Глава 47
30 января 2006 г.
Моя жизнь на Валааме в течение полутора месяцев была необыкновенно насыщена. С утра я обычно рисовал инвалидов войны (поясные портреты). Я чувствовал, что наконец занимаюсь своим делом, и потому чувствовал себя очень спокойно. С благодарностью думал о Кибрике, о его огромном заслуженном авторитете – это он, когда-то побывав здесь, дал мне такой мудрый совет.
Теплоход приплывал на Валаам каждый день, но останавливался он не в монастырской бухте, а у Красного скита, это километров за семь от центральной части Валаама, где находились собор, магазин, трёхэтажная монастырская гостиница и администрация. Место причала теплохода было довольно крутым и диким. Он подходил прямо к берегу, сбрасывали трап, люди сходили на берег и сразу по тропиночке шли наверх. Потом эта тропиночка переходила в дорогу, идущую на север, и километров через семь туристы подходили уже к большому собору, в котором хранилось… мясо для жителей интерната. Открывали собор не для того, чтобы там молиться, а для того, чтобы нарубить мяса на обед. Когда я заходил туда, то сразу видел огромные коровьи и бычьи туши, как на картине Рембрандта. Они, ободранные, висели на крючьях, тут же стоял широкий пень и лежал такой же большой топор. Эти туши рубили, потом клали в баки и тащили на кухню. Там их резали, варили и кормили инвалидов. В глубину самого собора никто не заходил, но я однажды попытался. И лучше бы этого не делал.
То, что я увидел, – просто ужас, такого издевательства над фигурами святых, украшавшими все стены, я ещё нигде никогда не видел. Там изображалась княгиня Ольга, первая христианка на Руси (её потом канонизировали), с левой стороны собора была написана её большая фигура во весь рост. Но не знаю, кто тут хулиганил – тут и финская армия базировалась перед войной, и немцы здесь побывали в войну, и наши красноармейцы потом находились, – конечно, это люди всё неверующие. И вот лицо несчастной Ольги было теперь беспощадно исцарапано и порублено, а между ног ей не то штыками, не то долотом каким-то пробили огромную дыру. Так же изуродовали фигуры и других святых.
В общем, на что взгляд ни падал, везде я находил следы варварства, кощунства и величайшего безразличия к религии. Даже не безразличия, а какого-то бешеного презрения и насмешки, будто бы эту вакханалию творили тут не русские люди, а кто-то вообще совершенно чужой. То есть Валаам, святой остров, святыня верующих – попал в руки случайных людей, полнейших безбожников, которые делали на нём всё, что хотели.
К этому приложили руку и инвалиды – вот эти полторы тысячи покалеченных войной, одиноких, обиженных, заброшенных людей с переломанными судьбами. Они тоже, абсолютно не веря ни в какие великие догмы, оказались полными хозяевами всех скитов, которые покинули монахи. Почти всё богатство, вплоть до ковров, до церковной одежды, утвари и икон, было оставлено на произвол неверующих людей. Это сейчас, когда восстанавливаются церкви, службы, ценятся и переиздаются старые книги, уже трудно представить. А ведь не так давно всё было иначе, и на прошлое, на церковное убранство смотрели лишь как на старый хлам, от которого можно выгодно избавиться. Разбивали на колокольне каменные окна, снимали как-то общими усилиями колокола, проталкивали их в эти окна и сбрасывали вниз. И вот этот колокол из дорогого металла, часто позолоченный (ведь не жалели ничего для своих святынь православные), отлитый где-то в царских мастерских, – сбрасывали, разбивали кувалдами, грузили на лодки и отвозили в Сортавала в утильсырьё. И таким образом зарабатывали деньги. Тут же покупали водку и напивались. Главное – обо всём забыть.
Здесь были великие грешники
Дорога с пристани подходила прямо к воротам двухэтажного здания, опоясывающего собор. Над воротами находилась арка, а над аркой висел деревянный крест. И вот как-то я смотрю – этот крест уже валяется внизу, в грязи. Я поднял его, почистил, упаковал. Пошёл на почту и послал его Люсе в Москву посылкой. В другом месте, на разорённом кладбище, я нашёл в земле разбитое металлическое распятие с одной рукой у Христа. Я его тоже взял на память о Валааме и привёз в Москву. Недостающую руку Христа вылепил из пластилина, потом всё это покрасил и укрепил на том самом кресте с Валаама. И вот в таком виде это распятие висит у меня на стене уже много лет.
Если перейти монастырский двор, то в противоположной стене будет проход на старое монастырское кладбище. Все древние надгробия там или стояли повреждёнными, или валялись расколотыми, и из земли торчали куски мрамора. Некоторые я попытался соединить, очистить, чтобы прочесть надписи, славянские буквы были выбиты очень глубоко. И прочёл примерно такие надписи… «Великому молчальнику Иоанну, 79 лет, почившему тут…», «Молчальник Иосим… 80 лет…», «Молчальник Кирилл… 90 лет…». Много там находилось этих полуразрушенных надгробий монахам-молчальникам. Когда-то это кладбище было большое и богатое, но теперь – будто кто-то ходил там и ломом или кувалдой бил по этим камням, чтобы от них ничего не осталось, никакой памяти.
Кладбище окаймляли белые каменные стены, а по углам были выстроены башенки – четыре башни, над которыми парили чёрные ангелы с трубами. Казалось, что они исполняли какую-то песнь славы умершим, лежащим в этих могилах. Невыносимо грустно всё это смотрелось.
Ангелы на башнях
Дорога от монастыря на север шла через лес. И там находилось другое большое кладбище, где стояли каменные часовни с коваными решётками на окнах удивительной красоты и сохранились некоторые старинные памятники. Стоял, например, памятник Иоанну Дамаскину, прославленному настоятелю монастыря. На могилах иноков возвышались кресты на высоких каменных постаментах, их было много, но тоже далеко не все сохранили свой первоначальный вид.
Я всё мечтал попасть в Никольский скит и несколько раз приближался к мосткам, которые вели туда. А потом увидел женщину, приходившую вечерами зажигать фонарь на бакене на этом островке. И я иногда стал её сопровождать. Мы шли вдоль всего скита и спускались с той стороны к воде, чтобы зажечь бакен. Он служил ориентиром для пароходов, по далёкому огонёчку на водной глади озера они могли определять вход в монастырскую бухту. Таким образом, я постепенно уже имел представление о том, что находится на этом Никольском острове. Там было психиатрическое отделение дома-интерната.
Директор интерната Иван Иванович Королёв любил говорить, что он – король, а Валаам – его королевство. Он вёл себя так уверенно ещё и потому, что его родная сестра работала в Петрозаводске в управлении социального обеспечения Карелии и таким образом помогала брату чтобы Валаамский интернат жил безбедно. Одновременно она оберегала Ивана Ивановича от разных проверок, связанных с письмами, в которых люди жаловались на интернатские порядки. И вот однажды, когда директор уехал дня на четыре по делам к своей сестре в Петрозаводск, я решился посмотреть больных, которые находились в Никольском скиту.
Но обитателей Никольского скита я увидел ещё только подходя к понтонному мосту. В это время как раз туда подъехала повозка, на которой было написано «Хлеб», её тащила лошадь. И я смотрю – с острова отделились две фигуры с носилками, подошли к этой повозке. Возница открыл ящик на телеге и в короб на носилки начал выгружать хлеб для больных, много буханок. И потом говорит этим двум: ну, берите, несите (они всё стояли, смотрели). И вот один из них взялся за деревянные ручки и хотел тащить эти носилки с хлебом в свою сторону. Но и другой точно так же встал к нему спиной, взялся за ручки и стал тащить их в свою сторону. И таким образом они стояли на месте и никак не могли понять, почему они не двигаются, каждый был уверен, что вот сейчас они пойдут, нужно только немножко напрячься. Потом всё-таки они остановились, посмотрели друг на друга и догадались, что нужно идти друг за другом. После этого они пошли, и я двинулся за ними через мостик.
Мост на Никольский остров
На самом мостике стоял ещё больной, он держал в руках большой, но, видимо, не тяжёлый деревянный крест и время от времени этим крестом бил по воде. Ударит – крест погружается в воду, потом он его вытаскивает. Снова поднимает вверх и опять со всей силы бьёт по воде. А другой больной зашёл в воду и пытался воткнуть в дно этой протоки крест ещё большего размера. Вода идёт, а над ней крест возвышается. Вот так они забавлялись. Церковь стояла тут же недалеко на другом маленьком островке, куда тоже вели мостки.
Я пошёл к этой церкви. Некоторые больные сидели на корточках у дверей церкви и грелись на солнце. Стены снаружи, как и везде, были покорябаны, исписаны словами – то «Толик», то «Вася», то «Иван», разбитая дверь еле держалась на единственном навесе. Я зашёл внутрь. И первое, что увидел, – большой иконостас напротив входа. Только на самом верху сохранилось несколько прекрасно написанных икон (будто их недавно написали свежей краской). Они находились очень высоко, потому и спаслись от варваров. А то, что пониже, всё было выломано и разбито, вместо икон остались только дыры в иконостасе. Не знаю, куда делись эти иконы, может быть, утонули в Ладоге, в общем, внизу тут остались только две или три больших иконы святых во весь рост со свитками в руках в молящихся позах.
Вид оттуда, с острова, был просто завораживающий – озеро тянулось до горизонта, но кое-где возвышались небольшие островки, на которых когда-то тоже жили монахи-отшельники. На этих островках виднелись деревянные рубленые церквушки или небольшие часовенки. И вот шатры крыш этих церквей и высокие ели, покрывающие острова, – абсолютно совпадали формами. Внизу они были шире, потом становились всё уже, а ещё выше – только маковка и крест в небо возносился. В общем, эти деревянные церкви и часовни находились в полной гармонии с окружающей природой, они нисколько не выделялись и не возвышались над ней.
Конечно, удивительно, как в прежние времена люди в этих местах, казалось бы, удалённых от больших поселений, от культурных центров, – как они жили тут в уединении, сами по себе, богатой духовной жизнью. И (забегая вперёд) отрадно было узнать, что уже через несколько лет после моего посещения Валаама эта духовная жизнь медленно начала на остров возвращаться. Немногочисленных оставшихся инвалидов войны, порой (увы!) вопреки их воле, постепенно стали переселять на материк в другие интернаты, в новую, непривычную для них обстановку. На остров сначала приезжали просто энтузиасты разбирать завалы. Потом прибыли бригады специалистов по древнерусской живописи, они работали с цементом, со штукатуркой, с красками, но это были ещё реставраторы светские.
Но следом за этими реставраторами стали приезжать и монашки. Я познакомился с одной такой девушкой, когда меня возили на Валаам для съёмок фильма в конце 80-х годов. Она казалась какой-то необыкновенной – красивой, тихой, скромной. Ей там дали келью. И она мне говорит: Гена, вот у меня есть книги о Валааме и о монахах, которые тут раньше жили. Вот смотрите, какие гравюры, как выглядели эти люди. В общем, эта девушка явилась как бы первой ласточкой будущей жизни, которая позже стала возрождаться на острове. Потом к ней приехала подруга. И когда я как-то зашёл в разорённый, настежь открытый собор, то увидел, как они там мели пол и своими изящными слабыми руками выносили груды мусора. При мне они стали мыть камни на паперти, отмывали, драили их с мылом – смотреть на это без слёз было просто невозможно. Вот они вымоют небольшую площадочку, сходят нарвут букетик цветов (а цвело всё вокруг, травы стояли свежие) и в баночке цветы эти поставят. И так они радовались, что есть хоть какое-то чистое место, где можно колени преклонить и помолиться.
А тогда, в 1974 году, осматривая этот Никольский скит, я попал в маленькую бывшую монастырскую гостиницу. Захожу в одну палату (это раньше были кельи), смотрю – сидит старик с длинной бородой, с маленькими скрещенными ножками, с худенькими высохшими ручками и с огромными глазами. Он сидел и читал книжку. Я спрашиваю: откуда у вас здесь книжки? – Он отвечает: это мои книжки. Когда меня забирали, то я попросил, чтобы мои книжки тоже привезли вместе со мной на этот остров. У меня, говорит, целая библиотека здесь, вот смотрите. И я вижу – на окнах книги, под кроватью книги, везде какие-то полки с большими томами. А он мне показывает одну: вот я вам подарю книгу о логосе (логос – это такое философское понятие). Прочитайте, очень интересно, тут такие философские споры идут – что такое логос, как его понимать, как его чувствовать, как его применять в жизни.
Юра Писарев
В общем, это было чудо какое-то – встреча с ним. Звали его Юра Писарев. Я, конечно, не был философом, я скорее практик, практик и наблюдатель. Эти вот философские понятия – я их не отвергаю, просто не углубляюсь в них никогда. Если уж я в религиозные догмы не углубляюсь и ничего не знаю, можно сказать, о церковной жизни, то что уж говорить тогда о философии, где веками отрабатывались взгляды, один другого авторитетнее и один другого противоречивее. В общем, мне это скорее напоминает схоластику или просто какое-то умствование, но тем не менее Юра Писарев подарил мне эту книгу, и она у меня где-то лежит дома до сих пор. Этот Юра сразу стал просить меня передать письма на волю: вот, говорит, я вам дам несколько писем, когда вы поедете обратно, то передайте их в Москве моим друзьям. Я вообще-то не рассчитывал на то, что буду таким почтальоном, я не был никогда ни правозащитником, ни каким-то общественным деятелем, но раз уж он попросил, я пообещал: ладно, хорошо, передам. А сам всё на него смотрю. Он, в общем, оказался не очень старым, но эти глаза огромные… просто невозможно оторваться от них, очень выразительное и глубокое лицо у него было. И в этом психиатрическом отделении, в своём беспомощном положении, в своей этой необыкновенной бедности – и такая богатая духовная жизнь.
Детские, неразвитые ноги его совершенно не держали, он не мог ходить, он просто сидел. А если передвигался, то только при помощи рук, подтягивая ноги. Коляски у него я тоже не видел. Я спрашиваю: Юра, а как ты гуляешь? – Он отвечает: я никогда не гуляю, не гулял уже давно, несколько лет. – Я тогда предлагаю: давай я возьму лодку и приплыву к тебе на лодке. (Там, на причале у нашей гостиницы, можно было попросить лодку.) Потом, говорю, я тебя подниму, отнесу в эту лодку, посажу, и мы с тобой поплаваем на лодке вокруг острова. Я буду грести, а ты будешь сидеть и смотреть. – Он говорит: давай.
Так мы и сделали. Я взял лодку, подплыл туда. Вынес Юру на руках, он был невероятно лёгкий, но боялся, что я его уроню, держался крепко за меня, ухватился за шею. Я успокаиваю: да ты не бойся, не упадёшь. И вот я его принёс, посадил в лодку. Он руками стал держаться за борта, но всё равно продолжал бояться: ой-ой-ой, вдруг я упаду в воду, вдруг я упаду. – Я говорю: да Юра, не бойся, никуда ты не упадёшь, сиди спокойно, не качай лодку. И мы этот Никольский остров обогнули в одну сторону, в другую сторону, в общем, поплавали с ним немножко вдоль берега.
Но я чувствую, этот свежий воздух, это дыхание воды – непривычны для него. В палатах у них или плохо проветривали, или совсем не проветривали, и спёртый воздух там весь пропах мочой и плесенью. И вот я вижу, как у Юры на лице постепенно всё светлеет, даже глаза стали какие-то голубые. Я спрашиваю: Юра, а почему у тебя борода испачкана зелёной краской? – Он отвечает: не знаю, у нас нет никакой краски. Наверно, это плесень у меня на бороде образовалась от постоянной жизни в замкнутой полутёмной комнате. Потом я привёз его обратно и посадил снова на кровать.
А сам пошёл дальше осматривать комнаты. Захожу ещё в одну комнату. Смотрю, человек лежит – без рук, без ног, укрытый маленьким одеяльцем, на белой простыни, на подушке, всё очень чисто. И он только смотрит на меня, смотрит. А я гляжу на его лицо, и мне кажется, что это как бы молодой новобранец. Но потом понимаю – нет, он не такой уже и молодой, это просто лицо у него застыло в том состоянии, когда его контузило, и с тех пор оно не стареет. Он смотрит на меня и ничего не может сказать. А мне потом нянечки объяснили – он ничего не говорит, он контужен на фронте, его таким привезли откуда-то ещё давно, и документов никаких при нём не было – кто он, откуда, где служил… Подобрали его уже таким где-то на поле боя.
Я сейчас же побежал обратно к себе, взял планшет свой, бумагу, карандаш и прибежал обратно. Сел тут напротив и стал его рисовать. А он – как лежал в одном положении, так и лежит, как смотрел на меня, так и смотрит – ясным, чистым и каким-то проникновенным взглядом. И я его как-то легко стал рисовать, потому что я чувствовал, будто это мой брат, будто он какой-то мой родственник, будто это человек очень мне близкий. Я просто зажал зубами свои губы, чтобы они не кривились от боли и чтобы глаза не застилали слёзы, – и я постарался изобразить его как можно правдивее.
Неизвестный солдат
Но рисование – это особый вид искусства. Здесь даже если хочется плакать, то не всегда можешь заплакать, потому что движется рука, одновременно наблюдаешь за пропорциями, за поворотами формы, за тем, как располагаются пятна на рисунке (свет, тени). В общем, мысль отвлекается от той необыкновенной жалости, которую, может быть, художник испытывает, глядя на свою натуру. Но у меня получилось, я его нарисовал. Хотя там и рисовать-то было нечего – на подушке лежала голова, а всё остальное закрывало одеяльце. И ноги у него отсутствовали, и руки – его укутали, и он лежал как какая-то кукла или маленький ребёнок.
Когда я этот рисунок сделал и отнёс к себе в комнату, как раз вернулся Королёв, директор интерната. Конечно, ему сразу доложили, что на Никольском скиту был художник, что он рисовал неизвестного солдата (я рисунок назвал «Неизвестный солдат»). Королёв пришёл в ярость. Он велел меня позвать к себе. Я прихожу. Он спрашивает: а кто вам разрешал туда ходить, на этот остров? – Я отвечаю: мне просто любопытно было. (В общем-то, я больше молчал.) Он начал кричать и вдруг заявляет: знаете что, лучше вам уехать, больше не надо ничего и никого рисовать. Уезжайте, раз вы меня не послушали, – и так уже достаточно, вы тут полтора месяца. Достаточно. Уезжайте. Больше я вам не разрешаю ничего рисовать. – Я говорю: ладно, хорошо, я узнаю, когда пароход, кажется, через два дня. – Вот через два дня и уезжайте.
Таким образом, я сделал там пять рисунков вместе с портретом Серафимы Николаевны, но её портрет я никогда не показывал. Ещё я начинал рисовать портрет одного гармониста, который всегда играл там на крылечке (а другие инвалиды пытались танцевать), но натурщик попался неусидчивый. Мне казалось, что я смогу сделать хороший рисунок, но куда там – он минуты не сидел спокойно. Кроме того, со всей округи слетались голуби, садились ему и на плечи, и на руки, и на гармонь. А он только улыбался и продолжал играть в окружении этих голубей.
Валаамский гармонист
Этот гармонист рассказывал: я здесь живу с самого основания интерната – столько отважных, несгибаемых, весёлых ребят тогда прибыло. Теперь уже кто где – кто сам умер, кого убили, в общем, нравы тут царили ещё те. То, что сейчас осталось, – нет никакого сравнения, то поколение уже ушло. Это всё были солдаты, которые ходили в рукопашные бои с немцами, – смелые, бесстрашные. И даже потом, когда они лишились возможности двигаться, то и тут они, и в этой жизни, совершали какие-то отчаянные поступки. Вот, говорит, мы сидим во дворике около этого собора, играем тут в домино, а рядом колокольня высокая. И как это он так смог? Без рук, без ног, и забрался на самую вершину этой колокольни, залез там как-то на подоконник и кричит оттуда: ребята! Вот он я! И все на него туда обернулись. Смотрим – и вдруг он оттолкнулся и летит вниз с этой высоты. И упал прямо к нашим ногам. И разбился насмерть. Так, говорит, умирали раньше мои товарищи.
Мне оставалось уже мало времени. Я думаю, возьму-ка я лодку, надо остров на прощанье посмотреть. А там жил один инвалид, Володя (его когда-то укусил энцефалитный клещ, у него голова склонилась вперёд под прямым углом и подбородком упёрлась прямо в грудину, так что он видел перед собой только землю, а разогнуться не мог, у него и жена была, и дети маленькие). Я говорю: Володя, я скоро уезжаю и хочу вокруг острова проплыть, ты мне можешь показать лучший путь? – Он отвечает: ну давай, бери лодку.
И вот я взял лодку, сел на вёсла. Мы из этой монастырской бухты свернули налево и стали грести вдоль острова. И я вижу – отвесные скалы, и на этих отвесных скалах сосны тоже растут вверх. Где же там земля? Как же они держатся, эти сосны? Это зрелище удивительное, просто растут неизвестно откуда огромные деревья. (Видимо, из расщелин камней.)
Плывём дальше. На правой стороне появляется отдельный остров, там тоже тёмные деревья, дорожки тянутся наверх и церквушка стоит на вершине. И вот мы так плыли, проплывали незнакомые берега, неизвестные мне места. То деревья подходили к самой воде, то большие валуны преграждали нам дорогу. Но, в общем, мы хотя и медленно, но двигались вдоль берега. Потом стало уже понемножку темнеть, а мы всё плывём. Я спрашиваю: Володя, долго ещё нам плыть? – Он отвечает: да это только начало, нам ещё весь остров надо обогнуть. – Я испугался: а что нам теперь делать? Где мы будем ночевать? – Он говорит: я не знаю, обратно тоже далеко плыть. Давай тут поищем, может быть, избушка где-нибудь есть.
На Валааме. Фото 1974 года
А камни у этого острова Валаам, которые в воде находятся, какие-то огромные, но плоские. Я спрашиваю: а почему они такие плоские? – Володя говорит: их ледник так сгладил, восьмиметровый слой льда когда-то покрывал весь этот остров. Ледник постепенно таял, как бы уползал на север, тащил за собой всё, что было под ним, и полировал эти камни. (И они действительно отполированы, будто кто-то их нарочно сгладил, какой-то великан.) Мы дальше гребём, уже стемнело, почти совсем темно. И вдруг я в густых сумерках замечаю какую-то протоку между большим островом и маленьким, и на этом большом острове стоит какая-то избушка. Я говорю: Володя, давай уж сегодня дальше не поплывём, заночуем в этой избушке.
Мы лодку затащили, чтобы её не унесла вода, привязали и пошли в эту избушку в полной темноте. В избушке ничего не было, кроме большого деревянного топчана, ещё топчана поменьше, маленького окошечка и двери. И всё. А холодно уже стало. Володя говорит: я лягу вот на этом топчане, а ты там ложись, укроемся пиджаками и сохраним тепло, чтобы нам совсем не замёрзнуть к утру. Он лёг, и я тоже лёг.
Лежу, лежу, бессонница, не спится совершенно. Я и так, и так – и на один бок, и на спину, и на другой бок, и растянусь, и согнусь – ну никак не мог уснуть. Тогда решил – выйду-ка наружу. Встал и пошёл. Открываю дверь, выхожу и… замер. Вижу – корабль надо мной висит инопланетянский! Глазам своим не верю – боже мой! Этого не может быть! Я никогда не верил ни кораблям никаким, ни всем этим фантазиям, ничему – и вдруг я сам вижу на небе какие-то металлические серебристые приплюснутые сферы с лампами, там и красные, и синие, и зелёные огни как-то вперемежку. И этот корабль будто стоит над озером на четырёх подпорках – четыре мощных прожектора светят прямо в воду. Я так смотрю, рот раскрыл и только повторяю – боже мой! Что же это такое? Неужели все эти рассказы об инопланетянах, что их многие видели, правда? Я кинулся в дверь, кричу: Володя! Володя! Вставай скорей! Вставай скорей! Иди сюда, посмотри!
Но пока он там проснулся, начал вставать – я опять выскочил наружу. Смотрю – этот корабль лучи убрал и потихоньку, потихоньку начинает удаляться. Я опять зову: Володя! Володя! Иди же скорей! А этот корабль всё быстрее, быстрее удаляется, и вот он уже пропал – но без шума моторов, всё это совершенно беззвучно. Наконец Володя вышел. Я спрашиваю: ты ничего не видел? – Нет, ничего. – Я говорю: это ведь кому сказать – ни за что не поверят.
Так я и не спал до утра. Потом мы чуть свет сели в лодку и поплыли дальше. Так мы и плыли целый день. Потом попали в протоку с большим течением, еле выплыли. Я уже хотел грести дальше вдоль берега, а Володя показывает: видишь тот остров? Там есть пещера, в которой жил Александр Свирский, и его могила. Хочешь посмотреть? – Я говорю: да, слышал, был такой святой.
Тогда я направил свою лодку прямо против течения. Нас сносило, но всё-таки я выгреб. И мы причалили как раз к тому месту, где недалеко от воды находилась эта пещера. Мы подошли к пещере, это была келья Александра Свирского. Я смотрю – там только дверь деревянная, а вся келья сложена из естественных камней. Над этой кельей возвышалась огромная скала, которая тоже состояла из больших плоских камней, которые, видимо, падали, падали вниз и образовали такой шатёр, как бы свод. А потом и остальные камни там нагромоздились, и получилась естественная келья, конечно, только для монаха. И Александр Свирский в этой небольшой келье жил и молился. Сверху он пристроил дверь, чтобы закрываться от лосей или птиц, а внутри там иконка у него стояла и топчанчик маленький. Он вырезал огромный крест из дерева и установил его рядом со своей кельей. Я смотрел на этот крест и ничего не понимал – он от самого основания до верхушки весь был изрезан старославянской вязью, какими-то непонятными буквами.
Мы так всё обошли, посмотрели. Володя говорит: хочешь поднимемся наверх, посмотрим сверху? И вот мы стали подниматься по какой-то еле заметной тропочке наверх. В общем, мы залезли на вершину, и я посмотрел вниз. И вижу, что огромные ели эти вниз спускаются чуть ли не до самой воды. (А мы поднялись только до середины этих деревьев, они ещё вверх настолько же уходят.) Я думаю – вот это да! Вот это ели! Что же это за гиганты такие? Какая же здесь природа! Это дикие деревья на воле достигали небывалой высоты по тридцать метров! Что-то невероятное.
Пока мы тут рассматривали всё, пока гуляли, пока спустились – и опять уже день стал клониться к вечеру. И я предлагаю: Володя, теперь мы выбрались, давай по этой стороне поплывём в бухту. (А мы протоку эту переплыли и лодку спрятали там в камышах.) Он говорит: Ген, знаешь что, давай сегодня никуда уже на лодке не поедем, а оставим лодку и пойдём пешком. Тут дорога идёт прямо к монастырю, и по ней мы успеем добраться до темноты – покушаем хотя бы, целый день ничего не ели. А потом, говорит, я сам схожу за этой лодкой и пригоню её в бухту. – Я говорю: ну ладно, пойдём.
И мы пошли. Я смотрю – стоит красивейшая рубленая церковь прямо у воды, скорее не церковь, а часовня с одним шатровым куполом. Тут окошки, крылечко, всё резное такое, сказочное. И я ещё подумал – как же она тут сохранилась? Какая же это церковь беззащитная, взбредёт в голову какому-нибудь охотнику спичку бросить – и всё сгорит, ведь никого же нет вокруг. Никого.
Мы идём по дороге, и я говорю: Володя, давай всё-таки немножко свернём, пройдём по берегу, там интереснее идти около воды. Мы свернули. И вдруг я вижу бетонные укрепления, целые монолиты. Кто же их строил в такой глуши? Это сколько же бетона надо было привозить? И сверху на них какие-то огромные круги, тоже из бетона. А на них уже закреплены чугунные круги и ещё штыри с нарезкой. Потом шла невысокая стена полукругом, а на ней написано синей краской: «Наш ответ Чемберлену». И тогда я понял, что этот бетон служил основанием для пушек, что тут стояла какая-то большая батарея, а этот чугунный круг являлся лафетом, на котором поворачивали орудие то в одну сторону, то в другую. А Володя говорит: да, здесь стояла большая морская флотилия в конце войны. Но потом пушки были сняты и переброшены в другое место.
И таких следов войны, пока мы шли, видели много. Лафеты сейчас уже заросли травой, но смотрели они прямо на Ладогу, на финскую сторону, туда, наверно, стреляли пушки. Видели несколько бетонных укреплений, заброшенных блиндажей, тоже забетонированных, на некоторых стояли двери такой огромной толщины, что сдвинуть их с места было уже невозможно. Вместо обычных ручек к ним приварили огромные скобы, которые при повороте так прочно закрывали двери, что не требовалось никаких замков. Ещё попадались полуразрушенные доты, на которых сверху росла трава, а если туда зайдёшь внутрь, то в узкие щели можешь видеть даль озера. Когда-то тут всё гремело, стреляло, в общем, вся эта западная сторона Валаама была покрыта этими дотами. Теперь же всё это, заросшее травой, молчало. Я спрашиваю Володю: а с другой стороны монастырской бухты есть такие укрепления? – Он говорит: есть и с другой стороны, можем посмотреть.
Следы воины
Наша тропинка вела к Белому скиту, а мы свернули и пошли к воде. И опять – и доты, и эти основания для пушек, и остатки строений. Когда-то здесь, наверно, находились большие казармы, а теперь остались только доски и брёвна, вертикальные и горизонтальные, по этим брёвнам мы пробирались от одного строения к другому. Кое-где остались стены, и на них сохранились, видимо, солдатские рисунки. (Нарисовано – матрос в галифе и в бескозырке штыком подцепляет немца, поднимает его на штыке и хочет сбросить в воду.) У стен валялись ржавые остатки металлических кроватей. В другом месте стены не сохранились, но стоит косяк и дверь, на которой вырезана пятиконечная звезда.
В последний день я уже ничего не делал, просто гулял. Иду по краю этой бухты, смотрю – на берегу много детей, все сидят, рисуют, и среди них ходит учитель. Я подошёл. Он говорит: я слышал о вас, из Москвы приехали? А я здесь, в Сортавале, работаю в художественной школе, это, говорит, мои ученики, мы приехали сюда порисовать. Меня зовут Кронид Гоголев. А можно я посмотрю ваши рисунки? – Я отвечаю: ну пойдёмте. Он предупредил своих учеников, чтобы не расходились, и мы пошли. Пришли в гостиницу, я вынес на улицу планшет и стал ставить рисунки, ему показывать. И по мере того, как я их показывал – у него лицо всё бледнело, бледнело, и вдруг он говорит: ой, страшно, вы их кому-нибудь уже показывали? А вдруг их кто-нибудь увидит? Что тогда будет? Знаете, я пойду, мне надо сейчас идти. И смотрю – уже побежал, очень сильно испугался.
А я уже готовился в обратную дорогу. Вообще-то, когда я собирался на Валаам, я планировал сделать хотя бы три портрета (а не пять, как получилось у меня), потому что для показа на выставке обычно берут один-два рисунка. В общем, я мог возвращаться домой, как говорится, с отрадным чувством исполненного долга.
Я дал адрес Серафиме Николаевне, спрашиваю: вас, наверно, никогда никто, кроме меня, не рисовал? – Что вы, Геннадий Михайлович, что вы, до вас нас никто не рисовал, и мы думаем, что и не будет больше никто рисовать, потому что мы тут себя считаем заброшенными, париями общества. Вот мы, говорит, наблюдаем издали – мимо идут пароходы с туристами из Ленинграда в Кижи, музыка играет на палубе, все довольны – или целуются, или танцуют, или выпивают. А мы, говорит, тут сидим на наших колясках и смотрим на эту жизнь, которая проплывает мимо нас. Сперва приближается – звуки всё громче и громче, а потом всё удаляется, и опять мы одни. И летом мы одни, и зимой мы одни. Правда, говорит, зимой иногда с этого Никольского скита совершаются побеги, сумасшедшие бегут чуть ли не босиком по снегу в сторону Сортавала (там километров сорок, наверно). Но куда они бегут? И, конечно, по дороге их или возвращают, или они замерзают. Отсюда, говорит, невозможно убежать, да никто и не стремится, тут жить можно. Куда убежишь? И как в другом месте? В другом месте, может, ещё хуже. Так вот, говорит, мы и живём. И мы с ней простились, потом она мне часто писала в Москву, я ей отвечал.
А сам я когда вернулся в Москву, то здесь скоро наступило время показывать рисунки второй раз, уже секретариату Союза художников России и президиуму Академии художеств на предмет окончательного решения вопроса о приёме в Союз художников.
Принесли мы с Люсей работы в Московский Союз художников на Беговой улице, а мне Сюзанна (секретарша) показывает: вот тебе место, около сцены. Извини, конечно, место тут неудобное, идёт лесенка на сцену. (Всем другим хорошие, выгодные места отвели на стенах, они уже развесили там свои работы, а мне как бы самое худшее место дают.) Она спрашивает: а кто тебя будет защищать? – Я отвечаю: никто меня не будет защищать. – Она опять: как никто не будет защищать? – Я говорю: да никто не будет, сами работы должны защищаться. (Она так удивилась и ушла.)
Никого я не просил, и никто меня не защищал, я был как-то совершенно спокоен. Я решил показать вот эти свои новые валаамские рисунки в дополнение к тем, которые я показывал раньше, когда смотрело руководство секции. И, конечно, эти новые рисунки сильно отличались от работ других художников. Это, во-первых, были портреты. Во-вторых, они писались с натуры, выглядели мощно. И, в-третьих, они открывали новую тему инвалидов войны. Эти рисунки выделялись во всех отношениях.
Ещё до прихода комиссии экспозицию смотрели отдельные художники. Вот вижу – пришёл Дмитрий Жилинский. Он ходил, разглядывал и вдруг увидел мои портреты. Встал как зачарованный, смотрит на них не отрываясь (а я тут же рядышком стою). И он меня спрашивает: это ваши портреты? – Я отвечаю: да. И вдруг он меня неожиданно обнял так, поцеловал и сразу отошёл. А к нему уже бросился какой-то художник с просьбой: посмотрите мои работы, я был на Кубе, я там нарисовал Фиделя Кастро (и повёл его к своим работам, там действительно висел портрет Фиделя Кастро в профиль). Но Жилинский посмотрел, ничего не сказал и ушёл. Других мнений о своих работах я не слышал, потому что тут вскоре всех выгнали, закрыли зал и ждали уже прихода высшего художественного руководства. В общем, просмотр прошёл, за меня проголосовало большинство, и меня приняли в Союз художников. Это было в конце 1974 года.
Мне было уже 37 лет. Я невольно сравнивал свою судьбу с жизнью других художников, знакомых по школе и по институту, живших в Москве или сумевших быстро в Москве устроиться путём женитьбы. Все они легко получили дипломы в институте, оставались на кафедрах, в мастерских при академии, активно работали в живописных и графических комбинатах, в издательствах, преподавали, обрастали знакомствами и связями и, конечно, к этому времени давно уже были членами Союза художников и имели свои мастерские.
Мне же пришлось идти очень сложным путём – отстаивать свою независимость в искусстве, начиная с диплома, всего добиваться самому (и прописки, и жилплощади), и на это ушли годы и годы. Но как эти годы обогатили мой жизненный опыт! Как глубоко повлияли на мои творческие замыслы и милицейские наблюдения, и дежурства в больницах, и общение с душевнобольными – и как постепенно, постепенно я обрёл свой, самостоятельный путь…