Глава 9
09 января 2006 г.
В общем, нашим ночным походам на крышу был положен административный конец. Но я помню, как в эти романтические ночные вылазки было интересно наблюдать за ребятами. Стояли мы как-то там на крыше, я смотрю на эти огни Москвы и просто так говорю как бы в пространство: сколько огней, они разбросаны, как драгоценные камни. – А один парнишка по фамилии Чесноков вдруг мне отвечает: вот ты и рисуй так, как говоришь, как будто это драгоценные камни. (Тут, конечно, можно задуматься, потому что дети – хотя они и юные, но мысли у них смелые и серьёзные.) Рисовать огни, как драгоценные камни, мог сказать только Врубель, который так и рисовал. Большинство же художников просто возьмут кисточкой жёлтую краску, коснутся несколько раз, и всё. А огни ведь совсем другое дело, они действительно разные – то оранжевые, то красные, то зелёные, то какие-то седенькие. В общем, много всяких огоньков в Москве, и все они светятся и создают драгоценное ожерелье.
Я такие ожерелья видел уже в зрелые годы, когда летал на самолётах. Вот ночью мы летели в Магадан, и я вижу, будто на тёмной поверхности земли разбросаны алмазы. Там не видно ни города, ни улиц, ничего, а просто огоньки. И вот эти огоньки с большой высоты переливаются, как драгоценности, будто ожерелье какой-то женщины-великанши туда бросили, и оно сверкает в темноте. Вот что значит ночные огни, это совершеннейшее чудо.
Жизнь в интернате протекала как-то по-особому, там совершенно не замечалось время и никогда не приходилось скучать. Место наше ограничивалось коридором и холлом, где всегда было интересно, потому что собралось отовсюду много совершенно разных детей. Борис Овчухов, например, выходил в коридор, ставил зеркало (небольшой осколок у него был) и рисовал свой автопортрет в зеркало. И он мог это делать целый день. Я рисовал, как играют в шахматы или уроками занимаются. А один парнишка всё время зарядку делал – выйдет в одних трусиках и начинает изгибаться в разных упражнениях.
В холле стоял телевизор и имелась радиола, вечером там заводили пластинки, «Рио-Риту» вот я помню. У нас уже образовывались влюблённые пары. В интернате жили две родные сестры из Подмосковья, Левшуновы, и учились два высоких парня, Каракашев Вилен с Кавказа, и Солдатов, кажется, из Подмосковья. И вот они между собой уже дружили, таинственно шептались, уединялись. (Потом в институте они женились на этих двух сёстрах.)
После уроков
У нас был воспитатель Арам Акимович, армянин. Но всё его воспитание сводилось к тому, что он целый день играл в шахматы с Володей Кутновским, а вечером проверял, чтобы гасили свет в комнатах. Потом он гасил свет в коридоре и там на диване ложился спать. А у меня уже тогда была бессонница. Я почему-то не мог сразу уснуть, всё думал о Сибири, о доме, о матери и вот так лежал. И чувствую, что в комнате уже все спят, тихо стало. И тут я вспоминал завет отца, он говорил – если тебе плохо, бери и рисуй. И неприятности забудешь, и всё в норму придёт, и настроение выровняется.
Ночной рисунок
И я включал свет, все лампы, так что удивительно даже, как дети не просыпались от такого яркого света. Потом брал блокнот и рисовал, сидя на кровати. Я рисовал Кутновского, он лежал на спине, спал в очках. Ещё рисовал спящего Геру Сысолятина, который одну ногу спускал до самого пола и как-то вытягивал вверх руку. Других детей рисовал. И когда я рисунок сделаю, почувствую, что он готов, тогда я гасил свет, ложился и засыпал уже как бы с чувством исполненного долга. Вообще сделать рисунок – это для меня означало успокоиться и почувствовать себя наравне со всеми. Я знал, что учусь хуже других ребят, особенно по математике, по алгебре, по геометрии, по физике, по химии. Я отставал, и мне было неудобно. Но в то же время если я начинал рисовать, то это чувство куда-то уходило, и я опять как бы приобретал необходимое чувство собственного достоинства. Я успокаивался и уже засыпал.
Все мы были ещё дети, приехали из разных отдалённых мест. Иногда я ложился спать, свет уже погасили, всё тихо. Напротив, со стороны Третьяковки, огромная луна заглядывает к нам в окно, полнолуние. На стенах от переплётов окон появляются продолговатые косые тени, и комната как бы наполняется лунным светом. Я лежу, но ещё не сплю, и вдруг слышу под одеялами укрывшихся с головой детей какие-то всхлипывания, будто кто-то плачет. Потом слышу и в другом месте такие же всхлипывания, они как бы возникают и затихают. И я понял, что это плачут дети. Плачут о своей малой родине, которую они оставили, о родных.
Я и себя поймал на этом же занятии, что и я так вот укроюсь, калачиком свернусь и лежу на кровати. Потом начинаю Омск вспоминать, мать свою. Вспоминаю, как мы жили во время войны в тяжёлых условиях, какие у нас были маленькие неприспособленные комнаты, сколько мы переезжали с места на место. Вспомню, как я когда-то спал, тихо прижавшись к матери сбоку, как мне было с ней хорошо и какое тепло шло от неё. Мы никогда не барахтались, не играли, как другие матери со своими детьми, мы просто затихали.
Вспоминаю, как мы с ней жили в Ворошилове (в Уссурийске). И вдруг замечаю, что слёзы у меня текут прямо на подушку, и я потихонечку засыпал. А ночью я чувствую, что холодно, ёжусь под своим одеяльцем тоненьким, рядом ведь огромное окно с тремя фрамугами. И вдруг вижу, что встаёт сосед мой Володя Кутновский, берёт своё одеяло и укрывает меня. Все спят, никто этого не видит, он думает, что и я сплю. И вот он меня укрывает, мне становится тепло, и я засыпаю уже до самого утра. А утром я просыпаюсь, поворачиваюсь, смотрю – Володя лежит под одной простынёю. Я его спрашиваю: зачем ты это сделал? – А он отвечает: да мне не холодно.
Вот такой это был парнишка, так он поступал, и я это помню всю жизнь. Надо сказать, что все ребята у нас выделялись талантами, но Володя особенно, он даже никогда уроки не делал. У нас существовал режим. Утром в интернате громко звенел звонок, все вскакивали и бодро бежали в туалет, там же рядом находился умывальник. Умывались с мылом, чистили зубы и уже одетые все устремлялись в столовую, потому что времени от звонка до звонка было мало, а второй звонок звал уже в столовую на первый этаж. Каждый там имел место за своим столом (ну, как сели первый раз, так несколько лет и сидели). Я тоже сидел на одном и том же месте.
И вот начинался завтрак, он был всегда очень вкусным. На завтрак обычно давали толстый пудинг из манной каши и творожную запеканку, залитую сверху яйцом (или просто омлет из яиц). А сверху это покрывали фруктами из компота (грушами, яблоками и сливами) и обильно поливали густым сиропом, так что его можно было хлебать маленькой ложечкой. Ещё давали булку с большим куском масла, который мы размазывали по булке, горячий кофе или горячий компот. В общем, завтрак получался очень сытный и лёгкий. И мы бежали уже заниматься.
Первые уроки были специальные. Сначала шла живопись, потому что считалось, что в эти ранние часы, пока человек не устал, у него хорошее зрение. Нам сначала ставили натюрморты, потом эти постановки усложнялись, позировали натурщики в одежде. А в последнем классе все эти одежды убирались, и человек уже стоял обнажённый, чтобы мы видели, как ноги соединяются с тазом, как устроены другие части тела. Таким образом, с утра мы занимались четыре часа живописью (по 45 минут, 15 минут перерыв).
В классе рисунка
Потом был небольшой перерыв, и мы переходили в класс рисунка. Иногда наоборот, сначала шёл рисунок, а потом живопись, они чередовались. В классе рисунка стояли гипсовые постановки. На больших листах бумаги, наклеенных на планшет, мы рисовали какую-нибудь освещённую лампой старинную вазу. На самой вазе находились рельефы фигур с лопатами, они что-то там закапывали или строили. Ставили греческие вазы с узорами, надо было нарисовать эту большую вазу, сделать её объём, передать белый цвет и то, что она очень тонкая, изобразить все детали. И вот мы этим занимались.
Надо сказать, что дети, которые учились в школе, собрались из совершенно разных семей. Некоторые приходили из семей прославленных художников, у них подготовка была лучше. Кое-кто имел отцов-архитекторов. Я помню мальчика Лопато, сына архитектора, он приносил из дома чудесные рисунки с изображением каких-то тканей со складками, которые были брошены на старинные кресла на закрученных ножках и с ручками-львами. Ткани эти свисали до самого пола. И вот он дома оттачивал эти рисунки. А я всё думал, как же это он так делает, что нет даже никакой маленькой помарочки на бумаге?
А потом смотрю… он и здесь, в школе, так же делает. Бумагу он смачивал (но это мы все так делали) и заворачивал её края корытцем таким, чтоб вода не стекала. И когда вода промачивала бумагу, он эту воду выливал, а края бумаги загибал и наклеивал клеем к доске. Потом бумага высыхала и натягивалась, прямо звенела, если её тронешь, и, конечно, была абсолютно ровная, нигде не загибалась, не торчала. Потом он ещё бумагу сверху закрывал калькой и укреплял её кнопками с одной стороны. Когда рисовал, он её отгибал. А когда заканчивал, он калькой опять закрывал рисунок, чтобы рисунок не портился.
На пальце у него торчал длинный ноготь. И чтобы не засалить бумагу, он упирался в неё ногтем, а рука двигалась вместе с карандашом. Так он тушевал фон, потому что в рисунке оставалось место для фона, и этот фон тоже надо было нарисовать аккуратно, чтобы не было помарок. И вот Лопато этим отличался, он исключительно чисто относился к рисованию. Потом я его работ на выставках не видел, думаю, что он стал архитектором, как и его отец.
Вообще все рисовали по-разному, ещё это от преподавателя зависело, кто как учил. У нас одно время был преподаватель Бабицын, художник с огромными руками, который прошёл войну и был уже немного нервный. Он, конечно, такое тушевание не признавал. Если он нам что-то показывал, то говорил: я вот тут намечаю шаль, а пуговицы уж вы сами будете отделывать. (То есть он даже не хотел пуговицы рисовать, потому что считал, что это мелочи, которые недостойны внимания творческого человека.)
Вот такие оригинальные были преподаватели.
Школьная вахтёрша
Потом у нас был преподаватель Молчанов. Однажды, когда я уже стал немножко постарше, я его спрашиваю: Константин Михайлович, можно я приду к вам в мастерскую, мне интересно посмотреть, как вы работаете. – Он говорит: приходи.
И вот я пришёл на Масловку в его мастерскую. А он как-то так жил, что и квартира его, и мастерская рядом находились. И я сначала прошёл мимо жилых комнат, а потом оказался в его мастерской, продолговатой комнате, завешенной рисунками. И он говорит: Гена, ты хорошо рисуешь, я тоже всю жизнь рисую и всю жизнь преподаю в художественной школе. Мне так нравится преподавать, так мне нравятся дети, что я готов прямо танцевать с ними на праздниках. Но, говорит, теперь я решил написать картину, и у меня не получается тут женская фигура. Надо бы, чтоб кто-то мне попозировал, но платить денег нет. А так никого не допросишься. (И тут входит его жена.) – Я спрашиваю: а ваша жена разве не может вам попозировать? – Он так тяжело вздохнул и говорит: да когда мы познакомились с ней, она с удовольствием мне позировала, а теперь ей некогда, ей всё время некогда, и она вообще отказалась мне позировать.
Я так удивился и подумал: что же это за жена, которая отказывается позировать мужу. Ведь позировали же жёны Рембрандту, Тициан рисовал дочерей, это первые близкие люди, которые помогают художнику. А если они не помогают, если художник даже страдает оттого, что они не помогают, зачем же они тогда нужны? (Так я подумал.) И это вот первая мысль у меня была, которая легла в основу моего отношения к женщине как к помощнице художника. Я уже понимал, что художник не может работать один, ему нужны помощники. А если женщина отказывается быть помощницей, если она живёт сама по себе, рожает детей, воспитывает их, кормит, а художник живёт сам по себе, то получается, что они не связаны. У неё свои интересы, у него свои. Зачем же тогда они вместе живут? Жить нужно для того, чтоб помогать друг другу. (Такие у меня были мысли после посещения мастерской Молчанова на Масловке.)
Вообще, художественная школа пользовалась огромным вниманием государства. Там преподавали не только лучшие педагоги, но и устраивали встречи с другими художниками, которые рассказывали о своей работе. Вот, помню, в интернат к нам приходил художник Чуйков, его картины висели в Третьяковской галерее. У него в нашей школе учился сын Иван, и он, как родитель, видимо, считал своим долгом как-то помогать школе. Когда он приходил, то тут дети, конечно, тащили стулья и садились вокруг. А рассказывал он о том, как ездил в Индию и рисовал там бедных неприкасаемых людей, с которыми все боялись даже здороваться, чтобы не заразиться. Это в Индии шло ещё с доисторических времён. И много раз правительство выступало против этого обычая, хотело признать неприкасаемых полноценными людьми, дать им права лечиться в больницах, учиться в школах. Но обычаи оказывались прочнее, и через какое-то время опять эти неприкасаемые оказывались в прежнем положении людей низшей касты.
И вот Чуйков стал рисовать неприкасаемых. Он сделал чудесные этюды голов этих людей, и мужчин, и женщин. Помню, там один индус играет на флейте, а женщина положила голову ему на плечо, и они смотрят грустными глазами. (Эти работы в Третьяковке висят.) И Чуйков рассказывал: Индия очень богатая страна, там много всего продаётся, разных тканей, вещей, всё это дёшево. Я, говорит, хотел купить жене сари, а потом подумал… ну, вот я привезу это сари в Москву, отдам своей жене. А она у меня простая, деревенская, и куда она это сари оденет? И на кого она будет похожа? И так, говорит, я постоял, посмеялся и не стал покупать, ничего ей не привёз. Но она меня и так любит, и радовалась, что я хоть живой оттуда вернулся. (Тогда ещё поездки за границу были редкостью.)
Потом другой художник приходил, академик Фёдор Решетников, у нас училась его дочка Люба. У него две знаменитые картины висели в Третьяковке – «Опять двойка» (где мальчик пришёл и собачка ему на грудь кидается) и «Прибыл на каникулы» (к деду на каникулы приехал суворовец и отдаёт деду честь). И Решетников говорил: чтобы стать известным художником, недостаточно просто рисовать, этого мало. Нужно ещё какой-то гражданский поступок совершить, после которого бы о вас узнала вся страна (это он говорил нам в интернате, сидя у окна, а мы все собрались и его слушали). Он учил: надо жить интересами нашего государства, как бы дышать воздухом тех событий, которые происходят, вы не должны оставаться в стороне.
Вот у меня есть серия рисунков о челюскинцах (это он говорит). Её ведь сидя в Москве не сделаешь. Я решил поехать на Северный полюс к этим челюскинцам. Но, конечно, меня и не пускали, и денег у меня не было, и вообще я был ещё молодой парень. Я пытался сначала уехать официально, но никто меня не брал. И тогда я схитрил. Пока этот «Челюскин» загружался перед отходом на Северный полюс, я проник на корабль, залез в багажный трюм и там спрятался. И долго сидел, пока корабль загружали продуктами, оборудованием. А когда уже мы отплыли, вышли далеко в море, то меня там обнаружили моряки и привели к капитану. Тот хотел меня отправить обратно, а я ему говорю – я художник, я хочу рисовать ваши подвиги, когда вы будете там исследовать Арктику, я хочу быть вместе с вами. (Ну, и тогда этот капитан смягчился, велел его накормить, поставить на довольствие и дать каюту.)
На встрече со знаменитостью
И вот таким образом он оказался на этом корабле вместе с челюскинцами. Потом, когда они попали уже на Северный полюс, вдруг этот корабль так сдавили льды, что он треснул и начал тонуть. И тогда все стали спасать научное оборудование, продукты, палатки, всё-всё, что успевали. Корабль тонул прямо на глазах, но медленно, так что очень многое успели спасти. И Фёдор Решетников тоже вместе со всеми таскал, спасал, вылавливал из воды бочки, всё грузили на лёд. Одновременно он рисовал. Дело кончилось тем, что это огромное научное судно пошло ко дну, а они оказались в полярной темноте на льдине. Тогда они послали радиограмму, и вся страна следила и переживала за судьбу этих челюскинцев. Туда, на Северный полюс, были посланы корабли и самолёты, чтобы их найти и спасти.
Решетников там целыми днями работал и рисовал. И когда они вернулись в Москву, он эти рисунки тут показал, опубликовал и сразу стал знаменитым художником. Потом ещё он написал картины, и его приняли в Академию художеств. И нам он говорил: вот, ребята, если вы тоже будете жить активно, не пропьёте свой талант, не прогуляете его, а будете рисовать и своими рисунками приносить пользу государству, тогда вас оценят.
Конечно, вот такие встречи и беседы оставляли глубокий след в сердцах маленьких художников, они формировали души ребят и повышали моральную планку их будущей работы.
Ребята учились очень старательно. Среди наших классов «А» и «Б» (мы так и шли – третий класс «А» и «Б», четвёртый, пятый, шестой, седьмой, выпускной) почти половина ребят получили золотые медали. Многие другие окончили с серебряными медалями. Родители, конечно, со своей стороны помогали, но делали это, надо сказать, тайно и очень умело. Так что никто в классе не знал, что, например, ребёнок, который отвечал урок, накануне перед этим дома занимался с этим же учителем, то есть за плату учитель проводил с этим ребёнком дополнительные занятия. Прорабатывали они какой-нибудь параграф, или какую-нибудь задачу, или теорему. А на другой день учитель как бы невзначай спрашивал: кто ответит на этот вопрос? – И тогда этот мальчик подымал руку и говорил: можно мне? (Он проходил к доске, бойко отвечал и, таким образом, ходил в отличниках.) А у интернатских ребят не было возможностей нанимать учителей, да и не все уж так прилежно готовили уроки. Бывало, что ребята играли в футбол целый вечер во дворе, или в волейбол в спортзале.
После рисунка и живописи был перерыв на обед, а потом начинались общеобразовательные уроки – русский язык, литература, математика, физика, химия, физкультура. В физкультурном зале мы бегали, прыгали через коня, подтягивались на брусьях и на кольцах, по верёвкам лазили – это был огромный спортивный зал. В общем, мы там жили как в каком-то раю под колпаком. То есть государство делало всё, чтобы мы не видели реальную жизнь, которая окружала школу. Вот, например, с одной стороны нашей школы находился народный суд, где разбирались уголовные дела и всякие другие. Но никто никогда не ходил в этот суд. Видели, что там расположен суд, но воспитание подсказывало, что это было что-то такое нехорошее.
Достоевского в школе тогда не проходили, потому что жизнь обратной стороны медали не входила в программу школы. Москвичи у себя дома имели гораздо больше возможностей услышать разные мнения и суждения, чем интернатские ребята. Интернатские дети, кроме занятий, ничего больше не видели. А московские ребята были более начитанные, развитые и даже в политике имели свои мнения. Я помню, в школе учился Олег Целков, он был москвич. В одной из своих композиций (он назвал её «Песня») он нарисовал палубу парохода, и там люди как бы отдыхали и пели хором песню. Но песню, видимо, пели грустную, и лица у всех были понурые. И сразу же придрались к этой его композиции – почему такие грустные лица? Он что-то ответил, им не понравилось, и, короче говоря, поставили ему двойку. И я не помню, окончил ли он школу или его отчислили.
В дальнейшем этот художник сформировался как диссидент, который презирал русское искусство. И я думаю, что на начальном этапе причиной этому явилось отношение к нему в нашей художественной школе. Он в дальнейшем стал рисовать «целковитов», так он называл идиотов и ужасных дебилов, которых можно увидеть только в каких-нибудь психбольницах для неизлечимых. Такого типа лица он изображал на огромных холстах и продавал их по доллару за сантиметр. Этот Целков эмигрировал во Францию и стал известным художником.
По мере взросления некоторые ребята покидали школу по разным причинам. Когда начинался урок физкультуры, то все там или бегали, или в волейбол играли. А один мальчик, Сундарев, занимался с преподавателем уроками бокса. И преподаватель так его увлёк, что он бросил художественную школу, поступил куда-то в спортивное общество и стал заниматься там боксом. И я слышал, что он участвовал в соревнованиях и даже получал какие-то награды. Может быть, потом он стал тренером. Всего один раз я видел его рисуночек на Кузнецком мосту на какой-то весенней или осенней выставке. Атак он больше как художник о себе не заявлял.
Учились у нас два брата, Володя и Ваня Свитич. Ваня начитался тут в школе раннего Горького и решил, что тоже пойдёт пешком мерить Россию, узнавать жизнь и питаться этой жизнью, в смысле творчества. Он не приехал в школу после каникул (они из Джамбула были, из Казахстана), а пошёл куда-то, ходил где-то, у кого-то останавливался и в конце концов попал в психиатрическую больницу. Больше уже он в школе не учился. Знаю, что он потом устроился на работу, женился и стал членом Союза художников в Целинограде.
Ещё в школе Ваня делал чудесные пейзажи. Я помню, как мы в Коломенское поехали, сидели там на откосе. И он нарисовал акварелью просто изумительный пейзаж, тонкий такой, проникновенный. С этого бугра открывались дальние горизонты, церковь стояла, и он небо, уходящие дали – всё это сделал с прекрасными нежными переливами и оттенками. Замечательный был художник лирического склада.
Володя Кутновский (койка его стояла рядом с моей), конечно, очень выделялся среди ребят. Он любил, слегка покачиваясь, сидеть на стуле, ноги класть на стол, и так читал книгу. Читал, читал и вдруг по ходу чтения книги начинал хохотать. Я спрашиваю: Володь, что ты хохочешь? – Да ты посмотри, что они пишут… «японский командир отдаёт приказ своему солдату… два шага вперёд, опираясь на господин пулемёт». (Володя опять хохочет.) Что за выражение «опираясь на господин пулемёт»? (Он обладал очень острым умом, а в отношении меня был нежным другом.)
Рисование с натуры
Отец иногда приезжал по делам в Москву и приходил ко мне. Он смотрел мои рисунки и всегда одобрял. Ему нравилось, что я рисую в классическом таком реалистическом плане, и что мои рисунки висят на выставках на стенах в школе, и что их забирают в художественные фонды. И он всегда мне говорил, мол, молодец, всё хорошо. Но в чём я тут ходил, в какой одежде – он особого внимания не обращал, потому что и сам он ходил, можно сказать, не шикарно одетый, а что было, в том и ходил. Пальто его выглядело мятым, потрепанным, а ботинки скособочились. И я тут так же ходил, но он не обращал на это внимания. Лишь бы я рисовал, лишь бы у меня тут всё хорошо получалось в искусстве. А в чём я хожу, его даже не особо волновало.
Но Володе присылал деньги из дома отец. И он однажды говорит: Гена, пойдём в ГУМ, купим тебе калоши. – Я удивился:
Володь, зачем мне калоши? Да и самому тебе деньги нужны. – Нет, говорит, пойдём. (И вот мы пошли в ГУМ в обувной отдел.) Он говорит: меряй эти ботинки. (Я померил.) А теперь, говорит, калоши подбирай. (Я калоши подобрал.) Сколько стоит? – он спрашивает у продавца. Продавец говорит цену. Володя идёт, платит, возвращается и говорит мне: одевай и носи.
Это удивительно, как он заботился, чтобы ноги у меня не промокали и не мёрзли. Сам он хотя и жил в домашних условиях, но был сиротой. Мать умерла рано, отец женился на другой женщине, и у них родилась дочка. Это я узнал уже потом, когда Володя вдруг не приехал в школу к началу занятий. Мы все это горячо обсуждали, ждали его, думали, что приедет через неделю, через месяц, но прошло полгода, а он так и не приехал. Потом начались зимние каникулы. И когда я собрался ехать домой в Омск, я отца предупредил, что я хочу проехать сначала в Новосибирск, узнать, где Володя и почему он не вернулся в школу.
Я поехал в Новосибирск. Приехал, разыскал их квартиру, они жили рядом с оперным театром на улице Красный Путь в самом центре города. Прихожу… это огромная квартира, высоченные потолки, много комнат, квартира солидного человека (его отец являлся главным хирургом Новосибирска). Вторая жена отца тоже была врачом. Я спрашиваю: а где Володя? – Они отвечают: Володя в больнице. – Я говорю: как в больнице? В какой больнице? – Они говорят: около вокзала рядом с железнодорожными путями находится старинная психиатрическая больница, вот там Володя.
Свидание с Володей Кутновским
Я пошёл туда, уже сгустились сумерки. Я нашёл больницу и оказался в небольшой приёмной, куда выходила железная дверь с маленьким круглым окошечком, обитым железом со всех сторон. Я посмотрел в это окошечко через поцарапанную прозрачную пластмассу и увидел, как там ходят больные люди. Кто-то в полосатой пижаме, кто-то просто голый до пояса, кто-то неподвижно стоит, уткнувшись лицом прямо в угол, кто-то поднял руки кверху и не опускает их. Я спрашиваю: Володю можно?
И вот подошёл Володя. Глаза огромные, под глазами какие-то синяки, щетиной оброс, похудел. Я спрашиваю: Володя, в чём дело? – А он говорит: подожди, скоро прогулка будет, мы пойдем на прогулку.
Я подождал. Через некоторое время он выходит в огромных пимах (по-сибирски значит в валенках). Туда заправлены мятые штаны. Конечно, там ни ремня, ничего нет, как-то на пуговичках всё держится. А сверху телогрейка и шапка-ушанка, которая, видно, переходит от одного человека к другому. И вот он вышел и стоит. Я спрашиваю: Володя, в чём дело? Что случилось?