Вы здесь

Ночь в Кербе. *** (В. В. Лорченков, 2018)

Tout le mondе est marié!

Belle Parisienne[1]

Предисловие

Я впервые выступаю в необычной для себя роли издателя рукописи. Дело в том, что данный текст не принадлежит моему авторству. Я нашел его – кипу листов, покрытых рукописными заметками, – во Франции во время одной из своих поездок. Это был, если не ошибаюсь, литературный фестиваль поблизости от Тулузы, называвшийся «Дни и ночи Лангедока». Как всегда во Франции, фестиваль был великолепно организован и оставил у меня самое благоприятное впечатление. Проведя три дня в городке Аксер, я вместе с гостеприимным хозяином фестиваля Жаном-Франсуа Мишо вернулся в Тулузу. По пути мы остановились в совершенно заброшенном доме в 10 километрах от городка Франшвиль. Строение XIII века представляло собой маленькую башенку, в каких пастухи оставались на ночь и баррикадировались в случае вражеских набегов. Такие башенки имеются в Шотландии, на Кавказе и… в общем, везде, где есть пастухи и набеги. Мы пробыли там несколько часов в самый жаркий полдень, чтобы провести сиесту и выспаться перед возвращением в Тулузу. На полу я обнаружил бумаги, придавленные камнем. То, что они были написаны на русском, очень взволновало и заинтриговало меня. Поскольку выяснить, чьи это бумаги, не представлялось возможным – они оказались не подписаны, выглядели довольно потрепанными и, значит, пролежали в башне довольно долго, да и Жан-Франсуа клятвенно заверил меня, что эта земля стоит без владельца вот уже триста лет, – то решил, что могу взять рукопись с собой.

Итак, я не знаю автора, поскольку он не оставил практически никаких данных о себе. Поэтому я взял на себя смелость опубликовать записи с четким указанием отсутствия авторства в предисловии. Рукопись Анонима представляет собой заметки, сопровождаемые редкими примечаниями на полях. Я позволил вставить эти примечания в текст, выделив их особым шрифтом. Я публикую рукопись без сокращений и изменений. Некоторые страницы рукописи оказались испорчены дождем, просочившимся, как я полагаю, через старую крышу башни. Я напечатал эти страницы как есть, с указанием лишь, что текст в этом месте прочитать невозможно.

Остается добавить, что неизвестный мне автор допустил – сознательно или нет – множество неточностей. Города Аспер, Керб, Фиджак и Каденак не существуют. Города же Лангедока с похожими названиями автор нещадно путает, произвольно сокращая и увеличивая дистанции между ними. Фестиваль «Альянс джаза и литературы Прованса» проводится в другом месте, и организаторы его на мой письменный запрос о какой-либо связанной с событиями, упомянутыми в заметках, информации ответили мне, что ничего в найденном мной тексте не соответствует действительности. Также хочу заметить, что я не узнал в Анониме ни одного из моих коллег по тем обстоятельствам жизни и приметам, которые он сам описывает. Выяснить у Жана-Франсуа какие-либо подробности я не смог, поскольку с того момента, когда я отправил ему письмо с рассказом о содержании этой странной рукописи, он не отвечал мне и просто перестал выходить на связь. Я не прошу автора отозваться, поскольку, судя по тому, что я понял из его воспоминаний, Аноним не испытывает никакой необходимости в контактах с кем-либо. Также ему, совершенно ясно, безразлична судьба его текста.

Владимир Лорченков.
19 ноября 2016 года. Монреаль

* * *

Вот таким-то образом я и стал вампиром.

…Этими словами я собирался начать свою новую книгу. И, конечно, не написал ее. Не то чтобы мне не хотелось. Напротив! Я мечтал что-нибудь написать… сделать… Но прокрастинация настигла меня. Говоря проще, тупое оцепенение. Я сидел в нашей новой квартире в Монреале – в отличие от прежней она оказалась очень светлой, залитой буквально солнцем, потому мы и переехали – и плавал в его лучах, как попавшая в смолу муха. До состояния янтаря мы еще не дошли, так что я, хоть и медленно, передвигался. Правда, недалеко. Переход из постели в ванную требовал от меня трех дней пути и четырех сражений: два в арьергарде и два в авангарде. Я открывал холодильник, как Беринг – проливы. Перевалиться ночью из комнаты на балкон, где я спал из-за сильной жары, не будучи в состоянии даже съездить за кондиционером, стало равносильно переходу через горный хребет. Ганнибалу наверняка легче давались Альпы. Я плавал в поту, ничего не делал и даже в бассейн не ездил. Квартира моя стала зачарованным островом, а я превратился в свинью, заколдованную Цирцеей в человека. Только, кроме меня, на острове никто не жил. Моя жена, накормив меня рисом с лотосом, отправилась на летние каникулы с детьми в Грецию. Кажется, на Родос. А возможно, Крит. Точно не помню. Я и жены с детьми уже не помню. Также этим летом я окончательно дошел до ручки. C’est-à-dire[2], начал покупать лотерейные билеты в надежде зачем-то разбогатеть. Это было так нелепо, что несколько раз я и в самом деле выигрывал. Сто, триста долларов. Однажды – даже тысячу. Моих глобальных проблем это не решало по причине отсутствия в моей жизни глобальных проблем как таковых. Дела шли неплохо. Мы постепенно обживались в Монреале, куда переехали несколько лет до того из Молдавии, я оканчивал аспирантуру в Университете Монреаля, и мы подумывали о переходе в статус Monsieur et Madame Tout Le Monde[3] и небольшом домике в пригороде. Тем не менее я покупал лотерейные билеты. Возможно, дело все в том, что для меня богатство стало сначала метафорой, а после и синонимом смерти. Деньги сами по себе не значили ничего. В мечтах получить десять, двадцать, сто миллионов я никогда не шел дальше вожделенного момента выигрыша. Вот я подхожу к лотерейной будке… Вот продавщица сует мой билет в проверочный аппарат… Вот по табло над ним бегут цифры, и продавщица Loto-Québec издает радостный возглас. Вы только взгляните! Вокруг меня собираются толпы бездельников торгового центра, в котором я эти билеты и покупал… я слышу смех, вижу радостные улыбки, кто-то похлопывает меня по спине. Что дальше? Я не представлял. Не исключено, что просто не мог. Я просто не мог осознать, что же случится – ну, или должно случиться – дальше. На этом моя жизнь заканчивалась, и я отбывал в страну Нигде и Никогда, покачиваясь на спинах слонов, празднично убранных в жемчужные попоны. Рядом со мной сидели наложницы, много прекрасных женщин с идеальными телами. Но и это, конечно, тоже было ложью. Интерес к женщинам я утратил. Речь не о сексе, потому что необычайной силы похоть сопровождала меня несколько предыдущих тем событиям лет, как Ксенофонт – своих греков. Я говорю о чистом, не замутненном ничем – даже желанием – интересе к другому человеку… попытке взглянуть на него, как на нечто отдельно существующее. Желании увидеть в другом человеке не продолжение самого себя, а целый – и отдельный от моего – материк. Проще говоря, я утратил способность любить, хотя всячески уверял себя в обратном. Еще один человек, которого я убеждал в этом, – моя жена – шел мне навстречу, и если она не верила мне, то делала вид, что верит.

Может быть, причина этого опустошения в том, что я к тому времени закончил свою последнюю – и лучшую – книгу. Она оказалась пропитана ядом и гноем, от ее прикосновения раны воспалялись, и от нее исходило зловоние, настолько сильное и причудливое, что вы вполне могли принять его за чудный аромат. Я ужаснул себя этой книгой и вызвал ей отвращение и восхищение всех, кто меня знал. Я знал, что она – лучшее, что я делал в своей жизни, и потому тянул с ее окончанием, как только мог. Тем не менее, закончив ее, я почувствовал облегчение. Словно отрезал себе гангренозные ноги. Да, я жалел двух лет жизни, ушедших на эту книгу, но в то же время чувствовал себя намного легче. Еще в этой книге я очень жалел себя. Но благодаря ей я освободился. И после нее, совершенно пустой и бездумный, я просто стал тенью самого себя. Редко вставал – только чтобы попить да поесть, – глядел в потолок или слонялся бесцельно по дому. У меня не оставалось ни одного проблеска надежды на то, что это когда-то изменится. Писатели вовсе не вечны, и, старея, мы сдаем. А поскольку живем мы год за пять, то и стареем стремительно.

Я утратил кураж, силу и стал оболочкой самого себя.

О том, насколько я сломался, говорит тот факт, что я ни разу даже не подумал о самоубийстве в то лето. Ça veut dire[4] мужество покинуло меня абсолютно. Так что я потихонечку угасал, ждал, когда что-то случится – да только что могло случиться, если никаких случаев я не создавал, – да выбирался раз в неделю в торговый центр. За лотерейными билетами. Тогда уж я делал небольшой круг и, совершив недолгий променад в окрестностях городка Cote St-Luc, добирался до библиотеки. Там изредка проверял почту, листал альбомы с картинами средневековых художников и просматривал хроники крестовых походов и Столетней войны. Меня это интересовало настолько же, насколько не интересовало все происходящее в моей жизни. Тем более в ней не происходило ничего. Я мечтал о полной анонимности, отказе от своей личной истории и возможности в один прекрасный день уйти босиком в Мексику, чтобы стать там бродягой. Представлял, что меня пристрелят возле какой-нибудь церквушки. Или что запишусь матросом на танкер, идущий в Панаму, сойду в каком-то порту по пути да и сгину с концами. Идеальной казалась мне судьба средневекового монаха-переписчика, который не ставит свое имя под текстом, чтобы избежать греха гордыни. Сам я давно от него излечился, и те частые приглашения поучаствовать в книжных фестивалях, конференциях и встречах с читателями, что получал – чем меньше я становился писателем, тем быстрее моя писательская карьера шла в гору, – только раздражали меня. Мне нечего было сказать людям, которым хотелось увидеть автора книги, которая так им понравилась. Ведь эти книги написал совсем другой человек, не я. Опустошенный и израненный – оболочка и тень самого себя, – я и понятия не имел, о чем думал тот полный сил, мужества и задора молодой мужчина, что стал автором всех моих книг. Также у меня не было ни одной идеи относительно того, как выиграть чемпионат мира по футболу, победить мировой терроризм или спасти человечество от необратимых изменений климата. В общем, я не испытывал желания изложить свои идеи по любому поводу, как обычно делают приглашенные писатели. Иными словами, я не блистал – потому что не желал блистать – остроумием. Раньше все было по-другому. Когда-то это доставляло мне наслаждение. Сейчас я просто хотел, чтобы меня оставили в покое и предоставили возможность и дальше разлагаться потихонечку в водах великого шестого океана – Океана Атмосферы. Я колыхался в воздухе, пропитанном жарой, испаряющейся из реки Сент-Лоран влагой, моим потом и винными парами, заполнившими мою квартиру, и потихонечку мое лицо теряло индивидуальность. Как утопленник белеет, постепенно разглаживаясь чертами лица до полной неузнаваемости, так и я переставал быть самим собой. Возможно, потому, что я омертвел практически во всех ипостасях – кроме самой низменной и неинтересной, физиологической – я, как и полагается покойному, утратил свое «я». Стал просто телом. А в мясе нет ничего индивидуального. Оно скучно и отвратительно. Я настолько опротивел сам себе, что даже не смотрел в зеркало, проходя мимо него. Тело… Просто сейф, временная ячейка, в которую кто-то на хранение сдал мое «я». И вот, похоже, время хранения истекло, и хозяин забрал свое имущество. Я опустел и перестал представлять какую-либо ценность. Прежде всего, для себя самого. А раз так, какой интерес я мог представлять для кого-то еще? Так что я начал отклонять все приглашения, которые мне поступали. Чаще всего я не объяснял причин. Если приглашающая сторона настаивала, я придумывал какой-нибудь оскорбительный повод, после которого они теряли желание вообще со мной контактировать. Например, требовал оплату билетов «бизнес-класса» и предъявлял wish-liste с включенным в него двадцатипятилетней выдержки виски в номере отеля. Когда они с возмущением отказывались – все-таки считается, что у писателей запросы должны быть скромнее, чем у рок-музыкантов (и правильно считается, мы приносим меньше прибыли индустрии), – я с облегчением удалял письма. Кончилось все тем, что я просто перестал проверять электронную почту.

Наверняка, останься жена с детьми в городе, в то лето все бы сложилось иначе. Я бы оказался слишком занят, чтобы взглянуть на себя и осознать, что произошло со мной и моей жизнью. Но обстоятельства сложились так, как они сложились, и я оказался в ловушке. Пойманный в нее самим собой, я перестал метаться в яме, и, вместо того чтобы перекусить себе лапу и истечь кровью, как благоразумно поступают иные пойманные животные, сдался, лег на дно и оцепенел.

Тогда-то сверху на меня и свалился лист.

Он был желтый, сухой и на удивление бумажный.

Из надписи на нем я узнал, что приглашен участвовать в книжно-музыкальном фестивале «Les nuits et les jours de Quérbes»[5], на юге Франции, в регионе Лангедок. В этой колыбели катаров мне предлагали провести три недели. Письмо сопровождалось открыткой с изображением летящей над пиренейским лугом коровы – символом фестиваля. Что привлекало внимание, в тексте, написанном от руки – организаторы не сомневались в моей способности разобрать почерк на французском, что делало честь то ли их смелости, то ли наивности, – сказано было, что фестиваль представляет собой не набившие оскомину встречи с читателями, а ряд постановок на открытом воздухе. Вас ждет праздник, а не работа, Vladimir, писал неизвестный мне организатор, добавляя: «Вы едете участвовать в карнавале, а не наблюдать за ним». Это, а также обещание заплатить за празднества небольшую сумму, которая бы позволила провести в оцепенении в Монреале еще пару месяцев, заставило меня принять приглашение.

Я отбыл в Quérbes.

* * *

В трех словах – «отбыл в Quérbes» – заключалось, правда, целое путешествие. Переезд в Монреаль обрек меня на необходимость жертвовать целые сутки за возможность побывать в старушке Европе, с одного из боков которой я и прибыл в Северную Америку. Что касается моего бока, то он болел так сильно, что большую часть путешествия я провел стоя. Милые стюардессы «Air France» – с прижимистыми канадскими «Open air» такое никогда бы не прошло, здесь любая возможность облегчить страдания перелета рассматривается как бонус и должна быть оплачена, или как минимум осуждена – лишь одобрительно улыбались мне, проходя мимо. Бок болел так сильно, что я вспомнил один из своих снов – а вернее, рассказов, в которые я имел обыкновение переписывать свои сны, избавляясь таким образом от них, – в котором я командовал римской когортой. Нас атаковала персидская конница, и я кричал, плакал и умолял своих солдат держать строй. Мы отбили четыре атаки, и я своими руками убил двух всадников. От копья третьего мне увернуться не удалось, и после страшного удара в бок я очутился на траве, с наслаждением теряя сознание. Проснулся я на кладбище, куда пришел пьяным, чтобы рыться в склепах, в надежде найти драгоценности. Что из этого правда – склеп, поле битвы, когорта или полусонный, затянувший меня своей безнадежной ностальгией Кишинев, – я не знал. Возможно, думал я, стоя в проходе и любезно позволяя стюарду протиснуть мимо меня столик, уставленный кувшинами с кофе и чаем, сон я вижу даже сейчас и, проснувшись, обнаружу, что ровный гул самолета есть не что иное, как мое сопение. Так странно было слышать и видеть себя со стороны. Вероятно, сходные чувства испытывает душа человека, который Отошел. По крайней мере, думал я, потирая бок, она уже не чувствует боли. Бок мой болел из-за неудобной позы многочасовых писаний, которыми я изнурял себя предыдущие два года в промежутках между atelier de presse и защитой научных работ. В чем же была причина того, что я работал так исступленно? Я накладывал на себя работой епитимью. Платил миру за то, что я не такой, как все. К тому же это было так… по-американски. Это позволяло мне забыть себя. Многочасовая физическая работа – а финальная стадия писания и есть такая работа, ведь вы просто руками и спиной воплощаете все то, что придумали, – опустошает вас и лишает способности цельного восприятия мира. Ее имя Цирцея, и она превращает нас в животных. А я так этого хотел – ощущать этот мир на уровне рефлексов и инстинктов… Работая, я становился Телом. Остатки разума, все еще копошившиеся во мне, как черви в гниющей туше, я глушил алкоголем. Особенно когда жена оставила меня, предоставив мне колыхаться в невесомых водах нашего шестого океана. Мне было важно – насущно, необходимо, первоочередно, жизненно, еще сто синонимов – перестать Быть и Чувствовать. Потому что – и я признаю это сейчас, хотя понимал и раньше, просто старался не думать об этом – ощущения приносили мне лишь боль. Я не знал, каков источник ее. Отчаяние творца, утратившего способность творить? Усталость мужчины, идущего к своей сорокалетней черте? А может, тот самый бес, что, согласно избитой мудрости, селится в ребрах мужчин такой категории? Вынужден признать, что это очень зловредный бес. Я провел сеанс экзорцизма двумя таблетками «Диклофенака». Болеутоляющее помогло примерно так же, как работа за столом: оглушило и подавило симптомы, но не истинную причину. Я почувствовал себя слегка лучше, немедленно запил таблетки игрушечной бутылочкой красного сухого вина, от которого из глаз слезы брызнули – из-за повышенного давления я не должен пить красного вина, – и свалился в кресло. На столике меня ждали «Хроники Столетней войны», к середине которых я приближался, как армия короля Эдуарда к сердцу Франции, славному городу Парижу. Как и Его величество Англии, я делал это медленно, продираясь через чересполосицу замков и укрепленных бургов, деревень и засад, стычек и отдельных поединков. Примерно к двухсотой странице я уже перестал различать этих сэров и благородных сеньоров, равно как и обстоятельства осад и взятий замков. Они были неотличимы друг от друга, и я, изменив Столетней войне, погрузился в чтение «Альбигойских песен», благоразумно припасенных мной в той же электронной книге. Прекрасная дама Жиро, чей стан ровен, как кипарисы в пиренейских долинах, а лицо ослепляло, подобно жаркому солнцу в безоблачный день, улыбнулась мне и провела рукой по лицу. Я выронил книгу на столик и с радостью почувствовал, что засыпаю. Шел четвертый час полета над Атлантикой, и мы приближались к Исландии.

…Проснулся я оттого, что у меня снова болело в боку. Это, без всяких сомнений – признал я очевидность, – или трещина в ребре, или перелом. Оставалось дождаться конца путешествия, чтобы обратиться к семейному врачу, бойкой коротконогой даме из Парижа, выбравшей Канаду из-за более благоприятного социального обеспечения. Где ее, правда, искать, я понятия не имел. Я ведь очнулся не в самолете и не у себя дома в Монреале. Вокруг меня простиралась небольшая долина, расчерченная изгородями и ограниченная резко уходящими ввысь холмами, над которыми виднелась дорога. Приблизившись – и утопая в высокой траве, под которой мягко хлюпало… я, видимо, шел недалеко от источника или ручейка, – я увидел, что в качестве изгороди здесь высаживают ежевику. Она уже поспела, и я съел несколько ягод, испачкав рубашку. Посреди каждого участка, которых я насчитал около двух десятков, рос дуб, а по краям теснились каштаны, связанные между собой густыми ежевичными кустами, смешанными с другими растениями, которых я опознать не смог. Солнце палило неимоверно, я слышал жужжание насекомых и стук дятла. Я не видел ни одного человека, что неудивительно: в самый полдень в жарких странах люди предаются сиесте и берегут для себя дневные часы, как мы, северяне, вечерние. Я выбрался из зарослей травы, похожей на осоку, и ступил на сухую землю. Местами она выгорала, кое-где я нашел козий помет. Неужели я перепил в самолете, и, не помня себя, приехал в Quérbes, где меня приняли и отправили гулять, подумал я. С учетом опыта некоторых моих поездок – когда я перестал находить в них удовольствие и начал бороться с приступами нелюбви к ним и себе чрезмерным употреблением алкоголя – такая версия не представлялась мне фантастической. Но я не чувствовал запаха спиртного, за исключением легкого послевкусия того самого красного вина… Да и пересадка в Брюсселе потребовала бы от меня как минимум некоторых усилий, на которые я, будучи не в себе, оказался бы неспособен.

Недоумевая, я прошел сквозь строй шалфея, покрытого копошащимися в цветах деловитыми пчелами – средневековые буржуа в пестрых праздничных одеяниях толкутся на центральной площади города, – и пошел вверх. Изрядно вспотев из-за крутизны обманчиво и только с виду пологого холма, забрался наверх. Чуть ли не подтягиваясь, вывалился на площадку. Гравий, которым усыпали дорогу, оказался так остр, что я первые минуты лишь отряхивал его с ладоней да чертыхался, не замечая того, что происходило передо мной. Увидев же, оказался в оцепенении. Я попал вовсе не на дорогу, а стоял на вершине маленькой площади, возвышавшейся над долиной. Ввысь от нее уходила башня, на которой хлопал флаг. Я различил красные цвета и золотистый силуэт. Лев, крест, меч? Времени разглядеть не оставалось – передо мной происходило, совершенно очевидно, преступление.

Поодаль теснилась толпа людей в простых одеяниях, наподобие тех, что носили крестьяне в Средние века. Перед ними лежали, застигнутые смертью где кто, тела со стрелами в груди, разрубленными лицами, пробитыми дубинками головами. Орудия убийства валялись здесь же. Раздавались откуда-то издалека победные крики. Я говорю «откуда-то», потому что никто из тех, кого я увидел здесь, не раскрыл рта. Поодаль от толпы, на конях, переступавших по горячей земле, наблюдали за происходящим несколько мужчин в рыцарских костюмах. Все взгляды, не исключая и моего, оказались прикованы к центру площадки. Здесь несколько мужчин с изуродованными злобным торжеством лицами тащили за собой плащи с нашитыми крестами и женщину – за волосы. Полностью обнаженная, та оставляла за собой кровавый след и уже не пыталась прикрывать срамные места. У небольшой каменной башенки… я не сразу понял, что это колодец… они остановились. Один из насильников склонился над несчастной и рывком поднял ее на ноги. Хоть она выглядела очень избитой и вся была покрыта кровью и синяками и волосы были спутаны и местами выдраны, я не мог не залюбоваться ее красотой. Больше того, я со стыдом вынужден признать, что кровь и синяки лишь добавили в моих глазах привлекательности этой удивительной Даме. Она была некрасива, и она была красива красотой матери Пантагрюэля. Великанша, на голову превышавшая любого из своих палачей, с чуть выпуклым животом и небольшими грудями… Ева средневековой миниатюры, несшая свою растрепанную прическу подобно заплетенной из волос короне Изабеллы Французской… Один из насильников ударил несильно рукой в латной перчатке даму по лицу. Женщина пошатнулась, но устояла. По ее губам потекла свежая и потому алая кровь. Я понял вдруг, что дама смотрит на меня. И, похоже, она была единственной из участников этой драмы, кто заметил меня.

Дама глядела прямо мне в глаза.

Я не должен был смотреть в ответ… оскорблять ее наготу своим взглядом… Мне было так стыдно… Но я не мог отвести глаз. В своем унижении и в своем торжестве она была настолько прекрасна, что я видел лишь ее. Насильники схватили ее – один обхватив под грудью, другой под коленями – и, подняв над колодцем, бросили вниз головой. До этого я увидел ее взгляд и губы, которыми она шептала. Что? Я не знал, на каком языке она говорит. Я уловил только слоги… несколько звуков… восстановить которые пытался позже. Все происходило как во сне, и мне не хватило времени разобрать, что говорит дама. Негодуя на молчаливую толпу и пеняя на ее трусость и подлость, я бросился вперед и великолепным средним захватом – видел бы меня тренер университетской команды по регби! – остановил одного из преступников, хотя и расшиб плечо о его латы. Затем без предварительного разбега снес другого толчком в бок. Развернувшись, принял боксерскую стойку, что, конечно, уже не имело никакого смысла, – на меня несся один из всадников, и я не успел увернуться от тупого конца его копья. Мощный удар сбил меня и сбросил в тот же колодец, куда упала дама, и я полетел вниз головой в бездну, радуясь, что я, по крайней мере, пал туда же, куда и она. И, падая, я видел ее лицо и ее прекрасные губы, которыми она шептала мне… шептала… До того как встретить головой дно и умереть наконец, я постарался запомнить, как звучало то, что она говорила. Свет в колодце погас – это наши палачи забрасывали его камнями сверху, и я почувствовал, что меня трясет и бросает из стороны в сторону. Мой самолет садился в аэропорту Брюсселя.

Я проснулся, зная, что не смогу жить без этой женщины.

* * *

К Тулузе это, конечно, прошло. Тем не менее я начал пить ром. Возникшее чувство – пусть оно и случилось во сне и испытывал я его к фантому… тому, кого не существует… – огорчало меня. Я все еще любил жену. Этим сном я как будто изменил ей. Да, всего лишь сон, но… я помнил ту решимость, с которой стал рыцарем той дамы. Воля идти к ней. Разве этого мало? Я предположил, что жаждал влюбиться еще раз, и хотя бы еще раз почувствовать, как колотится сердце. «Кризис сорока лет», – очевидно, выбрал я самый простой ответ на сотни заданных себе вопросов. И нашел это настолько омерзительным, что почувствовал себя предателем и продолжил пить ром, купленный еще в аэропорту Монреаля. Напомнил о себе болью бок. Кажется, именно туда целил свое копье тот рыца… Я тряхнул головой и махнул рукой около лица, отгоняя мысли о сне, как комара. К счастью, самолет Брюссель – Тулуза трясло неимоверно. Разговорчивый африканец на соседнем сиденье – золотые часы в килограмм весу, наушники, дорогой телефон, блуждающая, как экспедиция работорговцев, улыбка – объяснил, что причиной всему новые правила полетов. Чтобы экономить горючее, экипажи пилотов – тут нас затрясло еще сильнее – не должны подниматься над зоной турбулентности. Экономят деньги на нас, братишка! Я предложил ему рома, и мы выпили под неодобрительным взглядом стюардессы. Это уже были внутренние французские авиалинии. Мы получили по маленькой пачке соленых крекеров, я отдал свой провиант попутчику. Он сидел слева, справа же от меня похрапывала – чудовищно, с треском на весь самолет – тонкокостная девица провансальской внешности. Нос с горбинкой, вьющиеся волосы, прекрасная фигура. «Да, братишка, это тебе не север Франции с ее «снежками», – радостно хохотнул африканец. До меня не сразу дошло, что речь шла не о кокаине. Он становился назойливым, но я не раздражался – его болтовня счищала с меня остатки воспоминаний о странном сне.

Постепенно я забыл его.

…В аэропорту Тулузы, пройдя двойной контроль – власти опасались новых инцидентов после трагедий в Брюсселе и Ницце, – я терпеливо объяснил полицейским, что Молдавия, по паспорту которой я путешествую без визы, находится не в Индийском океане, это Мальдивы, и вышел в зону ожидания. Организатор фестиваля, Жан-Поль Одо, писал мне, после того как я известил его о своем согласии участвовать, что меня встретит некая Эльза. Я пытался представить себе, как она будет выглядеть. Скорее всего, знал я по опыту предшествующих встреч, ею окажется дама лет пятидесяти, с вязаной сумкой ручной работы, в перуанском пончо, голландских сабо и африканской шапочке. Мультикультуризм как тренд все еще популярен в среде европейских интеллектуалов, несмотря на грозные нашествия мигрантов. Я бы сказал даже, что вторжения вызывают еще большее стремление предаться идее divérsité[6], столь благотворно влияющей на лучшие умы Франции и Германии. Чего в этом больше: стремления обезоружить Неизвестного – и потому потенциального агрессора – или безыскусных наивности и любопытства? Мои рассуждения об этом прервались, когда из толпы встречающих наперерез мне вышли двое. Очевидно, брат и сестра. Оба очень молодые. Он – невысокий и худощавый брюнет, чуть выше моих метра семидесяти, в панковских джинсах и майке с символикой анархистов. Она – рослая, голубоглазая и светловолосая. Красота пастушки, рожающей в семнадцать лет, и вянущей в двадцать пять. Великолепная фигура, покрытая тончайшим слоем молодого жирка. Она была в расцвете. Легинсы, обтягивающие ноги, не скрывали ничего, взгляд буквально скользил по ним. Я с трудом заставил себя отвести глаза от низа и получил сотрясение сверху. Эльза оказалась красива идеальной красотой… настолько совершенной, что завистливые боги не придумали ничего лучше, чем осыпать ее лицо горстью мелких акне. Впрочем, из-за розового оттенка кожи, свойственного всем натуральным блондинам юга – северная палитра отдает белизной, – даже созвездия акне не очень бросались в глаза. Чтобы их увидеть, следовало приблизиться вплотную, что я и сделал, когда по французскому обычаю расцеловал своих новых знакомых. Они представились. Выяснилось, что Эльза – добровольный помощник фестиваля – сопроводит меня из Тулузы в городок Аспер и это займет два часа путешествия поездом. Масштабы поездки начали доходить до меня, и я, извинившись, скрылся на минуту в туалете аэропорта Тулузы, чтобы хлебнуть еще немного рома. То же самое я намеревался сделать и на железнодорожном вокзале. Я вообще начинал сожалеть, что согласился. Похоже, добираться до места проведения фестиваля предстояло весь день. Мы уселись в машину и поехали. Всю дорогу Пьер – брат Эльзы – болтал, развлекая меня историческими подробностями жизни Тулузы, которые я знал, пожалуй, лучше его. Ему всего двадцать три, сказал Пьер, и он искал себя – сиречь, не работал и ждал, когда ему улыбнется удача. В XI веке такой бы за милую душу – или за ее прощение – отправился в Крестовый поход. В XV – в Америку. Увы, время великих войн миновало и проворный, быстрый Пьер, которого так легко было представить оруженосцем внушительного рыцаря, проводил свою жизнь в бездействии. Мы проехали мимо новой медиатеки Тулузы и сделали круг, чтобы рассмотреть мэрию. На ней трепетали на ветру флаги Франции и Тулузы. Красное полотно графства с золотым крестом смотрелось на фоне трехцветного республиканца словно чудно одетая богатая дама – по соседству со служанкой, чьи вещи полиняли от стирок и солнца.

Разумеется, мои встречающие придерживались республиканских взглядов.

Я имею в виду Пьера, который сам поспешил сообщить мне об этом. Эльза все время молчала. Оказалось, что ей всего лишь пятнадцать лет. Когда Пьер сказал это, я понял причину удивительного контраста ее тела и поведения. Она в самом деле была еще ребенок и потому смотрела в свой мобильный телефон, и что-то слушала. Как оказалось, переписывалась с приятелями. Пьер показал мне красные кирпичи, из которых сложены дома Тулузы, и колесо обозрения возле монастыря. Мы пересекли Гаронну – я почувствовал себя Монфором, шедшим во главе армии покорять этот неизведанный край, – и попали на улицу восточных закусочных, магазинов халяльной еды и витрин Исламского общества. Кораны, восточные одеяния, надписи «Приходите узнать ислам». Что же, сарацины тоже всегда покоряли этот край. На вокзале Пьер усадил нас в поезд и, юрко боднув щеку сестры своей, исчез. Мы заняли места в поезде и предались каждый своему: Эльза – переписке с друзьями, я же – обычному отчаянию путешествий. Каждый раз, покидая дом, я не понимаю, зачем делаю это, хотя дома я погружен в одиночество, как выловленная рыба – в корзину льда… Я начал смотреть в окна. Мы покидали холмистые равнины и въезжали в ущелье. Один тоннель, другой… речушки у подножий гор, предостерегающие о камнепадах знаки. Летящий в высоте сокол. Леса, карабкающиеся в горы, словно штурмующие их войска. Я крутился, места себе не находил. Бок болел все сильнее, ехать предстояло еще несколько часов – Пьер предупредил, что Аспер не конечный пункт вояжа. Там нас ждала машина, на которой мы направимся в собственно Керб. Я представил, что я и есть Симон Монфор, а извивающийся на рельсах за мной поезд – мое войско, лента людей и железа, громыхающее по камням узких пиренейских дорог. Лангедок еще не знал, но мы уже шли. Кто же тогда Эльза? Должно быть, захваченная нами дурочка-пастушка, которая ведет нас, греха не ведая, в сердце своей страны. Я глянул в сторону окна. Блондинка, невинное дитя, уселась в кресло – мне и пяти таких мало – скрестив ноги по-турецки и, стало быть, разведя их. Спохватившись, что мое отражение в зеркале видно, я поспешно отвернулся. Вышел в туалетную комнату поменять рубашку и, конечно, глотнуть еще рома. Вернулся и свалился, постарался повернуться на левый бок. Замелькали в окнах камни, сосны, корни. Мы влетали в тоннель. Мрак обрушился на нас, и я потерял способность видеть что-либо. Даже экраны телефонов не светились. Мы как будто, сами того не ведая, прорвались на дно какого-то океана и продолжали стремительный бег в него, навстречу гибели, по инерции – ведь все системы поезда уже отказали, и какие-то минуты спустя мы должны были пропасть. Несколько мгновений мерного покачивания, тьма кромешная. Египетская, подумалось мне. Внезапно я почувствовал аромат косметики, что-то неуловимо восточное было в нем… запах цветущего лотоса, белого цветка, покрывающего Нил в пору разлива… белые птицы взлетели над нами, и зашумел как будто камыш… и губы мои тронуло что-то мягкое и горячее. Поцелуй не обжигал, он был печален и прост и утончен этой своей простотой… и им хотелось наслаждаться вечно. В общем, не поцелуй, а музыка барокко. Я не шевелился. Она – кто? я не знал – чуть отдалила губы. Я почувствовал дыхание – теперь нотку лотоса сменил аромат сосны и вкус не созревшей еще ежевики, кислота и сладость, – а потом губ моих слегка коснулся язык. Я тяжело дышал, молчал. Губы вновь прижались к моим. Мы застыли. Я закрыл глаза. После открыл и, ослепленный, замер. Мы ворвались на горное плато, и в окна светило яркое солнце, которое не пробивалось в пропитанные дождевой пылью низины. Я обернулся и уставился на Эльзу. Она сидела в той же позе, в какой я оставил ее до тоннеля. Это или необыкновенная реакция, или… Я привстал и оглядел вагон. Семья беженцев с тремя детьми в самом конце: измученные лица, испуганные взгляды, растерянные жесты. Парочка в левом углу. Какой-то занятый собой и попутчицей напротив homme d’affaires[7]. Сомнений быть не могло. Я сел и вновь уставился на Эльзу. Та наконец обратила внимание на движения сбоку и взглянула на меня. Чуть приподняла брови, вежливо улыбнулась. Несколько мгновений мы смотрели друг другу в глаза. Я смутился. Поджал губы еще раз, коротко кивнул. Случайная встреча взглядов, такое бывает. Встал, вышел в тамбур постоять немного. В зеркале я увидел свою несколько ошарашенную физиономию и, разглядывая ее, стал выглядеть еще более потрясенным. Маленькая Эльза не была накрашена. А у меня на губах и щеке осталось чуть помады. Цветов Тулузы – ярко-красная, с проблесками золота – она алела на моем лице незаживающей раной.

* * *

На вокзале Аспера я встретил наконец Жан-Поля. Невысокий, крепкий – но скорее худощавый, чем плотный – мужчина семидесяти лет, он совершенно не соответствовал своему возрасту. Быстрый, внимательный, цепкий взгляд умных глаз. Его профиль великолепно смотрелся бы под капюшоном проповедника, нашел я. Обут он был в сандалии, а просторная рубашка и простецкие штаны создавали впечатление одежды ведомого на казнь. Казалось, это вновь родившийся Чистый – так называли своих священников катары – оседлал дороги своей страны, чтобы вновь покрыть ее сетью союзов, проповедей и собраний. Религией Жан-Поля была, как я быстро понял, культура. А именно три духа святых ее – музыка, литература и изображения, что бы ни подразумевалось под ними, от зданий до картин. Жан-Поль глянул мне в глаза чуть снизу – решительно, в краю горцев я начинал чувствовать себя статным – и увлек за собой, не выпуская руки и обнимая за плечи другой. Я ощущал себя ведомой стороной танца. Пройдя несколько па к дверям маленького вокзала позапрошлого века – если замки во Франции все века XII, то вокзалы прочно заняли за собой XIX, уже знал я, – мы очутились на мощенной булыжником площади. Здесь, кружа, подлетели к машине, в которую Жан-Поль заботливо меня усадил на переднее сиденье. Эльза забралась на заднее, уткнулась в телефон, и мы помчались. Жан-Поль говорил, я изредка встревал со своим уставшим после двух перелетов и одного поезда французским – боюсь, мой русский тоже оказался бы в тот день не на высоте, я слишком устал, чтобы артикулировать, – и мы неслись по каким-то ущельям, то падая, то взлетая. Иногда дорога так сужалась, что мы съезжали к обочине – пропустить встречный автомобиль. Во избежание столкновений Жан-Поль сигналил перед каждым поворотом. Постепенно я совершенно потерял представление о том, где мы находимся. Голова моя кружилась от сосен и зигзагов, скачков мысли Жан-Поля – рассказ о строении нефа современной церкви он быстро менял на объяснение особенностей французского джаза, после чего, отдав дань моим книгам, предлагал обратиться к их истокам в карнавализме голиардов, и все это на фоне постоянных звонков, распоряжений, коротких обменов мнениями с помощниками, – и я задремал. Проснулся от резкого толчка. Мы припарковались в гараже – конюшне XVII века, напоминающей американскую протестантскую церковь эпохи отцов-основателей и представлявшей собой прямоугольник из крупных камней, скрепленных раствором, покрытый острой крышей из красной черепицы. Крышу Жан-Поль настлал сам, поведал он с гордостью. Мы вышли – я, увы, согнувшись – из гаража и я увидел дом, в котором мне предстояло жить. Летний дом семьи Одо, купленный Жан-Полем некоторое время назад и превращенный им в подобие замка интеллектуалов, аббатства Рабле. Каждый получал ключи от комнаты, за столом собирались на террасе второго этажа, укрытой виноградной лозой сверху и ветвями инжира спереди. Жан-Поль показал мне огромный стол из дерева, за которым уже сидели несколько девочек – не старше Эльзы – словно окаменевшие, в разных позах. Кто на животе, на лавке, кто сидя на парапете террасы и подобрав под себя ноги. Эльза скользнула к ним и тоже замерла. И все – как одна – погружены в мобильные телефоны. Жан-Поль фыркнул, развел руками, и я на минуту решил, что хитрый сатир окружил себя нимфами не просто так, и уже представил на мгновение, что меня ждут некие волнующие вакхана… В это время из двери навстречу мне шагнула Катрин – высокая худая блондинка, жена Жан-Поля, – которую он, по ее словам, нашел в Берлине и после долгой осады взял приступом и увез сюда. Под ногами крутились несколько совсем уж детей – мальчик лет пяти, две худенькие, рослые в мать, девочки… Мое потомство, с гордостью сказал Жан-Поль.

…Катрин приготовила нам кофе и сказала вполголоса, что на деле я первый прибывший гость фестиваля. Но формально я получал серебро. Это, включая и их разговоры вполголоса, объяснялось просто: еще позавчера в Керб прибыл какой-то восточноевропейский писатель – то ли серб, то ли румын – по фамилии Лоринков. Будучи совершено пьяным уже по приезде, он первым делом в Кербе нашел на кухне арманьяк и вино и, изрядно смешав их, впал в нечто среднее между комой и блаженным неведением. Врач, которого пришлось везти для осмотра счастливца из самого Кадёнака (50 км отсюда), склонялся ко второму. Он считал, что все нужно оставить как есть, не беспокоить счастливца и предоставить тому самому заняться похоронами своих мертвецов. Так что восточноевропейца оставили в его комнате наедине с собой, и с тех пор он выходил всего раз, да и то за новой бутылкой арманьяка. Все очень беспокоились о том, чтобы он комфортно себя чувствовал и не был стеснен ни в чем – о Франция! – и потому я прослушал краткую инструкцию. Меня просили не удивляться, если я увижу в доме молчаливого типа, который пробирается из комнаты на кухню и обратно, ни с кем не здороваясь и ужасно стесняясь. Я обещал сделать вид, будто ничего не происходит. Тем более ничего и не происходило.

После того как мы обсудили преимущества и недостатки арманьяка перед коньяком и vice versa[8], Жан-Поль увлек меня в дом. Словно какой-то кафедральный собор, тот представлял собой разросшееся древнее строение. Комната, ставшая началом дома, была выстроена в XIII веке. В XI и XVI появились левое и правое крыло дома, в XVIII – второй этаж. Жить мне предстояло именно там. А вот и ваша комната, сказал Жан-Поль и распахнул дверь. Я увидел камин, матрас на полу и застыл в нерешительности.

Когда я понял, что буду жить здесь, а не в отеле, то испытал двоякое чувство.

С одной стороны, знал я, моя прогрессирующая социофобия как болезнь все больше требовала присутствия людей. В отелях я моментально погружался в пучину алкоголя и хандры, одиночества и меланхолии. Мог неделями не выходить из номера, чем частенько шокировал приглашающую сторону. Здесь же – в окружении зелени и старых камней, цветущего изобилия флоры и шума пожирающей ее фауны – я оставался один, но как бы под присмотром. Проще говоря, шансы утонуть в ванне пьяным или исполосовать руку ножом из-за резкой перемены настроения в Кербе уменьшались.

С другой стороны, я приближался к сорокалетию, и, как бы ни храбрился, тело мое уже сдавало. Чуть-чуть, незаметно еще, но все-таки… Я представил, как пробираюсь ночью в туалет или чувствую легкое недомогание из-за чересчур сытного, как всегда во Франции, ужина или издаю шумы, которые из-за великолепной средневековой акустики разносятся по окрестностям… Улыбаясь и глядя в переносицу хозяина, я сосредоточенно думал, не лучше ли вернуться в Аспер, чтобы переночевать в тамошней гостинице, а назавтра уехать, сославшись на сильные боли в спин…

Жан-Поль, очевидно, почувствовал мои колебания и, слегка подтолкнув меня в комнату, сказал:

– Courage, Vladimir! Il faut vivre parmi les siens![9]

Так я оказался в своей комнате и остался в Кербе.

Из-за скошенного потолка комната была практически треугольной формы, с большим окном на потолке. Это так напоминало средневековый замок, что я приоткрыл окно и выглянул наружу, ожидая увидеть внизу толпы штурмующих. Никого. Только маленькая отара овец чуть белела внизу, за рвом, отделявшим дом Жан-Поля от соседского. Я скинул с себя одежду, и… Чертыхнувшись, вновь оделся. Душ в доме был один на этаж, и хотя я, как заверил Жан-Поль, прибыл первым, мне не хотелось сталкиваться с кем-то в коридоре, будучи прикрытым одним лишь полотенцем. С другой стороны, именно такая неожиданная встреча – я шел в одном полотенце по коридору общежития в своем университете – и стала началом одного долгого и счастливого романа… Я поймал себя на том, что улыбаюсь. Потихонечку Керб встряхивал меня, и я начинал забывать о себе и своем «я», о своих бедах, пиве и о том, какой я великий. А ведь я так давно этого не испытывал. Будь что будет. Забавляясь, я пошел на компромисс – стянул с себя майку и, голый по пояс и босой, вышел на небольшой пятачок между четырьмя комнатами второго этажа. Отсюда я вышел в ванную и заперся в душевой комнате. Судя по косметической продукции, Катрин и Жан-Поль принадлежали к тому типу современных французских интеллектуалов, которые проявляют экологическую ответственность. Мыло, шампунь, зубной порошок – все натуральное и изготовленное без ущерба для природы, о чем сообщали надписи на упаковке. Слегка сгибаясь – бок все-таки болел, – я начал намыливаться куском чего-то жирного из дегтярной золы. Попытка потереть спину закончилась, как всегда, тем, что я выронил мыло. Размеры кабинки не позволяли наклониться comme il faut – я имею в виду comme il faut человеку, который сгибается и распрямляется с некоторым напряжением сил, – так что я присел практически на одной ноге. И, не удержав равновесия, грохнулся боком прямо о край кабинки. Я надеялся, что из-за шума воды мое падение не слышно. Конечно, зря надеялся. Несколько секунд ушли на то, чтобы просто начать дышать. Потом я услышал голос Жан-Поля:

– Все в порядке, Владимир? – спросил он своим доброжелательным, спокойным, мягким, таким… вкрадчивым голосом из-за двери.

– Абсолютно, – бодро ответствовал я, тараща глаза и стараясь придать голосу естественный тон.

За дверью наступила тишина. Я, безумно дыша широко раскрытым ртом, кое-как повернулся, сгруппировался и медленно встал. Широко расставив ноги и упершись руками в стену, постоял под душем. Выключил воду. Осторожно сошел на полотенце. Пощупал бок. Как ни странно, теперь ничего не болело. Боль ушла совершенно. Кроме того, я не смог нащупать ребра. При малейшем нажатии на него я чувствовал лишь пустоту. Это меня так пугало, что я боялся нажать еще сильнее. Может быть, подсознательно я опасался того, что не найду ребра вообще. Где же мне в таком случае следовало его искать?..

Не вытираясь, я натянул свои походные штаны военного камуфляжа, и вышел в комнату, оставляя мокрые следы на деревянном полу. Это оказалось неожиданно приятно. В комнате я вывесил все свои пять рубашек и три костюма на плечики, прицепив их к ручке окна, и, нарядившись в вельветовый пиджак, свои лучшие джинсы и кожаные туфли синего цвета – я воображал себя модным университетским профессором, приехавшим читать лекции деревенским простакам, – лег на матрац. В стекло тихонечко постучал дождь, посеревшее небо спустилось и прикрыло собой окно вместо жалюзи. Я твердо решил не спать, чтобы пережить несколько часов джет-лага и пойти в постель, когда ночь наступит в Кербе, а не по монреальскому времени. Конечно, я задремал…

Проснулся я оттого, что тихий женский голос звал меня.

– Ajudar ieu… T’estimi… – говорил он.

Я сел на матраце, заполошно вздохнул, как всегда делаю, когда сплю один и пытаюсь понять, сидит ли кто у края моей кровати. Пот тек по моему лицу ручьями.

– Pardon? – сказал я.

– Владимир… – тихо сказала за дверью одна из юных помощниц Жан-Поля, – если вы не спите… Мы собираемся в Фижак… это городок километрах в двадцати… на концерт.

– Уже иду, – сказал я.

Встал, выглянул в окно. Над долиной вдали показалось заходящее солнце. Внизу, у гаража, толпились помощники. Виноград зелеными ручьями струился по черепичной крыше к моему окну, я сорвал самый зеленый отросток – кажется, их называют усики – и задумчиво пожевал. Кислота взбодрила меня. Я разделся, наскоро обтерся полотенцем и еще раз переоделся в то же самое. По узкой скрипучей лестнице спустился на кухню, оттуда вышел на террасу. В углу валялся глиняный горшок с остатками еды, которые вываливались в компостную яму. На столе стояла пара банок с джемом, крошки хлеба собирали деревенские мухи. Узкая каменная лестница, прорисованная вдоль стены дома, – и вот я уже вышагиваю по гравию дороги к гаражу, и Жан-Поль приветственно машет мне, усаживаясь в автомобиль. Я уселся спереди – по умолчанию мое право на соседство с водителем приняли как оммаж, все вассалы сеньора Одо, – и мы помчались в наступающей темноте в Фижак. Указатель первой же деревушки, которая нам повстречалась, оказался на двух языках. Французский регионализм, подумал я. Во Франции всё – не Франция, и все, что не Франция, во Франции – Франция. Я предполагал, что речь идет о местном языке, а коль скоро мы находились в Лангедоке, речь шла о языке «окс». Но пребывание в гостях требует показной вежливости.

– Почему две таблички? – спросил я с деланым интересом туриста.

Жан-Поль глянул на меня с ироничной улыбкой, и я понял, что и он все понимает. Но куртуазность – игра, требующая соблюдения правил, которые в ее случае и есть приличия.

– Местный язык… почти вымерший… язык «ок»! – сказал Жан-Поль.

– Как интересно, – сказал я вежливо.

– Чепуха… Никому не нужно… Никто не знает уже… Скорее дань традициям, – сказал он.

Мы проехали деревню – мэрия, церковь, библиотека. Девочки негромко переговаривались между собой о том, как обустроить палатку для добровольцев – они жили в кампинге – Жан-Поль отдавал распоряжения в телефон, который то и дело тренькал, и тогда одна из помощниц подносила телефон к его уху. Стемнело, и в свете фар мелькала изгородь. Внезапно мы остановились. На дороге стоял дикий кабан. Мы полюбовались животным, после чего Жан-Поль дал короткий сигнал, и кабан не спеша – Месье Буржуа возвращается с прогулки домой – удалился в изгородь. Внезапно я понял.

– Скажите, а что по-окситански значит… – сказал я.

Жан-Поль вежливо поднял брови, глядя на меня. Я понял, что он не смог разобрать мой французский.

– А что значит на языке «ок»… – сказал я медленно.

– Это к Эльзе… следующему поколению… – сказал Жан-Поль, пожимая плечами. – Уроки окситанского в школе для детей… дань традициям… дурацкая мода… мертвый язык… – сказал он, пропуская встречную машину.

Я понял, что его привычка – обозначать мысли пунктиром. Мне это нравилось, потому что не требовало следить за долгим развитием фразы, что так обессиливало в общении с другими французами. Начало их фраз я понимал к концу, и дело было не в языке, который я худо-бедно выучил. Сама мысль француза – долгий маневр в фехтовании, который до того завораживает вас, что вы и не замечаете, как он заканчивается точным уколом в ваше сердце. Окситанский язык, как вежливо объяснила Эльза, намного проще и конкретнее. По крайней мере, так она поняла из этих уроков – час в неделю, – которые им дают в рамках сохранения традиций региона. Я переспросил о значении слов, которые мне померещились. Мне казалось, что они ничего не значат и что это не больше, чем абракадабра, плод галлюцинации. Девочка, глядя на меня равнодушно и вежливо, подумала чуть, постучала пальцами по телефону – видимо, советовалась с одноклассниками – и дала ответ.

Ajudar ieu значило «спаси меня».

T’estimi – «я люблю тебя».

Я коротко кивнул. Повернулся к дороге. Поймал веселый взгляд Жан-Поля. Новые идеи, предчувствие книг, Владимир, спросил он. Мне оставалось лишь улыбнуться. Получилось криво. Мы буквально воткнулись в какую-то щель между двумя автомобилями на стоянке у заброшенного завода – теперь здесь проводят концерты, объяснил Жан-Поль, – и высыпали из машины. Высадка в Окситании прошла успешно, и мы – под перекрестным огнем взглядов собравшейся у входа толпы – ворвались в зал. Нас встретили звуки джаза.

Концерт начался.

* * *

…слегка оглушенный после двух часов музыки, я пожал ладонь мэру Аспера, невысокому крепышу с руками-окороками и татуировкой на половину шеи – борода настоящего квебекуа, серьга в ухе, простецкие джинсы… он явно представлял собой сближение народа Франции с ее политическим классом, – и обменялся с ним несколькими фразами. Речь шла о культурных мероприятиях в городках с небольшим числом жителей. Я сказал, что, должно быть, собрать здесь людей непросто. Напротив, возразил он.

– Добрые французы любят истории, – сказал он.

Именно «истории». Я кивнул, глядя на его жену, спелую даму лет сорока, в короткой юбке, больше приличествующей какому-то рок-фестивалю. Без сомнения, ее наряд – как и внешний вид ее супруга – также способствовал сближению простого люда с выбранным им представителем. В Средние века роль такой юбки – или простецких джинсов – играл перстень или плюмаж. Что же. Раньше люди предпочитали престиж. Я коротко поделился этим с Жан-Полем, тот одобрительно хохотнул, после чего без всякого перехода схватил меня за плечи и повернул от мэра.

– А это Ева… твоя чтица… актриса… Владимир… твой автор, – представил он нас друг другу.

Поначалу я ничего не увидел.

Потом догадался поднять голову. Она оказалась выше меня как раз на эту самую голову. Я запечатлел ее взглядом, представляясь. Совершенно не в моем вкусе. Нескладная. Большая. Яркий рот. Намек на второй подбородок – существенный намек, я бы сказал. Белая полупрозрачная юбка чуть выше колена. Ноги-колонны. Не очень большая – для такой крупной фигуры – грудь. Сгоревшая кожа в треугольнике декольте: красная, какой бывает очень белая кожа, отразившая солнечный приступ. Вздернутые к вискам брови, сросшиеся на переносице. Она смотрела на меня внимательно, чуть склонив голову набок и сложив руки на животе… Венера Ботичелли… а может, и праматерь человеческая… и у меня возникло ощущение, что мы с ней – наедине в большом саду. Я улыбнулся.

– Mais bonjour, Vladimir[10], – сказала она.

Жан-Поль объяснил, что нам с Евой необходимо встретиться несколько раз, потому что у нее есть ряд вопросов к моим текстам. В частности, произношение имен и фамилий. Это неважно, чертовски неважно, быстро возразил я, в Молдавии произношение имени зависит от языка, на котором оно произно… Тем не менее, возразил Жан-Поль. Удивительно, но говорил все время он, оказываясь то справа от нас, то слева. Складывалось впечатление, что он каким-то образом исчезает и появляется. Этому способствовали шум и толчея в зале – народ постепенно разбредался после концерта по фойе со стаканчиками с вином в руках.

– Немного красного, Владимир, – сказал Жан-Поль и исчез.

Мы молчали. Требовалось сказать что-то. Я застыл с раскрытым ртом. Прокашлялся. Глубоко вдохнул. Сглотнул. Снова откашлялся.

– Не хотели бы вы немного ви… – начал я.

– Ваше вино, друг мой, – сказал из-за плеча Жан-Поль, всовывая мне в руку стаканчик. – И твое, моя милая.

Ева, просто улыбнувшись, приняла вино так, как приняла бы причастие перед смертью Жанна д’Арк. Мы отпили, глядя друг на друга. Жан-Поль снова исчез, зато появился вихрь. Он пронесся по залу, кое-где потушив свечи, а потом вздернул юбку Евы. Она не испугалась и не стеснялась, просто опустила левую руку – правой все так же держа свое вино, – благодаря чему юбка не вздернулась выше пояса. Я увидел ноги. Крупные… слишком большие… мраморные… К каждой из них можно было бы пририсовать отдельное тело, после чего выпустить на поля рукописи о путешествиях Поло, там, где он повествует о людях с одной большой ногой. Да и голова ее смахивала чем-то на песью. Странная помесь древнеегипетской богини и никогда не существовавшего антропофага, Ева улыбнулась мне своими красными губами, и я вдруг понял, что она очень – невероятно – красива. И вспомнил, где видел ее раньше.

– Откуда у вас синяк на руке? – спросил я.

Она недоуменно глянула на обнаженное предплечье, пожала плечами. Qui sait[11], Владимир. Я сделал шаг назад. Она коротко оглянулась. Я впился взглядом в ноги. На левой, над коленом, тоже темнел синяк. У Евы, должно быть, чувствительная кожа, решил я. Она повернулась ко мне вновь, и я, как вор, поспешил скользнуть от ног к лицу. Но по глазам я понял, что то, как я обшаривал взглядом ее тело, не осталось незамеченным.

– Итак, Владимир, мы увидимся с вами завтра? – спросила она.

– Разумеется, – сказал я, – только я не помню, где чтения.

– В саду, – ответила она.

– Вы говорите по-окситански? – спросил я.

– Mais si[12], – сказала она, без всякого, впрочем, удивления.

– Мы виделись раньше, – сказал я.

– Мais si, – повторила она, все так же не выказывая эмоций.

Я сделал шаг вперед, и она заполонила мой мир. В зале шумели, требовали от музыкантов сыграть что-то еще. Артисты вышли на сцену и исполнили на бис мелодию из африканских мотивов. Затем от микрофона донеслись слова о разнообразии и о том, как благотворные воздействия континентов сталкиваются в Европе, производя настоящий культурный взрыв… Мы молча смотрели друг на друга и не отводили взглядов. Я бросал вызов. Она же… Я так и не понял, что она чувствовала в тот момент. Одно ясно точно, Ева не отводила взгляда не из упрямства и желания поставить меня на место и не рассматривала меня. Она просто смотрела… принимала меня как часть пейзажа… как глядит на мир животное. Постепенно Ева стала уменьшаться. Это Жан-Поль – второй час ночи, друзья, завтра у нас насыщенная программа – тащил меня к выходу. Я не отводил взгляда и, должно быть, даже не шел, меня просто тащили. Я глядел в сторону Евы. Она все так же смотрела на меня. Потом я потерял ее – белое пятно юбки внизу, алая точка рта вверху – в толпе. Мы уселись в машину. Я привалился головой к боковому стеклу и понял, что мне совсем не хочется спать. Проклятие джет-лага настигало меня цыганской руганью, брошенной в спину на вокзале.

За спиной переговаривались помощницы Жан-Поля – мы ехали к кампингу высадить их, – а я пытался справиться с сердцебиением и тошнотой. Понимал ли я, что происходит? Не думаю. Мне казалось, что это резкое пробуждение заснувшего почти организма, обман тела. Что все дело в том, что кусок мяса с кровеносной, пищеварительной и les autres[13] системами обманом перенесли с одного конца света на другой, чего по законам биологии быть не должно и не может. И что организм, полагая, что он сейчас на другом краю мира… – на берегу Гудзонова залива, где Океан играет льдинками над тушами поющих китов – просыпается с первыми лучами холодного солнца Квебека. Вот чем я объяснял свое самочувствие. Мой идиотизм простителен. Я все еще не осознавал случившегося. Как человек, укушенный змеей только что, я продолжал двигаться, но скорее по инерции. Яд уже начал действовать, и тело все прекрасно поняло. В отличие от мозга, до которого дойдет последним. Жар, сердцебиение, волнение, боль в висках, тошнота. Физическое недомогание, симптомы которого я испытал сразу, было не чем иным, как недомоганием чувств. Но я еще не понимал этого, когда мы, попрощавшись с Эльзой, и Эдит, и Анабель, и еще парочкой имен – девчонки, набившись в минивэн Жан-Поля, сидели друг у друга на руках, как кошечки, – скользнули во тьму и прибыли к дому в Кербе. Там нас ждали Катрин, вино и еще несколько друзей, помогавших организовывать фестиваль… Я обнялся с ними, извинился и поднялся в свою комнату, чтобы переодеться. Принял душ и спустился в прекрасном расположении духа. Да, это Ева взволновала меня, понял я. Прекрасная дама. Странная и удивительная. Мне хотелось петь, я мечтал о встрече с ней завтра. Боль ушла из висков, и тошнота пропала, но сердце… скорость, с которой оно колотилось, волнение, желание бросить все и немедленно, сейчас же… Ошеломленный, я выскочил на террасу, где тут же влил в себя не меньше литра сухого красного вина, ничуть не пьянея. Еще одно доказательство, пропущенное ослепленным безумцем. Но мне не хватало времени анализировать, все происходило так быстро. Монреаль, самолеты, поезда, новые дома, люди, замки. Все промелькнет, как пейзаж за окном вагона SNСF[14], знал я. У меня не было времени рассуждать.

За столом, как велось в эти суматошные дни терактов, шел разговор о Европе, ее гибели и будущем. Все из-за инцидента в Ницце. Поразительно, какие тектонические сдвиги в сознании интеллектуала может произвести один сумасшедший с грузовиком, набитым взрывчаткой, с иронией подумал я. Но я хотел отвлечь себя от мыслей о Еве. Нет, я не гнал их от себя. Я сразу же сдался и не намеревался себя контролировать, в чем так преуспел в те годы, избегая романов. Я просто откладывал мысли о Еве, как дети – сладости. Я намеревался насладиться ими в одиночестве, как гурман. Я дрожал над ними, как алкоголик над последней оставшейся бутылкой спиртного. Поэтому я прислушался к разговору за столом, стоя в углу террасы, попивая вино и касаясь лицом листвы росших вровень с нами деревьев. Спустя несколько глотков вина я с удивлением понял, что человек, которого мы все слушаем, – я сам. Я разглагольствовал так, будто передо мной стояла Ева. Она передо мной и стояла – светилась на стене дома – и я любому бы перчатку бросил, скажи он мне, что речь идет не более чем об отпечатке на сетчатке… светлом пятне, которое долго еще видится в темноте. Я верил в ее присутствие там, пусть вера эта абсурдна. Августином Любви я опровергал логику. А говорил в это время что-то совсем далекое от меня.

– К чему это нытье про закат Европы? Вы, французы, обожаете преувеличивать! У вас нет понятий «pas mal»[15] или «pas grave»[16]. Только «genial»[17] или «catastrophe»[18]. Европа – большое и вечное дерево! Мы – не больше чем плющ на нем. Нам кажется, что плющ оплетает ствол, потому что он яркий и зеленый… густой! Но все держится на корявом, древнем, хтоническом, столпе – древе. Мы придем и уйдем. Европа останется. Весной мы зазеленеем, и нам снова будет казаться, что мы – навечно. Осенью мы пожелтеем и упадем в землю. Гнить. И мы снова решим, что это катастрофа и после нас ничего не будет… какая чушь и самонадеянность! Будет! После нас всё будет! И мы будем. Просто это будем другие мы, которые и не вспомнят себя – нас. Мы будем обтекать ствол от греческого корня до отмерших от холода скандинавских верхушек, и нам покажется, что мы течем – волнами миграций – то снизу вверх, то сверху вниз. Но мы не течем. Мы есть, были и будем. Как река, которая стоит. И в то же время течет. Европа – не место, не идея и не фантом. Европа – древо познания, и именно с него Адам, подбитый Евой, сорвал запретный плод! О, этот плод. Он отдавал на вкус греческой оливой и испанским апельсином, французским виноградом и провансальской ежевикой, итальянской грушей, немецким яблоком и австрийской сливой… даже русской морошкой слабо отдавал он! Он был всем и ничем, этот плод! Познание Европы, для которого и Искусителя не требовалось… Что вы! Никаких змей!

– Кушайте, Владимир, – сказал вдруг Жан-Поль, вынырнувший из темноты, и протянул мне что-то.

– Змей у нас нет, а вот пауков и прочей живности… – добавил он, с преувеличенным вниманием смахивая что-то невидимое мне, видимо, паутинку, на листьях перед лицом.

Я, зачарованный не столько своими речами, сколько своими ритмичными покачиваниями под них, смущенно умолк. Взял и надкусил, не глядя. Это оказался провансальский инжир. Терпкий, он оживил память о том, чего не было, и я почувствовал на несколько мгновений, что мир как будто изменился. Все стало по-другому, и все стало ясно.

Я понял, что влюбился.

* * *

В утренней тишине дома я прокрался потихоньку на террасу, где молчаливая Катрин, коротко улыбнувшись, налила мне кофе. Содрогаясь от утренней горечи, я наскоро выпил его и пошел в долину по дороге. Примерно метров через пятьсот я поднырнул под изгородь и забрел в поля. Пахло травой. Я лег на землю и попытался понять, чем привлекла меня Ева. Я решил, что она похожа на инфанту с картин Гойи. Она выделялась в море смуглых, средиземноморских лиц обитателей Лангедока. Ее как будто привез в своем обозе Симон де Монфор. Белая, крупная… Иль дё Франс, тяжелый, плотный, породистый, прибыл в ее лице на юг. Но и без северной пустоты, какую я видел в Нормандии. Вероятно, все дело в ветре со стороны Океана. В Нормандии он сдувает не только песок с пляжей, но и тайну с женских лиц. Да, вот. Загадка. Вот чем полна Ева. Я понял это, и счастье переполнило меня… жажда открыть ее, как Америку, чтобы покорить после. Колумбом, полным предположений и смелых гипотез, я кружил около предполагаемой Евы. Я верил в то, что она есть, и даже составил карту течений, которые доказывали мою теорию. Но сначала я должен удостовериться своими глазами в существовании этой сказочной Индии, моей Евы, изобилующей золотом и пряностями, рабами и диковинными животными. Мне надо потрогать ее, ступить на ее берега, воткнуть в нее копье с развевающимся флагом и объявить ее земли своими.

Как мне приблизиться к ней, как узнать?

Земля все же холодила спину, и я поднялся. Начал накрапывать дождик, и мне пришлось встать под старый каштан. Там же, под деревом, валялось какое-то старинное приспособление, предназначение которого я так и не выяснил. Что-то вроде повозки с плугами. Или… Я бросил попытки представить, как именно это могло использоваться, и когда перевел взгляд на спускающуюся от меня к лесу пологую сторону холма, то увидел, что пейзаж совершенно изменился. Где-то у изгороди слева мелькнула тяжелая туша кабана. А прямо навстречу мне метнулось что-то рыжее, тявкающее. Пока я понял, что речь не о собаке, а лисе, тянущей по земле подбитую, очевидно, лапу, ее уже и след простыл.

Снизу по лугам пошли охотники в ярко-оранжевых жилетах.

Я сделал шаг от дерева, чтобы меня ясно видно было и никто в горячке не спустил курок на движение. Но охотники шли, не обращая на меня внимания, и лишь коротко кивали, когда оказывались на одной со мной высоте. Я понял, что их интересует кабан. Вернулся мыслями к Еве. Господи. Господи, пробормотал я, дай мне, дай мне, просто дай мне хотя бы раз прикоснуться к этим твоим ярко-красным губа… Зажмурился, представив себе, что она обнимает меня, утратил равновесие и чуть не упал.

– Mais attention[19], Владимир, – сказала она.

Я, глазам своим не веря, глянул вниз. Ева сидела под деревом, согнув ноги в коленях, и смотрела чуть вдаль.

– Что Вы тут делаете? – спросил я.

– Прогуливаюсь с утра… – ответила она. – Мы приехали рано утром, добровольцы и актеры… просто сидим в гараже и готовим там сцену… не подходим к дому, чтобы не шуметь.

– Vous etes tellement gentille[20], – произнес я церемонно, и она склонила голову.

– Впереди большой спектакль, – пояснила она.

– У вас кровь на ноге, – показал я.

– Это églantiere… шиповник.

Я еще раз попросил ее сказать, как называется растение по-французски. Во рту моем кислота и горечь смешались с пушистыми колючками изнанки ягод шиповника, оземь опадали листья его. Чайная роза, сказал я Еве русское название и постарался перевести на французский.

– La rose de thé, – произнесла она задумчиво, – pas mal[21].

– Да, а вы – la rose de l’Aspère[22], – решился на комплимент я.

– Mais merci[23], – сказала она с улыбкой.

Помолчала. Я присел – робко, сердце забилось – рядом с ней. Как легавая у ног дамы, подумалось. В это время с холма стали возвращаться охотники. Как я понял по разочарованным выкрикам, кабана они упустили. Ева не смотрела на них, но я видел на лице ее напряжение. Наверное, она чересчур добра, чтобы не жалеть животных. Я легко представил ее в головном уборе сестры милосердия. Потом с волос ее взгляд мой каплями дождя стек на спину. Бедра. Она сидела на своем заду как на пышной подушке. Для жесткой, каменистой пиренейской почвы – самое то. Я зашелся от восторга, но у меня и в мыслях не было задрать юбку на этом заду. Я стал бы самым счастливым человеком на свете, позволь она мне просто лечь на землю и стать подушкой между ее задницей и сухой землей с вылезшими кое-где корнями каштана. Я мечтал умереть и родиться земляным червем, чтобы залезть в почву и разрыхлить ее под задницей Евы, чтобы Ma Dame[24] было легко и приятно сидеть. Я понял вдруг, что тяжело дышу.

– Почему вы молчите? – спросила она.

– Вы лишили меня способности говорить, – сказал я как в бреду.

Я говорил медленно, потому что кровь моя, как у человека перед ударом, густела. Это все давление, подумал я. Глянул на Еву. Коротко вскинутые брови, легкое недоумение.

– Вы как прекрасная статуя, а я… я потерявший голову варвар у ног статуи, – произнес я.

Снова вздернутые брови. Улыбка. Да или нет? Я подумал, что веду себя как подросток. Это несправедливо – подростки ведут себя решительнее. Что-то мешало мне. Что? Черт, но не падать же на нее тут! Она улыбалась и смотрела в свои черные очки – теперь я видел, что это не больше чем фокус и так она просто наблюдает за моим отражением, – и я пытался понять, чего она хочет. Да или нет? Не принимаю ли я вежливый интерес за нечто большее? Ева задумчиво стала водить пальцем по распечатанным листам. С удивлением я увидел, что это мой текст. Значит, с разочарованием подумал я, она пришла сюда только для того, чтобы не ошибиться с произношением персонажей на сегодняшних чтениях. Она, видимо, почувствовала мои сомнения, опустила бумаги, сняла очки и посмотрела в глаза. Я вобрал в себя воздух долины, и… Вновь зазвучал рожок, вновь мимо пошли охотники. На этот раз они тащили молодого кабана. Из груди моей вырвался стон, я испытал подлинную боль. Ева встала, не сгибая ног – словно это не она, а земля под ней сдвинулась, – и сказала:

– Пора возвращаться, Владимир.

…То и дело попадая в охотничьи цепи, мы выбрались в лес и оттуда поднялись к дому. Жан-Поль уже встал, и за столом сидели двое словенцев. Она – лет пятидесяти, в нелепых штанах, словно отрезанных от комбинезона с плакатов о рабочей Америке 40-х годов. Короткая стрижка, лицо, не лишенное симметрии. Реши она выглядеть женщиной, у нее бы получилось. Но Анна – так звали писательницу из Словакии – представляла собой тип университетского товарища по курсам. Свой парень в доску. Глядя на нее, я вспомнил албанский обычай не выдавать замуж одну из дочерей в семье и наряжать ее мужчиной. Такие носят мужскую одежду, курят крепкие сигареты и даже рисуют себе усики. Я читал об этом феномене в одном из научных журналов, редактируемых такими, как Анна. На внешности ее сходство с албанскими жено-мужчинами заканчивалось: Анну сопровождал супруг старше лет на двадцать. Пожилой – с замедленными движениями – ученый. Редкие волосы на голове и морщинистая шея. Он излагал свои взгляды на свободу слова в Восточной Европе, когда я появился у стола. Что-то о второй волне фашистов, замаскированных под националистов с их идеями государственного возрождения. От скуки я даже поспорил немного, дожидаясь ножа, чтобы намазать масло на хлеб. Огромная буханка лежала на столе, от нее каждый отрезал сколько хотел. В дополнение к хлебу шли варенья и мармелады из разнообразных фруктов, включая инжир, снятый Катрин с дерева во дворе. Дети с заспанными лицами сидели на краю стола, заливая молоком хлопья. Завтраки в доме Жан-Поля оказались простыми, как основы крестьянского бытия. Я выжал себе в чашку кофе, надавив на гущу в специальном заварнике, уселся – не у стола, а на краю террасы, опасно примостившись задом на высоте нескольких метров. Жан-Поль, вроде и не глядевший на меня – одобрительно хмыкнул. Так же он отреагировал, когда я – чуть ли не за руку – привел на завтрак Еву, которой находиться здесь не полагалось. Моей актрисе полагалось проводить время в палатке для добровольцев. Тут нет ничего от желания обидеть, видели бы вы, что эти молодые чертенята едят на завтрак, Владимир, улыбнулся Жан-Поль. Просто во избежание беспорядка, царившего тут повсюду, организаторы пытались структурировать фестиваль во всем. Больше анархии, больше бюрократии.

– Прямо Средневековье какое-то, – сказал я.

За что был вновь отмечен порцией одобрительных похмыкиваний. Жан-Поль, уже прикорнувший с утра – chers amis j’espère vous n’etes pas contre si je vais dormir demi-heure[25], – сидел на лавке, вытянув босые ноги. Он набирал сообщения в телефоне: как объяснила Катрин, на следующий день нашему цыганскому табору предстоит расшириться – прибывали из Германии ее арийские родители, благодаря которым дети принимающей нас пары порхали во влажном утре долины белокурыми синеглазыми ангелами. Но даже им было далеко до ослепительно-рыжей и белокожей Кристины – немецкой швейцарки, супруги писателя из Румынии, Каталина. Тот смешливый румын со следами церебрального паралича в теле, прорывавшимися лишь иногда – неожиданный выверт ноги, предательский поворот руки, – оказался веселым пройдохой. С вечной улыбкой на умном лице, сразу попросивший считать его немецким писателем – румын Каталин оказался в Швейцарии в конце 80-х, когда его родители переплыли реку, простреливаемую пограничниками Чаушеску, – он напоминал мурену. Сидел да ждал, когда вы попадете впросак. После этого вылетал из пещеры и отпускал остроумное замечание. Его шутками была заминирована вся дорога беседы с вами. Кристина, очень любившая мужа и метавшая в него взгляды, преисполненные обожания, всем своим растерянным и слегка неловким видом будто бы просила за Каталина прощения. И мы охотно отпускали ему грех иронии. Уж больно мила и преисполнена чистой, без примесей, доброты была Кристина. Она работала в школе для особенных детей, объяснила она, присев рядом – я не сразу понял, что речь идет об инвалидах, – и преподавала им курсы творческого писательского мастерства. Растит нам конкурентов, крикнул издали Каталин. Нет, с испуганной улыбкой поправила Кристина, всего лишь дает детям возможность выплеснуть энергию. Дьявольскую, захохотал Каталин. Я поерзал и сдвинулся, дав Кристине возможность усесться удобнее. Она устроилась, не отрывая взгляда от Каталина.

Как это контрастировало с величественным равнодушием Евы!

Ее взгляд скользил по всем нам, не задерживаясь ни на ком. Словно муха, которых здесь – инжир, инжир, Владимир, пояснил невесть откуда взявшийся и запропастившийся вновь Жан-Поль – вилось множество. Почему-то, меня это не раздражало. Может, все дело в том, что это естественного вида мухи – не жирные зеленые монстры, обитающие на помойках, – а безобидные легкие насекомые, приятного даже в чем-то вида… Они бегали по столу и вовсе не назойливо перелетали с одной тарелки на другую. Все дело в том, понял я, что это мухи-вегетарианки, мухи, питающиеся соком ежевики и слезами ореховых деревьев, ароматом лаванды и шалфея. От всех мясоедов несет дерьмом, и все вегетарианцы пахнут травами. Я осторожно принюхался к своему плечу – насколько это возможно на людях, делая вид, что ничего не происходит, – и решил бросить есть мясо. Ева с аппетитом намазала маслом кусок хлеба и оставила на его желтоватой поверхности отпечаток зубов. Я подумал, что, если нас вдруг постигнет внезапно всемирная катастрофа – может быть, не замеченный учеными вулкан в Пиренеях или гигантское суперцунуами со Средиземного моря, – то этот окаменевший от соли или пепла бутерброд может оказаться в музее будущего. По отпечатку зубов Евы будут изучать строение наших челюстей. Или, пожалуй, я бы залил янтарем этот хлеб. Заодно с ним и Еву. А еще мог бы пол…

Конец ознакомительного фрагмента.