей», исключает всякую надежду на возможность революционного движения в русском народе. Но Чернышевский нисколько не отказывается от этой надежды. Он категорически заявляет, что крестьяне крайне неразвиты или, попросту говоря, глупы. «Но не спешите выводить из этого никаких заключений о состоятельности или несостоятельности ваших надежд, если вы желаете улучшения судьбы народа, – говорит он в конце статьи. – Возьмите самого дюжинного… пошлого человека: как бы апатично и мелочно ни шла его жизнь, бывают в ней минуты совершенно другого оттенка, минуты энергичных усилий, отважных решений. То же самое встречается и в истории каждого народа».

На такую-то минуту отважных решений и возлагал свои упования Н. Г. Чернышевский. Ему казалось, что уже недалека эта минута, и совершенно так же думали почти все лучшие люди того времени. На этой уверенности основывались возникавшие в начале шестидесятых годов тайные революционные общества. Она поддерживалась частью волнениями освобождаемых крестьян, упорно ожидавших «настоящей воли», частью положением дел на Западе. Итальянские события, Северо-Американская война, сильное политическое брожение в Австрии и Пруссии, все это могло дать повод думать, что реакция, царствовавшая с 1849 г., будет, наконец, побеждена новым освободительным движением. А при этом позволительно было надеяться, что европейские события увлекут и Россию. Ведь так легко верится тому, чему хочется верить! Чернышевский и его единомышленники еще не сознавали того, что политические движения Запада могут служить полезным толчком для внутреннего развития России только при одном необходимом условии: именно, если ее внутренние и, прежде всего, экономические отношения хотя до некоторой степени уподобятся отношениям Запада. Теперь это подобие уже существует и, можно сказать, ежечасно увеличивается. Но в начале шестидесятых годов до этого было еще далеко. Поэтому освободительные движения Запада могли тогда усилить скорее русский застой, чем русский прогресс. В начале шестидесятых годов Россия еще могла бы снова попытаться взять на себя роль европейского жандарма, так блистательно исполненную ею в 1848–1849 гг.

Конец ознакомительного фрагмента.