Вы здесь

«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 1. Глава 5. 07 января 2006 г. (Г. М. Добров, 2016)

Глава 5

07 января 2006 г.

Ночь четвёртая. Давление сегодня с утра было почти 200, потом выпил кордафлекс, а около пяти уже было 210 давление, то есть совершенно не помог кордафлекс. Тогда снова выпил клофелин. Но тут уже вечер, больше не мерил давление, я думаю, что оно стало понижаться. В глазах стоял туман, а когда померили сахар, то оказалось 10 с лишним единиц. Такого не было давно, уже несколько лет не было такого внезапного повышения сахара в крови. Люся испугалась, сказала, что больше мёд не будем есть. Не знаю, что ещё ограничивать, в общем-то рацион и так ограничен. Печенье она мне ещё давала диабетическое, а теперь думает, что, наверно, обычное печенье продают вместо диабетического. А я удивляюсь весь день, отчего это у меня в глазах белый туман такой и слабость. Но теперь ясно, что кроме давления произошёл ещё этот большой скачок сахара в крови.

Тем не менее сделал один рисуночек сегодня у себя в блокноте.

Приятель мой, художник Борис Овчухов, лежит в реанимации в 5-й больнице. Его пришёл навестить другой художник, сосед по мастерской на Масловке. И когда я позвонил жене Бориса узнать, как он там, она говорит – в реанимации он, пива просит. (То есть Борис лежит в реанимации, можно сказать, под капельницей, обвешанный всякими трубками и приборами для измерения давления и пульса, и когда пришёл приятель, то он у него пива просит.) Это, конечно, ситуация, от которой можно только гомерически смеяться.

Мне было сегодня так плохо, что я не хотел ничего рассказывать. Думал, может, пропустить одну ночь, потому что слабость мучила весь день, я целый день лежал, пытался уснуть. Люся мне положила грелки и в ноги, и за спину, и хотела в руки дать бутылки с горячей водой. Но я говорю – не надо, я и так усну. (Она даже уходила в магазин для того, чтобы создать тишину для меня, чтобы не мешал мне никакой маленький шорох.) Но всё равно я не мог уснуть. Так целый день провалялся и сделал только рисуночек, как Борис в реанимации пива просит у своего товарища, который у него на глазах действительно пьёт пиво (но тот же здоровый).

Тем не менее я продолжаю вчерашние воспоминания. Закончились они тем, что мы прибыли в Омск с Дальнего Востока.


Вся наша семья опять соединилась – отец, художник, с военной выправкой и с мировоззрением политрука армии, мать, художница, беременная от танкиста Ивана с Украины, и я, который ничего этого не знал, они от меня это скрывали. Я был просто рад, что вернулся отец и что мы возвращаемся туда, где наша семья рассталась в 39-м году. Самое удивительное, что мы перебрали несколько мест в Омске (где-то у знакомых останавливались на короткое время, потом в других местах недолго жили), но наконец оказались почти на том же месте, где жили до войны. Тогда мы жили на лугу в пойме реки Омки, где весной всё заливается. А на горе, на левом её берегу, идут глубокие овраги из чистейшей доисторической глины. И если следовать от старого нашего жилища, то нужно пройти эту пойму реки, застроенную домиками и сарайчиками, подняться по шаткой крутой деревянной лестнице и выйти наверх.

Тут стоит бывшая церковь без купола и без верха (крыша просто покатая), превращённая в клуб слепых. А дальше если пойти по этой прямой дорожке от оврага, то слева начинается территория 65-й школы, в которой я потом учился. А по правую сторону этой улицы Куйбышева (то есть 1-й линии) будет находиться большая городская психиатрическая больница, где в 37-м году лежала моя мать и где её навещал отец. Улица Куйбышева так называется, потому что прославленный государственный деятель Куйбышев был родом из Омска. В Омске есть лётное училище им. Куйбышева, его имя тут в большом почёте.

Дальше эта улица Куйбышева (1-я линия) идёт по прямой мимо рынка и мимо Казачьего кладбища, где были похоронены во время войны мои сёстры и брат. Если ещё дальше идти, то по правую сторону начинается дорога к историческому центру города, где сливается Омка с Иртышем. Там проходит улица Ленина, там парк и памятник революционерам (на котором один революционер поднимает знамя и поддерживает безжизненное тело своего товарища). Дальше по этой улице Ленина налево будет вокзал и железнодорожная ветка Транссибирской магистрали. Железная дорога идёт и в сторону Приморского края далеко, и в противоположную сторону, к Москве, тоже очень далеко.

А мы возвращаемся к началу этой улицы Куйбышева и пойдём на соседнюю параллельную улицу, которая называется 2-я линия. За ней так же параллельно пойдут 3-я линия и 4-я линия. Там тоже находится большое старинное здание психиатрической больницы, рядом с больницей стоит водокачка. А дальше следуют 5-я линия, 6-я… и так до 24-й. Не знаю, есть ли там что дальше, потому что это уже окраина города, поле, и никаких жилых домов нет. Правда, там стоял ещё сажевый завод, который коптил сажей.


Дом в Омске на 2-й линии


Вот в таком окружении на 2-й линии стоял наш дом. Он был большой, одноэтажный, приземистый, это примерно 3-й дом от угла, от Омской улицы. Дом делился на две половины и имел два входа. Одна половина считалась домом 6, а если пройдёшь немножко вдоль фасада (где ставни скребут по земле каждый раз, когда их открывают и закрывают), то там будет вторая половина дома, уже под номером 6-а, с отдельным входом в глубине двора. Дворы и участки разных хозяев одного дома (а их было четыре семьи) разделялись ветхим деревянным забором со случайными ржавыми кусками железа. Такими же кривыми-косыми были и деревянные уборные во дворе, обитые кое-как железом.

Когда мы туда приехали, во дворе там стоял ещё большой сарай, в котором находились свинья и телёнок. Отец сначала снял одну комнату 16 метров у Левихи, семья которой владела четвертью дома, и входные двери у нас с ними находились рядом. Два наших окна упирались в забор соседнего дома и располагались вровень с землёй, на ночь мы их закрывали ставнями. Под окнами ещё находились две дыры в подпол для проветривания. Сама Левиха была с Украины, женщина очень крупная. Муж её работал в Омском пароходстве механиком и плавал на грузовом колёсном пароходе с трубой до Салехарда и обратно.

До войны, когда мы жили на лугу, у нас была крупная пушистая собака Рекс. Когда мы уехали на Дальний Восток, мы её, конечно, бросили. И больше пяти лет она жила в Омске без нас. И вдруг, когда мы вернулись, Рекс увидел где-то на улице отца и мать, узнал своих довоенных хозяев, подбежал и стал вилять хвостом. Это была такая радость! Его привели, отец повесил проволоку наискосок от забора к дому, посадил его на эту цепь, будочку ему сделал в углу, и он какое-то время там жил, нас охранял. Я его помню. До чего это было приятное существо… огромное, мягкое, доброе, чёрно-коричневого цвета, с большими мохнатыми лапами. Рекс… как я его любил…

Вскоре мать родила девочку Женю, которая была дочерью танкиста с Дальнего Востока. Меня никто не посвящал в подробности, как эта девочка появилась на свет, родная она отцу или неродная. Я думал, что родная. Вообще меня оберегали от этих внутренних тайн, которые есть в каждой семье. Мы с отцом ходили на 4-ю линию, где находился роддом, и смотрели в окно на мать, которая уже держала на руках маленькую Женю. Она родилась в августе, но в Сибири август – это уже скорее осенний месяц, уже начинались заморозки по ночам. А когда наступили холода, то Левиха, хозяйка, стала приводить к нам на крошечную кухню своего телёнка, чтобы он не замёрз в сарае. Она его отгораживала в закутке доской от печки до стены.

Я хорошо помню эту обстановку, эти клубы холодного воздуха, когда телёнка вталкивали с мороза. Он сразу начинал мочиться, и моча растекалась по полу (потом уже муж Левихи провернул коловоротом в полу дырки, чтобы туда впитывалась моча телёнка). И тут же возле открытой горящей печки мать ставила корыто на табуретку и купала новорожденную Женю. Мать охала, ахала, но ничего, конечно, возразить хозяйке дома не могла. Я тогда эту сцену ещё не мог нарисовать, я просто смотрел и запоминал, потому что всё это выглядело очень выразительно.

До нас в комнате печки не было, печку сложил отец, когда мы туда вселились. Это удивительно, как много отец знал и умел, ведь он раньше жил в деревне, где сложить печь, наверно, умел каждый. Кухню от жилой части комнаты отделяла стена с дверным проёмом, на котором висели шторы, расписанные матерью, эти шторы почти никогда не закрывались. В комнате между двумя окошками стоял стол и стулья. Над столом на стене висело зеркало, а сверху спускался абажур. В углу отец сделал деревянный топчанчик для Жени, и над ним мать повесила нарисованный детский коврик. Он изображал большую дырявую соломенную шляпу, в которой играли котята, и там же рядом сидела кошка. Это была репродукция из «Нивы», дореволюционного журнала. Мать очень любила красоту и уют, в отличие от отца, который имел спартанское мировоззрение.

Отец всегда упрекал мать за то, что она не читала газет и не участвовала в общественной жизни, но хозяйкой и матерью она была хорошей. За Женей она постоянно ухаживала, так что Женя скоро превратилась в куколку в вязаном платьице и в вязаной пелеринке с кистями. На головку ей одевали вязаную шляпку с бантом, а на ножки – красивые вязаные носочки.

Рядом с печкой вдоль стены стояла кровать под красивым расписным пологом. Полог открывался и закрывался, его тоже сделала мать. В общем, у матери, видимо, были воспоминания о своём детстве в Благовещенске. Эти воспоминания жили и в репертуаре её песен. Гитару она с собой возила всю войну. В каких бы передрягах мы ни оказывались, в час грусти она садилась и играла, я был её единственным слушателем. Я устраивался у её ног, смотрел, как она перебирала струны и пела свои незнакомые мне песни. Они не исполнялись ни по радио, нигде, она привезла целый репертуар таких песен из Благовещенска.

А отец по утрам собирался на работу. Утро начиналось с того, что он искал свой партбилет, который он прятал над Жениным топчанчиком. Там на стене висела полка, которая закрывалась шторкой, и на ней лежали книги и журналы. Туда отец прятал каждый раз свой партбилет. И самое любопытное, что утром он не находил его на месте, этот свой партбилет. И тогда он приходил в неописуемое волнение, потому что уже опаздывал на работу. Он судорожно начинал искать свой партбилет во всех книгах, перебирать их, перелистывать, перекладывать с места на место, и всё причитал: «Где же мой партбилет? Где мой партбилет?» (А хранить его в пиджаке он считал ненадёжным.) И наконец он его находил, успокаивался и надевал свою украинскую косоворотку, вышитую цветами и узорами вокруг ворота, потом натягивал пиджак, брюки, шляпу, прощался с нами и уходил на работу.


Омск 50-х годов


Он шёл по 2-й линии, сворачивал на Куйбышева и садился на трамвай (или же ходил пешком наискосок, там было не очень далеко). И попадал в помещение, которое стояло у трамвайного кольца. Может быть, раньше когда-то там находились трамвайные диспетчерские, или магазин «Цветы», или же это была перестроенная часовня. Теперь там работали художники. Среди художников это место называлось Круглое. Оно располагалось на откосе, с которого открывался вид на слияние рек Омки и Иртыша. И дальше за Иртышом начинались дали.

От этой площади (рядом с трамвайным кольцом) дороги расходилась как бы под углом. Одна дорога шла к тому месту, где мы жили, она называлась улица Лермонтова, и по ней ходили трамваи. На этой улице (не то под номером 16, не то 26, забыл уже) стояло довольно приземистое здание, которое тоже принадлежало художникам. На правой стороне от трамвайного кольца располагались остатки городской крепости, вернее, там сохранились только руины бывших казематов (где сидел Достоевский). На самой же площади возвышался памятник Ленину, он стоял с протянутой рукой и смотрел на запад, в сторону Москвы.

Тут надо сказать о том, что когда отец приехал в Омск после войны, в конце 1947 года, Союза художников в Омске не было, он распался. Некоторые художники уехали во время войны, другие что-то рисовали, как-то зарабатывали. Училище имени Врубеля перестало существовать. Бывшие педагоги этого училища Волков Василий Романович (это который мать упрятал в сумасшедший дом), Козлов, Белов Кондрат Петрович, Либеров Алексей Николаевич – все жили как-то сами по себе.

Но отец вообще привык к военному порядку и строгости, он же на фронте являлся политруком. Это помимо того что он был отличным связистом, командиром отделения. Он налаживал связь по мере того, как продвигались наши войска. И ему даже доверяли вести самый верхний провод от столба к столбу, который крепился на вершине столба. Это тянулась связь с верховным главнокомандующим, то есть со Сталиным. Но об этом я узнал уже позднее и от других, потому что о войне отец не любил рассказывать, мне он никогда не говорил о войне. Единственное, что выдавало его чувства, это слёзы. Когда у нас появился телевизор и там стали показывать фильмы военного времени, то отец или не смотрел их, или если смотрел, то слёзы у него ручьём текли из глаз. Он не мог ни остановить, ни сдержать своих слёз и чувств. Он и всхлипывал, и плакал иногда просто навзрыд, когда смотрел эти фильмы военного времени.

И когда отец приехал в Омск, то он первым делом собрал всех художников, оставшихся в городе, и устроил собрание, на котором сам же стал председателем. Это получилось стихийно, ему художники доверили этот пост. И отец поставил задачу – организовать Союз художников в Омске. Но для этого нужно было разрешение Москвы. Он поехал в Москву, договорился там, и его благословили на это дело. Когда он вернулся обратно, то на собрании уже официально объявил о создании Союза художников. И его, конечно, избрали председателем этого союза. А поскольку время было послевоенное, строгое, то он же стал и секретарём парторганизации в этом союзе. А когда уже он являлся и председателем Союза художников в Омске, и секретарём парторганизации, то руководство города выдвинуло его кандидатом в депутаты районного совета.


Отец


Я помню эти выборы в автошколе, мы ходили туда. Портрет отца висел в рамочке, и его представляли как кандидата в депутаты района, которого надо избирать. И его избрали. В общем, он стал в городе очень известным человеком. Ему всё это очень нравилось, потому что отвечало его натуре. Я уже говорил, что в армии он был политруком. У него сохранились фотографии, где он стоит в военной форме, обвешанный ремнями, с одной стороны у него висит кожаная сумка, с другой стороны кобура с пистолетом, в общем, бравый вид. А взгляд на фотографии у него очень строгий и независимый, не располагающий ни к какому панибратству и дружбе. И в Омске после войны он остался таким же.

Для того чтобы организовать Союз художников (как ему в Москве указали), должно быть девять членов. И он из старых преподавателей бывшего училища имени Врубеля набрал костяк этого союза. Потом тут ещё после фронта вернулись в Омск несколько художников. В общем, девять членов он набрал вместе с собой. И тогда им на улице Лермонтова городские власти выделили дом, где они могли собираться, дом для этих девяти членов союза, творческих работников. У отца в этом доме была мастерская, рядом были мастерские Щёкотова, Либерова, Козлова, Белова, в общем, они там заняли каждый себе по комнате.

А остальных художников, которые, по мнению отца, были «менее творческими» (как моя мать, например), поселили вот в этом помещении, которое называлось Круглое. Возможно, до революции там находилась часовня, потому что весь этот вогнутый дугой красивый откос раньше был застроен храмами. Они стояли почти вплотную друг к другу и образовывали как бы броню города, которую было видно издали при подъезде к Омску.

Вообще Омск расположен на ровной местности. К югу от Омской области уже начинался Казахстан, и там тоже раскинулись ровные степи, которые далеко-далеко уходили на юг. А к северу от Омска шла лесистая местность. На правом высоком берегу Иртыша, который тянулся всё время на одинаковой высоте, располагались сосновые боры, переходящие севернее в тайгу. Когда плывёшь на пароходе, то можно видеть сосны с обнажёнными корнями на краю обрывов и целые обоймы сосен, уже упавших вниз с обрыва. И по Иртышу пароходы двигались на север в почти необитаемые места.

Омск располагался на стыке вот этих северных районов и казахских степей. В самом Омске природа бедная, но она богатая дальше к северу. Город тогда был пыльный, старый. Вдоль Омки по овражистым берегам тянулся самозастрой. Там стояли домики, сделанные бог знает из чего – кто из глины лепил, кто из кизяка, кто деревянные строил… в общем, каждый сооружал что мог, и даже свет проводили в эти домишки. Конечно, никаких удобств там ни у кого не было. Но зато протекала речка, жители летом купались в Омке, а женщины носили стирать туда своё бельё в тазах. На берегу, на свежем воздухе, раздавались шутливые крики, взвизгивания, смех… текла нормальная жизнь – дети в школу ходили, бельё сушилось на верёвках.

Порой ветры подымали столбом и пыль, и мусор, потому что никто ничего не убирал на улицах в первые годы после войны. Но постепенно на собраниях в райкоме и в обкоме партии ставились задачи привести город из полувоенного заброшенного провинциального состояния в образцовый сибирский культурный центр. Вот Союз художников отец организовал, другие люди создавали филармонию, третьи восстанавливали медицинский институт.

В Омске был очень хороший медицинский институт, ещё дореволюционный, с большими научными достижениями. У них хранится совершенно открыто труп человека, удивительно похожего на Ленина. Он находится не в гробу, а в стеклянном ящике с крышкой, которая предохраняет труп от мух. Я читал о нём недавно в «Московском комсомольце». Этот труп хранится в кабинете патологической анатомии ещё с 30-х годов. И все только удивляются изобретению растворов, которые так влияют на ткани, что они не разлагаются, это остаётся секретом до сих пор. В отличие от бальзамирования трупа Ленина, где работала целая группа учёных, известно, что труп его двойника в Омске препарировал простой лаборант. Кроме обычного раствора он использовал заморозку трупа на улице.


Отец на пленэре


Вот такие достопримечательности Омска, это только то малое, что я знаю и помню. Но вообще туда во время войны эвакуировали военные заводы, там находился и авиационный завод, и танковый завод, и ещё какие-то, про которые мне по моему возрасту не полагалось вообще знать. Отец в этом отношении был очень строгий.

По воскресеньям, когда у отца выдавались свободные дни, мы с ним ездили рыбачить на Омку или на Иртыш (он любил рыбачить). С этой стороны Иртыша всё было застроено, а другой, пологий берег Иртыша стоял совершенно пустой, там, кроме бакенщиков, никого не было. И вот мы туда переплывали на лодке (там немножко заплатишь, и тебя перевезут), закидывали свои удочки, а сами в ожидании, когда дёрнется поплавок, начинали рисовать.


Мост за городом


Отец раскладывал походный деревянный мольберт и рисовал какой-нибудь пейзаж с водой, с растительностью (деревьев там не было, просто кустики росли). Я пытался тоже рисовать, но мне нравился город. Вот начинаю рисовать, но вскоре подходит отец и говорит: Гена, это не рисуй. – Я спрашиваю: почему? – Потому что там здание обкома партии. Я так поворачиваюсь по дуге и начинаю рисовать другое место.

Он своё рисует, но через некоторое время опять подходит и интересуется:

Гена, зачем ты рисуешь это? – Я отвечаю: а что? – Это же железнодорожный мост, стратегический объект, его нельзя рисовать. Я тогда поворачиваюсь ещё больше и рисую совсем другие силуэты зданий вдали. И снова отец подходит: Гена, ты опять не то рисуешь, это же элеватор, это вообще секретный объект.


Сибирские просторы


Я поворачиваюсь в обратную сторону, в левую, начинаю рисовать с другой стороны. Он опять через какое-то время подходит: Гена, это же нефтеперегонный завод, стройка всесоюзная, не надо её рисовать. Я подальше тогда перехожу, рисую далёкие какие-то строения. Отец опять на меня набрасывается: нельзя это рисовать, там же лагеря, заключённые, ничего этого не рисуй. В общем, ничего, получается, нельзя. Я спрашиваю: папа, а что же мне рисовать? – Вот видишь удочку? Поплавок видишь? Смотри, какой он красненький на воде, как он туда уходит, в воду, вот это и рисуй, и никто тебе ничего не скажет. (И сам он тоже рисовал какой-нибудь кустик травы, песочек тут, тень на песке, водичка). Вот так проходили наши работы на пленэре… ничего нельзя.

Иногда я сопровождал отца на работу, мне это нравилось. Он шагал, я держался за его палец, и так вот мы шли рядом. Конечно, мы проходили через базар (или мимо базара) и заворачивали на улицу 10-летия Октября, которая тоже вела в центр и была параллельна Лермонтовской. И тут на углу сидели нищие и инвалиды, бывшие солдаты (у кого культя вместо руки, у кого нет ноги), и просили милостыню. У меня не было своих денег, и я говорил отцу: пап, давайте им подадим. – А он отвечал: это бездельники, они могли бы работать, ты разве не читал повесть о настоящем человеке, когда лётчик без обеих ног снова встал в строй, водил самолёт и бомбил фашистов? А эти что? Они опустились, не хотят работать, они позорят наш строй. Не только я им ничего не дам, но и ты не подходи к ним близко и даже не смотри в их сторону. (В общем, резко меня осаждал.)

Но у меня не было неприятия к этим людям. Я сам не воевал, и мне их было жалко. Но сделать я ничего не мог, тем более ещё не мог нарисовать их, об этом даже и речи не было. Я просто смотрел на них и сочувствовал им.

Вот так проходили первые наши годы в Омске. Отец постепенно укреплял свою власть. Художники приняли его сначала очень горячо (Миша, Миша… наш Миша).

Но потом появилось у него как бы отчуждение в среде ведущих художников, «китов», пишущих картины (в отличие от тех, которые рисовали в Круглом, зарабатывая просто на жизнь, как моя мать).


Послевоенная демонстрация


Эти художники из Круглого назывались «фондовскими», для них отец организовал фонд. Они выполняли технические работы, которые в наше время могли бы выполнять фотографы, например, рисовали сухой кистью (есть такая техника). Бралась кисть без масла, и на ткани ею рисовали с фотографий портреты членов тогдашнего Политбюро. Нарисовать нужно было как можно больше за день. Сначала портреты делали на больших листах бумаги, потом их по контуру прокалывали иголками, создавая дырочки. Обводили нос, очки, губы, подбородок, лоб, глаза, зрачки… всё-всё, для того чтобы сперва сделать так называемые припорохи.

Потом они накладывали этот припорох на ткань, которая была натянута на подрамнике, и края закрепляли гвоздиками. Втирали в эти поры уголь, он проходил на ткань. Припорох убирали, с ткани лишнее сдували, и получался готовый контур головы члена Политбюро в рубашке, в галстуке и с орденами, какие у него были, всё это передал припорох. И им оставалось только, не нарушая контура, раскрасить его красками близкого колорита. Например, умбру натуральную соединяли чуть-чуть с умброй жжёной, и портрет получался приятного тёмно-коричневого цвета. В самых тёмных местах он был почти чёрный. Вот этим занимались художники, которые работали в Круглом, в том числе и мать.

А моя работа заключалась в том, чтобы принести им обед. Мать заранее дома готовила, а потом мне говорила: сходи за хлебом, и всё это принесёшь мне и отцу.

И я во время обеда нёс в это Круглое еду и смотрел, как они работают. Окна располагались по всему этому круглому зданию, так что там можно было работать в любом месте. За окнами гремели трамваи, у которых тут было кольцо, пересадка. Одна часть трамваев ехала на вокзал под прямым углом к улице Лермонтова, а другие трамваи приходили с вокзала, тут разворачивались, шли обратно или направлялись к парку культуры в конце города, где мы жили.

Отец часто ездил в Москву по делам Союза художников. Там отчитывался, ему давали новые установки, как руководить союзом. И там же ему сказали, что в 47-м году планируется республиканская выставка в Третьяковской галерее, первая послевоенная выставка по указу самого Сталина. И все художники с большим энтузиазмом начали работать над своими картинами, рисунками и скульптурами. Начал готовиться в Омске и отец.

Омск располагается в низкой местности, но за Омском берег постепенно повышается, и оказывается, что Иртыш течёт внизу. А за Иртышом дали тянулись бесконечные, которые когда-то любил описывать Достоевский. Там в районе Чернолучья находился дом отдыха, в котором побывал отец и где он задумал нарисовать картину – девушка в светлом цветастом платье стоит на крутом берегу, опершись спиной на сосну, у других сосен ещё девушки находятся, в общем, это дом отдыха. Справа начинается уже тёмный бор, а слева девушка смотрит на просторы на низком берегу, на кустики и уходящие в бесконечную даль протоки небольших речных стариц.

Не знаю, как другие художники, но отец нарисовал вот эту картину. Она была вертикальная… песчаный, глинистый обрыв, и эта задумчивая девушка стоит и смотрит вдаль. Картину приняли на выставку в Москве, и, мало этого, её ещё и купили за семь с половиной тысяч. Это оказались первые деньги, заработанные отцом благодаря своему творчеству. Радости нашей не было пределов.

Муж нашей хозяйки Левихи работал механиком на пароходах. Меня он как-то любил и даже брал на экскурсию на пароход. Я там тогда гулял по палубе, ходил к нему в машинное отделение, смотрел, как двигаются все эти шестерёнки, как колесо крутится и черпает воду, благодаря чему идёт пароход. Два колеса находились с двух сторон, наверху стояла труба. Чтобы завести паровой двигатель с колёсами, там топили углём. Конечно, скорость была маленькая, но большой скорости и не требовалось, потому что пароход обычно тянул за собой плоты вниз по Иртышу в сторону Карского моря, где сама вода текла быстро. В районе Омска вода просто сбивала с ног. Если зайти по горлышко в воду и стоять на дне на носках, то вода даже подымала человека. А если умеешь плавать, то можно только лежать на спине, и вода сама тебя несёт…

Дочка хозяйская подросла и стала уже ходить на свидания. А свидания обычно происходили в центре города, где сливались Омка и Иртыш. Место это с деревьями, лавочками и цветочными клумбами называлось «стрелка», вечерами там назначались свидания и организовывались танцы. А свидания в послевоенном Омске не всегда бывали романтичными, в городе находилось много и заключённых, и людей с разными разбитыми судьбами. И, конечно, молодой девушке знакомиться было небезопасно, родители боялись за свою дочь.

Кроме того, за домашних животных тогда в Сибири брали очень большие налоги. И мне Левиха часто говорила: возьми, Гена, этот таз с яйцами, снеси в хлебный магазин и скажи, что это от нас налог. (То есть налог брали продуктами – у кого яйцами, у кого мясом.) В общем, они решили уехать на Украину. Перед этим они продали свою корову, а свинью решили зарезать, попросили помочь моего отца. И я помню, как в огромном сарае отец с ней расправлялся, я не видел, конечно, только мог представить. Потом эту свинью палили паяльной лампой, и вот этот запах горевшей щетины я хорошо помню.

Расправившись со своей скотиной, они решили продать дом. А в это время отец как раз получил деньги за картину – вот эти семь с половиной тысяч. И он выкупил у них ту комнату 16 метров, в которой мы жили. А большую комнату, метров 30, в которой жили они сами (там окна выходили на другую сторону, во двор), купил Сивохин Иван Яковлевич с семьёй, тоже художник, он приехал как раз из какой-то деревеньки из района Чернолучья.

Семья Левихи уехала. А отец стал забивать досками дверь, которая соединяла их комнату с нашей. Он наколотил доски с двух сторон и сыпал между ними шлак и золу. На улице этот шлак и зола скапливались везде, потому что у всех были печки. Люди выходили из домов и прямо из вёдер высыпали их на дорогу, которая шла от начала улицы к базару.

И я помню, как отец с нашей стороны и художник Иван Яковлевич с той стороны всё перекрикивались – слышно или нет. И когда они добились, что уже ничего не было слышно, тогда успокоились. Потом они обили каждый свою сторону дранкой, обмазали глиной это всё, побелили, и получились две изолированные комнаты – у нас и у них. Этот Иван Яковлевич был деревенский мужик, рукастый, он пристройку с окном ещё сделал к своей части дома, устроил там себе мастерскую. А у отца мастерская находилась в городе, как я уже говорил. Мать тоже работала в Круглом в центре.


Бывшее здание МСХШ в Лаврушинском переулке


Следствием поездок моего отца в Москву явилась и будущая перемена в моей судьбе. Третьяковская галерея располагается в Лаврушинском переулке, и прямо напротив неё находилась Московская средняя художественная школа, которую открыли ещё до войны. На стенах фасада там вылепили изображения кистей, красок, палитры и поместили высказывания об искусстве Луначарского.

Отец знал, что это художественная школа, потому что она сразу бросалась в глаза при приближении к Третьяковской галерее. Он зашёл в эту школу и узнал условия приёма.

Когда он вернулся из Москвы, собрали домашний совет. Отец, мать и я сели чинно за стол, и отец стал говорить: давайте решим, что делать с Генкой, он уже стал большой, 12 лет. В его возрасте… вон у Безуглова сын работает вместе с отцом, делает в фонде вывески, крупными буквами пишет разные названия для магазинов и ателье, получает деньги. Так что Генка тоже может зарабатывать и не быть нам обузой.

Но, говорит, я ездил в Москву, и есть ещё один вариант – отдать его учиться в Москву. Такие же школы существуют ещё в Ленинграде и в Киеве. (Три школы всего тогда были в Советском Союзе с интернатами на полном обеспечении.) И отец меня спрашивает: что ты хочешь? Будешь работать, зарабатывать деньги или поедешь учиться? – Я отвечаю: я хочу учиться. – И отец тогда говорит: если учиться, то нужно готовиться к этому, потому что это не простая школа, а там учат высокому профессионализму, своих детей туда стремятся устроить самые выдающиеся люди. И чтобы тебе туда попасть, надо пройти серьёзную подготовку, чуть ли не целый год работать здесь каждый день и каждый час.

Конечно, в этой школе не обходилось без влияния, без нажима на преподавателей, школа же не резиновая, не могла всех принять. Поэтому устраивались конкурсы. Но первоначально она задумывалась как школа для талантливых детей со всей России. Специально посылались художники в удалённые окраины, в провинции России, в Казахстан, в Киргизию, в Якутию, в Сибирь для того, чтобы найти талантливых детей. Потом их привозили сюда на полное обеспечение, где они ни о чём не думали, ни в чём не нуждались, а только рисовали и серьёзно изучали искусство, чтобы потом попасть в художественный институт, при котором находилась эта школа. А институт уже являлся резервом Академии художеств. Государству нужны были художники, прославляющие социалистическое отечество. Вот такая стояла задача.

И когда отец зашёл в эту школу, он как бы попал в точку, потому что Омск считался и провинцией, и глухоманью. (Его название расшифровывалось раньше «Отдалённое Место Ссылки и Каторги».) Отец сказал в школе, что сам он художник, что у него есть ребёнок, и спросил, можно ли его привезти в школу. – Ему ответили: готовьте, потом посмотрим.

Вот он нам с матерью всё это сказал. И я тогда уже из мальчишки, который рисовал всё подряд и по настроению (иногда хотел рисовать, иногда не хотел рисовать), превратился в мальчика, который начал упорно работать над одной целью – выдержать экзамен в художественную школу. Отец узнал, что на экзамене ставится натюрморт для акварели, потом делается рисунок с натуры, и ещё композицию надо было придумать. И отец мне сказал: теперь у тебя помимо рыбалки, товарищей и игры в бабки, есть задание на день – сделать одну акварель.

Отец сшил для меня альбомы. Один альбом он мне сделал для акварели, другой – для длительных рисунков, и небольшие блокнотики сшил для набросков, которые помещались у меня в кармане пиджачка. Эти наброски я должен был делать везде – в очереди, где я стоял за хлебом или за керосином, на рынке, куда я ходил продавать брюкву, на рыбалке… везде, где бы я ни был, я должен был рисовать в этот блокнотик наброски карандашом. Иногда я рисовал в японских альбомах в клеточку, которые мы привезли ещё из Биробиджана, там по краям страниц шли надписи, иероглифы эти японские. И ещё отец подарил мне набор акварели, который привёз из Германии в качестве трофея. Это была чудесная коробочка с эмалированной крышкой и створками, которые использовались как палитра.


Первые блокноты для рисования


Карандашей у меня больших не было, рисовал я огрызками и всегда носил с собой бритву, чтобы затачивать эти маленькие карандаши. Я ими рисовал и чинил их до таких размеров, что они и в руке уже не помещались, эти совсем маленькие огрызки другие люди давно бы выбросили. Такую привычку я сохранил и в Москве и всех этим очень удивлял в художественной школе.

Ещё отец меня сразу учил: ты не должен пользоваться резинкой, чтобы исправлять. Ты должен сразу всё рисовать точно. Если хочешь что-то изобразить и боишься, что ошибёшься, ты рисуй сначала жёстким карандашом, типа Н, намечай всё этим карандашом. Потом, когда ты убедишься, что всё более-менее правильно, бери помягче карандаш, типа М, и уже прорисовывай точнее и точнее, пока наконец ты не сделаешь точный рисунок того предмета или места, которые находятся перед тобой.

Дома он мне, например, ставил банку с водой на стол и говорил: нарисуй мне эту банку с водой. (Я садился и рисовал.) В другой раз говорил: нарисуй вот это. (И кладёт на стол то брюкву, то картофелины разные, то череп.) Не знаю уж, откуда он череп принёс, но он был у нас дома, я этот череп рисовал.


Полати для сна


Вообще искусство мне очень нравилось, даже его запах. У японских альбомов, например, был какой-то необыкновенно приятный запах. А от чешских карандашей «Кохинор», которые потом отец мне привозил из Москвы, исходил такой сандаловый запах, что я даже не хотел ими рисовать, потому что я боялся, что я потрачу эти карандаши, и больше не будет уже у меня такого чуда. Я их прятал.

Спал я… вот когда входили мы во входную дверь, то там шла перегородка между кухней и комнатой, тонкая стенка. И наверху, повыше дверей, отец между стен соорудил настил из досок и положил туда шубы, одеяла, подушку, и там я спал. Залазил я туда по вертикальной стене, на которой отец набил поперечные реечки. От света у меня там висела занавеска, которую расписала узорами опять же мать. Она везде, где могла, или табуретку разрисует цветами, или лавочку раскрасит какими-нибудь розами. Вообще мать всё расписывала в этой нашей комнатке, у нас было очень уютно. Так мы жили.

После войны у отца с матерью сначала не было детей. Детей не было не по вине матери, а потому что отец воевал столько лет… 39-й, 40-й, 41-й, 42-й, 43-й, 44-й, 45-й, 46-й… Восемь лет он воевал. А я слышал, что на фронте солдатам подмешивали что-то в пищу, какой-то порошок, чтобы отбить у них половую энергию, чтобы их ничего не отвлекало на войне и чтобы они не могли общаться с женщинами при освобождении очередного населённого пункта. Но оказалось, что этот порошок (если такой существовал) продолжал своё действие и после войны. Так, отец из Уссурийска забрал нас в начале 46-го года, но детей у них с матерью не было до 48-го года. И он очень переживал, что эта бездетность у него останется навсегда.


С сёстрами


Но тут, на его счастье, мать забеременела, и в 48-м году появилась ещё одна девочка у нас, которую они назвали Лена. Это стало его счастьем, что он после войны смог родить девочку, больше у него детей не было. Отец эту Лену безумно любил, он просто обожал её, всё время и на руках носил, и целовал, и рассказывал ей всё, что знал об искусстве, о жизни… в общем, просвещал, брал с собой в мастерскую и везде. Но Лена пошла потом по музыкальной линии и стала концертмейстером.

А когда она была маленькая, отец сам сделал ей кроватку на полукруглых полозьях. В общем, эта кроватка раскачивалась и укачивала Лену. А поскольку мне всё равно надо было рисовать, то меня заставляли сидеть дома и следить за этой девочкой. Я качал её, чтобы она спала, я перестилал её, когда она была мокрая. Если она что-то наделает под себя, я тоже убирал и подмывал её. И я помню эту Лену, как она маленькая, совсем крохотная ещё была, как мать укладывала её поперёк кровати и осматривала – не запрели ли подмышки у неё, нет ли красноты между ножек, и присыпала её своей пудрой, которой она иногда пудрила лицо. (Была такая мода послевоенная – пудриться и немного губы красить.) Потом Лену пеленали и перевязывали ленточкой, во рту у неё находилась соска. И вот её клали в кроватку, закрывали, и я должен был её укачивать целый день.

Ну что мне оставалось делать? У меня сохранился довоенный ещё песенник, книжечка с песнями. И вот я качаю Лену одной рукой, в другой руке держу эту книжечку, читаю и пою ей разные песни. Такая была песня про японцев… вы хотите драки, генерал Араки, мы вам… что-то там такое… можем вам это устроить… (Лена так смотрит на меня, вытаращив глаза, я ей это всё пою.)

Потом я ей пел про Ермака, который погиб во время бури, Кучум на него напал. И вот я её качал, а сам громко распевал, почти орал:

Ревела буря, дождь шумел,

Во мраке молнии блистали.

И беспрерывно гром гремел,

И ветры в дебрях бушевали.

И беспрерывно гром гремел,

И ветры в дебрях бушевали.

Ко славе страстию дыша,

В стране суровой и угрюмой

На диком бреге Иртыша

Сидел Ермак, объятый думой.

На диком бреге Иртыша

Сидел Ермак, объятый думой.

Я её качал и одновременно смотрел, засыпает она или нет. И если она ещё не засыпала, я тогда пел дальше:

Товарищи его трудов,

Побед и грома звучной славы

Среди раскинутых шатров

Беспечно спали средь дубравы.

Среди раскинутых шатров

Беспечно спали средь дубравы.

О, спите, спите, мил герой,

Друзья средь бурею ревущей,

С рассвета глас раздастся мой,

Ко славе иль на смерть зовущий.

С рассвета глас раздастся мой,

Ко славе иль на смерть зовущий.

Потом опять я на неё смотрел. Если она ещё не заснула, я опять качал её и пел:

Страшась вступить с героем в бой,

Кучум к шатрам, как тать презренный,

Прокрался тайною тропой,

Татар толпою окруженный.

Прокрался тайною тропой,

Татар толпою окруженный.

Мечи блеснули в их руках,

И окровавилась долина,

И пала грозная в боях,

Не обнажив мечей, дружина.

И пала грозная в боях,

Не обнажив мечей, дружина.

Ермак воспрянул ото сна

И, гибель зря, стремится в волны.

Душа отвагою полна,

Но далеко от брега чёлны.

Душа отвагою полна,

Но далеко от брега чёлны.

Иртыш волнуется сильней,

Ермак все силы напрягает

И мощною рукой своей

Валы седые разгребает.

И мощною рукой своей

Валы седые разгребает.

Ревела буря, вдруг луной

Иртыш кипящий осребрился,

И труп, извергнутый волной,

В броне медяной озарился.

И труп, извергнутый волной,

В броне медяной озарился.

Но тут Лена уже засыпала, я переставал её качать и петь. И после этого садился и начинал рисовать предметы, которые мне отец задавал каждый день. Он очень строго относился к этим заданиям. Возвращался он с работы всегда поздно. Сперва приходила мать, потом огород поливали, ещё что-то делали. Ужинали обычно без отца. И потом только в час ночи стучал он нам в ставни. И тогда я бежал и открывал ему дверь (которая закрывалась только на один тоненький крючок). Он сперва кушал, а потом говорил мне: ну, покажи, что ты нарисовал. (Я ему показывал.) Он внимательно смотрел: да, это хорошо, акварель хорошая, а где рисунок? – Я отвечаю: я его не успел, пап, нарисовать. – Как не успел нарисовать? Но ты же знаешь, куда ты хочешь ехать? Как это ты не успел нарисовать? Садись и рисуй…

А было уже два часа ночи. Он раздевался, ложился спать, а мать ему спросонок говорила: Миша, что ты делаешь? Ведь это ребёнок, как же ты можешь заставлять его ночью работать? – Он ей отвечал: ничего-ничего, он знает, куда едет, пусть рисует.


Морковка


И я сидел при керосиновой лампе, потому что абажур они уже гасили, так что было темно, и хотелось спать. Я рисовал какие-нибудь картошки, или брюкву, или огурец, или помидор… в общем, всё, что отец меня заставлял рисовать. Но проходил час, другой, отец просыпался и спрашивал: спать не хочешь? – Я отвечаю: да нет, не хочу. – Он говорит: а так всегда бывает – если ты захочешь спать и уже нет сил у тебя сопротивляться, то бери бумагу, карандаш и рисуй. И ни за что не уснёшь.

И этим я пользовался потом в другие годы, когда действительно я попадал в какие-то ситуации на вокзалах, где делал пересадки и где очень хотелось спать, но было опасно, потому что кругом бродили всякие бродяги и жулики. Я тогда вытаскивал блокнотик и начинал рисовать. Рисовал тех, кто рядом, кто подальше, спящих рисовал, и мозг напрягался, и я уже вообще о сне забывал, пока всё это не нарисую. А тут уже светло становилось, и время незаметно проходило.

Пел я Лене и другие песни, про Степана Разина, например, как он княжну бросает в воду и кричит своим друзьям – что ж вы, черти, приуныли, эй ты, Филька, чёрт, пляши, грянем, братцы, удалую за помин её души…

Лена, конечно, не понимала, что я ей пел, но я входил в такой восторг, так громко пел разные народные песни, что почти кричал уже на весь дом. И эти песни потом на всю жизнь в меня вошли. И когда я приехал в Москву, то и там я их пел перед товарищами, и все рты разевали и слушали, будто что-то неслыханное. Я спрашивал: но почему же? Это же русские песни, это же наши русские песни, которые народ поёт, как же они для вас неслыханные, вы должны их знать. И я пел им опять, и таким образом я их очень сильно удивлял.

И вот уже в наше время (мне сейчас 68 лет), недавно ещё у нас происходили застолья всякие, дни рожденья с цветами и выпивкой, у меня собирались гости, и когда я говорил – давайте споём русские народные песни – то все замолкали и никто ничего не мог спеть. А если и вспоминали, то это были уже советские песни, а не русские народные. А русских народных песен (вот, например, «По диким степям Забайкалья») уже никто в Москве не пел и не знал. И мне было очень одиноко в этой компании, потому что я начинал петь, и все только слушали, никто не мог подтянуть, потому что не знали слов, не знали мелодии, ничего не знали.

Так я понял, что уходят русские песни из народного быта. Уходят навсегда, потому что вырастает новое поколение, которое не узнает их уже от своих родителей. И, конечно, оно не хочет их знать, потому что оно воспитывается уже на совершенно других мелодиях и на других ритмах. А ведь протяжные русские песни – это сама суть русской души, такая раздольная, привольная. И когда их поёшь, то представляешь себе и степи широченные, и леса густые, и Байкал огромный, в общем, всё представляешь. Родину свою представляешь, которую, конечно, нельзя сравнить ни с Европой, ни с Азией. Это Россия. Это особенная страна… красивая, широкая, могучая, сильная, богатая, талантливая… любые слова здесь можно подбирать, и всё будет правильно.


Очередь за хлебом


В мои обязанности входило ещё покупать хлеб. А ходить за хлебом в Омске в то время значило чуть ли не с вечера занимать очередь, потому что хлеб привозили только утром. А если пойдёшьутром и чуть-чуть припозднишься, то там уже собирались громадные очереди. Люди стояли вплотную друг к другу и держали друг друга за локти, чтобы никто случайно не втиснулся сбоку. Огромная очередь растягивалась на целый квартал. Одни люди стояли, другие сидели рядом. У нас в городе шли тротуары, а рядом тянулись сухие канавы, где вода скапливалась только после дождя. Вот в этих сухих канавах на пригорочках сидели люди и ждали, когда привезут хлеб или муку. Очередь подходила к окошечку магазина, маленькая часть фрамуги была выставлена, а всё остальное было закрыто, купля-продажа проходила только через это маленькое окошечко. Внутри там стояли весы и находился продавец.

Рядом с этой маленькой лавочкой с покатистой крышей, где продавался хлеб, находились деревянные ворота в высоком заборе, куда на лошадях въезжала телега с будкой для хлеба. Вот привезут этот хлеб, и сразу же несколько человек кидаются помогать… давайте будем помогать! Давайте будем помогать! (Продавщица, конечно, соглашается, ей тяжело одной хлеб таскать.) Вот они, значит, помогают, а потом встают первыми в очередь.

Кроме помощников без очереди получали хлеб ещё и слепые. На этой же Омской улице, где находилась лавочка с хлебом, немножко подальше стояло белое здание с лестницей, где работали слепые. А ещё дальше находился целый двор с несколькими домами-пристройками, где жили слепые. А перед этим двором стоял особняк с башней, со шпилем, с балконом… я не знаю, кто там жил.

И вот когда привозили хлеб, слепые брали железные клюшки, которыми прощупывали себе дорогу, и шли в этот магазин. Их, как ветеранов войны, пропускали без очереди по несколько человек. Но приходили ещё слепые. Тогда им говорили – через пять человек вставайте. (Очередь раздвигалась, и они послушно вставали через пять человек.)

Но через какое-то время приходили ещё слепые… потом ещё и ещё. Им опять говорили – вставайте через пять человек. (Они вставали уже дальше и дальше через пять человек.) Потом ещё появлялись слепые, и им приходилось вставать уже через 25 человек. И они тогда возмущались, подымали свои клюшки и начинали бить всех подряд по головам. И случались жуткие побоища, некоторых избивали до крови. Все пугались, но в то же время из очереди не уходили. А слепые таким способом пробивали себе дорогу к окошку и там получали хлеб и муку.

Я, например, брал две булки. А хлеб был очень тёплый, даже горячий, прямо из пекарни, и такой ароматный, что, когда несёшь, невольно его нюхаешь. Потом… отщипнёшь кусочек. Потом ещё кусочек, потом ещё кусочек… смотришь, уже полбулки нет.

Ещё надо было сходить за керосином. Керосин продавали около рынка, там тоже стояли огромные очереди, но уже без очереди никто не пытался пройти. Начиналось только бесконечное ожидание, когда привезут керосин. На пустыре около рынка выкопали яму, а туда врыли огромную цистерну с краном. И устроили землянку, лавку для продажи, в этой лавке невозможно было дышать от паров керосина. Там работала женщина, разливавшая керосин. Все приходили с не очень большими бидонами, потому что тяжело их нести, у кого-то два бидона было, у кого-то один, побольше. Я не помню, чтобы кто-то привозил тележку или ещё что. Может быть, каждый день люди ходили за керосином, или через день, или раз в три дня, потому что в летнее время все готовили на примусах. У нас дома тоже был примус, в который наливали керосин. Тонкой иголочкой прочищали наверху дырочку, закачивали воздух, керосин оттуда распылялся под напором воздуха и загорался от спички.

И когда я стоял в этих длиннющих очередях на жаре, то мне ничего не оставалось, как только рисовать. И я делал наброски женщин, которые сидели на своих бидонах или стояли, потому что прислониться было некуда, все мучились на жаре. Голову они покрывали то газетами, то какими-то платками, потому что солнце пекло нещадно. Сбоку подходили мужики и собирали какие-то остатки керосина. Тут же они сыпали соль в эти остатки, и наверху образовывалась плёнка, которую они снимали и выбрасывали. Оставался технический спирт денатурат. И они тут же чокались и выпивали этот керосиновый спирт. В общем, что только не придумывали после войны, чтобы выпить…

Рядом тут находился рынок, а там столько калек… Рынок можно было перейти напрямую насквозь, с обеих сторон имелись ворота. Здесь входили с улицы 10-летия Октября, а там входили со 2-й линии. И, бывало, идёшь по рынку, а нищих, бывших солдат, так много… и без обеих ног, и без обеих рук, и тоже сидели на жаре, милостыню просили. Некоторые даже не просили, просто у них кепки лежали на земле, и кто что мог им бросал.

Рядом с некоторыми инвалидами находились женщины, часто с детьми. И вот сидит эта женщина рядом со своим мужем-калекой и кормит грудью ребёнка. Грудь открытая, все ходят, смотрят, а ей на всё наплевать, потому что всё равно жизнь проходила у всех на виду. На виду были и их култышки, и их страдания… вся жизнь, её не скроешь, она вся открыта…

Иногда сквозь этот строй инвалидов проходили репрессированные чеченцы, которые жили в то время в Казахстане, тут недалеко. И вот идут два чеченца, одетые в чёрные свои нарядные костюмы, тут у них на груди патронташи для пуль, ремни с серебряными бляшками и насечками и огромные кинжалы сбоку с выгравированными узорами. И они идут так гордо, будто выступают, смотрят по сторонам и по-своему что-то говорят. Они ни с кем не общались, держались изолированно. Но всё выглядело очень колоритно.

Иногда проходил какой-нибудь казак с саблей. Но саблю я видел ещё на 2-й линии, когда мы там играли с ребятами. Игр разных было много… в лапту играли, в казаки-разбойники, в шандр (так игра называлась). И вдруг один мальчик говорил: ребята, пойдёмте, я вам что-то покажу. Мы все бежали к его дому, он открывал калитку и приносил огромную саблю в ножнах. Видно, что эта военная сабля побывала в боях, он её показывал, все смотрели и трогали эту саблю руками.

Игр тогда было множество, а кроме того, мальчишки ещё объединялись в компании, которые охраняли свои улицы и хозяйничали там, с других улиц уже никого не пускали к себе играть. И я помню, что в нашем доме на чердаке мы устроили штаб, я был там главным. Мы делали сабли из толстой проволоки, мечи вырезали из дерева, иногда сами сражались этими мечами, или просто они у нас висели. Однажды мы сидели на чердаке, а вокруг развесили эти сабли, щиты, и я вижу – отец лезет. Залез в это чердачное окно, посмотрел (а мы там около трубы сидим), ничего не сказал и обратно слез.

Вообще отец на меня имел огромное влияние. Один раз мы собрались с ребятами совершенно на другой улице, на 1-й линии (это улица Куйбышева), и все решили закурить. Закурили и стали друг другу передавать эти цигарки, чтобы затянуться. И мне тоже дали. Я затянулся и начал кашлять. И тут откуда ни возьмись днём идёт отец (он обычно днём никогда не приходил). Увидел меня, подошёл, взял за руку и говорит: я не знал, что ты куришь. Вот, говорит, я не курю, мой отец, твой дедушка, тоже не курил. И мы так прожили жизнь, и никогда не курили, и нас не тянуло к этому. Было бы странно, если бы ты вдруг начал курить.

И вот он так спокойно со мной поговорил, совершенно не повышал голоса, не ругался, ничего… но просто так вот сказал. И этого для меня оказалось достаточно, чтобы я никогда больше не курил. Так же, как я и не пил.

Иногда мы играли в чику, это сибирская игра. Тогда многие ребята имели большие медные тяжёлые пятаки, ещё царские, мы находили их в земле. И мы подходили к забору, ударяли ребром этого пятака о забор, и пятак куда-нибудь отлетал. А потом так же били серебряными монетками, и они ложились близко к пятаку. Потом мы своими растопыренными пальчиками старались дотянуться от этого пятака до монетки. Если охвата пальцев хватало дотянуться, то этот игрок выигрывал и забирал себе монетку. Другие тоже так же делали, и никто не был в претензии… ну, выиграл и выиграл.

Потом ещё была игра в ножички. Это на сырой земле выбирали притоптанное место, кто-нибудь вставал и обводил вокруг перочинным ножичком (которые имелись у всех). И потом этот круг делили на три, или четыре части, сколько было человек. И каждый по очереди ударял своим ножичком в землю. Если ножичек не падал, то игрок проводил черту и присоединял к своей территории ещё кусок земли, где у него был воткнут ножичек. Потом вставал уже на эту новую территорию и ещё раз всё это повторял. До тех пор он это делал, пока ножичек не падал. И тогда уже другой мальчик брал ножичек и повторял те же действия. И он или отбирал обратно эту землю, или присоединял к себе с другой стороны кусок земли. И вот так шла игра в эти ножички.

Когда мы приехали в Омск, то меня отдали в 29-ю школу, которая была на 1-й линии в простом одноэтажном здании. И мальчики, и девочки там учились вместе. Когда я в эту школу пришёл, то увидел очень симпатичную девочку за первой партой. Я так на неё посмотрел, и она мне сразу очень понравилась. Но я не знал, где она живёт.

А в школе, несмотря на то что это был только второй класс, все девочки писали мальчикам записки «я тебя люблю». Мне никто не писал, но я видел, что эти записки гуляют по классу. И я думаю – посмотрю, где эта девочка живёт. Когда закончились уроки, она взяла свой портфель и побежала. А я погнался за ней. Она бежит по 1-ой линии, потом повернула за угол, а я всё хочу её догнать, ударить портфелем или дёрнуть за косу (у неё были две длинных косы). И за углом недалеко она вдруг остановилась, это был её дом, а калитка, видимо, оказалась закрыта. И тут я подбежал, на неё портфелем замахнулся. А она так посмотрела на меня и говорит: ну что ж, бей, бей… что ж ты не бьёшь?

И мне стало очень стыдно. Я, конечно, не хотел её бить, она же ничего плохого мне не сделала. Это просто какой-то дурацкий уличный инстинкт сработал, не знаю откуда, ведь можно же было по-нормальному познакомиться. Но так это всё получилось, и я опустил портфель. Она посмотрела на меня, потом ей открыли калитку, и она пошла домой.

Потом я узнал, что это Валя Демидова, что у неё есть сестра Вера и брат Иван, а отец у них шофёр. Ещё у них была корова, и мать меня стала посылать к ним за молоком. Я брал крынку, шёл к ним и там видел эту Валю. И она мне так нравилась, что я просто столбенел около неё. Я даже ничего не мог сказать и ничего не мог сделать, находясь рядом с ней…