Вы здесь

«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 2. *** (Г. М. Добров, 2016)

Глава 52

2 февраля 2006 г.

Ночь тридцатая. На другое лето я поехал в город Клин под Москвой. Дом-интернат там располагался в старом особняке с колоннами. Справа и слева от центрального входа с широким подъездом находились ещё два флигеля.

В этом доме-интернате я сделал удивительный рисунок. Там жила женщина без лица. Она ходила, закрыв лицо марлевой занавесочкой, которая держалась на какой-то тесёмке или резинке. Справа на голове у неё находилась гноящаяся шишка, тоже закрытая марлевой салфеткой. Женщину звали Нюра. Я захотел её нарисовать. Нам дали комнату, туда никто не заходил, и мы с ней так вот вдвоём и работали.

У этой Нюры была ещё маска для лица, эту маску ей сделали в протезном институте. Она изображала молодое женское лицо с широко открытыми глазами и с чёрными бровями. Лицо на маске прикрывали сверху настоящие очки, дужки которых цеплялись за уши. Но у Нюры остались лишь какие-то маленькие выступы от ушей, я их видел под этой марлей. Когда я её попросил снять марлю, она ни за что не согласилась. И тогда я подумал, что первый рисунок сделаю с лицом, закрытым марлей.

Эта встреча в Клину с Нюрой стала одной из самых знаменательных для меня встреч. Мы сидели в отдельной комнате, никто нам не мешал. Одной рукой она опиралась на металлическую палочку, а в другой руке держала маску, которую ей изготовили по довоенной фотографии. Поза для неё, в общем, была не трудная, рисовал я её на большом листе хром-эрзаца чешскими карандашами. Рисунок сразу стал получаться и постепенно шёл к своему завершению. А Нюра рассказывала мне о своей жизни.

Естественно, я её сразу спросил: Нюра, что случилось с твоим лицом? – И она рассказала: жили мы с дочкой и мужем в Бресте, он был пограничник. Никто же не знал, когда начнётся война, поэтому мы с дочкой летом поехали к себе на родину в Тверскую область, а муж остался там. И вдруг я узнала по радио, что началась война. А когда я услышала, что немцы напали на Брест и сейчас там идут бои, я так испугалась, что потеряла сознание и упала лицом прямо в открытую печку. И пока я как-то сползла оттуда или как-то перевернулась… тут дочка закричала, прибежала родня, и меня отправили в больницу. Но что сделаешь, когда такой ожог? Сгорели глаза, нос, верхняя губа, уши, волосы, лоб, в общем, сгорело лицо. Осталась жива, но без лица.


Портрет женщины с сожженным лицом


Этот лист получился одним из самых сильных моих рисунков на тему о жертвах войны. О жертвах. Никто её не мучил, но всё равно она жертва войны. Так вот мы сидели – я рисовал, она рассказывала. Потом спрашивает: Гена, хочешь я тебе спою? – Я говорю: спой, Нюра.

И вот вдруг из-под этой марлевой занавески, которой было покрыто её лицо, раздался чудный, задушевный голос – мелодия русской песни «Липа вековая»:

Липа вековая над рекой стоит,

Песня удалая за рекой звенит.

Песня удалая за рекой звенит.

Песня длинная, это известная песня о том, как молодой парень любил девушку, но потом…

Время миновало, я уж под венцом,

Молодца сковали золотым кольцом.

Только не с тобою, милая моя,

Спишь ты под землёю, спишь из-за меня.

Липа, расколися на четыре пня,

Милая, проснися и возьми меня.

Такого конца песни я никогда не слышал. Вообще с русскими песнями происходит что-то удивительное. Их не отрицают полностью, они есть в сборниках русских песен, но из сборника в сборник переписывается только начало песни, а конец никогда не исполняется. Его нет в сборниках, его не поют русские народные хоры, нигде не услышишь, чем песня кончается. А ведь в конце песни самый смысл, наставление, как бы моральный итог песни. И я вот узнаю иногда окончание некоторых песен, которые знал, и поражаюсь – у них совершенно другое содержание, совсем другое. Причём всегда грустное, всегда даже трагическое. Настолько трагическое, что я уже стал думать, что и весёлые наши песни… может, они тоже не весёлые? Возможно, в них какой-то трагический надрыв? Вот, скажем, задорная песня, которую поют с весёлой такой удалью, «Вдоль по улице метелица метёт». Может, это тоже песня трагическая? Ведь там такие слова:

Вдоль по улице метелица метёт,

За метелицей мой миленький идёт…

И вот он поёт…

Ты постой, постой, красавица моя,

Дай мне наглядеться, радость, на тебя.

Потом он поёт…

Красота твоя с ума меня свела,

Иссушила, добра молодца, меня.

Ты постой, постой…

То есть он сошёл с ума, это идёт сумасшедший, и ему в этой метелице мерещится девушка. И он идёт в этот снег, в эту метель, и как бы хочет приблизиться к ней, ощупать её руками. Но он её не видит и только говорит… иссушила ты меня всего. А это совсем другой смысл, чем поют обычно. Да ещё как-то раз, вот тут я слышал, вообще переделали – за метелью моя милая идёт. Ну, это уже просто отсебятина какая-то. Нельзя же выбрасывать из песни слова, нельзя переделывать, как кому хочется. Ведь если песня века прожила с этими словами, так нельзя же её переиначивать – ни слова, ни мотив, ничего нельзя трогать. В песне – душа народа, а душу нельзя ковырять и переделывать, кому как хочется. Надо просто её слушать. Слушать и наслаждаться красотой русской души. Это необыкновенная откровенность. Такой откровенности нет ни у одного народа. Я поездил по миру, был и в Европе, и в Азии – нет нигде таких песен. Нет. Это только в России. И слова, и музыка, и чувства, и какое-то глубочайшее проникновение в душу человека. Это… что-то невероятное. Ни один писатель даже (может быть, кроме Толстого и Достоевского), ни один писатель так не понял русской души, как она открывается в песнях.

Или вот, например, другая песня, которую Нюра мне тоже спела, её иногда поют, но не до конца, и тоже слегка на другой, более легкомысленный мотив.

То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит,

То моё, моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит.

Я начал эту песню петь, а Нюра поправляет: Гена, ты неправильно поёшь. – Я удивляюсь: почему неправильно? Мотив же правильный? – Она говорит: нет, неправильно, она поётся по-другому. Вот послушай (и спела совсем на другой мотив). Ты, говорит, чувствуешь разницу? Это трагическая песня, трагическая. И она должна звучать трагически. Тут недопустимы легкомысленные нотки.

Извела меня кручина, подколодная змея,

Догорай, гори, моя лучина, догорю с тобой и я.

Догорай, гори, моя лучина, догорю с тобой и я.

Нет уж мне житья без милой, с кем пойду теперь к венцу,

Знать, сулил мне Бог с могилой обвенчаться, молодцу.

Знать, сулил мне Бог с могилой обвенчаться, молодцу.

Расступись, земля сырая, дай мне, молодцу, покой,

Ты прими, моя родная, в тесной келье гробовой.

Ты прими, моя родная, в тесной келье гробовой.

Я когда услышал это, думаю… Боже мой! Боже мой! Где эти песни? Где? Кто их поёт? Неужели только женщина с обожжённым лицом, не видящая ничего вокруг, несчастная, может так спеть? Где наши народные артисты СССР? Могут ли они вот так спеть, чтобы слёзы хлынули? Чтобы душа затрепетала, представив всю эту сцену, как он рвётся к ней в могилу, чтобы лечь рядом в гробовой келье. Можно ли так любить? Так верно, до гроба? И что мы видим в жизни? Где эти примеры для подражания?

В общем, закончил я этот рисунок. И хотя был ещё целый дом-интернат, полный инвалидов, но мне не хотелось даже ни на кого больше смотреть, потому что я видел, что несчастнее Нюры никого нет. Кто-то там смеётся, кто-то грустит, кто-то там ходит, кто-то не ходит – но всё-таки это жизнь. А тут у неё такая страшная трагедия. Тогда я спросил: Нюра, ты можешь открыть своё лицо? – А она как бы за это время уже привыкла ко мне и отвечает: Гена, я открою лицо, если ты закроешь двери. Я пошёл, закрыл двери на щеколду. И она открыла своё лицо, вернее то, что осталось от её лица. Я тут же, не теряя времени, говорю: ты сиди так, а я буду рисовать.

И вот она так сидела, голову подпёрла рукой, кофточка на ней какая-то жёлтенькая была, слегка протёртая в локтях. И из кофточки выпал крестик на верёвочке, она его держит в руке, опершись на стол. Я так и нарисовал.

Нюра пела мне ещё. Всё это были русские песни на совсем другие мотивы, чем я привык слушать. Какие-то глубокие, сильные тона, краски какие-то рембрандтовские. Вот она ещё пела песню:

На улице дождик с вёдра поливает,

С вёдра поливает, брат сестру качает.

Это тоже известная песня, качает брат сестру и говорит ей – расти поскорее да будь поумнее. Сразу представляешь низкую избу, сумрак. И вот брат, сам ещё маленький, качает в люльке совсем крошечную сестру. И поёт ей эту колыбельную песенку. Я слышал много колыбельных песен, но русские… это что-то особенное. Русская душа – это, конечно… это такая доброта, такое удивление перед другими нациями, которые и хитрят, и изворачиваются, и стараются оскорбить русских. А русский (вместо того чтобы ударить кулаком по столу и как-то возмутиться) спокойно на всё это смотрит своими мудрыми глазами и молчит. Что говорить? И говорить-то бесполезно. Всё равно их не переговоришь, этих говорунов…

Я никак не мог оторваться от этой Нюры. И спрашиваю: Нюра, а ты ходишь гулять или всё время сидишь тут, в этом доме-интернате? – Нет, говорит, хожу. А когда я гуляю, я надеваю эту маску на лицо, а сверху платочек подвязываю. И издали никто не обращает даже внимания на меня, что я такая инвалидка. Это только когда близко подойдут, тогда пугаются, а на расстоянии не видно. – Я предлагаю: ну, пойдём с тобой погуляем. – Она так обрадовалась: давай, пойдём, сейчас я оденусь. (Вот она надела эту маску на себя, платочек, и мы пошли с ней, она говорит: у нас тут река есть, можно к ней по дорожке спуститься.

А это не дорожка, это тропинка. Идёшь по ней – а кругом высокие некошеные травы стоят, всё в цветах, всё в этих бабочках, стрекозах, кузнечиках, солнце светит. И эти травы прямо скрывают, идёшь, а они выше тебя. Нюра палочкой ощупывает тропинку, а я её держу под руку. И вот мы спустились с ней к речке, прошли к мостику, вдоль реки немного погуляли. И я смотрю – тут кладбище рядом с рекой, в лесочке, и там развалины церкви. Я говорю: давай подойдём к церкви, посмотрим, что осталось от неё?

И мы пошли по другой дорожке, поднялись к церкви. Колокольни нет, крыша провалилась, стропила сгнили, железо торчит в разные стороны – одни руины. Вороны только над ней летают, и травы кругом цветут, они всё вокруг заглушили. Потом мы повернулись и пошли в дом-интернат. Там я с Нюрой простился. Не захотел больше никого рисовать и уехал в Москву. А ещё когда я её рисовал, то как-то спросил: а дочка приходит? – Приходит, говорит. И я взял у неё телефон дочки.

Приехал в Москву. И всё время эта Нюра не выходит у меня из головы – как она там? А она говорила мне как-то: видишь, на голове у меня марлевая накладка? Это я шла одна, упала, ударилась головой о какой-то угол и пробила себе голову, а теперь эта трещина в кости не срастается, гной идёт оттуда, из головы. (Я ещё подумал – это серьёзная рана.)

И я из Москвы стал звонить дочке: как Нюра? – А она говорит: а вот как вы уехали, так через неделю мама умерла. – A-а?! Боже мой, умерла? Я пришёл в отчаяние. Потом расспросил подробности и спрашиваю: а вот я рисовал её маску на лицо, вы не могли бы мне отдать её на память? – А дочка отвечает: вы знаете, когда мы её хоронили, то маску положили в гроб, у нас уже нет её маски.

Вот такая судьба была у Нюры Ивановой. И имя-то какое русское…

После работы в Подмосковье я подумал – а ведь есть инвалиды ещё и в Москве. И действительно, дали мне адрес Бориса Милеева, он жил на Коровинском шоссе. Пришёл к нему. Сначала он отказывался: нет, нет, я не буду позировать ни в коем случае, не нужно мне ничего, деньги у меня есть, сейчас вот бутылочку куплю, выпью, и всё. И не надо меня рисовать, ничего этого мне не нужно. А потом, когда узнал, что я родом из Омска, так рот и открыл. Говорит: о, земляк! Тогда другое дело, тогда давай рисуй. – Я спрашиваю: а как ты тут живёшь? Без обеих рук – как же ты справляешься? Тебе никто не помогает? – Один, говорит, живу. А что, я же солдат, я должен всё уметь.

А у Бориса не было кистей рук, чуть-чуть ниже локтя руки оканчивались культями. Но когда его оперировали после контузии, то раздвоили ему концы культей, получились такие захваты, и он ими мог что-то держать. Кроме того, когда я вышел на его балкон, то увидел в ящике десятки каких-то приспособлений, зажимов, пилу, молоток, клещи – и всё это привинчивалось к протезам, которые он одевал на руки. Ещё он много курил и вот этими зажимами держал сигарету.


Фронтовые воспоминания


Кроме того, у него была пишущая машинка, и он постоянно на ней стучал. На эти культи он надевал резиновые насадки, на которых были металлические штыри. Вот этими штырями он бил по клавишам на пишущей машинке и довольно быстро печатал. Я спрашиваю: Борис, а откуда у тебя машинка? – Он говорит: да эта машинка уже тридцать лет у меня. Ты знаешь, после войны я не знал, как жить, чем зарабатывать. Ходил на рынок, а там воры у людей срезали сумки и снимали часы, а продавать боялись из-за того, что их поймают, заставляли меня заниматься этим. Я ходил по рынку из конца в конец, продавал часы, а деньги им отдавал. Они расплачивались со мной, и я каждый день был сытый и пьяный, они поддерживали моё существование.

А потом государство стало помогать инвалидам как-то найти себя в жизни, чтобы они не бродяжничали, не попрошайничали, не связывались с ворами и бандитами, стали их обучать разным специальностям. И вот нескольких инвалидов обучили печатать на пишущих машинках. Борису привезли домой эту большую машинку, он сначала печатал бланки какие-то, разные постановления суда, в общем, выполнял работу секретаря. Печатал хорошо, чисто, быстро и получал зарплату. Теперь ему дают в перепечатку и секретные бумаги, если что-то надо срочно, и он уже привык печатать каждый день. Я спрашиваю: а ты можешь сейчас чего-нибудь печатать, а я тебя буду рисовать? – Да это, говорит, для меня самое лучшее. Ты рисуй, а я буду печатать. Я его за машинкой и нарисовал. Тут у него на столе насадка на руку, которая держит сигарету, дымок вьётся, пепельница. А сам он на машинке печатает в профиль – лысый, крепкий такой. Омск всё вспоминал. Мы, говорит, жили на самом берегу Иртыша, на пригорочке дом стоял, сестра и сейчас там живёт с мужем. Там такая красота кругом – и лодка у нас была, и садик, и росло там всё, и цвело.

Но Борис меня сразу предупредил: ты мне должен покупать бутылку вина за то, что я сижу тут для тебя. Я принёс ему бутылку вина в первый же день. А он требует: ещё купи! – Я объясняю: но у меня больше денег нет. – Он говорит: я тебе дам денег, сходи купи. Пришлось идти. И вот с тех пор или он сам на свои деньги покупал с утра, или меня посылал, давал свои деньги, но у него две бутылки в день уходило. Жара стояла, дома он ходил босиком, в одних трусах, с обнажённым торсом. И когда он выпивал, он преображался. Включал телевизор, но равнодушно смотреть не мог. Диктор читает последние известия, а он так возбуждается, култышками машет, комментирует: да если бы у меня были руки, я бы так ему сейчас врезал. В общем, зрелище непередаваемое. Руками машет, подбегает к экрану, прыгает, грозит, кричит – лицо свирепое, ноздри раздуваются.

Но порядок у него в квартире был удивительный – кровать заправлена, подушки укрыты накидками с узорами, ковры лежали и на полу, и на стене висели. А однажды я видел, как он пылесосит свои ковры, берёт культями эти части от пылесоса и ловко меняет насадки. Я спрашиваю: а как ты вообще живёшь, не страдаешь без женщин? – Нет, говорит, ко мне приходят и молодые девочки, и постарше. А одна ко мне ходит давно, уже как жена мне.

Адреса моих будущих героев в Москве мне давали в управлении социального обеспечения, там уже знали, что я рисую инвалидов войны. И следующее моё знакомство состоялось с Максимом Геевичем Кречиком, украинцем. Я сначала с ним созвонился, а потом пришёл (он жил в переулочке около Даниловской площади с женой Тамарой и её сыном, школьником). Максим Геевич ничего не видел, пуля прошла ему по лицу, выжгла сразу оба глаза. А в остальном он был здоровый, крепкий, огромного роста и с сильными руками. А когда он сел и китель свой накинул – там у него столько медалей оказалось, просто лавина свисала до самого стола. Он работал на дому, собирал патроны для электрических лампочек. Сначала брал керамическое основание патрона, руками нащупывал там медные контакты, вставлял детали и отвёрткой закручивал шурупчики. Это довольно ювелирная, утомительная работа даже для зрячего, а он всё делал на ощупь. У него тоже была маска с нарисованными глазами, как у Нюры, но поменьше, и она одевалась как-то на нос. В этой маске он иногда ездил на своё предприятие (которое предоставляло ему работу), а жена Тамара Михайловна его сопровождала.


Ветеран войны и труда


Один раз я ездил с ним на его работу. Поехали мы на трамвае, потом пешком шли долго. Пришли на предприятие «Труд слепых», там в зале состоялся концерт. Он сел на первый ряд рядом со своими товарищами, все с медалями, все слепые – сидели, слушали, а на сцене выступали артисты. В общем, он был очень уважаемый ветеран, серьёзный, никогда не пил, не курил, жил с семьёй. Сын у Тамары Михайловны остался от первого брака, она познакомилась с Максимом Геевичем, будучи уже разведённой. И не последнюю роль здесь сыграла его квартира (она откуда-то приехала с сыном, жилплощади не имела). Но ухаживала она за Максимом Геевичем добросовестно.

Он получал приличную пенсию, а сама она работала на Гознаке. Ещё он каждый год ездил на Украину к своим родственникам – и один ездил, и с женой. Он перенёс много операций на лице, часто лежал в госпитале, в общем, был мужественный человек. Уже после того, как я его нарисовал, мы много лет перезванивались. Но потом он получил другую квартиру, и как-то следы затерялись. А рисунок остался.


Детские слёзы


Особо я хочу рассказать о посещении протезного института в Москве. Этот институт находился в районе Донского монастыря, в переулочке у Ленинского проспекта. Туда приезжали протезироваться люди со всего Советского Союза – делали и протезы рук, и протезы ног, и протезы лица, как у Нюры Ивановой и у Максима Геевича Кречика.

Несмотря на то, что люди приезжали со своими несчастьями, собираясь вместе, они и шутили, и громко разговаривали, и разные артисты там у них устраивали концерты. Много детей там протезировалось, сцены происходили просто незабываемые. Однажды после рисования стою, мою руки (от следов грифелей). Вдруг подбегает мальчик маленький без обеих ручек. Голова вся забинтована (потому что бегает, падает, расшибается). И он так смотрит на меня и спрашивает: дядя, а что ты делаешь? Я прямо вздрогнул, растерялся от его вопроса. А потом догадался, что он не понимает, что я делаю, – у него же нет ручек. Разве такое забудешь? В этом протезном институте я сделал два рисунка с детьми, как образы детей-инвалидов (а разве их не было после войны?).


В протезном институте


У меня был товарищ Володя Щукин, композитор, он писал хорошие детские песенки и сам их исполнял под гитару. Я ему рассказал про этот протезный институт и спрашиваю: ты можешь прийти им поиграть? – Он говорит: конечно. Взял гитару, и мы пошли. Там собрали детей, он стал им играть, петь, они сидели, слушали. А потом Володя мне рассказывает: Гена, так трудно было выступать, я привык, что мне хлопают, кричат «браво», а тут дети смотрят на меня и молчат – никакой реакции. Может быть, у кого-то ручек нет или хлопать как-то неудобно. Другие, наверно, не знают, как вести себя с артистами. И вообще мне так их жалко, что какой-то ком в горле стоял всё время, и весёлые слова трудно произносились.

Потом Володя гитару поставил на пол, придерживает её, стоим, разговариваем, а этот маленький Андрюшка без обеих ручек лёг на пол на спину, ножки протянул к струнам гитары и водит ими по струнам, звуки пытается извлечь. И другие дети тоже облепили гитару, щиплют струны, пробуют играть…

Однажды мне в этом протезном институте рассказывают: вы знаете, у нас такая интересная история произошла несколько лет назад. Протезировался здесь из Волгограда один инвалид войны без рук и без ног, Василий Иванович Лобачёв. Ему сделали протезы, он уехал. А через какое-то время приезжает девушка, тоже из Волгограда, для того чтобы ей сделали протезы на ногах, у неё не было обеих ног (это медсёстры мне рассказывают). И когда ей сделали протезы и она уезжала, мы решили с ней Василию Ивановичу передать московские гостинцы, мы его все очень полюбили. Сделали мы посылочку, написали его адрес и велели ещё передать от нас всех большой привет. Проходит время, и вдруг узнаём, что у Василия Ивановича с этой девушкой при встрече в Волгограде возникла горячая любовь. Теперь это давно семья.

Когда я закончил работать в этом институте, то пошёл в собес, как обычно, и попросил направление в Волгоград. Приезжаю в Волгоград, иду в местный собес и спрашиваю: где живёт Лобачёв? – Они отвечают: а, Василий Иванович? И дают сразу мне адрес. Я прихожу смотрю – это действительно прекрасная семья, Василий Иванович и Лидия Фёдоровна, и уже сын тут у них ходит взрослый. Мы познакомились, и я начал рисовать их двойной портрет.


Поздравления в День Победы


Лидия Фёдоровна рассказала мне: когда я увидела его, что-то у меня в душе перевернулось. А за мной ухаживали ребята здоровые – с руками, с ногами, и умные, и весёлые, и талантливые, но я поняла – нет, нет, никого мне не надо, никто мне не нужен, кроме него, это моя судьба. Он жил с матерью в подвале, но мать была уже старенькая, слабенькая. Там в подвале жило несколько семей после войны, а на первом этаже находилось отделение милиции. Я на работу иду, в милицию захожу, прошу – ребята, помогите Василия Ивановича поднять на свежий воздух (и все всегда нам помогали). Потом мы коляску достали, и тогда во дворе он уже сидел в коляске, пристёгнутый, закрытый одеялом. За ним следили милиционеры, пока я находилась на работе…

Потом когда началось строительство в Сталинграде, то им дали трёх комнатную квартиру в самом центре города на шестом этаже. Там был лифт, а у подъезда рядом с лестницей сделали деревянный настил, чтобы забираться на коляске. Дома Василий Иванович имел ещё низенькую обычную тележку, на которой он ездил по квартире. Он сам научился разговаривать по телефону, как-то зубами снимал трубку, когда ему звонили друзья. Лидия Фёдоровна родила ему двух сыновей. Дети стали подрастать, старший сын зачастил на танцы, а там вечерами оживал криминал. И однажды сын с танцев не вернулся. Говорили, что его зарезали в драке из-за девушки, но тела так и не нашли. И родители всю свою заботу перенесли на младшего сына. Он выучился на зубного врача, женился на девушке из Одессы, и они жили в этой же квартире. В общем, когда я их рисовал, дом у них был полная чаша. Кругом ковры, цветы, хрусталь стоял в серванте, телевизор, приёмники…

Они имели машину, водила её сама Лидия Фёдоровна, и они меня возили на Ахтубу (Ахтуба – это рукав Волги, необыкновенно красивые места). Василий Иванович всегда сидел впереди. Если машину останавливал дорожный патруль, то он угрожающе показывал свои пустые рукава, милиционеры сразу извинялись и пропускали машину. Василий Иванович защищал Москву, там его и контузило. У него было много наград. Сейчас он уже умер. Когда его хоронили, полгорода пришло с ним прощаться. На его могиле рядом с памятником Лидия Фёдоровна укрепила на подставке и его низенькую тележку.


Опалённые войной


Потом я поехал в Волгоградский интернат. Пришёл туда, познакомился с инвалидами войны и увидел женщину без обеих рук. Я её спрашиваю: как вы здесь оказались? Вы откуда-то приехали? – Она говорит: нет, это мой родной город, я тут жила ещё до войны, но руки потеряла в другом месте. (Она воевала, и после контузии её привезли на родину, в Волгоград.) Когда, говорит, я сюда приехала и увидела, что стало с моим городом, – это не передать. Тут, говорит, ни одного дома целого не осталось, ни одного. Вот этот известный фонтан в центре города, где пионеры танцуют хороводом, стоял почти весь разрушенный – у одной фигурки ручка была оторвана, у другой ножки не стало, третья фигурка оказалась без головы – такие жестокие шли бои. Люди прятались в землянках, рыли траншеи, перекрывали их досками, насыпали сверху землю – там и грелись, и варили, весь берег был изрыт такими траншеями. А недалеко от воды стояла бывшая мельница, которая переходила несколько раз из рук в руки, сейчас её сохранили в городе как память о том сражении, потому что город весь восстановили, нет больше ничего напоминающего о войне. И я решил нарисовать эту мужественную женщину на фоне той разрушенной мельницы.

Мне дали комнату в интернате, вернее, место в какой-то комнате, где стояли приборы для стерилизации и сушки бинтов, в общем, пар там всё время выделялся, в такой обстановке я жил. Я начал рисовать эту женщину, а через пару дней она говорит: завтра не будем рисовать, я поеду к внучке. – Я спрашиваю: а как вы – одна поедете? – Конечно, говорит, одна поеду, ноги же у меня ходят, глаза видят. Ну а если там что – помогут, подтолкнут. А я смотрю – у неё целый мешочек конфет приготовлен с собой. Я невольно интересуюсь: откуда у вас столько конфет? – Она говорит: это дают нам к чаю, балуют нас, а я сама не ем, собираю для внучки. Гена, повесь мне на плечо эту сумку. Я её проводил до трамвая, посадил, и она поехала. Вот такой рисунок я делал в Волгограде.

Потом я узнал, что есть ещё один интернат, который находится за Волгой, в городе Волжском. Поехал туда. Автобус долго шёл до моста, потом по мосту и наконец подъехал к этому интернату. И оттуда Волгоград уже выглядел далеким-далеким с еле заметным силуэтом памятника Вучетича «Родина-мать».


В тихий час


В этом интернате в городе Волжском я познакомился с женщиной, которая после войны осталась с одной рукой, а обе ноги у неё были так перекошены, что она ходила немного приседая. Но каждый день в шесть утра она вставала, брала швабру и ведро и мыла вестибюль и лестницу, пока другие инвалиды ещё спали. Никто её не заставлял этого делать, ничего ей за это не платили, но она каждый день убиралась. Я сам видел, как она сначала сворачивала ковровые дорожки, а потом этой шваброй в одной руке начинала ловко протирать полы. Тут уже солнце встаёт, лучи переливаются, постепенно просыпается интернат. В общем, жизнь инвалидов – это величайшие примеры для подражания. Они по-другому относились ко всему вокруг, больше ценили жизнь после войны, у них была какая-то стойкость духа, особое спокойствие от чувства так тяжело завоёванной Победы. Это, конечно, уроки глубокой мудрости.

Когда у меня набралось уже около сорока работ (но потом оказалось, что их меньше, потому что я стал критично отбирать, откладывать некоторые в сторону), я решил попробовать их показать, чтобы и далее продолжить серию до ста портретов. Сначала мне пришлось заказать фотографии в музее Пушкина (там была очень хорошая факсимильная фотолаборатория). Я им туда постепенно возил свои рисунки, они их фотографировали, делали оттиски, я оплачивал. Сделать два комплекта фотографий оказалось недешево. Потом ещё заказал большие альбомы, вклеил туда эти фотографии. И написал заявление, что хочу сделать выставку портретов инвалидов войны на ул. Горького, 46 (там был выставочный зал Союза художников России). Мне ответили, что вопрос решит комиссия, которая придёт смотреть работы.

Сидим с Люсей, ждём. Идут. Пришёл секретарь правления Анатолий Иванович Зыков и два члена правления – Дудников и Клара Калинычева, супруга Зыкова (бывшая жена художника Попкова). И сразу набросились на мои рисунки с критикой: а это что такое? А вы случайно не занимаетесь фотографией? А почему у вас такие чёткие подробности на рисунках? – Я отвечаю: да нет, я принципиально не занимаюсь фотографиями и никогда не занимался ими. – Угу-у. А почему они у вас в орденах? – Я говорю: потому что это инвалиды войны. Во-первых, потому что у них есть эти ордена. Во-вторых, в искусстве что нарисуешь, тому люди и верят. Если изобразишь, например, человека без орденов, то его и будут воспринимать, что он какой-нибудь штатский, может быть, бомж, бродяга или, ещё хуже того, преступник. Ордена – это отличительная заслуга людей, которые воевали. – Да… нет-нет. Нет. Нет. И то не так, и это не так. В общем, критиковали, критиковали, а потом говорят: нет, Геннадий, ничего не получится. Выставку мы вам не разрешаем. И ушли.

А я сел в кресло и замер в этом кресле на целых полчаса. Я не мог двинуться, не мог шевельнуть ни ногой, ни рукой, ни головой, как будто бы меня парализовало, потому что это был полный крах всех моих планов.


Крушение надежд на выставку


В общем, я понял, что выставку мне не разрешили и не разрешат ни сейчас, ни завтра, ни послезавтра, ни через год. А поскольку, работая над серией, я был абсолютно уверен, что мои рисунки нужны, что они необходимы обществу, то такое их неприятие повергло меня просто в шок. И тогда я Люсе говорю: знаешь, плетью обуха не перешибёшь. Если они не хотят, тут уж ничего не сделаешь. Я один, заступиться за меня некому, дело настолько серьёзно, что я не могу больше оставаться в секции графики, придётся перейти в секцию живописи. И я вспомнил Софью Матвеевну, дочь моего любимого профессора Матвея Алексеевича Доброва, которая мне однажды сказала:

Гена, если тебя не понимают, то не доказывай, а лучше отойди в сторону. Пошёл я в Союз художников России к Ингрид Николаевне, референту по графике, всё рассказал, объяснил… так и так, мол, хочу перейти в секцию живописи. Она спрашивает: а почему ты решил, что в секции живописи у тебя работы будут принимать на выставки? У тебя и там не будут принимать. – Я ей с надеждой так говорю: ну, может быть, в секции живописи пошире взгляды? – Она засмеялась: о чём ты говоришь? Там точно такие же люди, так же они разберутся, что твои работы нельзя брать на выставку. – Я спрашиваю: ну а почему нельзя? Что в них такого?

Но сам я постепенно стал понимать, «что в них такого». Эти работы получились у меня антивоенные. И даже когда я рисовал бывших солдат, то всё равно они выглядели у меня не отважными героями без тени сомнения, а людьми, пережившими войну и в то же время сожалевшими о том, что им эту войну пришлось пережить, – что лучше бы совсем не было этой войны и что новой войны они не хотят. То есть в этой серии оказались сильны христианские идеи – не брать в руки оружие вообще. А хотя им пришлось и воевать, и побеждать, но всё равно мир для этих людей был дороже, чем война.

На выставках же требовалось другое. На темы войны постоянно проходили выставки – 5 лет Победы, 10 лет Победы, 15… 20… 30. Вот когда я работал над этой серией, со дня Победы прошло 30 лет, но всё равно на выставках торжествовал дух героизма, дух подвига и праздника. Как бы само собой считалось, что если инвалиды войны и были в жизни, то не нужно о них вспоминать и говорить в дни праздника – ну, были и были. А на выставках торжествовали отважные пулемётчики, и даже пулемёты привозили на выставку, выставляли как экспонаты. То есть гордились Победой, гордились теми, кто больше убил врагов. И, бесспорно, это был взгляд на войну государственный, политический.

На моих же рисунках выражена скорее религиозная точка зрения, мысли бывшего воина, как простого человека, который сожалеет, что ему пришлось убивать, да ещё, может быть, много убивать. А этого официальные руководители выставок даже близко не хотели видеть, религиозная мысль находилась почти что под запретом. Невольно отношение к рисункам отражалось и на отношении ко мне, и со мной так же общались. Говорили: ну что ты всё их носишь, всё равно у тебя не принимают и не примут твои рисунки никогда. И выставку тебе не разрешили, и правильно, что не разрешили. Дух твоих работ совсем другой, он не нужен на наших выставках.

А я сначала сам не понимал того, что я сделал. Я ходил везде, на все выставки подавал свои рисунки. И даже если их принимали иногда, то всегда находился в выставкоме какой-нибудь художник, который говорил: а у меня особое мнение, прошу его записать, если вы хотите включить эти работы в экспозицию. И, смотрю, через некоторое время мне мои рисунки возвращают и говорят: нет, не хотят их вешать, забирайте обратно. И так продолжалось шесть лет. Шесть лет эти рисунки стояли у меня дома, оформленные под стеклом, в рамах, но повёрнутые лицом к стене. Никто их никуда не хотел принимать, и я даже стал к этому привыкать.

Я уже занимался другими делами, написал несколько портретов масляными красками. Потом написал картину, которая называлась «Прощальный взгляд», на тему глубокой трагедии в семье из-за пьянства, о трагедии незаурядного творческого человека, низко опустившегося из-за этой «высокой» болезни (как её иногда называли в столичной богеме). Картину тоже два года не принимали ни на одну выставку, и я уже не знал, что делать. К этому времени педагог мой Евгений Адольфович Кибрик уже давно умер, а я время от времени продолжал общаться с его вдовой Ириной Александровной – звонил ей и иногда заходил.

Однажды как-то я был у неё в гостях и спрашиваю: а как у Евгения Адольфовича – у него всегда всё хорошо проходило с выставками? Ведь он же был академик, народный художник, лауреат. – Она отвечает: что вы, Гена, что вы! Каждая выставка ему давалась с боем, ничего у него не принимали, несмотря на звания, каждый раз это была нервотрёпка. – Я говорю: и как же тогда? – Ну как? Ходил на Старую площадь в приёмную ЦК, доказывал там, что работы у него и серьёзные, и хорошо сделанные, в общем, чуть ли не сам себя хвалил. Тогда они обещали разобраться, и только благодаря вмешательству ЦК партии его работы вешали на выставки. – Я спрашиваю: а он сам был членом партии? – Да нет, говорит, он сам никогда членом партии не был, но такие визиты делал почти каждый раз перед выставками.

Тогда я тоже решил пойти в это ЦК. Узнал, что Союз художников там курировал Михейкин Михаил Николаевич. Я пришёл к нему, говорю: я написал картину «Прощальный взгляд». – Он отвечает: я знаю. – Я продолжаю: у меня не принимают её на выставки. – Он опять: я знаю. – Тогда я спрашиваю: а вы что, считаете её антисоветской? – Он говорит: нет, что вы, почему антисоветской? Просто вы показываете в своей картине отрицательный образ, а отрицательных образов в советском искусстве ещё не было, все образы являлись положительными, часто героическими. И мы не знаем, что делать с этим вашим отрицательным героем, хотя у вас там и отличная техника, и исполнение, и образы серьёзные. – Я спрашиваю: а что же мне теперь делать? Мне что, годами не выставляться? Я сделал серьёзные рисунки, их тоже не показывают уже несколько лет. Теперь два года вы не показываете картину. Что мне делать? Будто я какой-то изгой, будто какое-то проклятье на мне. – Он говорит: понимаете, надо ещё привыкнуть к вашей картине, покажите её на какой-нибудь маленькой выставке. – Я опять: ну не принимают же, я везде пытался. – Ладно, попробуйте ещё раз. Вот сейчас будет выставком весенней выставки, покажите им.

И вскоре объявили дату выставкома. Я понёс туда картину. А художники увидели и говорят: ну, опять принёс? Сколько раз тебе объясняли, что не возьмём мы эту картину, сколько раз уже тебе отказывали. Какой же ты или непонятливый, или наглый вообще, лезешь со своей картиной. – Я отвечаю: а я ходил в ЦК, и мне велели показать на этой выставке. – Они опешили: а-а-а, в ЦК ходил? Вон ты какой, оказывается. – Я говорю: а что мне? Это моё дитя. Каждая мать заботится о своём ребёнке и хочет, чтобы у него был успех, чтобы он жил, а не сидел где-нибудь в подвале. Так и я. Вы сами вынудили меня пойти в ЦК. Я и не собирался туда, но вы же не берёте ничего. – Они говорят: ладно, давайте проголосуем. И я смотрю – большинство проголосовали «за».


Прощальный взгляд


Потом стали сортировать принятые работы. Я спрашиваю: а моя картина? – Твою картину на Беговой повесим. На Кузнецком Мосту у нас состоится торжественное открытие под музыку, священники будут читать молитвы, окроплять наши картины, православный хор споёт, придут журналисты, пресса. А через месяц в рабочем порядке откроем выставку на Беговой, там уже ничего этого не будет. Но не расстраивайся, повесим твою картину.

Так и было. В Доме художника на Кузнецком Мосту торжества – в газетах, по радио, по телевидению сообщения об открытии выставки. А через месяц без всякого шума, без всяких объявлений открылась потихонечку выставка в зале на Беговой. А там четыре зала. В первом зале, центральном, около входа с левой стороны мою картину не вешают. Перетащили во второй зал. Во втором зале тоже места не нашлось. Потащили в третий зал – а это надо спускаться по лестнице в подвал, идти там по подвалу, потом снова подниматься по лестнице наверх, уже не каждый туда пойдёт. Но и там картине места не нашлось. Я спрашиваю: а где же вы её будете вешать? – А вот мы её повесим в последнем зале. Я смотрю – это довольно маленький зал, но уже все стены завешаны. Я говорю: куда же вы картину повесите, здесь уже всё занято? – А вот мы её повесим между окон, на этой стене. – Я возмутился: как? Там же ничего не видно, она же против света будет висеть, разве так вешают картины? – Если не хочешь, мы её вообще не будем вешать. Вот только здесь или нигде. И не спорь.

Что делать? Думаю… ладно. Повесили картину. Открывается выставка. Конечно, никто сюда не пришёл. А я спрашиваю у секретаря живописной секции: можно я там поставлю столик и стул, чтобы писали отзывы? – Ставь, говорит, пусть пишут. Я поставил там столик, стул, тетрадь и ручку положил. И приходил всё время, наблюдал, переживал – смотрят ли мою картину. Если кто-то приходил смотреть, я тогда включал электрический свет, и картина освещалась. Но появился кто-то из дирекции и говорит: вы зачем тут хулиганите? Вы что тут наш свет жжете? Вы знаете, сколько мы за него платим? – Я отвечаю: давайте я буду платить за этот свет, но нельзя же в темноте картину показывать, она висит совсем против света. – Ну ладно, только потом гасите свет, когда будете уходить.

А там рядом с Беговой улицей находится Боткинская больница. Это был май месяц, тепло, и больные гуляли по окрестностям больницы. И какой-то любопытный ходил там по улице, бродил и забрёл на эту выставку. Посмотрел на картину и ушёл. Через какое-то время идут уже несколько человек – на костылях, в гипсе ковыляют. Пришли, посмотрели картину, написали что-то в книге отзывов, ушли. И смотрю – идут ещё люди из этой больницы, кто с перевязанной рукой, кто с перевязанной головой, кто просто в пижаме, в общем, больные. И потом эти зрители из Боткинской больницы так и ходили, пока работала выставка.

А в конце зала, где висела картина, находилась дверь в редакцию газеты «Московский художник». Как раз в это время редактор этой газеты решил увольняться. И он тоже посмотрел мою картину, она ему понравилась, и он мне говорит: Гена, я увольняюсь, я тут тридцать лет проработал и тридцать лет писал ложь. Писал не то, что хотел, а то, что меня просили или заставляли. Но сейчас я им хочу напоследок дверью хлопнуть. И он вскоре поместил в газете небольшую яркую заметку о «Прощальном взгляде», сделал картине как бы рекламу. А газету эту получали все художники, потому что она была единственной, где печатались разные статьи, заметки, объявления о выставках, о полученных званиях, соболезнования об умерших (сейчас она давно уже не выходит).

И я смотрю – приходят художники к картине… одни, другие, третьи, отзывы оставляют. А потом посетил выставку поэт Иодковский, мой приятель. Он посмотрел, и ему так понравилась картина, что он сел на подоконник, тут же сочинил и написал в книге отзывов стихи:

Весною, в мае, перед вишнями,

Искусство возвратилось снова

От футуристов к передвижникам,

От злых художников – к Доброву.

Люди приходили, читали чужие отзывы, писали свои, спорили. В общем, пока картина висела, появилось восемьдесят отзывов, и все – только о картине «Прощальный взгляд». Хотя там было четыре зала завешано портретами, картинами, натюрмортами и пейзажами.

После этого я вздохнул полегче. Вскоре в этом же году наметилась зональная выставка в Центральном Доме художника (то есть выставка художников Москвы, Московской и близлежащих областей). И я опять подал картину. Но поскольку уже знали, что она висела на весенней выставке, то её легко приняли и на зональную.

И вот я прихожу в Дом художника на Крымском валу. По одному залу иду, ищу картину, по другому, по третьему (там много залов). И вдруг смотрю – стоит столб (подпорка такая, которая потолок подпирает в зале), и прямо напротив этого столба на щите висит моя картина. То есть столб загораживает, делит картину пополам. Для того, чтобы её увидеть, надо встать прямо перед картиной спиной к столбу. Но это близко, и всю картину не увидишь. А если хочешь увидеть всю целиком, то надо отойти. А тут столб мешает.

Я подошёл к Попову, он делал экспозицию. Говорю: Игорь Александрович, как же можно картину здесь смотреть, её же не видно, нельзя ли в другое место её перевесить? – А он так невозмутимо отвечает: ничего, увидят, не волнуйся… ты, главное, не волнуйся. Куда её перевесить? Всё занято, никуда её не повесишь. Ой, ну что ж, пришлось опять смириться. Но, несмотря на это неудобное место, люди постоянно подходили, буквально целая толпа стояла около картины, и все молча смотрели.

И потом узнаю – вышла газета «Советская Россия» с публикацией о выставке. И там пишут, что открылась зональная выставка в Москве, в ней участвуют Тальберг, Попов… те, другие – десяток имён назвали. А в конце заметки читаю – там также висит интересная жанровая картина Геннадия Доброва «Прощальный взгляд». (Люся сразу подметила эту уважительность к картине). Но к этому времени появилось уже несколько упоминаний о «Прощальном взгляде» в разных газетах.

После этого начинается подготовка уже к республиканской выставке в Манеже. И «Прощальный взгляд» опять не хотят вешать. Мне некоторые советуют – напиши апелляцию Ткачёву Сергею Петровичу (он тогда руководил республиканским Союзом художников). Мне как-то не хотелось этого делать, ко мне и так относились не очень хорошо. Но потом подумал, что если после апелляции картину повесят, то это для меня будет важнее всего. И я написал апелляцию Ткачёву. Он велел картину повесить. Повесили. Но потом оказалось, что Ткачёв её плохо разглядел. Когда он подошёл поближе и увидел в руке у пьяницы топор, он говорит мне: сейчас комиссия придёт, ты возьми красочкой замажь этот топор. И всё. А если он тебе так дорог, то после выставки ты эту красочку сотрёшь скипидаром, и у тебя опять появится топор. – Я отвечаю: а зачем я буду его замазывать, если так задумано. Это же у него пьяный психоз, он допился до того, что ему уже не жалко ни жены, ни ребёнка. У жены рука поранена, забинтована, а ему пьянство дороже семьи, дороже всего.

Подошёл Сидоров, его заместитель. Ткачёв говорит: вот я ему советую топор замазать. Сидоров сразу поддержал: конечно, конечно! Пусть уберёт топор. Зачем топор? Нет, с топором нет, не будем брать.

Ну, время идёт, картина висит, я топор не убираю. Проходит несколько дней, выставка ещё не открылась. Ткачёв опять меня спрашивает: ты убрал топор? – Я говорю: да нет, не убрал.

Тогда Сидоров собрал группу из нескольких художников, которые в Манеже выставку готовили (в основном председателей союзов из других городов), подвёл их к моей картине и говорит: как вы считаете, оправдан ли здесь этот топор? Я ему советую его убрать, правильно я говорю? – Они подобострастно соглашаются с ним: да, да, конечно, правильно. – Сидоров спрашивает меня: откуда ты взял топор в Москве? – Я отвечаю: а почему вы решили, что эта картина о Москве? Может быть, она о каком-нибудь другом городе? – Нет уж, ты не оправдывайся. – И тычет пальцем в какого-то художника. Спрашивает его: у тебя есть дома топор? – Тот отвечает: нету, нету. – А у тебя есть топор в квартире? (Другого художника в грудь тычет.) – Нету-нету-нету. – А у тебя…

В общем, всех он так тыкал, спрашивал – ни у кого топора дома не оказалось. Тогдая говорю: ау меня дома есть топор. – Он: и у тебя нет, врёшь ты всё. Если ты художник-реалист, ты должен правду отображать, а не выдумывать. – Я разозлился и говорю: ах, так? Сейчас я вам привезу топор из дома.

Я побежал на троллейбус, приехал домой, схватил этот топор строительный и вернулся с этим топором обратно в Манеж. Бегу, запыхался. Смотрю, Сидоров с Ткачёвым уже идут к своей машине, собрались уезжать. И когда увидели, что я бегу к ним с топором, они быстро залезли в машину и подняли стёкла. Я подбежал и говорю: вот топор, видели? И показываю им топор через стекло. – А они кричат шофёру: давай скорей, поехали отсюда. (Как бы то ни было, и топор я не убрал, не замазал на картине, и картина осталась в экспозиции.)


В Манеже у картины «Прощальный взгляд». Фото 1985 года


Настал день открытия выставки, полно публики. Перед картиной постоянно стояли люди – и на вернисаже, и в последующие дни. Люся приходила в Манеж каждый день, смотрела книгу отзывов, записывала, большинство отзывов было о «Прощальном взгляде». Люди шли и спрашивали уже в раздевалке – где висит «Прощальный взгляд»? А однажды, уже под конец дня, я иду к выходу (выставка закрывалась), вбегает какой-то человек и спрашивает: где тут мужик с топором лежит? – Ему говорят: вон туда беги, в конец зала. Он побежал. Ну, в общем, успех картины был потрясающий.

Потом приходил на выставку Горбачёв, его тоже подводили к моей картине. (А он тогда как раз издал указ о вреде пьянства-алкоголизма.) Я не знаю, что он говорил о картине, потому что это было без меня, мне просто рассказали об этом смотрители. А художники тогда стали на меня нападать: а ты жулик, ты хитрец, ты нас всех обманул, ты узнал, что Горбачёв издал указ о вреде пьянства, сразу же подсуетился и написал свою картину. – Я говорю: а вы смотрели на дату, когда эта картина написана? Сейчас 1985 год, а я её написал в 82 году, тогда не было ещё ни Горбачёва, ни его указа о пьянстве.

А народу у картины собиралось всё больше и больше. Много было пожилых людей, с палочками. Я тогда стал приносить стулья, расставлял их рядами, чтобы люди сидели и смотрели. И вот они сидят, сидят, смотрят, смотрят, потом начинают делиться впечатлениями друг с другом. (А я тоже за ними наблюдал издали, иногда делал набросочки с натуры.) Но, конечно, такая привилегированность картины нравилась не всем. Ко мне как-то подошла женщина, видимо, из академической художественной сферы, и говорит: уберите стулья, вы нарушаете элитарность нашего искусства. – Её спесь меня сильно задела, я отвечаю: это не ваше искусство, я рисую для простых людей, а не для какой-то элиты. Как людям удобнее, так они пусть и смотрят. Если им интересно сидеть и смотреть картину, пусть сидят, а если неинтересно, они вообще подходить не будут. Она ушла недовольная.

Выставка заканчивалась, и её начали осматривать комиссии по закупке работ. Сначала шла Третьяковская галерея, отбирала то, что ей нужно. И смотрю – на обратной стороне моей картины появилась зелёненькая бумажка: «Третьяковская галерея».