Перед приходом тьмы
(Пере)ковка нового советского человека в 1920-х годах: свидетельства участников
1. Новейшие мифологии
В недавней статье Эрик Найман зафиксировал появление нового междисциплинарного направления в изучении Новейшей истории России: «история советской субъективности», нового субъекта, созданного благодаря сталинскому социальному эксперименту, нового типа сознания.[11] Представленная в работах прежде всего Игала Халфина и Йохена Хелльбека,[12] новая интерпретация процессов в советском обществе 30-х годов основывается на прочтении всего пространства сталинизма как единого текста. При этом, в отличие, скажем, от Юрия Лотмана и его концепции семиосферы, американские историки не усложняют свой анализ проблемами физики и топографии интертекстуального пространства. Между тем, как известно, процесс коммуникации даже внутри будто бы гомогенной знаковой системы очень сложен и неоднозначен, а перевод дискурса в плоскость социальной деятельности (праксиса) никогда не обходится без капитальных искажений. Игнорирование «материальности» дискурса и вообще символического пространства позволяет этим историкам прочитывать сталинизм как непротиворечивый текст (оксюморон с точки зрения теории информации), а потому осуществившийся проект. Причем его можно начинать «читать» с любой стороны: отталкиваясь от «Краткого курса» и резолюций съездов или личных дневников граждан, анализируя кино и литературу или прессу. Всюду находим те же тропы и поэтику, тот же идеологический метанарратив и ту же систему ценностей. Если все – единый и непротиворечивый текст, которому нет альтернативы (а ему, как кажется, нет альтернативы), то все это – правда: сталинская утопия оказывается воплощенным проектом по созданию нового человека. И какого человека!
По словам Хелльбека, большевистский режим последовательно воплощал модерный проект «субъективизации», создания сознательных граждан, которые бы занялись по собственной воле строительством социализма:
Такое влияние дискурсу взращивания сознательных революционных субъектов придавал тот факт, что он реализовывался посредством целого ряда субъективизирующих практик, включая политическую агитацию, образовательную политику и меры перевоспитания, направленные на «переделывание» классово чуждых элементов. Даже лагеря ГУЛАГа, укомплектованные большими библиотеками и другими образовательными средствами, задумывались как строительные площадки для Нового Человека. В рамках этой трансформирующей структуры Советское государство придавало особое значение практике автобиографического письма и речи как проявлению уровня сознательности, достигнутого индивидуумом, а также как средству дальнейшего повышения сознательности.[13]
Понятно, что в интертекстуальной реальности исследователей «советской субъективности» история ГУЛАГа воспринимается с точки зрения писателей-соцреалистов, путешествующих вместе с руководством ОГПУ по Беломорканалу, а не, скажем, Варлама Шаламова. Однако представляется, что ключевая подмена происходит и в плоскости сугубо дискурсивного анализа. По какой-то причине, возможно, заключающейся в упадке преподавания немецкой классической философии в западных университетских курсах в последние десятилетия, в работах «советских субъективистов» сталинской вселенной, организованной на совершенно гегельянских принципах и культивирующей именно гегельянские добродетели, приписывается сотворение кантианского субъекта. Вместо свободного в смысле «осознанной необходимости» объективного исполнителя предначертанного всемирно-исторического замысла рисуются кантианские субъекты, «осознающие свою „личность“ как особую политическую категорию, как индивидуальную идентичность, подчиненную общественной проверке, и как целостность, которую нужно формировать и улучшать работой над собой».[14] Именно отдельные индивидуумы оказываются субъектами исторического процесса – а вовсе не гегелевский «абсолютный дух», воплощенный в коммунистической идеологии и институционализированный в партийной иерархии (достигающий абсолютного «становления» в фигуре вождя, обладающего абсолютной волей и знанием, локализованного в абсолютном центре вселенной-мира-страны-столицы-Кремля…). Массовые аресты и убийства в таком случае воспринимаются именно как «репрессии», лишь одна из техник в распоряжении большевистской власти, используемая для создания нового сознательного исторического субъекта-индивидуума. Активное участие самих индивидуумов – «новых» и «старых» – в уничтожении себе подобных – и «сознательных», и еще «архаичных» – ретушируется. Ибо кантианский субъект плохо согласуется с социально-политической практикой, основанной на законах диалектики («единство и борьба противоположностей» и «отрицание отрицания» как метод и логика террора): сталинская «чистка» (гегелевское «снятие») значит для кантианского субъекта смерть и конец его опыта познания и изменения мира.
Однако два приведенных выше замечания – о неадекватности подхода «советских субъективистов» к анализу знаковых систем и применения индивидуалистического концепта субъективности к сталинскому обществу – основываются на эпистемологических принципах и знании, изначально чуждых Халфину и Хелльбеку. Мне же хотелось здесь остановиться на третьем аргументе, который в принципе никак не противоречит исследовательскому подходу этих историков, однако может существенно скорректировать их выводы. Это аргумент собственно исторического характера: очевидно, что работа большевистской власти по созданию «нового исторического субъекта» началась еще до того, как была установлена монополия классического сталинистского дискурса. А именно, в 20-х годах И.В. Сталин еще не был «Сталиным», граждане СССР – советскими людьми, а вот технологии социальной инженерии уже широко применялись.
Отталкиваясь от смелого предположения Йохена Хелльбека («Даже лагеря ГУЛАГа, укомплектованные большими библиотеками и другими образовательными средствами, задумывались как строительные площадки для Нового Человека»), посмотрим, что и как «сооружалось» на строительных площадках прото-ГУЛАГа; возможно, внимательный взгляд на обычно игнорируемую предысторию расцвета сталинской «субъективности» в 30-х годах позволит увидеть ее с новой стороны.
2. Всюду жизнь
Там растет новый человек, овеянный воздухом нашей бурной эпохи, человек, который хочет итти вслед трудовому люду. Заключенный может сказать о себе:
– «Homo sum et nihil humanum a me alienum puto» («Я – человек, и ничто человеческое мне не чуждо»).
Вынесенная в эпиграф цитата из работы известного советского литературного критика относится к 1926 году, так что хронологическая локализация «строительной площадки Нового Человека» в 30-х годах представляется произвольной: перековкой старого человеческого материала за решеткой власть и общество занялись гораздо раньше. Год от года, с самого начала 20-х, росло число убитых людей, год от года росло число арестованных.[16] Но мир «за решеткой» не представлялся первоначально безоговорочно враждебным роковым космосом, из которого нет возврата – в отличие от эмиграции и вообще «заграницы», которая с самого начала воспринималась как принципиально инородное и враждебное пространство, «отрезанный ломоть».[17] Следуя традициям дореволюционных арестантов, политзаключенные первого советского десятилетия пытались сохранить систему самоуправления, с которой зачастую вынуждена была считаться тюремная администрация,[18] и до поры сопротивлялись попыткам превратить их в обезличенную серую массу «зэка». Они жили в тени относительно свободного мира, и густота этой тени находилась в прямой зависимости от степени его свободы.
Удивительным свидетельством процесса адаптации граждан СССР к требованиям власти в условиях «перековки» и интенсивной социально-дискурсивной инженерии являются бесчисленные тюремные газеты и журналы, издававшиеся в 1920-х годах,[19] которые подчас имели тираж в тысячи экземпляров. В отличие от следующих десятилетий заключенные авторы и читатели не относились к этим изданиям как к однозначно показушной и формальной затее администрации. Определенная степень условности, конечно, сознавалась и признавалась (впрочем, как и в российской дореволюционной «направленческой» периодике), но изучение сохранившихся экземпляров показывает, что писать тогда можно было не только про исправление и производство, но и про то, что действительно волновало многих заключенных. Пусть искаженно, обитатели тюрем, домзаков, допров и изоляторов, этих обнесенных стенами островков, окруженных нормальной жизнью, старались воспроизвести реалии «материка» – но также освоить новые социальные навыки, которые помогли бы им интегрироваться в общество и избежать повторного ареста.
С источниковедческой точки зрения тюремная периодика 20-х выгодно отличается от личных дневников 30-х годов, на которых основывает свои заключения Й. Хелльбек, поскольку можно достаточно четко оговорить пределы достоверности и фальсификации этих документов. Довольно определенно реконструируются все участники коммуникативного процесса: автор, идеальный читатель и (художественный) текст как посредник, также обладающий собственным смыслопорождающим потенциалом. Упрощенно говоря, автор сидит в тюрьме и хочет выйти на свободу, поэтому избегает публичных выпадов против власти. Фигура читателя сложносоставная: это человек с воли и/или сокамерник-заключенный, которые легко распознают откровенную фальшь; но также это и цензор-тюремщик, который устанавливает границы дозволенного и от которого зависит судьба заключенного автора (в частности, возможность досрочного освобождения или даже по амнистии). Наконец, есть пространство текста, который подчас удивительно информативен – если не на поверхностно-дискурсивном уровне, то хотя бы на уровне языка, даже синтаксиса и грамматики. Как ни жестко заданы рамки канала, по которому возможно получение некой первичной «субъективной» информации из этого источника, они универсальнее и яснее, чем в случае дневников 30-х годов.
Кто автор дневника и чего он хочет? Этот вопрос тесно связан со следующим – кто идеальный/потенциальный читатель этого документа? Во многих случаях сам автор затруднился бы ответить на эти вопросы. Предназначенный вроде бы для узкого круга близких людей (самого автора или его потомков), дневник мог в любой момент стать публичным документом, более того, юридически значимой уликой, свидетельствующей в пользу или во вред автору. Это свойство дневника обнаружилось еще в начале 20-х годов, достаточно привести пример хорошо известного в российской и англоамериканской историографии дневника Ю.В. Готье.[20] Можно предположить, что в этих условиях те, кто решался все же вести дневник, выражали в нем некую нормативную субъективность, не противоречащую официальным представлениям (или представлениям автора об официальных представлениях). Как ни увлекательна открывающаяся в этом случае перспектива «игры в бисер» – реконструкции взаимных идеологических проекций, исходная проблема обнаружения некой «новой субъективности» не находит своего решения. «Сокровенный человек» облачается в дискурсивные одежи нормативного субъекта, и исследователю остается только гадать, насколько плотно сросся человек с маской – душою и телом…
Конец ознакомительного фрагмента.