Глава 53
3 февраля 2006 г.
Ночь тридцать первая. Моя радость, что картиной заинтересовалась Третьяковская галерея, оказалась совсем недолгой. Вскоре выяснилось, что всё очень быстро переиграли, и в результате я забрал картину в мастерскую. На этом триумфальное шествие картины от весенней выставки через зональную на республиканскую было закончено. Когда же следом наметилась всесоюзная выставка и я хотел её и там показать, то мне сказали: ты ещё не академик, чтобы одну и ту же картину везде показывать.
Тут интересно для меня было ещё одно обстоятельство. Во время показа на выставках этой картины появились новые знакомства. Я почти всегда находился в зале, наблюдал издалека, как смотрят картину, и делал наброски со зрителей – один выше, другой ниже, один с палочкой, другой с какой-нибудь девушкой, или мать с ребёнком. Все или стоят, или сидят и смотрят картину, или, разговаривая, показывают на неё руками. В общем, я познал все авторские радости, которые может испытать художник от публики. Меня и благодарили, мне и руки целовали, и выражали всяческое ко мне уважение и любовь. Столько адресов мне надавали, столько телефонов, что когда закончилась выставка (она длилась целый месяц) и я собрал все эти телефоны, то был в полном недоумении – кто их давал и когда. У меня память плохая, я только как художник могу запомнить зрительно.
Как-то я проходил по Пушкинской площади и возле газеты «Московские новости» свернул в арку, в проходной двор. Туда я зашёл просто так, из любопытства, ещё милицейская привычка осталась. Когда мы выходили на работу на территорию, то одной из задач наших было узнавать проходы между домами, всякие проходные дворы, калитки. Помню, как начальник отделения говорил – вы должны знать настолько хорошо свою территорию, что даже камень, который лежал вчера, а сегодня его почему-то нет на месте, должен вызывать у вас подозрение – куда он делся. Вы должны досконально знать все ходы-выходы в подвалы, на чердаки, кругом, потому что везде преступники, которые всё знают и везде ориентируются. Они могут в любую дырку шмыгнуть, перелезть через забор, пробежать проходным двором или через арку и двери выйти на другую сторону дома. И милиционер тоже должен всё это хорошо знать. (Конечно, я уже уволился давно, но тем не менее вот эти навыки собаки-ищейки остались.) Но это так, к слову…
И вот я зашёл в эту арку, смотрю – передо мной дом и подъезд. И на этом подъезде написано «Редакция журнала Век XX и мир. Я зашёл туда, поднялся на второй этаж и спрашиваю: можно видеть редактора?
Зашёл к редактору и говорю: я вот ездил по домам-интернатам, рисовал инвалидов войны. Это было уже давно, шесть лет я их рисовал, да ещё шесть лет работы лежат невостребованные. Может быть, вы посмотрите? – Он отвечает: принесите фотографии.
Я принёс. Он посмотрел, встал из-за стола и спрашивает меня: вы хотя бы понимаете, что вы сделали? – Я говорю: а что я сделал? – Вы понимаете, что это такое? (И трясёт этими фотографиями.) Это же б-о-м-б-а! Б-о-м-б-а! Если это показать, это взорвёт весь мир! Вам придётся съездить куда-нибудь в два места, чтобы взять интервью у этих своих натурщиков, которых вы рисовали. А мы поместим этот материал в журнале. Можете съездить хотя бы в Волгоград и на Валаам? – Я отвечаю: на Валааме их уже нет, их всех перевезли в Петрозаводск и в Видлицы. – Ну, тогда съездите в Петрозаводск и в Волгоград, редакция вам всё оплатит. – Я говорю: вы знаете, в Петрозаводске сейчас находится Серафима Николаевна Комиссарова, я её рисовал на Валааме, но рисунок этот посчитал неудачным. Можно мне тогда ещё раз её нарисовать? – Он отвечает: это было бы очень хорошо. Нарисуйте её. А в Волгограде просто возьмите интервью.
Мне дают деньги, оплачивают туда-сюда дорогу, проживание в гостинице, суточные – и вдруг я из совершенно нищего превращаюсь во вполне себя обеспечивающего гражданина. (Только, говорят, сохраните все билеты, чтобы потом можно было отчитаться.)
Я съездил в Волгоград, взял интервью в Волгоградском доме-интернате (сейчас совершенно забыл, как эту женщину звали). В общем, она рассказала мне, где она потеряла руки, как вернулась в родной Сталинград после войны, как шла по знакомым с детства улицам и видела город, такой же весь разрушенный и покалеченный, как и она сама. Я представил эту картину и вспомнил отрывок из песни военных лет:
Ветер печальную песню поёт,
Море безумно грохочет.
Город родной из тумана встаёт,
Сердце обнять его хочет.
Пусть обгорелые окна стоят,
Пусть почернел потолок,
Что же мне делать, не знаю, друзья,
Я не вернуться не мог.
В общем, это песня о солдате, который приезжает в свой разрушенный город. И вот так примерно эта женщина рассказывала мне о своих чувствах при встрече с послевоенным Сталинградом.
Я жалею только об одном – жалею о нелепом воспитании в художественной школе. В начале 50-х годов, когда ещё сохранились следы войны, на полях танковых сражений лежала разбитая техника, вся земля ещё кровоточила – нас учили штриховать фон за натюрмортом, учили складочки отделывать, закрывали нас какой-то громадной пеленой, чтоб мы не видели и не знали, что происходило совсем недавно. И мозг наш не развивался в этом направлении – чтобы поехать посмотреть, как-то это нарисовать – ведь детские впечатления самые сильные.
Да и потом в институте тоже как-то… Я бы мог поехать ещё тогда в те места, где гремела война. Почему всё прошло мимо меня? Мало того, что я не участвовал в войне по малолетству, так я ещё и после войны, можно сказать, ничего не видел. И был так воспитан, что как бы и не надо этого видеть. А когда я захотел увидеть, то уже почти всё застроили, подчистили, покрасили, и оставались лишь какие-то кусочки небольшие на память человечеству о недавнем военном времени. Так что я захватил уже последних людей, по которым война прошлась таким катком, что они насилу выжили. Как написал мой товарищ, поэт Слава Ананьев, когда посмотрел мои рисунки:
Вам случилось безжалостно выжить,
Половину себя потеряв.
(Это большое стихотворение, потом когда-нибудь я его прочитаю.)
Я, конечно, с удовольствием поехал в Петрозаводск, разыскал Серафиму Николаевну. Раньше на Валааме она жила на первом этаже, а там её почему-то поместили в психиатрическом отделении чуть ли не на шестом этаже. Я, не теряя времени, сел её рисовать. Она смотрела какой-то старенький телевизор, у которого сзади даже крышки не было, и все телевизионные внутренности – лампы, провода, штыри всякие – всё это торчало снаружи.
Уголок России
В комнате вместе с ней жили ещё три женщины, одна из них психически больная. Вот эта больная постоянно заходила в санузел, брала чужие зубные щётки и пользовалась ими по своему усмотрению. В это время другая женщина начинала кричать: что ты делаешь?! Положи сейчас же мою щётку на место! В общем, такие сценки. Потом приходил почтальон – безрукий инвалид на маленьких ножках и с большой головой. Вместо рук у него были насадки, которые оканчивались зажимами. И вот он брал этими зажимами какое-нибудь письмо и подавал: это вам письмо. А сам такой приятный парень – волосы курчавые, брови густые, красивый и вот такой несчастный. Но он как-то не чувствовал себя несчастным – весело шутил с больными, работал, был при деле.
В общем, собрал я литературный материал в Волгограде, сделал рисунок в Петрозаводске. Возвращаюсь, приношу в редакцию. Редактор говорит: хорошо, теперь мы будем думать, как всё это опубликовать. Думают, думают. Неделя прошла. Я звоню, спрашиваю: ну как? – Пока никак, ещё надо подумать.
А в это время мне позвонил Борис Никанорович Попов, старейший член московского Союза художников, участник войны. Он был живописец, член партии, активист. И он мне говорит: Гена, я давно за тобой слежу, как ты развиваешься, как твои работы появляются на выставках, как ты преодолеваешь все эти препоны, которые тебе подставляют каждый раз. Ты знаешь, говорит, время изменилось, Горбачёв пришёл к власти, началась перестройка. И теперь можно показать твои портреты инвалидов войны. – Я обрадовался: неужели? – Да, говорит, можно. Давай сделаем вечер в Доме художников на Кузнецком Мосту в кинозале, пригласим ещё одного живописца и одного плакатиста. Вот сделаете вечер, придут люди, посмотрят. Это будет как бы твоя первая выставка на виду у всех. – Я опешил: Борис Никанорович, ну как так? Я же шесть лет их рисовал, их не принимали, шесть лет ждал, и вдруг вы предлагаете мне их выставить на два часа, разве это серьёзно? Что такое вечер? В семь часов он начнётся, в девять закончится. Ну какой уважающий себя художник выставляет работы на два часа? – А Борис Никанорович говорит: Ген, соглашайся, ты ещё сам не понимаешь. Как говорил Тютчев –
Нам не дано предугадать,
Как наше слово отзовётся,
И нам сочувствие даётся,
Как нам даётся благодать.
То есть очень редко возникает благоприятная возможность, и надо пользоваться этим моментом. Придут разные люди, посмотрит кто-то, и, может, это повлияет на твою судьбу. Соглашайся. Кроме того, мы же официально это делаем, рассылаем всем московским художникам брошюрку, план мероприятий, а это уже документ, на него можно ссылаться. – Я говорю: ладно, Борис Никанорович, ну что ж, ладно, хорошо.
И вот назначили вечер на пятницу, сейчас даже не помню – какой-то осенний был месяц. Пришёл я в кинозал со своей большой папкой, где лежали рисунки. А кинозал такой длинный – тут сцена, экран и идут ряды для зрителей. Смотрю – дальнюю стену за рядами уже занял художник Ильин, у него там большие картины маслом висят. Здесь, где два входа в кинозал, всё завесил плакатист. А на третьей стене шли большие окна. И я думаю – где же мне вешать? Но я заметил, что поскольку это был кинозал, то окна закрывались толстыми шторами. Я тут же закрыл все эти окна и повесил там свои рисунки в два ряда. И у меня получилось даже больше места, потому что на моей стене не было дверей.
Первый показ рисунков «Автографы войны» в Московском Доме художника. Фото 1986 года
Потом наступает этот вечер, собираются люди. Я, честно говоря, кроме Люси, никого не позвал на этот вечер. Но живописец Ильин и вот этот плакатист (который потом эмигрировал в Америку) они назвали столько народу, столько своих знакомых и друзей, что уже и весь зал был полон, а народ всё шёл и шёл.
Ильин тоже показывал свои картины, которые никогда не выставлялись. Он сам воевал, был морским десантником, находился в самой гуще событий. Там у него на картинах матросы черноморские из каких-то атакующих бригад, солдаты на передовой. Я помню картину, где женщина в гору везёт на маленькой тележке матроса без ног, своего мужа. И вот они идут мимо стены, пробитой насквозь снарядами, и в огромной дыре стены видны море и разбитые корабли. Это, видимо, послевоенный Севастополь, большая такая картина. А на другой картине изображалось пространство под водой. И в этой воде на длинном тросе на крючьях были подвешены матросы со связанными руками и с большими камнями на ногах – так придумали немцы, чтобы они не всплывали. Ильин мне говорил, что видел это сам, когда спускался под воду, вот такие ряды людей под водой вдоль всей набережной.
Меня попросили рассказать о Валааме. Я вспомнил случай, о котором слышал от нянечек в Никольском скиту, когда там рисовал. Первые годы после создания дома-интерната для инвалидов войны всё там подчинялось только обслуживанию инвалидов, только исполнению их малейших желаний и просьб. Однажды туда на практику прислали девушек из Петрозаводского медицинского училища, одна из них была беременная. И какой-то больной у неё просит: дай таблетку. Она ему дала, он проглотил. Потом снова подходит, просит: дай ещё таблетку. – Она отказывает: я тебе только что дала таблетку. – Он не отходит: ещё дай! – Она говорит: больше нельзя, опасно. – Дай таблетку! – тот орёт. И вдруг – как толкнет эту беременную медсестру с лестницы, и она полетела прямо вниз. Ну, тут сразу крик, шум. Приходит директор Иван Иванович Королёв. И вместо того чтобы упрекнуть этого инвалида, он обрушился на эту бедную медсестру: как тебе не стыдно?! Это же больной человек. Вон отсюда! Чтоб я тебя больше на Валааме не видел!
Так поначалу относились к инвалидам. Они полноценно питались свежими продуктами, всё проверялось врачами, их лечили разные специалисты. Были фермы, где желающие могли работать – за коровами ухаживать или сено косить, в общем, во всём ощущалось приволье и красивейшая природа. Танцплощадку сделали, столб стоял с фонарём, вечером устраивали танцы. А когда приходил пароход из Ленинграда, инвалиды садились на лодки и подплывали к нему, каждый предлагал что-нибудь туристам в обмен на вино. Вот я помню, один инвалид делал иконы из бисера, разных камешков и ракушек – красиво так, оригинально. Другой берёзовую чагу предлагал от рака. В общем, туристы были благодарны этим инвалидам, а инвалиды на лодках уезжали уже с бутылочками.
Туристы на Валааме
Но какой контраст был между инвалидами и пассажирами парохода… Вот приезжают туристы. Жаркий день. Выходят в одних шортах, тела здоровые, живот огромный выступает вперёд, ноги волосатые в кедах, а на голове шляпа и чёрные очки. И фотоаппараты с двух сторон висят крест-накрест, они ими щёлкают. Женщины тоже полуобнажённые. А бедные эти инвалиды (кто без ног, кто без рук) были одеты в какие-то скромные пиджаки, застиранные рубахи. И этот чудовищный контраст поражал – сытые, с сигарами во рту, слегка пьяные туристы – и вот эти бедные инвалиды войны, победившие врага, которые сидели и ждали парохода.
И вот когда я стоял на трибуне и всё это рассказывал, вдруг необыкновенная тишина возникла в зале, все тихо-тихо слушали. А потом мне долго хлопали, рассматривали рисунки и фотографировали их.
Но выставка, к моему удивлению, не закрылась в тот же день. Зрители попросили продлить её на два дня, и она провисела ещё субботу и воскресенье. Только в понедельник её сняли. И все дни шёл народ, в общем, многие её тогда посмотрели.
Когда я пришёл уже забирать работы, вдруг встречаю там одного человека. Он спрашивает: вы Добров? А я фотограф, переводчик с немецкого и работаю у Фалина в агентстве печати «Новости». Мы выпускаем газеты и журналы на весь мир, на разных языках, у нас своя типография на Бауманской. В воскресенье утром без вас я приводил немецкую писательницу Елену Рунберг. (Так, кажется, звучало её имя, но я мог и подзабыть.) И, говорит, когда она увидела ваши работы, то задрожала, у неё полились слёзы, и она прошептала: что это? Что это? Я никогда ещё не видела ничего подобного. Да почему же они тут висят? Им нужен большой зал, им нужна пресса, их нужно возить по всему миру, показать и в Америке, и в Англии, и в Германии – везде. Это ж такие рисунки! Они должны работать. Передайте художнику, что я просто потрясена и что я ему очень благодарна. Я, говорит, видел, как она плакала, и я предлагаю вам сделать выставку у нас в АПН. Я скажу об этом Фалину, а вам потом позвоню.
В это время я опять прихожу в журнал «Век XX и мир», а редактор говорит: знаешь что, лучше, чем ты сам, никто не напишет. Напиши примерно три странички, и мы можем поместить не больше пяти рисунков. Я написал текст, отнёс. Они посмотрели: хорошо, будем печатать.
Как потом оказалось, этот журнал «Век XX и мир» связан с Комитетом защиты мира, у них общее руководство, а агентство печати «Новости» (АПН) и пресс-центр Министерства иностранных дел находятся в одном большом здании на Зубовском бульваре, 4. И мне предложили показать рисунки и в агентстве печати «Новости», и в пресс-центре МИДа иностранным журналистам. И я написал им там заявления.
Через какое-то время мне звонит живописец Ильин, с которым мы делали выставку в Доме художника, и спрашивает: ты хочешь сделать выставку своих рисунков в Комитете защиты мира вместе со мной? – Я говорю: надо посмотреть, какие там у них условия, сколько помещения, я там никогда не был. – Ну, сходи посмотри и мне расскажешь.
Я пошёл посмотрел. А там всего один зал, да и то это фойе на первом этаже, для двоих места нет. И я Ильину говорю: мы не поместимся, делай ты сначала выставку, а потом я, но там нужна большая подготовительная работа, нет верхних труб для развески работ. А он почему-то решил по-другому: нет, сначала ты делай выставку, а потом я.